I

Горела Судебная палата. Из высоких окон валил дым, подсвеченный пламенем. Пылала парадная дверь за чугунной фигурной решеткой. Персонажи «Соломонова суда» поджаривались на огне, словно грешники в аду. В воздухе носились обрывки судебных дел. Бело-розовые стены покрывались копотью. Поэтому, должно быть, здание выглядело как будто более тяжелым и громоздким, чем в «спокойные» времена. На Литейном — от Сергиевской до Невы — и на Шпалерной — от проспекта до тюрьмы — половодье кацавеек, тулупов, бушлатов, шинелей. Красные нарукавные повязки, винтовки, пулеметные ленты…

Со стороны «Шпалерки», где люди у каменной стены сбились особенно тесно, внезапно донесся слившийся воедино мстительный рев сотен глоток. Народ смял охрану, распахнул массивные тюремные ворота, прорвался внутрь, освобождая арестованных. На перекрестке нет городового с жезлом. И вообще нигде не видно ни полицейских, ни жандармов, ни городовых — словно грозовым дождем смыло. Зато везде вооруженные матросы и солдаты. Да и рабочие с красными повязками на рукавах держат винтовки, как будто это их повседневный инструмент…

Вчера вечером в квартире Петра Ананьевича — он уже несколько дней из-за простуды никуда из дому не выходил — по обыкновению, собралась большевистская публика. Первым пришел Петр Иванович Стучка. Он достал из кармана и сунул Красикову письмо из Риги, стал рассказывать, что у него на родине тоже начались волнения. Забастовали металлисты и портовые грузчики, их поддержали студенты. Невозмутимый и уравновешенный Стучка был возбужден и многословен, восхищался земляками, твердил, что ему, быть может, предстоит вскоре «самая лучшая поездка в Ригу».

Несколько позднее явились Козловский и Соколов. Начался общий разговор. Один лишь Николай Дмитриевич отмалчивался.

Вот уже три дня, с момента очередного ареста Елены Дмитриевны, Соколов пребывал в печальном унынии. Несмотря на возраст свой и изменчивость в увлечениях различного свойства, этот почти пятидесятилетний человек сохранил по-юношески целомудренную верность давнему поклонению Елене Дмитриевне. Это была не влюбленность, не мужская страсть, а нечто возвышенно-поэтическое и самозабвенное. Уж как ни резко иной раз обрывала его Стасова, как ни высмеивала его интеллигентскую половинчатость, он не только не восставал против этого, но даже роптать и обижаться не смел. И тем не менее он все более отдалялся и от Елены Дмитриевны, и от ее товарищей.

В Красикове бывший патрон возбуждал противоречивые чувства. В высшей степени добропорядочный и бесхитростный человек, Соколов был искренним во всех своих увлечениях и во всех своих заблуждениях. К его заблуждениям Петр Ананьевич до норы относился терпимо. А с осени четырнадцатого года о терпимости не могло быть и речи. Во всей столичной адвокатской корпорации лишь три присяжных поверенных — Стучка, Козловский и он, Красиков, — остались на большевистских позициях «пораженчества». Соколов не сумел подняться выше своего «патриотизма», не понял и не принял тактики большевиков. Хотя какое-то время он по инерции еще именовал себя «приверженцем Ленина», все легче ему было находить общий язык с теми, кто под знаменем «любви к отчизне» открыто сотрудничал с угнетателями российских трудящихся.

Должен был еще подойти Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Он позвонил днем, обещал непременно быть. Владимира Дмитриевича ожидали с особенным нетерпением. Он был самым тесным образом связан с Петербургским комитетом и ЦК и, постоянно бывая на заседаниях, знал о намечаемых на текущий момент планах гораздо больше, чем знали они.

Владимир Дмитриевич появился так поздно, что они уже и надеяться перестали. В столовую он вошел крайне взволнованный, запыхавшийся, словно за ним гнались вплоть до четвертого этажа. Еще и не поздоровавшись, он с порога объявил:

— Плохие новости. Арестован Петербургский комитет.

Некоторое время все подавленно молчали.

— Надеются обезглавить революцию! — воскликнул Николай Дмитриевич и уставился в глаза Петру Ананьевичу, как бы спрашивая: «Вы со мной согласны? Я ведь хочу, чтобы вы были согласны…»

Но его слова остались без ответа… А сегодня утром чуть свет Николай Дмитриевич дрожащим от счастливого волнения голосом сообщил: «Кажется, начинается». В Таврическом — ему звонил Александр Федорович Керенский — полная неразбериха. Накануне царь подписал указ о роспуске Думы. Но ее председатель Родзянко, не подчинившись, послал царю телеграмму-ультиматум: «Немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство!» Затем Родзянко обратился по телеграфу к главнокомандующему, генералу Алексееву, за поддержкой. Вскоре на имя Николая II была отправлена еще одна телеграмма: «Надо принять немедленные меры, ибо завтра будет поздно!»

Петр Ананьевич пренебрег температурой и более не ложился в постель, стараясь не отходить от телефона. Вторично Соколов позвонил около полудня. На сей раз новости были еще более значительные и обнадеживающие. Только что в Думу явились делегации от восставших против правительства частей и потребовали от «избранников народа» ответа, на чью сторону они встанут. В то же время с Родзянко связался по телефону князь Голицын, премьер, известил об отставке кабинета.

— Дожили, Петруша, дожили! — Николай Дмитриевич даже всхлипнул. — Если сможете, приходите сейчас же в Таврический. Все наши туда собираются. Святой долг быть сейчас там, где решается судьба России. От государственно мыслящих людей зависит грядущее…

В Таврический непременно надо попасть. Еще в середине февраля на заседании ЦК, где шла речь о тактике партии в предстоящей революции, было решено способствовать созданию Совета рабочих депутатов. И они стали действовать. У него дома вдвоем с Еленой Дмитриевной написали листовку о Совете. Вот ее экземпляр белеет на стене Арсенала:

«…Только организация может укрепить нашу силу. Прежде всего выбирайте депутатов, пусть они свяжутся между собой. Пусть под защитой войска создается Совет депутатов. Крепкой связью вы присоедините к себе остальных солдат… Организуйте Совет рабочих депутатов».

У Арсенала идет митинг. Там шеренгой — мал мала меньше — выстроились захваченные шведами в петровские времена и выкупленные позднее русскими торговыми людьми пушки. Ораторы поднимаются на ствол головного орудия, срывают шапки, выкрикивают непривычные уху слова:

— Граждане свободной России!..

— Слава доблестной революционной армии!..

— Долой Николая Кровавого!..

Со стороны Лиговки внезапно долетает пулеметная дробь. Митинг настораживается. Люди вытягивают шеи, прислушиваются. Стрельба обрывается столь же неожиданно. На орудие поднимается новый оратор. Смуглолицый, в меховой шапке, на черном пальто пламенеет бант.

Петр Ананьевич застрял в толпе. Повсюду лица, лица, лица… Разинутые в крике рты, выбившиеся из-под платков и ушанок волосы, слезящиеся на ветру глаза. Шинели, матросские бушлаты, душегрейки, студенческие тужурки, шубы, добротные пальто…

Надо было торопиться. В Таврическом дворце сейчас, быть может, происходят важные события. Но Петр Ананьевич не прилагал чрезмерных усилий, чтобы выбраться на простор. Ведь именно здесь, на улицах, массы творят революцию, здесь Петроград подобен Парижу Четырнадцатого июля. Народ штурмует российскую Бастилию.

— Братья! — Сквозь митинговый гул доходит голос оратора. — Наступил великий день. Мы все, собравшиеся здесь, приветствуем свободный революционный народ России. Каждый из нас, перечеркивая в памяти мрачное прошлое, произносит с гордостью: «В бывшей самодержавной России отныне нет ни господ, ни рабов!» Мы все граждане великой свободной демократической страны, равные теперь перед богом и законом.

Красиков невольно прислушался. Голос показался очень уж знакомым. Где приходилось его слышать? Да ведь это Пешехонов, Алексей Васильевич. Оказывается, и энесы приветствуют революцию! Своеобразно, однако, приветствуют. Отныне, по их словам, наступит классовый мир, тишь и благодать.

В мозгу засела какая-то чрезвычайно важная, хотя и не до конца еще определившаяся мысль. Петр Ананьевич начал решительно пробиваться к орудиям. В толпе громко переговаривались:

— Проняло, видать, барина…

— Поравняться с нами желают…

— В подвал твой на жительство переберется по причине равенства!

— А все же славно, братцы. Ей-богу, славно… Красиков оглянулся на улыбающегося чумазого молодого рабочего и преодолел в себе желание объяснить ему, что нельзя поддаваться радости первого успеха, что сладкие речи господина Пешехонова опасны, потому что они зовут остановиться на том, что народ получил сегодня.

У головного орудия распоряжался с начальственным видом веснушчатый молоденький матросик. На него наседали трое желающих выступить — солдат в прожженной на боку шинели, женщина в душегрейке и возбужденный, нервный студент в очках. Матросик, не утрачивая важности, время от времени хватался за карабин и покрикивал на них.

— Сейчас буду говорить я, — объявил Красиков.

— Как это? — Матросик на миг онемел. Но тотчас пришел в себя и свирепо вытаращил глаза. — Соблюдать порядок! Ясно?

Не ввязываясь в полемику, Петр Ананьевич поставил ногу на колесо орудия, взобрался на плоскую казенную часть. Пешехонов его не видел. Он весь был в своей речи. Наконец, выкрикнув заключительный лозунг о единении русского народа в революции, он обернулся, узнал Красикова:

— Вы — говорить? — и улыбнулся так, словно эта встреча им обоим в равной степени приятна. Попросил: — Одну минуту, — и возвысил голос: — Братья! Вот рядом со мной стоит следующий оратор. Я не сомневаюсь, что хотя мы принадлежали к различным партиям, вы сейчас услышите то же, что говорил и я. Мы, русские, должны быть заодно всегда, и в трудный, и в светлый час. Ибо мы волею исторических судеб — единая братская семья. Революция сплотит нас еще теснее. Да будет так во веки веков!

Он оглянулся. Глаза его сверкали воодушевлением. Ему, должно быть, и в самом деле не верилось, что сейчас кто-нибудь может с ним не согласиться. Он схватил Петра Ананьевича за руку, пожал ее и спрыгнул с орудия. Красиков занял его место.

— Товарищи! — выкрикнул он.

— Ого! Лихо берет.

— Товарищи! — повторил Петр Ананьевич. — Мы с предыдущим оратором действительно принадлежим к различным партиям. Правда, я не думаю, что отныне между нами не будет повода для расхождений. То обстоятельство, что мы оба русские, отнюдь не сделало нас братьями. Не думаю я также, что победа России над империалистической Германией избавит нашу отчизну от враждующих партии и классов. Мне трудно судить, сознательно или бессознательно обманывает вас выступавший передо мной господин, но что он вас обманывает, это для меня очевидно. Взгляните, товарищи, на ту сторону проспекта. В этом вот пылающем сейчас здании наших братьев обрекали на каторгу и виселицы. Но разве неправый суд над ними творили не русские? А в охранке не такие ли русские измывались над русским рабочим человеком? Кто расстреливал вас Девятого января на Дворцовой площади? Кто? Разве царь позвал для этого немцев? Товарищи! Мы с выступавшим передо мной господином по-разному любим свой народ и свою отчизну. Он зовет вас к миру с помещиком и капиталистом. А я и мои товарищи большевики говорим: пролетарская Россия ставит своей целью свергнуть бесповоротно не только царя, но и всех тех, кто веками угнетал трудовой народ, — помещиков и капиталистов. Мы говорим, нам безразлично, русские ли они, или Нобели, Лесснеры, Терещенки, Манташевы, фон Вали. И те и другие — наши классовые враги. И я провозглашаю: да здравствует революционное единение трудового народа!

Студент в очках запел «Марсельезу». Весь митинг подхватил песню. Пел веснушчатый матросик, пел солдат в прожженной шинели, пела женщина в душегрейке. И чумазый парень без шапки, должно быть, подтягивал, хотя навряд ли знал слова. А вот пел ли господин Пешехонов? Петр Ананьевич вгляделся в море лиц, одежд, ушанок, платков. Исчез Алексей Васильевич, исчез…

Матросик подал Красикову руку. Петр Ананьевич сошел с пушки и начал проталкиваться по Шпалерной в сторону Таврического дворца. Город казался затопленным людской массой. По мостовым и тротуарам во все стороны толпами и колоннами перемещались люди в шинелях и штатском, над ними плыли лозунги самых противоположных политических направлений. Лица солдат в колоннах — их попадалось все больше и больше — выглядели озабоченными, команды звучали отрывисто и хлестко.

На площади перед Таврическим дворцом народа было не меньше, пожалуй, чем на Литейном. Одно лишь отличало площадь от проспекта — здесь господствовал серый цвет, цвет шинельного сукна. На его фоне резко выделялись красные островки: лозунги, плакаты, флаги. Между белыми колоннами вытянулась цепь солдат-преображенцев. Они оттеснили серую людскую лаву от входа в здание Думы.

Перед окнами дворца тоже митингуют. Петр Ананьевич остановился, прислушался. Очень важно понять настроение войска. От этого во многом зависит развитие революции.

Внезапно шум толпы на площади рассек настойчивый сигнал автомобиля. Из-за угла выполз открытый мотор, раздвинул массу, остановился у колонн. Первым из него вышел Александр Федорович Керенский, вслед за ним — еще один думский депутат, меньшевик Чхеидзе, и последним — Николай Дмитриевич Соколов. Народ расступился.

А митинг шел своим порядком. Сменяли друг друга ораторы. Одни произносили речи подобные пешехоновской, другие требовали «замирения», третьи, вот как этот молодой солдат в шинели, подпоясанной пулеметной лентой, говорили о свержении царя, о передаче всей власти народу.

— Петр Ананьевич, сюда! — донесся голос Соколова с противоположной стороны площади.

А Красиков, с радостью прислушиваясь к словам солдата, думал: «Вот как заговорила армия! Кто же тебя, братец, научил так рассуждать и говорить, с каким же хорошим человеком посчастливилось тебе встретиться? Ты ведь умница, тебе можно доверить самое трудное дело. Нам с тобой, товарищ, предстоит драться вместе…»

— Петр Ананьевич! — К нему проталкивался Соколов. — Пойдемте!

Нарядом преображенцев командовал поручик с красной нарукавной повязкой. Он остановил идущего первым Керенского:

— Вы куда, господин?

— Я — Керенский, депутат Думы. Вот удостоверение.

— Позвольте. — Поручик повертел в руках документ, оглядывая при этом спутников думского депутата. — А эти господа?

— Привыкайте к слову «товарищи», — посоветовал офицеру Красиков. — С «господами» скоро будет покончено.

Александр Федорович неодобрительно взглянул на коллегу и объявил поручику: «Эти господа со мной». Произнес столь внушительно, что их пропустили без дальнейших формальностей.

Во дворце было суматошно и шумно, как и во всем городе. Солдаты парами перетаскивали куда-то патронные ящики. Словно бы заплутавшись в лесу, потерянно бродили по коридорам люди в шинелях, представители восставших частей. В левом крыле здания, у высокой двери кабинета Родзянко, охраняемой двумя рослыми часовыми-гвардейцами, мелькали какие-то дамочки с бумажками в руках, беседовали между собой думские депутаты с замороженными страхом лицами и алыми бантами на груди.

А из открытой настежь двери Екатерининского зала долетали голоса ораторов, рев огромной толпы, смех, пение «Марсельезы». Там хозяевами были рабочие и солдаты. Громадное помещение заполнили сотни, нет, — тысячи людей. И митинг здесь шел не один, а сразу несколько.

Красиков направился к ближайшей группе. Говорил молодой казак в кубанке. Он то и дело хватался за эфес шашки и кричал тенорком:

— Мы не отпираемся, есть грех на казацкой совести. Есть, никуда от него не деться. Только мыслимо ли век его нам на шею цеплять? Время ноне не то, и казак не тот. Слыхали, чай, кто возле Казанского собора в субботу за народ вступился и фараонов огнем разогнал? Может, кто не слыхал? Так я скажу: казаки наши!

— Правильно, казак!

— Долой фараонов!

Несколько дальше в центре другой группы речь произносил оратор совсем иного толка. Красивое породистое лицо, пенсне на шнурке, красный бант на пальто и резкий, царапающий ухо голос. Кое-что из его речи проникало сквозь митинговый гул: «долгожданная демократия», «новая государственность», «европейская конституция», «единство армии и народа».

За окнами стемнело. Вспыхнули две большие люстры. Народ все прибывал и прибывал. Петр Ананьевич огляделся. В океане человеческих лиц не увидел ни одного знакомого и отправился искать Соколова.

Николая Дмитриевича нашел он в соседней с кабинетом Родзянко двенадцатой комнате. Здесь было накурено так, что электрическая лампочка плавала в табачном дыму, как нерастаявшая льдинка в мутном весеннем потоке. На столе лежала раскатанная штука красного сатина и ножницы. Ткань публика резала на ленты для бантов и нарукавных повязок. Из соседних помещений кто-то вносил стулья и расставлял их рядами. Николай Дмитриевич сообщил Красикову:

— Как только соберется народ, проведем первое заседание Совета рабочих депутатов. Мы с Александром Федоровичем собирались начать в семь. Но вот Шляпников возражает, — он указал глазами на стоящего в одиночестве у стены человека в черном демисезонном пальто. — Он считает, что надо обязательно дождаться представителей от заводов.

— Правильно считает.

— Разумеется, разумеется. Но не забывайте, время идет, а революция все еще не имеет руководящего центра. А правые не теряют зря ни минуты. Уже создан Временный думский комитет. Мы же раскачиваемся…

— У нас был уговор ждать до девяти. — Подошел Шляпников, довольно молодой человек с худым нервным лицом. — Будем верны слову. Сколько соберется народа, столькими и ограничимся.

— Здравствуйте, товарищ Шляпников, — Петр Ананьевич протянул ему руку. — Рад встретиться здесь…

Тот не дослушал, с подчеркнутой поспешностью отвернулся и, словно не заметив протянутой руки, торопливо возвратился на прежнее место у стены. Петр Ананьевич удивленно пожал плечами.

Первое заседание Петроградского Совета рабочих депутатов открылось в двенадцатой комнате Таврического дворца в девять вечера двадцать седьмого февраля. Вначале присутствовало около пятидесяти человек, пришедших на заседание явочным порядком от своих партийных организаций. Это по преимуществу были интеллигенты меньшевистского и эсеровского толка. Большевиков среди них, как и в Совете пятого года, оказалось не много.

Заседание открыл Николай Дмитриевич Соколов. Он произнес патетическую взволнованную речь. Собравшиеся наградили его аплодисментами. Вначале все шло слишком уж гладко. То и дело звучали рукоплескания, слышался доброжелательный смех. Постепенно, однако, с приходом депутатов от заводов и полков обстановка стала накаляться. С мест неслись недовольные выкрики, все чаще выходили ораторы в простой рабочей одежде и шинелях, и выступления их вовсе не походили на адвокатские речи в судебных процессах.

Из кабинета Родзянко появились думские депутаты Чхеидзе, Скобелев и Керенский. Заняли места в президиуме. За спиной у Петра Ананьевича переговаривались большевики Залуцкий, Молотов и Шляпников. Особенно многословен был последний. Начинал он шепотом, но переполнявшая его озлобленность мешала ему владеть голосом. Красикову, впрочем, казалось, что тот не без умысла высказывается очень громко. Ядовито-желчные замечания Шляпникова были как бы предназначены для его, Красикова, ушей.

— Обратите внимание, — отчетливо шептал Шляпников, — сколько здесь «бывших»! Прибежали за «историческими ролями». Пока мы в подполье боролись, они своего не упускали. А сейчас в «вожди» рвутся…

— П-пусть рвутся, — слегка заикаясь, возразил Молотов. — Рваться — это еще в-вовсе не значит добиться цели.

— Все равно противно! Где у людей совесть? На их месте я бы сегодня постеснялся народу на глаза показаться.

Петр Ананьевич, задетый за живое, обернулся. Увидел нацеленные на него черные глаза Шляпникова. Сколько в них было презрения! Встретившись взглядом с Петром Ананьевичем, тот не отвел глаз. Напротив, так уставился, словно не в силах был шевельнуть головой.

На вид Шляпникову было лет тридцать. Следовательно, когда Красиков угодил в одиночку Трубецкого бастиона Петропавловки, ему не было и десяти. А ведь как беспощадно судит людей!

Выдвигали кандидатов в Исполком. Фамилии и партийные клички выкрикивали с мест без всякого соблюдения очередности. Соколов едва успевал записывать.

— Павловича!

Петр Ананьевич услышал вдруг свою давнюю партийную кличку и оглянулся. Ее выкрикнул кто-то молодым голосом в задних рядах. Шляпников помрачнел. На него с улыбкой взглянул Молотов.

— Павловича! — прозвучал тот же голос. — Пишите Павловича!

Неожиданно вспыхнула полемика по поводу представительства политических партий в Исполкоме Совета. Петр Ананьевич напомнил, как решался этот вопрос в пятом году. Неплохо бы, сказал он, применить этот принцип и теперь. Это предложение вызвало ярость оппортунистов, и особенно представителей мелких партий.

— Позвольте слово! — прозвучал мальчишеский голос откуда-то сзади. Это он требовал включения в число кандидатов Павловича. Петр Ананьевич обернулся и увидел молодого солдата в шинели, подпоясанной пулеметной лентой, того самого, что так разумно выступал на митинге у Таврического дворца. Солдат шел к столу президиума, и лицо его потемнело от прилива крови. — Я от Саперного батальона депутат. Фамилия — Федулов. — Петр Ананьевич даже привстал, услышав эти слова. А солдат между тем продолжал: — Никогда еще никуда меня не выбирали. А уж если теперь выбрали, должен я сказать. Слушаю тут, чего говорят, и совестно делается. Зачем попусту слова тратить? Шел сюда, надеялся — дело иду делать. Выходит, зря надеялся. Собралось в Совете больше таких, что не о народе, а о себе думают. Вот я и рассуждаю: чем бесполезные слова говорить, лучше бы нам всем туда пойти, где товарищи мои, может, с фараонами дерутся. Правда, мне в батальон пока пути нет. Наказ не выполнил. А наказ такой: иметь революционное правительство. Потому, я думаю, правильно товарищ от большевиков говорил: есть у нас три самые большие политические партии. Пусть из них и будет Исполком.

Собрание зашумело. Николай Дмитриевич, не обращая внимания на протесты, воспользовался правом председателя и поставил предложение большевиков на баллотировку. «Обиженные» угомонились, и Временный Исполком был избран. В его состав от большевиков прошли Залуцкий, Красиков и Шляпников. Председателем Исполкома избрали Чхеидзе, его заместителями — Керенского и Скобелева. Опять, как и в пятом году, сказался перевес эсеро-меньшевистской коалиции.

После голосования объявили перерыв. Исполком еще должен был провести свое первое заседание. Время перевалило за полночь. Телефонная станция не работала, и позвонить домой было невозможно. А Наташа едва ли не сутки ничего не знала о нем. И ведь не известно еще, когда закончат заседать. Все разбились на группы, все были возбуждены — настраивались на драку. Да, судя по всему, мирной жизни в Совете ожидать не приходилось. Даже те, кому не было нужды задерживаться в Таврическом, не спешили уходить. Собирались по нескольку человек, спорили, совещались.

Петра Ананьевича задержал в двенадцатой комнате Соколов, просил от имени Александра Федоровича передать большевикам просьбу: сегодня, когда речь будет идти о становлении Исполкома Совета, не обострять обстановки, способствовать работе, а не срывать ее. При разговоре присутствовал Чхеидзе, не проронивший, однако, ни слова. Только смотрел на Красикова большими черными печальными глазами.

Красиков ответил им, что просьбу, разумеется, передаст, и вышел в коридор. У входа в Екатерининский зал увидел Молотова, Залуцкого, Шляпникова, окруженных солдатами и рабочими, и направился к ним. Надо было рассказать о разговоре с Соколовым в присутствии Чхеидзе.

— Товарищ Павлович!

Кому это он понадобился? Петр Ананьевич оглянулся. Его настигал тот самый молодой солдат, назвавшийся Федуловым. Красиков вгляделся в него. Скуластый, по-юношески румяный, с выбившимся из-под бескозырки светлым чубом, он как будто ничуть не походил ни на Леонтия Антоновича, ни на его сына.

— Позвольте два слова спросить? — Солдат определенно робел перед ним, и эта робость, и внимательный взгляд снизу вверх внезапно словно бы сорвали пелену с памяти. «Костя Федулов!» — Можно? А то уходить я собрался. Вы ведь Красиков Петр Ананьевич, защитником раньше были, верно?

— Верно. — Красиков улыбнулся. — А вы Костя Федулов, не ошибаюсь? Нет? Возмужали вы — никак не узнать. Служите давно? Второй год? Большевик? Это очень хорошо. Спросить хочу, Костя… — Красиков был в затруднении. — Откуда вам моя давняя партийная кличка известна?

Федулов улыбнулся простодушно:

— Я ведь вас, Петр Ананьевич, не сразу признал. А когда дело до выбора Исполкома дошло, разговор я услыхал — возле меня ребята с Путиловского сидели. Слышу, вроде кого-то Петром Ананьевичем величают, а потом — Павлович да Павлович. Ну я, значит, спросил. Один путиловский, оказалось, в пятом году в Совете был и вас хорошо помнит. Показал на вас и говорит: наш человек, большевик, в Совете верную, пролетарскую линию вел. Я, значит, получше присмотрелся и узнал вас. А тут путиловский говорит: есть решение Павловича, вас то есть, в Исполком выбрать. Давай, солдат, кричи Павловича. Вот я и…

— Как дома? — поинтересовался Петр Ананьевич, безуспешно стараясь согнать с лица выражение растроганности. — Как Мария Павловна? Верочка? — По мгновенно изменившемуся лицу Кости он угадал, что об этом спрашивать не следовало. — Простите, пожалуйста…

— Чего уж теперь? С того света не воротишь. Померли обе в позапрошлом году… Тиф… Сперва мама, потом сестра. — Солдат обмяк, сморщился, умолк. Затем вздохнул: — Не могу говорить о них…

— Понимаю…

— Петр Ананьевич, вы ведь останетесь на Исполкоме. А мне с вами очень хочется поговорить. Не то что хочется — надо.

— В чем же дело? Мы теперь, очевидно, будем часто встречаться. Да и ко мне заходите домой: Шпалерная, восемь, квартира десять. Кстати, если можно, зайдите сейчас по этому адресу. Жене скажите, где я. — Непременно зайду.

Уже светало, когда на заседание Исполкома явился почетный важный гость — председатель Государственной думы Родзянко. Он произнес приветственную речь. Наблюдая, в каком восторге пребывают меньшевики и эсеры, слушая этого земельного магната, многие годы преданно служившего самодержавию, Красиков наливался негодованием.

А Родзянко утверждал примерно то же, что Пешехонов на митинге у Арсенала. Господин думский председатель, впрочем, был последовательнее и откровеннее, нисколько не сомневаясь, что здесь его поймут.

— Если мы вместе с союзниками не разгромим нашего смертельного врага, — заканчивая речь, провозглашал Родзянко, — погибнет не только революция, но и Россия вообще. Мы с вами это понимаем. Приветствуя в вашем лице, господа, новую, свободную Россию, я призываю вас не пощадить сил для достижения победы над внешним врагом.

Раздались рукоплескания. Петр Ананьевич резко встал, повернулся спиной к президиуму и почетному гостю и поднял руку:

— Товарищи! Нас вновь зовут спасать Россию, русскую землю и — это уже новое — русскую революцию. Кто же настаивает на продолжении мировой бойни, кто жаждет прибавить крови рабочих и крестьян в и без того затопившую землю кровавую реку? Господин Родзянко, именующий себя «избранником народа», «демократом» и «патриотом». Прошлой ночью он убеждал царя «принять немедленные меры» против революционного народа, а сейчас призывает спасать революцию. Вот чего стоят его демократизм и патриотизм. Впрочем, я склонен верить, что господин Родзянко любит русскую землю. Ему как патриоту дороги огромные имения — его собственные! — в Нижегородской и Екатеринославской губерниях. Вот ради них и готов господин председатель бестрепетной рукой отправить на гибель следующие тысячи русских и немецких солдат. Сейчас ему есть что спасать. А я позволю себе спросить нашего гостя, станет ли он с тем же рвением призывать к защите отечества, если его владения перейдут к народу?

Петр Ананьевич оглянулся. Он, конечно, не ждал встретить благодушную улыбку на мясистом лице Родзянко. Но и ненависти такой тоже не предвидел. Господина председателя, казалось, вот-вот хватит апоплексический удар. На иссиня-багровом лице белыми поперечными мазками выделялись седые брови, сошедшиеся у переносицы. Белая бородка тряслась, щеки были в движении, будто он что-то жевал.

— Это слишком, — неуверенно произнес кто-то. — Гость все же…

— Товарищ Павлович… — начал было Чхеидзе.

— Я… не понимаю… — Родзянко задыхался. — Меня пригласили… Я пришел… сказал. Нет, я не ожидал… Так нельзя! За что?.. Мы жизни сыновей отдаем… А он! Да как он смеет! Я земли своей пожалею? Чудовищно! Да будь она проклята, моя земля! Зачем она мне, если не станет России? Как же можно, господа?.. Хоть рубашку с меня снимите, а отечество, Россию спасите от врага!

Раздались жидкие рукоплескания. Родзянко, тучный и словно бы малоподвижный, легко и стремительно прошел к двери своего кабинета и заперся там.

— Зря вы так, товарищ Павлович, ей-богу, — расстроенно пожурил Петра Ананьевича Чхеидзе. — Здесь ведь не митинг, а авторитетный выборный орган. Теперь мы на виду, и следует…

— Угождать вчерашним прислужникам царя? Это мы предоставим вам.

II

Господи, да разве же она тогда, в тринадцатом году, могла вообразить, что когда-нибудь хоть на йоту разочаруется в нем? О себе нисколько ведь не думала. Только о нем. Как ее дома ни уговаривали, ни пугали его возрастом — ничего слушать не желала. Сердце подсказывало — ему с ней станет лучше. И она уж постарается, себя не пощадит, а его избавит от забот и одиночества. С ней он отдохнет от страданий. Их у него в прошлом было вдоволь. Так пусть впредь будет славно, по-семейному…

На первых порах все так и складывалось. Петя — вот уж четвертый год, как они поженились, а ей все странно его Петей называть — как будто наполовину помолодел. Веселый стал, уступчивый, старался каждую минуту дома с ней побыть. От этого и она была счастлива. Бывало, Николай Дмитриевич заходил и — добрая душа — говаривал:

— Не вам, Петруша, ко мне, а мне к вам на ученье идти следовало. Как у вас все устроилось! Даже завидно. Но завидуй не завидуй, а удачливость не от желаний наших зависит. От приспособленности жить в обществе. Вот вы, Петруша, относитесь к числу тех избранных — и не спорьте, драгоценный! — кто более прочих предназначен для существования среди себе подобных. Вам до смерти не избежать удачливости.

Петя смеялся и тряс ему руку. И вообще все было так душевно, так складно. Она, как и прежде, следила за порядком в бумагах, писала на машинке под диктовку. Случалось, муж советовался с ней, как вести себя с клиентом, принимать ли новое дело, и обыкновенно прислушивался к ее словам. Но для нее важнее было другое. Несколько раз он посылал ее с какими-то бумагами по секретным адресам. Когда она благополучно возвращалась, он придирчиво расспрашивал, по каким улицам она шла, не следил ли кто за ней, с кем встречалась на тайной квартире, о чем там с ней говорили. Она не обижалась на его придирчивость и отвечала с гордостью, догадываясь, что он допускает ее к самому потаенному и самому главному в его жизни.

Получив гонорар, муж неизменно давал ей денег и настаивал, чтобы она передала домой. Семья ее более не бедствовала. Брат возвратился в гимназию, маме не было нужды крутить по ночам машинку, зарабатывая гроши на хозяйство. Когда Наташа навещала их, родители без прежней неприязни интересовались ее мужем. О нем говорили уважительно и благодарно — «наш Петр Ананьевич».

Не слишком долго, однако, тешило ее душу семейное благополучие. Не прошло и года замужества, а ее уже стали изводить сомнения: не чересчур ли опрометчиво пошла за человека, чья душа в последнее время представлялась далекой и недоступной?

У них стали бывать шумные и, если присмотреться, не очень воспитанные гости. Они много курили, громко и сердито спорили, мусорили в прихожей и комнатах. Она высказывала мужу неудовольствие, а он гневался не на них, а на нее. Но не в том была ее беда. Она смирилась бы и с многолюдьем, и с лишними расходами, и с неизбежным беспорядком в квартире, если бы хоть немного могла понять, ради чего они сходятся вечерами, из-за чего: так ожесточенно спорят.

А в последние месяцы — началось это после возвращения из сибирской ссылки Елены Дмитриевны Стасовой — Наташа и вовсе сделалась посторонней у себя дома. Товарищи мужа перестали ее замечать. Как же ей было обидно и горько! До слез… Вечерами в столовой летали непонятные слова: «тактика», «оппортунизм», «ренегатство», «капитулянтство». Она вслушивалась, старалась ничего не упустить, уловить смысл, угадать причину волнения Петиных товарищей. Ничего ведь ей так не хотелось, как стать с ними вровень.

Мужу, ей казалось, было совершенно безразлично; ее состояние. И все же Наташа его строго не судила. Ведь у революционеров не такие представления обо всем, как у прочих, обыкновенных людей. А ее мечтой всегда было не просто стать помощницей мужу в адвокатских делах и хозяйкой в доме — ей хотелось быть ему другом во всем: в радости и беде, в трудах, мыслях. Прежде она верила, так и будет. До чего же глупая, господи…

В тот день Петя возвратился из Коммерческого суда раньше, чем намеревался. Она его еще не ждала и стояла в кабинете перед книжным шкафом, читая названия на корешках и соображая, что бы взять почитать. Ведь все то, что знали Петины товарищи, они из книг почерпнули. А у нее что — разума не хватит самой до всего дойти?

Она так и не нашла ничего подходящего и в печальной задумчивости присела на стул. В этой позе и застал ее Петя. По лицу, должно быть, догадался о том, что делается у нее в душе. Встревоженно спросил, чем она расстроена. Удерживаясь от слез, Наташа принялась не слишком вразумительно изливать свои горести.

— Удивила ты меня, — строго сказал муж. — Зачем из-за этого переживать? Правильно ведь решила — нужно учиться, читать. Тогда не будешь чувствовать себя такой беспомощной. Станешь больше понимать. Хотя, между прочим, бывает, что ничего не понимают и весьма образованные люди. Давай подберем книги сегодня. Зачем откладывать?

Поговорили они тогда, и сердце ее успокоилось. Но вот на другой день опять пришла Елена Дмитриевна, и все словно бы стало прежним. Непостижимой, недоступной ее разуму женщиной была Елена Дмитриевна Стасова. Высокая, в пенсне, в строгом закрытом платье, немногословная и по-мужски суровая, она обладала безмолвно признанной всеми властью над людьми. Перед ней все гости Красиковых — и Петя тоже — робели, словно гимназистки перед классной дамой. Наташе хотелось хотя бы чуточку быть похожей на нее.

Вначале в душе поселились подозрения чисто женского свойства. Но вскоре она поняла, что ревность здесь неуместна. Зато на смену ей пришло иное, не менее досадное чувство. Рядом с Еленой Дмитриевной она выглядела слишком уж серенькой и неинтересной…

В середине февраля Петя простыл и слег. По вечерам температура поднималась до тридцати девяти. Чтобы находиться поближе к телефону, он лежал на диване в пропахшем лекарствами кабинете и выходил в столовую только изредка, когда ему становилось легче или когда там собирались товарищи. А обыкновенно лежал сердитый и от досады без конца курил. Ей нельзя было от него отойти. Он то требовал звонить Мечиславу Юльевичу, то подать ему свежие газеты, то чернильницу, перо и бумагу. Она видела, он ужасно переживает, и все безропотно сносила.

В четверг двадцать третьего февраля Клавдия возвратилась утром из лавки взбудораженная и распаренно-красная, как после бани. Принялась воодушевленно описывать, что делается в городе. С Выборгской, с Васильевского, из-за Нарвской заставы — отовсюду рабочих («почти сплошь бабы») идет бесчисленно. Несут они плакаты с одним-единственным словом: «Хлеба!» А полиции и казаков на улицах не видать.

С того дня все и пошло. Рабочие демонстрации сделались едва ли не обязательной приметой Петрограда. По утрам ото всех заводских окраин к центру черными потоками текли колонны, как будто потемневшая от ветра вода Финского залива вышла из берегов и заливала улицы, площади, проспекты. Появились баррикады на Литейном, на Лиговке и еще кое-где. Николай Дмитриевич говорил по телефону, что по приказу министра Протопопова полиция устраивает облавы и хватает всех подозрительных.

В воскресенье на улицы были выведены войска. Народ как будто угомонился. А утром в понедельник демонстрации вновь захлестнули город. Николай Дмитриевич сообщил по телефону все главные новости, одна другой неожиданнее. Петя обмотал шею шарфом, надел пальто и ушел. Она заикнулась было о его болезни. Но он так посмотрел на нее, что она сочла за благо вторично об этом не напоминать.

Миновал час, второй, третий. Петя все не возвращался. Ранние февральские сумерки сделали город таинственным и страшным. На душе у нее росла тревога. И сквозь заклеенные окна временами откуда-то долетали удары винтовочных выстрелов и останавливающий сердце треск пулеметных очередей. Где он? Что с ним?

Свет не горел — бастовала электростанция. Наташа зажгла лампу, села в кабинете у окна, стала смотреть вниз. Со стороны Литейного доносился неясный гул, мелькали отблески пламени.

И Клавдия куда-то запропастилась. В квартире стояла ужасающая тишина. Наташа зябко поежилась, принесла из спальни теплый платок. Внезапно раздался стук в дверь. Предвидя дурные вести, пошла по коридору с лампой в руке. Чужим голосом спросила:

— Кто это?

— Квартира Красикова? — прозвучал мужской голос, незнакомый и молодой и потому как будто враждебный. — Мне бы супругу его.

— Сейчас… Минутку…

Руки не повиновались. Ключ никак не попадал в отверстие. Сомнений не было: тот, за дверью, скажет сейчас нечто ужасное. Не имела она права отпускать больного человека из дому. Не имела…

В первое мгновенье Наташа вошедшего как следует не разглядела. А когда подняла лампу, невольно попятилась — перед ней стоял Костя Федулов, дядин сосед, еще в позапрошлом году, кажется, взятый на войну, после того как он похоронил мать и сестру. Щадя Петю, она ему об этом не рассказывала. И вот — на тебе! — Костя явился собственной персоной. И ведь глядя на него, никак не заподозришь в нем несчастного сироту. Напротив, он выглядит румяным крепышом с лихо выбившимся из-под бескозырки чубом. Шинель подпоясана пулеметной лентой. И весь он как будто распространяет здоровье и уверенность, нисколько не походя на того подавленного бедами паренька, каким она видела его в Озерках.

— Неужели Костя? — зачем-то спросила она.

— Трудно узнать? — Он улыбнулся широко и словно бы беспечно, как человек, совершенно излечившийся от всех печалей. — Мне ведь и Петр Ананьевич то же самое сказал.

— Петр Ананьевич? Ты видел его? Где он? Где?..

— Да не тревожься. В Таврическом дворце он, в Совете! Его от нашей партии в Исполком выбрали. На заседании он остался, а меня вот попросил сюда зайти, предупредить.

— Что же, он там всю ночь пробудет?

— Кто его знает. Может, и всю ночь. Он же теперь — новая революционная власть. Наша власть, большевистская. А ведь их, большевиков, только трое в Исполкоме. Так что нелегко им будет…

— Хоть поесть можно там, в том дворце?

— «Поесть»! Эх ты!.. Революция, а она — «поесть»! — Костя смотрел на нее насмешливо и неодобрительно, затем обвел взглядом коридор, сказал: — Места много у вас, — и, заметно смутившись, проговорил: — Ты не серчай, ладно? — Он забрался рукой в карман под шинелью, достал кисет. — Покурю я, а? Я вот чего спросить хочу: можно мне у вас где-нибудь на кухне или, допустим, в чулане переночевать? А то часть моя знаешь где…

— Конечно, конечно. — Наташа почувствовала себя ужасно неловко. Услышала, что с Петей ничего не случилось, и вовсе поглупела от счастья. Даже в комнату человека не пригласила. — Пойдем-ка, устрою тебя и накормлю. Ты ведь голоден?

— А что? Не откажусь. Можно сказать, с утра ничего не ел.

Наташа сперва повела его в кухню. Поставила на стол съестное и стала с улыбкой наблюдать, как аппетитно ест Костя. А солдат тем временем рассказывал о войне (он успел посидеть в окопах под Варшавой), о сослуживцах своих, о том, как и почему он стал большевиком, и о том еще, как случилось, что именно его, «молодого, да раннего», от батальона в Совет выбрали. Ей сделалось около него спокойно. Тревога улеглась. Присутствие в доме мужчины — пусть постороннего, пусть того, кто был в ее глазах мальчиком, — возвратило ей душевное равновесие. Она слушала его и безмятежно улыбалась.

Он поел, покурил и сладко зевнул. Она позвала его в Петин кабинет, постелила на диване. Солдат в минуту улегся и тотчас уснул.

Наташа задремала на стуле. Разбудил ее скрежет ключа в замке. Она сорвалась с места и, прикрывая ладонью стекло лампы, быстро вышла в коридор. В прихожей Клавдия развязывала платок. Она, должно быть, не только наблюдала события. На лбу у нее пылала ссадина, под глазом был синяк, пуговиц на пальто недоставало.

— Ты где была? — спросила Наташа шепотом.

— А чего дома сидеть? — по обыкновению во весь голос принялась описывать Клавдия. — Там знаешь чего делается!

— Тс!.. — Наташа поднесла палец к губам.

— Чего это? Хозяин, что ль, спит?

— Петра Ананьевича нет. Гость у нас, солдат, депутат Совета.

— А-а… — понимающе протянула Клавдия и ушла на кухню.

Наташа осторожно открыла дверь кабинета. Костя стоял у окна. «Ох Клавдия, Клавдия! — в какой уж раз вознегодовала Наташа. — Вовек не научится спокойно разговаривать. Чтоб так кричать…»

— Петр Ананьевич пришел? — Костя обернулся.

— Нет, не он это. — Наташа вздохнула.

— Жаль. Не дождусь его, видно. Надо все-таки к себе возвращаться. А то там переполох начнется. Я теперь не просто солдат — депутат Совета. Никак нельзя никому позволять о нас дурное говорить.

При мысли, что он уйдет, ей почему-то сделалось страшно. Наташа, однако, его не остановила. Если уж революция, можно ли о себе думать?

Петр Ананьевич появился дома лишь утром. Был он худ и черен лицом, словно только что вышел из больницы. Но глаза из темных впадин смотрели весело и оживленно. Наташа быстро согрела чай, накрыла на стол. Пока хозяйничала, рассказывала о Косте, о том, что знала о его горе, но скрывала это. Петя слушал молча.

Позже, когда он завтракал, она сидела напротив и не сводила глаз с его небывало утомленного, измученного лица. Не удержалась и заботливо спросила, как он себя чувствует, не надо ли лечь.

— Лечь? — Петя словно бы удивился. — Некогда теперь болеть. Такие события начинаются, что каждый человек у нас на счету. И я, разумеется, нужен…

Едва перекусив, он ушел. Сказал на прощанье, чтобы она не тревожилась и постаралась никуда из дому не уходить — могут прийти товарищи. В их квартире теперь будет нужда куда большая, чем прежде.

Она спросила, когда он возвратится. Он только плечами пожал. А она еще один день и еще одну ночь провела одна в пустой квартире. Никто не звонил, и никто не являлся. Только с улицы доходили тревожные звуки. А Клавдию черти носили по митингам…

Никого, не дождавшись, она легла, перед самым рассветом. Сна не было долго — все чудились какие-то шорохи, голоса, стук шагов на улице. Затем усталость все же сморила. Со сна она то и дело вскидывалась и безумно глядела по сторонам. Под утро знакомо заскрежетал ключ в замке. «Клавдия!» — обрадовалась Наташа. Набросила на плечи платок, вышла в коридор. Увидела, вернее, угадала в полутьме Петю.

— Ты одна? — спросил он.

— Одна. — Ей отчего-то стало страшно. — Случилось что-то?

— Опять всю ночь заседали. Есть хочу свирепо. И спать. — Он щелкнул выключателем, но лампочка не загорелась. — Бастуют? Превосходно. Пока дело идет неплохо. Посмотрим, как пойдет дальше.

Она ожидала, он хоть поест. А то ведь высох весь за двое суток. Но Петя лишь поковырял вилкой в тарелке, отхлебнул глотка два остывшего чая и сразу открыл портсигар.

— А говорил, голоден, — сказала она укоризненно. — Взгляни на себя — Кащей Бессмертный! Можно ли так?

— Да я сыт вроде. — Он подавил зевоту и жадно затянулся. — Теперь бы неплохо соснуть часок…

Уснул он моментально. Она сидела в кресле, смотрела на его спокойное во сне лицо, размышляла. Отчего так получается? Вот он все время там, где происходит самое важное. И весь народ, можно сказать, революцией живет. Даже Клавдия… А она в стороне.

Но нельзя быть в стороне. Ей даже кажется, что муж стал отдаляться от нее именно по этой причине. Что же делать? Что делать? А ничего. Сказать, что впредь не станет сидеть дома. Пусть берет с собой и дело для нее какое-нибудь находит. Она не хуже других!

Словно бы угадав ее мысли, Петя открыл глаза, сел, сонно улыбнулся. Вгляделся в ее глаза, спросил:

— Скучаешь?

— Да уж. — Она кивнула, нахмурилась. — Надоело сидеть и ждать. Сколько это будет тянуться?

— Не переживай. Найдем дело для тебя.

— Скоро ли?

— Наберись терпения.

— Я давно набралась. — Она вздохнула.

А он опять ушел на весь день. И назавтра было то же. И спустя два дня, и спустя три… Никто к ним не звонил, Федулов не появлялся, не видела она ни Мечислава Юльевича, ни других Петиных товарищей. А клиентам теперь было не до старых дел…

Муж бывал дома не более двух-трех часов в сутки. Уходил рано, возвращался за полночь, а чуть свет опять куда-то убегал. Да и был он все это время словно бы не в себе. Она заговаривала с ним, а он и головы не поворачивал, будто оглох. Однажды она вошла в кабинет и обмерла: Петя стоял лицом к окну и выразительно жестикулировал, словно спорил с кем-то или выступал перед публикой. Услышав шорох за спиной, он поспешно обернулся, спросил словно бы недовольно:

— Который час?

— Не знаю. — Ответить хотелось резко, чтобы он понял, что и о ней нельзя забывать. Спросила, однако, буднично: — Посмотреть?

— Зачем? — Петя достал свои карманные часы. — Мне пора. Ты что-то хотела сказать?

— Нет, нет. — Она уж и позабыла, зачем сюда шла. — Ничего.

Жаль, не удалось поговорить. Но она все равно не станет караулить квартиру. Ночью непременно скажет Пете обо всем. Пусть находит для нее дело. Стоя у кухонного столика и глядя на свое отражение в желтой поверхности примуса, готовила себя к неизбежному объяснению с мужем. Внезапно к ней ворвалась Клавдия, растрепанная и до крайности возбужденная. Сорванным на митингах голосом объявила:

— Все, Наталья, прощевай. Домой подаюсь. Повстречала земляка. Уговаривает. Вы тут и сами управитесь. А без меня у нас в Опушкине революции не будет. Петру Ананьевичу от меня поклон передавай. Собираться пойду. Не гневайся, ежели что не так было.

Наташа кивнула. Клавдия расцеловала ее и ушла в свой закуток. Спустя несколько минут она простучала сапогами к выходу. Наташа показалась себе невыносимо одинокой.

Вдруг зазвонил телефон. «Петя! — Она засмеялась. — Вспомнил!»

— Квартира Красикова? — спросил женский голос. — Наталья Федоровна? Петр Ананьевич в Совете?

Наташа узнала Стасову и очень смутилась.

— В Совете, Елена Дмитриевна. Будет ночью, обещал. Звоните, пожалуйста.

— Мне нужны вы, Наталья Федоровна.

— Я?

— Ваша машинка в исправности? Просьба к вам. Не перепишите ли для нас некоторые материалы?

— Отчего же? А где их взять?

— Вам занесут. Будете дома?

— Буду, Елена Дмитриевна. Непременно. Нужно было дать «отбой», а она все держала трубку, прижимая к уху. Ждала, не скажет ли еще чего-нибудь Елена Дмитриевна Стасова. Вот оказывается, что имел в виду Петя. Нашлось дело и для нее! Ей позвонила сама Елена Дмитриевна…

III

Разум просвещенного человека отказывался понимать действительность. Это было из рода чудес. Всего четыре года тому назад Россия праздновала трехсотлетие династии Романовых и всенародно желала самодержцу «многая лета» и вот в считанные дни превратилась в республику с политическими свободами, демократическим правительством, имеющим в своем составе даже социалиста — недавнего их коллегу Керенского. А в том здании, где помещалась царская Дума, ныне заседает орган, состоящий из представителей трудового народа, — Совет рабочих и солдатских депутатов. Ни одно важное политическое мероприятие последнего времени не осуществлялось без согласия Исполкома Совета. Приказ № 1 по русской армии, коим отменялись унизительные для солдата приветствия и обращения к офицерам как к «благородиям» и «высокоблагородиям», арест членов царской фамилии, дислокация армейских соединений в столичном округе и на фронте, возобновление работы трамвая, пекарен, заводов и фабрик… Все это было либо делом Исполкома, либо осуществлялось с его ведома и согласия.

Да только ли это? Приходя домой глубокой ночью, Николай Дмитриевич теперь любил устраиваться в глубоком кресле, закурить сигару — благо, с прежних времен сохранился небольшой запас — и посидеть в одиночестве, размышляя. Революция поставила его на весьма ответственное место, ведь он, Николай Дмитриевич Соколов, не просто рядовой депутат Совета, а член его руководящего центра — Исполкома. Так что от его политической зоркости и умения широко мыслить в известной мере зависят судьбы революции и России. Не случайно ведь не кому-нибудь, а ему была доверена честь открытия первого заседания Совета, не случайно его называют автором исторического приказа № 1. Все закономерно, все естественно. Его судебная и политическая деятельность в прошлом не могли не быть отмеченными общественным мнением. И он, разумеется, оправдает доверие товарищей, как бы ни третировали его Павлович-Красиков и прочие «неистовые».

Он определенно выразил свое кредо в революции — он «внефракционный социал-демократ». И пусть Мечислав Юльевич, Петр Ананьевич называют его «соглашателем», он возражать не станет. Да, он приемлет постыдное, по их разумению, прозвище. Если угодно, он соглашатель! Он за то, чтобы в решающий для России час все лучшее, что есть в народе, боролось сообща. Пока идет война и не сошли окончательно с политической арены верные слуги самодержавия, не время для сведения старых счетов. На месте монархии возникла демократическая республика. При нынешних условиях всем партиям обеспечена свобода. Чего еще?

Непостижим человек. Нет пределов его аппетитам. Скажи Красикову месяц тому назад, что в России не станет царя, что большевики смогут работать легально и даже издавать ежедневную газету без всякой цензуры, что он и его товарищи по партии войдут в орган, контролирующий правительство, он, конечно же, согласился бы, что о большем и мечтать грешно. А сегодня этого мало. Подавайте ему, видите 288 ли, диктатуру пролетариата и немедленный — немедленный! — мир. Мы все за мир, за мир, как вы того хотите, без аннексий и контрибуций. Но не в ущерб же революции и не в ущерб России. Если мы пойдем на сепаратный мир с кайзером, это обернется против нас. Мы потеряем союзников и погубим революцию. Но Петр Ананьевич со товарищи никого слушать не желают. Для них нет ничего важнее демагогических лозунгов о мире, братании и тому подобном.

И вообще они не упускают даже самого второстепенного повода для обострения разногласий. Сегодня, к примеру, на заседании Исполкома внезапно вспыхнула нелепейшая дискуссия по ничтожному вопросу — о присяге. Разрешить спор было совсем не трудно. Ведь все очевидно: пока нет созданного Учредительным собранием правительства, войска должны присягать на верность правительству Временному. Однако бесспорное для всякого мало-мальски непредубежденного человека положение можно запутать и довести до абсурда. Товарищи большевики в этом преуспели.

Николай Дмитриевич слушал их и только руками разводил. Он поражался не столько их фанатичному упорству, сколько себе самому. Как он мог на протяжении нескольких лет сочувствовать этой политической секте и даже, случалось, называть себя «большевиком»? Он ведь никогда не был человеком крайних взглядов. Непримиримость, нежелание или неспособность с уважением отнестись к доводам оппонента — это верный признак узости.

Столь ожесточенно спорить из-за несущественных формулировок, отдавая себе отчет, что все это — и присяга, и правительство — временно, недолговечно, можно лишь либо из желания повредить плодотворной работе, либо вследствие слепоты. И как умно он их поддел! Он попросил слова и сказал все-таки то давешнее сравнение, составленное еще на предыдущем заседании: вообразите группу политических узников, бежавших из тюрьмы. Они еще не ушли от погони, в любую минуту их могут настичь и вернуть в узилище. Наши же беглецы, вместо того чтобы поскорее уходить, затевают теоретическую дискуссию о том, как лучше организовать побег. Не напоминают ли мои воображаемые герои товарищей, только что здесь выступавших? Аналогия была довольно точная, и выраженная в ней мысль, если пренебречь ложной скромностью, достаточно глубокая. Чем же ему ответили?

Первым, как водится, ринулся в бой Павлович-Красиков. Слушать его было невыносимо. В каких только смертных грехах не обвинил он бывшего учителя и товарища! И с какой желчной иронией это было преподнесено! Мол, есть среди нас люди, видящие смысл своей работы в Совете в том, чтобы примирять всех и вся: социалистов — с буржуазным правительством, разговоры о мире без аннексий и контрибуций — с идеей союзнического долга. И эти соглашатели именуют себя революционерами! Примирять непримиримое — это предательство рабочего класса.

Никогда в жизни не испытывал Николай Дмитриевич такой обиды, как во время выступления Красикова. Но он погасил раздражение и после заседания окликнул своего обидчика. Красиков подошел неохотно.

— Быть может, с соображениями партийной этики мой поступок согласуется не вполне. Но я, Петр Ананьевич, — сказал он подчеркнуто официально, — неважный политик. Я прежде всего адвокат, служитель справедливости. По моему глубочайшему убеждению…

— Вы действительно неважный политик, — перебил его Красиков. — Поймите вы, пятидесятилетний младенец, отвлеченной справедливости нет и быть не может. Человеческая история — не уголовный процесс, и защитник подсудимого — это еще не борец за освобождение угнетенных. Вы называете себя «борцом за справедливость». Но не ведаете, какую справедливость отстаиваете.

— Но, Петруша…

— Мы еще поговорим об этом. А сейчас, простите, меня ждут.

Он быстро пошел по Литейному к Неве. Николай Дмитриевич повернул домой на Сергиевскую. Впервые он почувствовал себя пожилым и очень одиноким человеком.

Собственно, с одиночеством в общепринятом смысле Николай Дмитриевич смирился давно и умел уравновешивать его иными радостями. На первое место он привык ставить судебную и общественную деятельность. Немногие из коллег могли в этом с ним сравниться. Ни одной значительной кампании, подчас чреватой осложнениями, не прошло без участия Соколова. В работе он, в отличие от большинства коллег, менее всего руководствовался соображениями выгодности или доходности дел. Никто, пожалуй, не провел такого количества политических защит, как присяжный поверенный Соколов.

Почти столь же заметное место в его жизни занимала мужская дружба. Друзьями он был не обижен. Правда, таких, кому можно во всем довериться, едва ли насчитаешь с полдюжины. Да и эти теперь обманывают ожидания.

Вот, скажем, Александр Федорович Керенский. Еще в те времена, когда его избрали в Четвертую Думу, он возомнил себя великим государственным деятелем и на друзей стал смотреть свысока. Многие объясняли это его молодостью — в тридцать с небольшим человеку недостает еще житейской мудрости, чтобы понять суетную призрачность славы. Впрочем, подобной мудрости недостает и в более зрелые годы. Но Керенский все же чрезмерно тщеславен. Его натура ныне проявляется особенно. Сделавшись министром Временного правительства и заместителем председателя Исполкома, на недавних товарищей он и вовсе не обращает внимания. С лица его не сходит маска бессмертия. В наклоне головы, в рукопожатии, в приветственной улыбке — во всем театральность и отрепетированность, рассчитанные на взгляд со стороны, на фотографов и газетных репортеров.

Неужели так уж оскудела Русь, что нет среди ее интеллигенции людей, достойных министерских портфелей? Право же, их достало бы с избытком. Но так устроен род человеческий, что людям нравится, когда ими командуют провинциальные лицедеи.

И все же более всего горечи на душе Николая Дмитриевича было из-за теперь уже несомненного разрыва с бывшим помощником. В Петре Ананьевиче ему импонировало буквально все: и прямота в словах и поступках, и редкостная интеллигентность, и даже привычка резко поворачиваться всем туловищем к говорящему, если ему было не по душе то, что он слышал…

Разумеется, Николай Дмитриевич и в мыслях не сравнивал себя с ним по части заслуг перед революцией. Но ведь и он, Соколов, тоже кое-что делал. Пусть не сидел он в Петропавловской крепости, не бывал в ссылке, не эмигрировал за границу, но сколько политических обязаны ему десятками лет свободы, а то и жизнью! О деньгах, переданных для эсдеков, и о нелегальных, скрывавшихся у него от охранки, он и не вспоминает, ибо не видит в этом никакой заслуги. Так поступали все порядочные русские интеллигенты. К сожалению, их было меньше, чем хотелось бы…

В прежние времена Красиков при всей своей бескомпромиссности все же не считал зазорным дружеское общение с Соколовым. Конечно, же, между ними не все было гладко… Случалось, помощник, а позже — коллега, в разговоре с Николаем Дмитриевичем внезапно вскидывал голову, щурил глаза и, пренебрегая добрыми отношениями, набрасывался на него, как на врага. Но во всем его поведении была такая убежденность, что Николай Дмитриевич не мог обижаться. Напротив, он обыкновенно делал первый шаг к примирению. В прежние времена это удавалось. Они не были тогда так далеки…

Сегодня и в квартире все производило на него впечатление чего-то потустороннего, явившегося сюда из иной жизни. Аптечка на стене, вешалка, еще более бесполезная оттого, что на ней заброшенно висело единственное пальто, составленные в ряд пустые стулья, номера «Нивы» из дореволюционного времени.

Шкатулка с сигарами с незапамятных времен стояла на подоконнике в кабинете. Ее полированной поверхности касались десятки людей. Но только Николай Дмитриевич способен был оценить содержимое этой шкатулки. Едва ли не у всех присяжных поверенных были свои слабости. У одного — карты, у другого лошади, у третьего — женщины. Слабостью Соколова издавна были сигары. Он знал в них толк и всегда имел про запас две-три сотни первоклассных гавани. Даже в войну не перешел он, подобно некоторым коллегам, на папиросы или трубку. Сигары для него добывал каким-то образом знакомый таможенный чиновник.

А вот после революции и таможеннику оказалось не под силу доставать сигары. И Николай Дмитриевич, открывая заветную шкатулку, всякий раз огорченно думал, что очень скоро увидит на дне последнюю…

Хлопнула дверь в конце коридора, щелкнул выключатель, полоска света от неплотно притворенной двери рассекла кабинет. Из коридора послышались шаги. Николай Дмитриевич не изменил позы, лишь вяло удивился: «Мечислав Юльевич? Зачем пожаловал?»

В прежние времена появление Мечислава Юльевича Козловского только обрадовало бы его. Козловский вступил в адвокатскую корпорацию Петербурга в конце восьмого года. Он был мягок и уживчив с людьми. С ним у Николая Дмитриевича едва ли не с первого дня установились ровные дружеские отношения, не омраченные никакими размолвками, если не принимать в расчет, разумеется, естественных для мыслящих людей споров по всевозможным отвлеченным поводам. И надо отдать должное Мечиславу Юльевичу — никогда не выходил он из границ. При самых твердых большевистских убеждениях он, в отличие от Красикова, не позволял себе оскорбительных выпадов, щадил самолюбие противника, стараясь гасить пламя, а не раздувать его.

Во всяком случае, когда у Мечислава Юльевича возникли трудности с помещением для кабинета, Николай Дмитриевич предложил молодому коллеге вести прием в одной из пустующих комнат своего обширного жилища. И вот уже почти десять лет на двери его квартиры рядом висят две таблички из бронзы: «Присяжный поверенный Соколов Н. Д.» и «Присяжный поверенный Козловский М. Ю.» А в стене белеют две кнопки электрических звонков.

В последние недели Козловский появлялся здесь всего два-три раза. Работы у присяжных поверенных убавилось. Новый суд лишь рождался, адвокаты занимались политикой. Козловский, как и прочие большевики, в свободное от заседаний Совета и Исполкома время пропадал в заводских районах, митинговал, а быть может, занимался в своем кругу выработкой каких-то тайных большевистских планов. На Сергиевскую он приходил только в сопровождении кого-нибудь из своих. Они все по отношению к Соколову держались отчужденно. Сам же Козловский всегда был приветлив и ровен. Редкостный нрав у человека!

— Здравствуйте. — Николай Дмитриевич вышел в коридор.

Мечислав Юльевич, не оборачиваясь, молча кивнул.

— Глазам своим не верю: вы сегодня один? — Досадно было чувствовать, как губы сами собой растягиваются в искательной улыбке. Но вернуть лицу приличествующее моменту независимое выражение не хватало сил. Хотелось дружеского участия.

— Не догадывался, что вы дома, — не ответил на реплику Козловский. — Света в окнах нет, в квартире — ни звука. Прежде не знал за вами тяги к уединению в темноте. — Мечислав Юльевич вошел в кабинет. Невысокий, широкий в плечах, приподнявшись на носках, он искал что-то в книжном шкафу. — Нашел наконец-то, — сказал удовлетворенно. — Старые записи. Жаль было потерять. — Мечислав Юльевич спрятал найденное в портфель, повернулся. У него было круглое простецкое лицо. Пенсне казалось чуждым на нем. — Зайду за книгами. В кабинете нужды нет, а книги могут понадобиться.

— Комната все равно пустует, — удрученно произнес Николай Дмитриевич. — Зачем вам отказываться от нее?

— Видите ли, следует смотреть правде в глаза. Я не хочу вас обидеть, но если прежде мы могли работать рядом, не возбуждая взаимной неприязни, то впредь… Теперь многое изменилось. Вот вы перестали считать большевиков своими. Ваши товарищи — социал-патриоты, наши противники. Как же…

— Ничего подобного! — перебил его Николай Дмитриевич. — Мы с вами остались товарищами. Я ведь не настаиваю на вашем отречении от взглядов. Полагаю все же, что это не значит во всех вопросах автоматически следовать указаниям вождей. Но вы сами на протяжении многих лет отталкивали меня, не питали ко мне… — Соколов неловко умолк. Козловский внимательно на него поглядел и покачал головой:

— Николай Дмитриевич, Николай Дмитриевич! Вам ли так рассуждать? Разве в партию вступают по приятельскому принципу? В том-то и сила нашей партии, что мы, несмотря ни на какие заслуги, критикуем ошибки товарищей. И менее всего озабочены, обидят ли кого нелицеприятные речи. Петр Ананьевич, к примеру, — вы знаете не хуже меня — способен довести до белого каления кого угодно. Так что не все у нас причисляют его к друзьям. А вы говорите, мы вас отталкиваем. Большевика от партии не оттолкнешь.

— Я все же не способен вас понять, — Соколов пожал плечами.

— Потому-то вам и ближе Чхеидзе и Скобелев, чем мы.

IV

Александр Федорович Керенский совмещал обязанности министра и заместителя председателя Исполкома. В первые дни после Февраля не найти было в столице другого столь же занятого политического деятеля. Он сутками не бывал дома на Загородном проспекте.

И на заседания Исполкома Керенский попадал не всегда. Конечно, Совет — это важно. Но не поставишь ведь его на одну доску с правительством. Любому искушенному политику понятно, что, как только положение стабилизируется, роль Совета будет сведена к нулю. А пока не улеглись страсти, надо с ним считаться. Это орган масс.

Александр Федорович, образованный юрист-государственник, не обманывался относительно дальнейшего развития русской революции. Россия не первой вышла на этот головоломный путь, когда день равен годам спокойной жизни. Достаточно вспомнить Францию конца восемнадцатого века. Там тоже первоначально власть была у масс. Но постепенно река государственной жизни вошла в естественное русло. То же со временем будет и в России…

Ныне же Александр Федорович знал, что нельзя игнорировать Совет, и старался, по возможности, посещать все заседания Исполкома.

Присутствие Керенского действовало на членов Исполкома подстегивающим образом. При нем старались не нарушать регламент, воздерживались от реплик. Прежде чем начать рассмотрение очередного вопроса, Чхеидзе неизменно совещался шепотом с Александром Федоровичем, иными членами президиума пренебрегая. Наклона головы Керенского бывало довольно, чтобы председатель приступил к делу.

Уже до заседания Исполкома тридцать первого марта все были настроены на воинственный лад. После того как на Всероссийском совещании меньшевики и эсеры вотировали свою резолюцию о войне, большевики откровенно готовились к неизбежному столкновению с ними. Перед началом заседания они группой курили в коридоре, хмуро переговаривались. И в комнату Исполкома они вошли вместе. Молча устроились в своем углу, не глядя на прочих членов Исполкома. Те в свою очередь сделались озабоченными и как бы заняли боевую позицию.

Последними появились Чхеидзе и его ближайшие сподвижники. Заняли места у стола президиума. Чхеидзе встал с листиком бумаги в руке:

— Товарищи!

Внезапно вошел Керенский. Наклонив голову вперед и заложив руку за борт пиджака, он пересек пространство от двери до президиума, сел между Чхеидзе и Авксентьевым. Чхеидзе посмотрел на него вопрошающе. Керенский наклонил голову:

— Продолжайте, пожалуйста.

— Товарищи! — повторил Чхеидзе. — Прежде чем приступить к повестке дня, предоставляю слово товарищу Церетели.

Ираклий Церетели порывисто поднялся и, волнуясь, сообщил о приезде Георгия Валентиновича Плеханова. «Великий изгнанник», как называли его в приватных разговорах члены Исполкома, возвращался после сорокалетней эмиграции. Покинувший Россию юношей, он стал теперь закаленным в политических схватках вождем социал-демократии и признанным всей Европой теоретиком марксизма.

Исполком проникся волнением Церетели. «Удалось-таки президиуму увести от полемики об отношении к войне», — негодовал Петр Ананьевич. И действительно, Чхеидзе сразу приступил к выбору депутации для торжественной встречи Плеханова. Для приветствия от Совета на Финляндский вокзал делегировались Чхеидзе, Скобелев и Церетели.

Пока обсуждались детали торжественной встречи, Красиков наблюдал за Керенским. Губы Александра Федоровича кривились в усмешке (что ему какой-то там Плеханов!), но иногда он спохватывался, и на лице его вновь появлялось выражение монументальности.

Заседать закончили к вечеру. Депутация отправилась на Финляндский вокзал, а остальные спустились в Екатерининский зал, где работало Всероссийское совещание делегатов Советов. Солдатские гимнастерки, офицерские мундиры, косоворотки, студенческие тужурки, чиновничья форма различных ведомств, адвокатские костюмы — участники совещания образовали несколько разнородных групп, по-разному реагировавших на столь же разнородные речи с трибуны.

Около полуночи дворцовый зал огласился таким ревом, словно к стенам Таврического вплотную приблизился грохочущий океан: в президиуме появился Плеханов. Красиков с любопытством наблюдал за ним. Он еще втайне надеялся на возвращение Плеханова к большевикам и с тревогой ожидал, что скажет он, возвратясь на родину.

Услышать программную речь Плеханова ему случилось лишь второго апреля. Пока Георгий Валентинович говорил о гордости за народ его страны, о том, что сбылось его предсказание: «русское революционное движение восторжествует, как движение рабочего класса, или оно никогда не восторжествует», о своей роли в подготовке революции, Красиков был спокоен. Петр Ананьевич ждал главного: каким видит Плеханов текущий момент, на чьей стороне его симпатии? И вот он услышал:

— Товарищи, я не хочу, чтобы между нами оставались какие-нибудь недомолвки, и, обращаясь сегодня к вам впервые, я не могу не вспомнить, что меня не раз называли социал-патриотом… Что значит социал-патриот? — Человек, который имеет известные социалистические идеалы и в то же время любит свою страну… И когда я признаюсь в этой любви, разве кто-нибудь обвинит меня в преступлении? Я всегда был за освобождение русской трудящейся массы от ига ее домашних эксплуататоров. Но когда я увидел с полной ясностью, что к числу Романовых, к числу их приспешников, к числу всех тех, которые стояли жадною толпой у трона, к числу угнетателей домашнего происхождения спешат присоединиться Гогенцоллерны, спешат присоединиться немцы, то я сказал наша обязанность — защищать весь русский народ также от немцев, от Гогенцоллернов…

Вот ведь на какой демагогический ход пошел марксист Плеханов. Спасти Россию и «русскую трудящуюся массу» от империалистических планов Гогенцоллернов! А наши отечественные капиталисты, оказывается, просто невинные жертвы! Они, что ж, не стремятся к захватам чужих земель, к расширению рынков? Пекутся о благе «русской трудящейся массы»? Ах, Георгий Валентинович, Георгий Валентинович! То, чего может не понимать блуждающий всю жизнь в политических потемках господин Пешехонов, не можете не понимать вы!

Тринадцать лет, со времени Амстердамского конгресса Второго Интернационала, не встречался Красиков с Георгием Валентиновичем и теперь с большим волнением смотрел на Плеханова, ревниво вслушивался в его слова. Но чем дольше говорил Георгий Валентинович, тем горше становилось на душе у Красикова. Даже наружность Плеханова вдруг представилась враждебной: бывший учитель и товарищ казался высокомерным и чужим…

— Теперь мы сделали революцию, — продолжал Плеханов, — и должны помнить, что если немец победит нас, то это будет означать большую вероятность восстановления старого режима. Вот почему нам необходимо всемерно бороться как против врага внутреннего, так и против врага внешнего.

Петр Ананьевич с горечью подумал: «Нет, в одном ряду с большевиками Плеханов уже никогда не будет». Это была одна из многих невосполнимых утрат на его долгом пути революционной борьбы…

Экая досада! Болезнь заточила его дома. Выбежал разгоряченный после стычки с Ногиным во время обсуждения вопроса о Временном правительстве, и вот результат. Горло жжет, голова раскалывается, знобит. Врач распорядился ни под каким видом не вставать с постели. Что он понимает, врач? Если душа не знает покоя, станешь ли печься о теле? Что происходит сейчас там, на совещании делегатов Советов? Соглашатели и без того имели ощутимый перевес над большевиками. А после возвращения Плеханова — пусть растерявшего и революционность свою, и прежнюю силу влияния на массы, но все же Плеханова! — преимущество оборонцев заметно возрастет. Сумеют ли товарищи дать им бой? Важно не дрогнуть перед их объединенной силой. Революцию творят не те, кто избегает опасности и риска.

На его плечо легла Наташина рука. Он повернулся к жене. Она таинственно улыбалась.

Вот уже недели две как Наташа сделалась добровольной помощницей Стасовой и выполняла всевозможные поручения Секретариата ЦК большевиков. Переписывала на машинке тексты листовок, материалы для рассылки по районам и на периферию. Случалось, ее приглашали поработать в редакции «Правды» на Мойке.

Петра Ананьевича радовало, что Наташа не осталась в стороне от событий, что у нее появилась пусть техническая, но все же партийная работа. Это ее основательно встряхнуло, настроение стало лучше, ровнее. Наташа почти ежедневно бывала на митингах, на собраниях, сделалась своим человеком во дворце Кшесинской. На похоронах жертв революции она шла в колонне большевиков.

— Опять лекарства? Не буду. Надоело! — решительно отказался Нетр Ананьевич.

— У меня новости. — Наташа по-прежнему улыбалась. — Получено письмо с фронта от… Петра Красикова.

— От Петьки? — Петр Ананьевич сел на диване, поспешно взял конверт, прочитал адрес. — Садись-ка, Наташа, давай читать.

— Я сама потом, — возразила она мягко. — Сейчас некогда. От Елены Дмитриевны скоро придут, а я еще не управилась.

Она ушла, и из ее комнаты спустя минуту донесся стрекот пишущей машинки.

Вскрывая конверт, он подумал, что сегодня ей не грех было несколько пренебречь усердием в работе. Не так уж часто в их жизни случаются события, подобные нынешнему. Он получил первое в жизни письмо от сына! А она убежала к машинке…

Петр Ананьевич развернул сложенный вчетверо лист бумаги.

«Дорогой отец!
Петр Красиков».

Прежде не давал о себе знать, за что прошу извинения. Понимаю хорошо, незачем было отмалчиваться. Только так уж вышло. Я ведь тебя почти не помню. Навязываться было неловко. А на днях в моем полку (меня недавно выбрали командиром полка) откуда-то появились „Известия Петроградского Совета“. Читали мы газету в штабе. Вообрази, какое было удивление, когда товарищи увидели в числе членов Исполкома „Петра Красикова“ (это ведь и мое имя!). Насели на меня, и ничего не оставалось делать, как рассказать о тебе и наших семейных делах. Закончилось это тем, что меня едва ли не силой заставили взять отпуск и отправиться в столицу, чтобы повидаться с отцом и расспросить его, тебя то есть, что думает новая власть о мире. Не знаю, как ты к этому отнесешься. Не помешаю ли тебе, не стесню ли? В иные времена не посмел бы приехать без приглашения. Ныне же все по-другому. Подробно поговорим при встрече. Буду числа десятого.

Фронтовой привет от сослуживцев.

Целую, твой сын поручик

Десятого Петька будет в Питере! Чудак человек, о чем он тревожится? «Не помешаю ли, не стесню ли?» Если бы он знал, какую радость доставило отцу его письмо!

За стеной стучит машинка. Петр Ананьевич теперь признателен Наташе. При ней неловко было бы поднять повлажневшие глаза. Он пошел с письмом в ее комнату и объявил с порога:

— Десятого он будет здесь!

Наташа оторвалась от работы, посмотрела на него с улыбкой. Под ее взглядом он почувствовал себя поглупевшим от счастья. Она произнесла таким тоном, словно внезапно сделалась намного старше мужа:

— Вот и хорошо. Познакомлюсь и я с твоим сыном. Интересно, похож ли он на тебя? — и спросила строго: — Зачем встал?

— Петьке двадцать пять… двадцать пять… — Петр Ананьевич закурил и принялся ходить по комнате. — Совсем взрослый сын! А ведь я вовсе его не знаю. Не знаю родного сына…

— Ступай-ка ложись. — Наташа взяла его под руку и настойчиво потянула к двери. — Приедет сын, а ты с температурой. Хорошо же встретишь его! Пойдем-ка, пойдем.

Едва только они вошли в кабинет, как зазвонил телефон. Трубку взяла Наташа. Петр Ананьевич обратил внимание, что после первых же услышанных фраз изменилось выражение ее лица. Оно сделалось растерянным и беспомощным.

— Сегодня? Вы говорите — сегодня? — переспрашивала Наташа. — Нет, нет, я передам. Вот этого не знаю. У него температура.

— Что случилось? — Он едва дождался конца разговора.

— Сегодня приезжает Ленин.

— Сегодня? В котором часу?

— Ночью. После одиннадцати. Все собираются у дворца Кшесинской к семи вечера.

— Дай костюм.

— Петя!?

— Наталья! Дай костюм!

Весна! Теплынь! Людей на улицах — тьма. Повсюду флаги, флаги, флаги. От красного рябит в глазах. Идут отряды красногвардейцев с винтовками, в пулеметных лентах, по мостовым катят извозчики. У закопченных стен Судебной палаты митингуют.

Обыкновенная жизнь революционного Петрограда… И ведь пока никто на улицах, должно быть, не знает о приезде Ленина. Петр Ананьевич останавливается у толпы митингующих и, улучив минутку, громко объявляет:

— Товарищи, сегодня приезжает Ленин.

К нему поворачиваются едва ли не все головы.

— Сегодня? Почему мы ничего не знаем?

— Приходите к Финляндскому вокзалу к десяти.

Во дворце Кшесинской суматошно. Дворец наводнен шумом, беготней и выглядит не таким деловито-спокойным, каким привык его видеть Петр Ананьевич. Голоса звучат громче, чем всегда. Хлопают двери, трещат пишущие машинки, кто-то надрывается у телефона:

— Телеграмму в Кронштадт! Да, телеграмму! Бронедивизион мы известим сами. Сами! Собираться в семь. Здесь!

Петр Ананьевич здоровается за руку с Еленой Дмитриевной Стасовой, Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем. Все в приподнятом настроении. Лишь Елена Дмитриевна, по обыкновению, не отвлекается от повседневных дел. Просматривает бумаги, подписывает документы, дает указания машинисткам, отвечает на телефонные звонки. И тем не менее она спрашивает Красикова:

— Что это с вами? Опять компресс?

— Да вот… — он разводит руками.

— Не знаете, Наталья Федоровна закончила? Нужно все хвосты обрубить сегодня. Завтра, скорее всего, будет не до этого.

— Кажется, закончила, — отвечает он и просит: — Елена Дмитриевна, пусть ее позовут сюда. По-моему, ей следует пойти с нами к вокзалу.

— Передам.

Снизу доносится гул голосов и чьи-то команды. Там, очевидно, начинает собираться народ. Бонч-Бруевич обращается ко всем:

— Товарищи, семь часов. Пора!

Шли небольшой колонной человек из двухсот. Пели «Марсельезу», «Интернационал», «Варшавянку». Рослый рабочий-путиловец в черной кожаной куртке нес развевающееся на ветру знамя. Разговоры не смолкали. Говорили о чем-то постороннем, но все думали об одном — о том, что с приездом Ленина начнется новый этап революции.

Ближе к Финляндскому вокзалу улицы сделались как бы теснее от людских толп. Рабочие колонны с красными флагами, воинские — с оркестрами — все сливалось в один сплошной поток. По Литейному мосту медленно двигались броневики. На тротуарах скапливались любопытные. Кое-кто из них пристраивался к шествию.

Из толпы на тротуаре выбежала Наташа и пошла рядом с мужем.

— Ничего подобного никогда не было. Весь город вышел. Никогда не видела столько народа на улицах.

— Чему удивляться? — Обернулся идущий впереди рабочий. — Ленин приезжает. Ленин!

Площадь у Финляндского вокзала являла собой людское море, а высокие дома вокруг — неприступные берега, встающие на пути штормовых волн. Тысячи людей запрудили площадь, и казалось немыслимым пробиться к вокзалу. Колонна большевиков пристроилась в хвост медленно ползущему броневику. Толпа неохотно расступалась, давая путь стальной махине.

Совсем стемнело. В городской мрак с высоких крыш вонзились яркие прожекторные лучи. Они скользили по людской массе, выхватывали из темноты флаги, плакаты, лозунги, задерживались ненадолго на неподвижных телах броневиков.

Петр Ананьевич и несколько большевиков из Исполкома прошли в парадные комнаты вокзала. Прежде доступ сюда имели лишь члены царской фамилии и их свита. Сейчас здесь был почти весь Исполком. Появились представители районных комитетов, газетные репортеры и фотографы. Несколько меньшевиков и эсеров о чем-то договаривались в уголке…

В половине одиннадцатого вышли на перрон. Народу и здесь было порядочно, однако в сравнении с площадью он казался пустынным. Сюда доходил лишь стойкий отдаленный гул да в освещенных окнах вокзала видны были прильнувшие к стеклам лица — многие надеялись хотя бы из окна увидеть, как будут встречать Ленина.

В одиннадцать часов в черной стене ночи возникло круглое светящееся пятно. Оно быстро увеличивалось. Раскатисто прозвучала команда:

— Станови-ись!

Народ сдвинулся с места, зашумел. И на площади, за вокзалом, возрос гул. Все слышнее и слышнее шипение паровоза, все светлее и светлее ночь.

Громадная, пышущая жаром железная масса локомотива, ослепляя светом фонаря и оглушая свистом пара, медленно подползла к вокзалу и замерла. Пространство огласилось исчезнувшими было человеческими голосами:

— Товарищи, сюда! К пятому вагону!

— Скорее, скорее!

— Куда, куда вы?

— Не отставайте! Поторопитесь же!

Петр Ананьевич быстро шел вдоль вагонов с тускло освещенными окнами. У пятого вагона в четком строю замер почетный караул. Все взволнованы и молча ждут. И вот — наконец-то! Первым по ступенькам сходит Ленин. На лице улыбка, смущенная и как будто растерянная. Глаза еще не свыклись с темнотой, и он щурился, вглядываясь в лица. Внезапно перед ним вырос начальник почетного караула и, взяв под козырек, четко отрапортовал. Ленин отдал честь. Бонч-Бруевич о чем-то шепотом напомнил Владимиру Ильичу. Ленин кивнул и обратился с приветствием к встречающим.

Петр Ананьевич слушал знакомый голос, незабываемые интонации и с трудом преодолевал мальчишеское искушение подойти поближе, всмотреться в лицо Ленина, заглянуть в глаза. Владимир Ильич умолк и направился к встречающим, здороваясь со всеми за руку. Петр Ананьевич в волнении дожидался своей очереди. По мере приближения Владимира Ильича беспокойство его возрастало.

И вот они друг против друга. Ленин кивнул, улыбнулся, подал руку. А на лице такое выражение, словно бы он говорил: «Вот видите, мы снова вместе. Это хорошо, что вы здесь».

В парадных комнатах Владимир Ильич выслушал многословное приветствие Чхеидзе.

Петр Ананьевич стоял сбоку и неотрывно смотрел на знакомый профиль Ильича не в силах погасить счастливую улыбку. Он слушал фальшивую насквозь речь Чхеидзе и думал снисходительно: «Пусть витийствует. Всем нам ясна цена его слов».

Площадь была той же, какой они видели ее, двигаясь к вокзалу с черепашьей скоростью за броневиком. Те же несметные массы народа, те же скользящие по людскому морю с гребнями красных флагов и плакатов прожекторные лучи, те же застывшие тела броневиков. И все же площадь была не та. От тысячеголосого ликующего «ура» зазвенели стекла в окнах зданий, весь огромный город, казалось, вздрогнул. Из эмиграции возвратились уже и Засулич, и Дейч, и Чернов, и Плеханов, однако ничего подобного эта площадь еще не видела…

Их, вышедших вместе с Владимиром Ильичем, пропустили к броневикам. Ленин шел впереди. Петр Ананьевич старался не отстать и не упустить ни одного его движения. Удивительно прежним, удивительно молодым и крепким остался Ильич. В каждом его шаге, в каждом жесте угадывались уверенность и целеустремленная воля.

Площадь затихла.

Ленин говорил о бессмысленности войны для трудящихся, о значении победы русского пролетариата для успеха революции в международном масштабе, призвал рабочий класс не останавливаться на полпути.

Петр Ананьевич никогда еще, пожалуй, не испытывал такой слитности с народом, как в эту апрельскую ветреную ночь. И это ощущение растворенности своей в массе словно бы возвратило его к тем, теперь уже очень далеким годам, когда все — от рабочих-кружковцев до известных социал-демократов — видели в нем, Красикове, своего товарища. Он чувствовал себя помолодевшим на десять лет.

V

Невская вода мелкими волнами слабо шлепала по отвесным гранитным берегам. По-весеннему полноводная река поднялась выше обыкновенного уровня и заливала нижние ступеньки каменной лестницы, спускающейся от набережной к воде. По Литейному мосту шли люди в распахнутых пальто, без шапок. Вспугивая воробьев, катили на Выборгскую сторону и обратно синие и зеленые трамваи…

Это сделалось едва ли не обязательным ритуалом: по дороге из Таврического домой Петр Ананьевич сворачивал к Неве и стоял над рекой, пока не остывал разгоряченный злой полемикой мозг. На ум приходили не высказанные вовремя слова, самые убедительные, самые неотразимые, перед глазами вставали лица юродствующих обывателей, тех, что именуют себя рабочими депутатами и щеголяют изысканными речами. Крикливый Дан, лицемерно доброжелательный Чхеидзе, бесстыдно угодничающий перед министрами Церетели, ненавидящий большевиков Богданов…

После возвращения Ленина вся эта прежде непоколебимо уверенная в прочности своего положения публика стала обнаруживать нервозность. О чем бы ни шла речь в Совете, эсеро-меньшевистская верхушка выказывала поразительное единодушие. Так было и четвертого апреля, когда исполкомовские соглашатели попытались устроить нечто вроде суда над Лениным и его спутниками. Как, мол, они посмели возвращаться в Россию по территории вражеской державы?! Богданов так и сформулировал: «Осудить!» На заседание пригласили и Владимира Ильича. Он отвечал на вопросы внешне вроде бы спокойно. Однако те, кто знал его не первый год, видели — возмущению Ленина нет предела. Впрочем, он принадлежал к той редкой разновидности политиков, которым гнев не туманит рассудка, а напротив, делает их более собранными, более способными к логическому мышлению. Ленин так укладывал на лопатки своих обвинителей, что тем не оставалось ничего другого, как «судить» его только взглядами.

Зато на следующий день, уже без Ленина, исполкомовское большинство попыталось взять реванш. На повестке дня стоял один из самых больных вопросов: отношение Совета к Временному правительству. Кабинет отклонил требования о выделении десятимиллионного фонда на нужды Совета и отказался от обмена интернированных германских граждан на русских политических эмигрантов. Менее всего озабоченный сутью дела, пекущийся главным образом о собственном престиже, Церетели разыграл крайнее негодование по поводу произвола правительства. Но видно было по всему — в глубине души он благодарен министрам. Петр Ананьевич внес предложение, чтобы впредь переговоры Временного правительства с контактной комиссией Совета проводились бы гласно и протоколировались. Казалось бы, ничего кощунственного, ущемляющего Совет в этом предложении не было. Но как взбеленились «ревнители свободы и народовластия»! Красиков дал им время всласть набушеваться и сказал, что вообще Исполком периодически ставит вопрос об отношении к правительству. Ведь совершенно ясно, что большинству Исполкома по душе поведение «господ министров», которые проводят одну линию с меньшевиками и эсерами. Правые взорвались топотом и свистом.

К трибуне выбежал Дан и срывающимся голосом закричал о безобразном поведении товарища Красикова, об «оскорблении человеческого достоинства революционеров». Даже его товарищ по партии Чхеидзе почувствовал, что Дан пересаливает. Он остановил оратора и предложил говорить по существу.

Дан склонил голову:

— Не возражаю. Существо дела таково, что принятие предложения товарища Красикова уничтожит самый смысл контактной комиссии.

Разумеется, большинство проголосовало против предложения Красикова. «За» было подано семнадцать голосов, «против» — двадцать один. Было от чего впасть в уныние…

И вот сегодня…

Большевики настояли на выделении Исполкомом специальной делегации для посещения казарм Волынского полка. Делегации вменялось в обязанность рассеять ложные слухи, распространяемые контрреволюционерами о предполагаемом аресте Ленина.

Едва только было принято решение, как Дан вновь разразился речью. Ему, видите ли, непонятно, почему Совет не выразил до сих пор своего отношения к факту проезда группы политических эмигрантов с Лениным во главе по территории Германии.

Глядя на этого тщедушного беспокойного человечка с фанатично пылающими глазами и слушая его исполненное скандальной драчливости выступление, Петр Ананьевич едва сдерживался, чтобы не прервать его выкриком с места. Но уж когда тот выговорился, он ответил ему должным образом.

— Меня, товарищи, менее всего удивило бы, если бы стало известно, что в числе тех, кто сеет смуту в казармах революционных войск, не последнюю роль играет рабочий депутат — неистовый Дан…

— Вы меня не оскорбите! — выкрикнул тот.

— И не пытаюсь, — ответил Красиков, успокаиваясь. — Дело не в вас. Если бы все сводилось к очередному скандальному выступлению товарища Дана, я не стал бы отнимать времени у Исполкома. Но я намерен сказать о другом. Кое-кто из называющих себя революционерами, социалистами и даже марксистами мечтали бы остановить революцию на нынешнем уровне. Им нет дела до незыблемости положения буржуазии и помещиков, до нищеты и темноты народной, по ним война пусть продолжается хоть до нового потопа. Потому-то им выгодно хоть в чем-нибудь опорочить Ленина, единственного на сегодня в революции, кто способен поднять массы на решительную борьбу…

— Новый мессия?! — выкрикнул Дан.

Эсеро-меньшевистское крыло извергало ругательства. Тряс колокольчик Чхеидзе. Петр Ананьевич стоял у трибуны, не без удовольствия наблюдая за распоясавшимся исполкомовским большинством. «Ничего подобного прежде не бывало, — думал он. — Теряют контроль над собой „товарищи революционеры“. Аргументов больше нет, остались истерические крики, свист и топот. Пока Владимир Ильич был далеко, они так не беспокоились».

Он услышал голос председателя:

— Продолжайте, товарищ Красиков. Но попрошу впредь не переходить на личности. Это вносит ненужную нервозность.

— Учту. Собственно, все ясно каждому. Поэтому я вношу предложение: признать, что разговоры об осуждении товарища Ленина и его попутчиков, с риском для жизни пробравшихся на родину через Германию, так как иного пути не было, считать недостойными Совета рабочих и солдатских депутатов и впредь не допускать их на заседаниях.

Против этого предложения выступить никто не посмел, и оно было принято без голосования. Но физиономии у членов Исполкома на эсеро-меньшевистских скамьях и в президиуме были весьма кислые…

Наклонившись над гранитным парапетом, Петр Ананьевич устало смотрел на черную в глубине невскую воду. «Какой смысл в такой работе? — размышлял он. — Надо драться, срывать с них маски борцов за народное дело. Главное, ни в чем не поступаться правдой. Правда в каждом действии, в каждом слове обеспечит нам доверие масс. Партии нет нужды ни в чем — ни в большом, ни в малом — отступать от правды. Мы не делали этого прежде, не делаем сейчас и не станем делать в будущем. Можно разглагольствовать о мире, продолжая войну, можно называть себя борцами за социализм и клясться трудами Маркса, оставаясь при этом мелкобуржуазными обывателями, можно обещать землю крестьянам, но и не помышлять об изъятии ее у помещиков, — можно все это делать неделю, две, месяц. Но любая ложь непременно рано или поздно обнаруживается. Революция для этой публики лишь ярмарка, где можно выгодно продать свои заслуги и убеждения. И пока купля-продажа идет весьма прибыльно. Не сегодня-завтра Россия обогатится новыми последователями Керенского, новыми отечественными Мильеранами. Что же, чем раньше, тем лучше…»

Петр Ананьевич бросил в воду докуренную папиросу и направился на Шпалерную. Сегодня заседание закончилось, не в пример обыкновению, задолго до наступления темноты. И едва ли не первый раз он наблюдал жизнь города при свете дня. Если не обращать внимания на обилие красных флагов, на нескончаемый митинг на углу Литейного и Шпалерной, у закопченных стен Судебной палаты, город был таким же, как в апреле прошлого года. В извозчичьих пролетках и автомобилях катили подвыпившие офицеры, проходили стайки гимназистов и гимназисток, с афишных тумб крикливо зазывали в свой кафе-шантанный рай белозубые размалеванные певички.

Отпирая дверь, Петр Ананьевич услышал незнакомый мужской голос в квартире и моментально сообразил: Петька! Сердце приостановилось, рука обмякла — едва не выронил ключ. Приехал сын!

В самые напряженные моменты — во время жарких схваток в Совете, когда он слушал речи товарищей и врагов и когда сам выступал, не помня, казалось бы, ни о чем, кроме существа полемики, в душе не переставала звучать задетая письмом сына высокая струна.

Петр-младший оказался высоким сухощавым офицером в перетянутой портупеей и ремнем вылинявшей гимнастерке с полевыми погонами, когда-то зелеными, а ныне блекло-желтыми, и до блеска начищенных сапогах. Судя по его виду, он чувствовал себя стесненно и, должно быть, волновался, ожидая отца. Сейчас он с беспокойством всматривался в Петра Ананьевича, не решаясь шагнуть навстречу. Да и отец в первое мгновенье оказался в тисках непривычной скованности. Наташа переводила взгляд с одного на другого. Отец и сын безмолвно разглядывали друг друга, не в силах перебороть неуместную в их возрасте застенчивость.

— Да поцелуйтесь же! — не выдержала Наташа.

И Петр Ананьевич, словно бы только и ожидавший толчка со стороны, бросился к сыну, шагнувшему наконец навстречу, и, вдыхая запахи махорки и вокзалов, обнял своего Петьку.

За обедом они немного выпили. Наташа каким-то образом сумела раздобыть бутылку «смирновской». Петр-младший освоился и, как выяснилось, был человеком словоохотливым и смешливым. Рассказывал о товарищах, о настроениях в солдатской среде. Но судил обо всем, как показалось Петру Ананьевичу, несколько поверхностно, находя в повседневных событиях чаще всего забавные несоответствия.

«Чему удивляться, — с горечью думал отец. — В семье Кусковых мальчишка мог научиться только жажде благополучия…»

После обеда Наташа ушла к себе, и из ее комнаты донесся знакомый стрекот пишущей машинки. Отец и сын остались вдвоем.

— Рассказывай. — Первым заговорил отец.

— О чем?

— Разве не о чем рассказать?

— Не знаю, что тебе интересно.

— О вас мне все интересно. Как дома, как мать, Гоша? Мирно ли живете с отчимом? Давно ли ты в армии? О чем мечтаешь?

— Конечно, я понимаю. — Петр-младший взял протянутую отцом папиросу, закурил. — Дома что же, как у всех — ничего особенного. Мать здорова. На ней дом держится. Отчим зарабатывает недурно, но на прислугу не хватает. К нам он в общем хорош. С Гошей беда… Болеет. Но фронта и ему не миновать.

— Что с ним? — встревожился Петр Ананьевич, сознавая, однако, что эта новость затронула его слабее, чем должно было быть. «Младшего я ведь вовсе не знаю. Петька хоть лет до семи при мне рос. А Гоша с первых шагов по их правилам жил». — Какой он сейчас, Гоша? — Петр Ананьевич присматривался к сыну, находя в нем некогда дорогие черты Виктории.

— Какой? Молчальник, тихоня… А так со стороны, что же, парень как парень. В гимназии учился недурно. Лучше меня. Любит романы разные читать. Девицам нравится. Но слишком робок. Вообще не от мира сего. Ничего, станет солдатом, поумнеет…

— Это в каком смысле?

— В каком? Да во всех. Человеку нельзя полагаться на доброту других. За себя надо драться…

— Только за себя? — Петр Ананьевич пристально вгляделся в сына. — Ты ни к какой партии не принадлежишь?

— Партий много, отец. И все как будто правильные слова говорят, все как будто за народ выступают. А присмотришься — всякий человек первым делом о себе думает. Вот приезжал к нам один, эсер. Очень сильные речи говорил. Шинель на нем офицерская, погоны полевые. Ребята мои взяли его в оборот: из какой части, мол, где воевал. А он и на фронте-то не был. В университете лекции читал.

— Большевики у вас есть?

— Где их теперь нет? Есть и большевики.

— И что же? Они тоже о себе в первую голову думают?

— Я знаю, отец, ты — большевик. Но душой кривить не хочу. Не во всем я с вами согласен. С чем не согласен? Время трудное, война идет. Хлеба не хватает, с оружием плохо. Царя выгнали, а порядка пока нет. Время такое, что всему народу надо сообща за дело браться. Войну кончать, от голода Россию спасать. А вы сами все желаете перевернуть. Нет чтобы все вместе — одни, сами!

— Интересно! — воскликнул Петр Ананьевич и подумал: «Не так-то он прост, мой сын». Вслух же сказал: — По-твоему, что же, мы хотим продолжения войны, а Временное правительство, меньшевики и эсеры добиваются мира? Они царя выгнали, а мы при сем присутствовали и наблюдали — руки в брюки?

Петр Ананьевич нервно прошелся по столовой, не глядя на сына. А тот сидел с погасшей папиросой во рту, подавленный. Он пошел на войну добровольно, полагая, что для русского человека защита отечества — священный долг. Воевал храбро. Был награжден анненским оружием и Владимиром с мечами и бантами. Политики же сторонился. Ему казалось, что сейчас надо не между собой драться, а попробовать договориться. Не чужие все-таки — свои, русские, православные. И отцу намеревался сказать об этом по-хорошему. А сказал с вызовом, воинственно, ожесточенно. И как это вышло?

Он поворачивал голову, следя за расхаживающим по комнате отцом. В его душе боролись два чувства: впервые в жизни пробудившееся сыновнее чувство и отпугивающее почтение к политическому деятелю, чье имя появляется в газетах, о чьих речах спорят.

Отец остановился, спросил:

— Я понял тебя так: ты пока намерен выждать, не станет ли ясно, кто возьмет верх?

— Не совсем так. — Тон отца, требовательный и холодный, задел Петра-младшего. — Я вовсе не собираюсь оставаться в стороне. Просто не во всем еще разобрался. Слов слышу много, а что за ними, не всегда понимаю. Да и один ли я? У меня в полку, если хочешь знать, некоторые по три раза из партии в партию переходили за весьма короткий срок. По-твоему, это хорошо?

— Я бы не сказал…

— Вот и я думаю, надо все до конца понять и только тогда выбирать, с кем тебе по пути. Этим шутить нельзя.

— Странно, что ты, фронтовик, до сих пор не постиг разницы между большевиками и прочими партиями. Фронтовикам, я полагал, понятно, что если бы Временное правительство и заправилы Совета на деле хотели мира, большевики не стали бы помехой.

— Спорите? — В двери стояла Наташа. — Что вы за люди, мужчины! В кои веки отец и сын встретились и не находят ничего умнее, как спорить. Нельзя ли хотя бы на завтра отложить?

— Завтра нам навряд ли придется поспорить, — сказал Петр Ананьевич и улыбнулся сыну. — Утром уйду в Совет, и как знать, когда возвращусь. А не спорить сейчас нельзя. Верно, Петя?

— Получается, — согласился сын без энтузиазма. Его покоробила перемена в настроении отца, мгновенно повеселевшего при виде жены. — Время такое….

Ужинали рано. Наташа расстаралась — стол по: трудным временам был весьма обильным. В отличие от обеда, за ужином почти не разговаривали. «Кто я для него? — уязвленно размышлял Петр-младший. — Чужой, один из тысяч. А если я еще не большевик, то меня и сыном незачем признавать. Как хочешь, а стань таким, как он желает». А отец припоминал давнее, когда он любил сажать первенца на колени и, наслаждаясь его захлебывающимся хохотом, подбрасывать «удалого ямщика». Вырос Петька, с ним уже не потешишься детскими играми.

Обстановку за столом пыталась оживить одна Наташа. Но ее усилия оставались тщетными. Мужчины отвечали неохотно, а то и отмалчивались, оставаясь хмурыми и отчужденными. К концу ужина за столом воцарилось полное молчание. И когда у входа позвонили, все обрадованно встрепенулись.

Открывать пошла Наташа. Возвратилась она с Федуловым. Гость, в новенькой гимнастерке, с Георгием на груди, картинно поклонился:

— Наше нижайшее честной компании, — и спросил: — А это сын Петра Ананьевича? Угадал?

— Еще бы! — засмеялась Наташа. — Садись есть, пока не остыло.

— Благодарствую, некогда. Я на минутку.

— Садись к столу, — указал на стул Петр Ананьевич. — Надеюсь, у тебя разговор не секретный?

— От кого таиться? Все свои, как я понимаю. — Федулов поглядел на Петра-младшего и подвинул к себе тарелку. — Ну и пахучие щи у тебя, Наташа! Лучше нигде не ел.

— Ешь, ешь, герой!

— А я, товарищи, только что Ленина слушал, — сообщил Федулов. — На митинге в Измайловском полку был. Сказать невозможно, что там творилось! Эсеры пришли со своим Онипкой, бой дать хотели. Так их и слушать никто не стал. Слыхали бы вы, как Ленин говорил! Можно сказать, всему Измайловскому полку мозги перевернул.

— Что же он такого сказал? — спросил Красиков-младший.

— Что сказал? — Федулов поглядел на него с любопытством. — Сами понимаете, всего я не упомнил. А если вообще сказать, то по-нашему говорил, по-пролетарски. Кто, спрашивает, власть в России после революции к рукам прибрал? Буржуи. А чего они хотят? Хотят они, говорит, чтоб своему брату капиталисту жилось не хуже, чем при царе. Правильно? Такое, выходит, на сегодняшний день положение. Должны, спрашивает, солдаты, рабочие и крестьяне-бедняки это терпеть? Не должны! Так что делать? Надо, чтоб вся власть к Советам перешла, чтоб не было полиции, а за порядком и законами следил сам народ, чтоб чиновников царских в шею гнать, чтоб землю помещичью крестьянам отдать. Кто на земле работает, тому и хозяином быть. Верно?

— Это-то верно, — вяло согласился поручик Красиков. — А вот о мире что говорит Ленин?

— О мире? Это я запомнил. Правительство у нас, говорит товарищ Ленин, на сегодняшний день капиталистическое. И у немцев — тоже. И тем и этим война на пользу. Народу от войны достанется голод, смерть, сироты, калеки, а в карманы буржуев набивается золото. Рабочему классу, солдатам, мужикам нужен мир. Потому войну может кончить только то правительство, что рабоче-крестьянский интерес будет помнить. Солдаты-измайловцы и весь прочий народ на митинге товарища Ленина поняли очень хорошо…

Приход Федулова расшевелил Петра-младшего. Петр Ананьевич видел: слова солдата произвели на сына куда более сильное впечатление, чем его отцовские рассуждения. Во всяком случае, пока гость не заторопился в часть, Петр с интересом расспрашивал его о солдатской секции Совета, о настроениях в столичном гарнизоне, о видах на заключение мира. Федулов отвечал, несколько важничая, но все же обстоятельно и в общем толково.

Когда он ушел, отец и сын вновь уединились в кабинете. И на сей раз почувствовали, что отчужденность между ними тает. Сын сознался, что до прихода Кости полагал, что отец на простого человека смотрит свысока. Теперь же видит, что ошибался, и это для него много значит. Отец робко коснулся рукой плеча сына и растроганно произнес:

— Петька, Петька! Обидела нас с тобой судьба…

— Ты и вообразить не можешь, отец, что значит для меня эта наша встреча. Я ведь пока только знал, что где-то на свете есть мой родной отец, как человек знает, что на небе есть бог. А каков он, этого никто и вообразить не может. Всю жизнь человек живет, верит в бога, но не представляет, как он выглядит. Вот и я, если бы не случай, может, никогда и не встретился бы с родным отцом…

— Оставим. Теперь мы встретились и постараемся друг друга никогда не терять, так ведь?

— Постараемся, отец.

После заседаний Совета Петр Ананьевич теперь торопился домой. Там был дорогой гость. Они обыкновенно засиживались в кабинете до глубокой ночи, и понимать друг друга им становилось все легче. Солдатский депутат Федулов чаще прежнего появлялся на Шпалерной. С Наташей пасынок стал держаться без той с трудом скрываемой враждебности, какую обнаруживал в первые дни. Да и ей не приходилось играть роль равно приветливой со всеми хозяйки дома, совершенно безразличной к тому, как относится к ней взрослый сын мужа.

Все было хорошо, покойно, дружно. Атмосферу эту в семье отравляла, однако, постоянно присутствующая во всем — в разговорах, воспоминаниях, планах на будущее — мысль о скорой разлуке. Петру Красикову предстояло ехать на войну. Они все, однако, старались гнать прочь эту ядовитую мысль.

Первого мая день выдался великолепный — солнечный, безоблачный. Легкий ветерок развевал полотнища бесчисленных флагов на зданиях, столбах, памятниках, над морем демонстрантов. Народ стекался к центру — к Дворцовой, Исаакиевской и Сенатской площадям. Но многолюднее всего было на Марсовом поле. Неподалеку от могил жертв революции, похороненных здесь при таком же стечении народа, были установлены трибуны от различных партий. На каждой из трибун стояли руководители партий. Повсюду были портреты Маркса, Энгельса, декабристов, казненных народовольцев.

Петр Ананьевич с женой и сыном стояли неподалеку от большевистской трибуны и, возбужденно переговариваясь, наблюдали, как Марсово поле заполняется все новыми и новыми колоннами демонстрантов. Лозунги над этими колоннами были самого разного свойства: «Вся власть Советам!», «Да здравствует анархия — мать порядка!», «Да здравствует мир без аннексий и контрибуций!», «Разгромим империалистическую кайзеровскую Германию!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Да здравствует Бунд — единственный революционный представитель еврейского пролетариата!»

В два часа дня на большевистской трибуне появился Ленин. Весь народ с Марсова поля стал сдвигаться к тому месту, где стояли Красиковы. Вскоре они оказались прижатыми друг к другу, придавленными к шершавым доскам трибуны. Ценой нечеловеческих усилий им удалось протиснуться в монолитную толпу, откуда можно было видеть стоящих: на трибуне товарищей. Петр Ананьевич отвечал на множество вопросов сына и жены, назвал всех, кто был на трибуне. Но вот к деревянному бортику подошел Владимир Ильич, и площадь затихла.

В речи Ленина для него не было, казалось бы, никаких новых открытий, и в манере произносить речь перед огромной массой народа не обнаружил Петр Ананьевич ничего неожиданного. А слушал так, что позабыл о самом себе и о тех, кто стоял рядом. Лишь в то мгновенье, когда Владимир Ильич произнес последнюю фразу, Красиков оглянулся на сына. Тот не сводил с Ленина глаз и тянул нескончаемое «ура»…

Месяц спустя Петр Ананьевич и Наташа провожали Петра-младшего на Варшавском вокзале. Залы ожидания, кассовые помещения, проходы, лестницы, перроны — все было запружено солдатами и офицерами. Вокзал походил на военный лагерь.

Красиковы уединились в укромном уголке между закрытым на замок деревянным рундуком — с него, должно быть, когда-то торговали мороженым — и дверью с табличкой «Дежурный по станции». Мужчины курили. Наташа заговаривала то с одним, то с другим, словно бы опасалась, что они, опечаленные предстоящей разлукой, позабудут сказать друг другу самое необходимое.

Петр Ананьевич достал карманные часы на цепочке, приподнял крышку, посмотрел и сказал:

— Пора тебе, сын, — вздохнул: — Недолго гостил.

— Ничего, война кончится, — невесело улыбнулся Петр-младший, — приеду погостить подольше.

— Пойдем, сейчас подадут состав, — сказал отец.

— Давайте здесь попрощаемся, — предложил Петр. — Там толчея, шум, выражения… не для ушей Натальи Федоровны…

Расцеловались. Петр раскурил трубку, отцовский подарок, посмотрел, прищурившись, как подползает к перрону состав из коротких зеленых вагонов. К ним с криками и руганью рванулись люди в шинелях, с заплечными мешками, винтовками. У вагонов забились, завертелись серые людские водовороты.

— Все, побегу, — сказал Петр. — Приеду — тотчас напишу. Спасибо вам за приют и ласку. Не зря, совсем не зря приезжал к вам. Поумнел. Будет что товарищам рассказать о Петрограде. О Ленине расскажу, о тебе, отец, о солдатском депутате Федулове. Понравился мне Костя. Увидите — привет передавайте. Ну все, пора.

Петр Ананьевич и Наташа остались на том же месте, смотрели, как поручик Красиков подбежал к серой беспокойной толпе у вагонов, как растворился в ней. Прошло еще несколько минут, и поезд медленно пополз прочь от вокзала. На перроне осталось не более десятка одиноких солдатских фигур, словно бы потерянных поездом.

— Вот и уехал. Незаметно дни промелькнули. — Петр Ананьевич печально смотрел в ту сторону, где скрылись вагоны. Затем усмехнулся: — А ведь он верно сказал: не зря побывал в Петрограде. Во всяком случае, наша правда еще одним путем дойдет до фронта.

VI

Около полудня ему в Совет позвонила Наташа и сказала, что ее просят прийти на Мойку, поработать в редакции «Правды». Там сейчас много дела, а переписывать материалы на машинке почти некому. По голосу жены Петр Ананьевич понял, что она горда и довольна, и спросил:

— А мне зачем звонишь? Посоветоваться хочешь?

— О чем советоваться? Я уже одета, убегаю. Ты, если не слишком поздно освободишься, приходи в «Правду». Вместе домой пойдем.

Заседать они закончили сравнительно рано. Было еще далеко до поздних июньских сумерек, и Петр Ананьевич отправился из Таврического в редакцию «Правды» на Мойку.

В последние месяцы там случалось бывать часто. Ему нравилась редакционная суматоха, забивающие друг друга телефонные звонки, пулеметный треск пишущих машинок, громкие голоса в коридоре и комнатах, мелькание репортеров, редакторов, типографских рабочих, стойкий запах табачного дыма. Но самое главное, здесь, как и во дворце Кшесинской, можно было встретиться с товарищами, узнать последние новости партийной жизни, рассказать о делах в Совете. Здесь едва ли не постоянно находился Владимир Ильич, и, сталкиваясь с ним в коридоре, можно было не сомневаться, он тебя остановит и непременно спросит о том, что действительно необходимо обсудить и ради чего ты, быть может, и явился в редакцию «Правды».

Задумавшись, он шел мимо здания Певческой капеллы. Там, в этом изысканном сооружении, по их сведениям, засели офицеры-монархисты и прочий контрреволюционный сброд, группирующийся вокруг Комитета увечных воинов. У парадного входа Капеллы постоянно дежурил солдат с карабином. О разорении этого осиного гнезда большевики не раз говорили в Совете, но это пока ни к чему не привело. С крыльца Певческой капеллы сбежал рослый офицер и, едва не натолкнувшись на Красикова, остановился. Петр Ананьевич поднял голову и застыл от изумления. Перед ним в гимнастерке с Георгием на груди стоял заметно постаревший Михаил Гордеевич Трегубов. Густая черная борода его была разукрашена нитями седины. Отливали позолотой погоны капитана. Он, в свою очередь, удивленно уставился на Красикова:

— Здравствуй. Не ожидал встречи в этих краях, да еще в столь поздний час. Газеты пишут, что вы ночи напролет заседаете в своем Совете. А оказывается…

— Что же оказывается?

— Не пойму я, Петр, как это русский — ты-то ведь русский! — может быть заодно с теми, кто бесстыдно предал отечество. Не пойму…

— Ты всегда многого не понимал. А теперь уж возраст твой не позволяет надеяться, что когда-нибудь что-нибудь поймешь. Особенно если принять в расчет здание, из которого ты только что вышел.

На этом, собственно, разговор и закончился. Но с того дня всякий раз, когда он попадал на Мойку, у него появлялось ощущение, словно из окон Певческой капеллы за ним неотступно следят исполненные ненависти глаза Михаила Трегубова.

Наташа ушла за провизией, а он засел за работу. Ему поручили подготовить проект резолюции для Совета — с тем расчетом, чтобы она попала в официальную печать, — по поводу июньского наступления на фронте, предпринятого по воле военного министра Керенского и не принесшего народу ничего, кроме новых жертв и нового позора.

По тому, как быстро открылась и захлопнулась дверь, как часто застучали в коридоре каблуки Наташиных туфель, Красиков догадался: случилось нечто из ряда вон выходящее. Он оставил перо в чернильнице и вышел навстречу жене. Наташа определенно была не в себе — глаза смотрели испуганно, из-под косынки выбились темные пряди волос.

— Что делается! — воскликнула она. — Черная сотня хозяйничает на улицах, словно и революции не было. Корней объявил, что теперь к нам никого не станет пускать.

— То есть как?

— А вот так. «Побаловались, — говорит, — и довольно!» Большевиков немецкими шпионами называет и Ленина — тоже. «Ваш Ленин, — кричит, — кайзеру Россию за двадцать миллионов продал. Теперь до вас, иуды, доберемся!» Возле него какие-то подвыпившие типы стоят, посмеиваются. По улицам автомобили с пьяными солдатами ездят. В руках у всех винтовки, в народ целятся, ругаются скверно. «Бей жидов и большевиков!» — орут. Я и в лавку не пошла. Прибежала рассказать.

— Да-а, — протянул Петр Ананьевич. Закурил и, возвратившись в кабинет, стал шагать из угла в угол. Наташа следила за ним от двери. Он остановился перед ней, заговорил, сохраняя внешнее спокойствие: — Они погрязли в войне и во лжи и ищут выхода. Им никак не выйти из тупика. Но они цепляются за власть, надеются остановить массы, поссорить их с нами…

Чего он, собственно, всполошился? Это должно было случиться. Многие из них, участников совещания во дворце Кшесинской, вчера еще, когда начались волнения, предсказывали, что, если не удастся остановить стихийное выступление масс, власти обрушатся на революционный пролетариат и будут поощрять самые темные черносотенные силы. Потому-то большинство совещания высказалось против преждевременного выступления или, по крайней мере, за то, чтобы свести его к мирной демонстрации. И все-таки, должно быть, момент был упущен. Вчера Петроград выглядел полем битвы. То и дело вспыхивали перестрелки, по улицам скакали казачьи разъезды, текли многолюдные демонстрации, сооружались баррикады, народ митинговал.

Петр Ананьевич звонил во дворец Кшесинской, разговаривал с Михайловым-Политикусом. Тот сказал, что принимаются все меры, чтобы приглушить волнения масс. Но если, что вероятнее всего, с этим справиться не удастся, большевикам надо будет возглавить демонстрации, чтобы придать им организованный и мирный характер. Петру Ананьевичу он посоветовал отправиться в Совет и попытаться использовать все свое влияние, чтобы Исполком удержал правительство от крайних мер.

Едва Красиков положил трубку, как телефон вновь зазвонил. Он сразу узнал голос Федулова:

— Алё, алё! Петр Ананьевич! Я, я это, Костя. Слыхали, чего началось? Буза везде. Чего звоню? Письмо получил от Петра Петровича. В партию его приняли. Хорошее письмо. После покажу. А пока некогда — бегу в Первый пулеметный, оттуда в Гренадерский. Солдат агитировать надо, правду объяснить, чтоб малость бузу приглушить.

Наташины сведения оказались верными. В парадном Петр Ананьевич встретил дворника Корнея, краснолицего дядьку с большой бляхой на полотняном переднике, в компании каких-то типов, напоминающих филеров из охранки. Корней зловеще ухмыльнулся:

— Господину большевику наше почтение.

Его дружки захохотали. Петр Ананьевич прошел мимо и быстро зашагал к набережной. «Неспроста это, — размышлял он. — Кто-то подал им сигнал, приказал действовать». «Вожди революции» стараются во что бы то ни стало спровоцировать большевиков на открытое выступление, чтобы одним ударом покончить и с ними, и с самой революцией…

Петроград было не узнать. Красные флаги растворились в массе бело-зеленых кадетских знамен. На углах толпились группами дворники с бляхами, швейцары в форменных фуражках, какие-то подозрительные личности черносотенного толка. Слышались ругательства, проклятья, угрозы.

Петр Ананьевич шел быстро, едва ли не бежал. В голове почти непроизвольно складывались убийственные речи. Их предстояло выслушать его «коллегам по Совету». Они, все эти «революционеры», должно быть, потирают сейчас руки. Дождались своего часа! Их революция свершилась!

Почти одновременно с Красиковым во дворец явились представители Путиловского завода и Первого пулеметного полка, вручили требование рабочих и солдат — «немедленно взять власть в свои руки и объявить Временное правительство низложенным!»

Массы были неуправляемы. Провал наступления на фронте, бесхлебье, лицемерие правительства и «вождей» Совета, демонстративный уход в отставку министров-кадетов с намерением навязать кабинету свою волю — вся эта цепь измен делу революции исчерпала запас народного терпения.

В комнате Исполкома сидели люди с бледными и растерянными лицами. Все они то и дело поглядывали в окна, словно ожидая от народа, волновавшегося за стенами дворца, внезапного взрыва, направленного против них, «народных депутатов».

Речь произносил Дан. Он был на сей раз особенно возбужден. Приходилось внимательно вслушиваться в поток наталкивающихся друг на друга слов, чтобы уловить суть его речи. Петр Ананьевич, разумеется, понимал, что от меньшевистского оратора ничего, кроме хулы большевикам, не услышишь. Но ярость Дана была чересчур уж безрассудной.

— Это они, со своим Лениным во главе, предающие отечество, сумели использовать наивную доверчивость русского пролетариата и пробрались в Советы и различные комитеты. Пробрались, имея в виду одну лишь цель — способствовать легкой победе кайзера. Позор! Позор им и всенародное презрение! Их будет судить народ. Он будет справедлив!

— Позвольте? — спросил Петр Ананьевич у председателя и встал. — Изобличать господина Дана в контрреволюционности я полагаю излишним. Он это сделал сам, сделал весьма красноречиво. Не нахожу уместным также полемизировать по поводу установления истинных виновников нынешних событий, ибо у меня с большинством присутствующих здесь совершенное несовпадение точек зрения. Для чего же я говорю? Разумеется, вовсе не для того, чтобы убедить большинство Исполкома в том, что события последних дней — это реакция народных масс на политику Временного правительства, контролируемого нашей «контактной комиссией» и тем не менее продолжающего империалистическую захватническую войну в угоду буржуазии, своей и англо-французской. В этом вопросе быть понятым вами я не надеюсь. Хочу сказать об ином. В Петрограде подняли головы черносотенцы, вполне вероятной стала угроза насильственных действий…

— Давно бы так! — выкрикнул Дан.

— От вас, господин «социал-демократ», я ничего другого и не ожидал услышать. Но вы все же здесь не один, и мне хочется верить, что среди ваших сподвижников есть люди и более трезво мыслящие. Вот к ним-то я и обращаюсь. Обстановка с каждым часом становится все более угрожающей. Демонстрации черносотенцев — это первый акт открытой контрреволюции. На очереди следующие. Но если вы, члены Исполкома, искренне называете себя представителями трудового народа, я призываю вас: попытайтесь использовать все свои связи и все свое влияние, чтобы предостеречь правительство от кровопролития!

В помещении воцарилась тишина. И когда он смотрел на кого-нибудь в упор, тот опускал глаза.

Петр Ананьевич поднялся на третий этаж, где совещались большевики Совета. Он рассказал им о разговоре с Политикусом, о том, что видел на улицах, о столкновении с Даном на Исполкоме. Было решено связаться с дворцом Кшесинской, посоветоваться с товарищами из ЦК. Оказалось, там тоже понимали тщетность попыток изменить ситуацию. Было окончательно решено возглавить движение, с тем чтобы придать ему мирный, организованный характер. Большевики, депутаты Совета, отправились на заводы и в воинские части.

Петру Ананьевичу предстояло попасть на Путиловский. Рабочие этого крупнейшего в столице завода были настроены самым решительным образом. На Путиловском ему приходилось бывать раньше: в пятом году он много раз выступал там перед рабочими. Там, должно быть, его еще помнили.

Его попутчиком оказался Костя Федулов. Он направлялся в Гренадерский полк, расквартированный неподалеку от Путиловского. Ехали в трамвае. Здесь, как и на улицах, все свидетельствовало о крайней степени наэлектризованности народа. Кондуктор свирепо ссорился с пассажирами. Какая-то деревенская тетка с большой корзиной у ног визгливо кричала на до смерти испуганную гимназистку. За окнами Петроград выглядел словно бы изготовившимся к драке. На тротуарах толпились обыватели, у самого трамвайного вагона текли исполненные угрожающей решимости демонстрации. Яркое июльское солнце делало все еще более значительным.

— Что делается! — воскликнул Костя, поблескивая глазами. — Жалко, рано начали. Не то бы…

Он стоял рядом с Красиковым и смотрел на него снизу вверх.

— Большевик? — Вскрик прозвучал внезапно и чересчур громко, так что все пассажиры повернулись в их сторону. — Вот он, иуда! Солдатом вырядился, сволочь! — Кричал стоящий рядом с ними пожилой господин с морщинистым лицом в синеватых прожилках. — А вы, гражданин, — повернулся он к Петру Ананьевичу, брызнув слюной ему в лицо, — зачем слушаете его? Или вы, может быть, с ним заодно? Господа…

— В чем дело? — пробасил кто-то у передней площадки. — Дай пройти, мамаша!

К ним пробирался пожилой человек с темными неотмываемыми пятнами металлической пыли на руках и лице. Он басил:

— Кто тут иуды, кто большевики? Мы их сейчас… — Он подошел и обратился к морщинистому господину. — Что с ними делать? До смерти убивать или, может, отпустим? А вы, господин, в пятом году что с ними делали? Убивали? Может, это и на Дворцовой площади их, иуд…

Спустя минуту в перебранке участвовали все пассажиры. А Петр Ананьевич и Костя, сопровождаемые темнолицым рабочим, выбрались из вагона и продолжали путь пешком.

Красиков шел в колонне путиловцев. По Невскому двигались в пугающем безмолвии. А всего час тому назад на заводском дворе рабочий митинг тысячеголосо требовал смерти предателям. Заводским большевикам и Петру Ананьевичу понадобилось изрядно повоевать, чтобы хоть в малой степени унять ярость путиловцев. И вот теперь рабочие шли по центральному проспекту и безмолвно несли затаенную ненависть. Впереди под красными флагами, без песен, без громких команд, желтовато-зелеными волнами гимнастерок покачивался строй Гренадерского полка. На тротуарах толпились обыватели. Долетали возгласы:

— Немецкие шпионы!

— Будьте прокляты…

Впереди ударили выстрелы. Сначала — винтовочные, затем — сверху, с крыши или чердака — пулеметные очереди. У Гостиного двора перестрелка длилась минут пятнадцать. Гренадеры, нарушившие было построение, вновь образовали колонну. Над ней взвилось: «Вы жертвою пали…» Песню подхватили, и над Невским поплыла печально-светлая мелодия. Обывателей словно ветром сдуло с тротуаров. На углу Садовой гренадеры подбирали раненых и убитых товарищей. Невесть откуда появились двуколки с красными крестами…

Сна не было всю ночь. Он искурил, должно быть, целую пачку папирос, шагая взад-вперед по кабинету, перебирая в памяти события минувшего дня и: пытаясь предугадать, что ждет их в будущем.

Едва забрезжил рассвет, Петр Ананьевич вышел из дому. Нева спокойно текла между гранитными берегами, лениво отражая наливающееся голубизной предутреннее небо. Он шел вдоль гранитного пара-лета, слушая легкий плеск невских волн. Не понять было, когда и зачем свернул он с набережной, как оказался на Мойке. Ноги будто сами вели его к редакции «Правды».

На Мойке было пустынно. Даже на крыльце Певческой капеллы не маячил солдат с карабином. Лишь несколько поодаль, у двери редакции «Правды», толпился какой-то народ. Предугадав недоброе, Красиков заторопился, предусмотрительно перейдя, однако, на противоположную сторону, к бетонному парапету. Подошел, увидел, что у редакционного подъезда суетятся озабоченные офицеры и солдаты. Скрываются внутри, выбегают, снова исчезают. Зазвенело выбитое из окна стекло, и тотчас на улицу белыми птицами вылетели какие-то редакционные бумаги…

Петр Ананьевич остановился у старой липы с таким расчетом, чтобы толстый ствол дерева скрывал его от глаз военных, беснующихся в помещении «Правды» и под его окнами. Из редакционного подъезда вышло несколько типографских рабочих с опущенными головами, вслед за ними — две девушки-машинистки. Эти, не оглядываясь, заторопились прочь. Затем на тротуар выскочил плотный, чуть седоватый человек в солдатской гимнастерке. Красиков узнал в нем выпускающего редактора «Правды» Константина Степановича Еремеева.

Константин Степанович сошел на мостовую, оглянулся на закрывшуюся за ним дверь, поднял голову, стал смотреть на окна. Оттуда то и дело вылетали изорванные в клочья бумажные листы, фотографии, газетные полосы.

Внезапно раздались выстрелы. Со стороны Певческой капеллы, гремя каблуками по мостовой, бежала группа солдат человек в тридцать. Впереди прочих торопился чернобородый офицер. Петр Ананьевич узнал в нем капитана Трегубова и подумал: «Вот, Михаил, ты и нашел свое место». Трегубое между тем что-то приказал подбежавшему к нему унтеру и исчез в здании. За ним последовали и его подчиненные.

— Константин Степанович, — негромко позвал Красиков.

Еремеев вертел по сторонам головой, пока не увидел Красикова. Еще раз оглянулся на редакционную дверь и пересек мостовую.

— Совершенный разгром учинили, — сообщил он удрученно. — Набор последнего номера рассыпали, все материалы погубили, людей арестовали. Меня вот отпустили. Почему? Солдатская форма выручила. Приняли, должно быть, за курьера. Это все дело рук ваших коллег по Совету и их друзей из правительства.

Петр Ананьевич молчал. Теперь все определилось. Власти получили предлог для открытого гонения на большевиков. «Ну что же, господа, — подумал он, — действуйте. Посеете ветер — пожнете бурю».

— Пойду во дворец Кшесинской, — сказал Еремеев и, оглянувшись еще раз на здание, где до нынешнего утра работала редакция «Правды», горестно добавил: — Там, наверное, еще ничего не знают…

VII

Июль принес большие перемены. Временное правительство и соглашательская верхушка Советов сбросили с себя маски поборников демократии и политических свобод. Вслед за разгромом «Правды» по приказу командующего столичным военным округом генерала Половцева был разгромлен ЦК большевиков во дворце Кшесинской. Как и в царские времена, в тюрьмах оказывались противники власти. Временное правительство отдало распоряжение арестовать Ленина.

Совет перебрался в Смольный к концу июля. Почти все бывшие его «вожди» получили теперь министерские портфели или же сделались товарищами министров. На заседаниях Совета и Исполкома велись теперь беспредметные дискуссии, казуистические споры. Те, кто не утратил еще надежды выбиться в министры, произносили угоднические речи. Возражали ораторам лишь их соперники в борьбе за министерские кресла. После июльских событий Совет рабочих и солдатских депутатов являл собой жалкую тень бесправной дофевральской Думы.

Николай Дмитриевич Соколов — Красиков теперь встречал его только в Смольном — более даже не стремился выглядеть сторонником большевиков. Он откровенно примкнул к меньшевикам-оборонцам и держался общества новых своих друзей, соглашателей. Прежде, до июля, Николай Дмитриевич иногда вступал в разговор с бывшими товарищами.

Когда Совет еще помещался в Таврическом дворце, Николай Дмитриевич первым сообщил Красикову об аресте Козловского. При этом он деликатно намекнул, что и Петру Ананьевичу грозил арест. Избежал его он по той лишь причине, что некто замолвил за него словечко Александру Федоровичу. В тоне Соколова явственно проскальзывали интонации осуждения — он считал повинным во всех бедах и сложностях последнего времени бывшего своего помощника и его товарищей.

— Надеюсь, арестом Мечислава Юльевича вы не слишком огорчены? — хмуро спросил Красиков. — Кстати, я никого не уполномочивал ходатайствовать о моей неприкосновенности. А если уж господин Керенский намерен играть роль милостивого властелина, то почему бы ему не распространить великодушие свое и на остальных большевиков, брошенных в застенки? На это он не пойдет? Разумеется! Вот и не следовало печься обо мне, если вы предали моих товарищей!

— Зачем вы так? — Соколов обиженно закусил губу. — Меня вы можете упрекать бог весть в чем. Но в предательстве?..

— Это уж кто как на это смотрит, — неприязненно возразил Петр Ананьевич. — Я, например, не знаю, каким иным словом назвать молчание человека, именующего себя поборником справедливости, если у него на глазах власти творят произвол по отношению к его недавним товарищам. Что же, по-вашему, предательство, если не это?

— Поразительный вы человек! Возраст не делает вас терпимее.

— Спасибо за лестные слова.

С той поры они не раскланиваются. При виде стоящего в одиночестве отрешенно-задумчивого Николая Дмитриевича, мимо которого прохаживаются по смольнинским коридорам оживленно беседующие депутаты, у Петра Ананьевича, случается, пробуждается невольная жалость к этому чересчур мягкотелому человеку. Но Красиков тотчас подавляет ее — революция поставила их с присяжным поверенным Соколовым по разные стороны баррикады.

С товарищами по партии Петр Ананьевич открыто почти не встречался, исключая, разумеется, большевиков — депутатов Совета. Теперь они виделись только на конспиративных явках, а взамен «Правды» выпускали большевистскую газету «Рабочий и солдат». Ленин и еще несколько товарищей скрывались в подполье. Меньшевистские и эсеровские издания беззастенчиво именовали большевиков «изменниками», «преступниками» и «контрреволюционерами». Отовсюду слышались голоса, требующие физической расправы над Лениным.

С середины июля политическая ситуация в стране стала изменяться с необыкновенной быстротой. На Путиловском заводе при перевыборах депутата Совета прошел большевик. На Второй общегородской конференции большевиков представители Измайловского и Петроградского полков заявили, что солдаты раскаиваются в своей слепоте и просят публично объявить, что их обманом вовлекли в разгром большевистского ЦК во дворце Кшесинской. Партийное размежевание шло среди самокатчиков, и основная масса встала на сторону большевиков. То же самое происходило в Преображенском, Гренадерском полках, на Трубочном заводе, на Франко-Русском, на «Новом Лесснере».

На заседании Совета Петр Ананьевич узнал от Молотова, что его, Красикова, делегируют на Шестой съезд партии с совещательным голосом. О предстоящем съезде было объявлено в газетах, однако из конспиративных соображений не указывалось место его заседаний. Поэтому Петр Ананьевич спросил:

— Мне куда являться?

— За вами сегодня зайдут. — Молотов говорил негромко, стараясь, чтобы его не услышали прогуливающиеся по коридору депутаты. — Побываете на предварительном совещании. Там все уточнится.

Перед вечером на Шпалерную явился Костя Федулов. Был он крайне озабочен и, не вступая в посторонние разговоры, важно объявил:

— Пойдете со мной. Собирайтесь поживее, сведу в одно место, — и строго посмотрел на Наташу: — Ничего не спрашивай. Дело секретное. — Когда Петр Ананьевич вышел вслед за ним на улицу, все так же значительно пояснил: — К восьми надо попасть на Выборгскую.

Прежде было просто: Наташа да Наташа. А вот Елена Дмитриевна с первого дня стала называть ее Натальей Федоровной. Слышать это было странно и непривычно. Она иной раз и не откликалась, будто не к ней обращались — не так уж много лет ей, чтобы по отчеству величать. Но вслед за Еленой Дмитриевной и остальные Петины товарищи стали называть ее Натальей Федоровной.

Она сама с некоторых пор чувствовала себя вовсе не той молоденькой дамочкой, адвокатской супругой, какой была в первые два года замужества. Ее признали своей, товарищем такие люди! Раньше и подумать было невозможно, чтобы они приняли ее в свое общество. И в редакции, и в Секретариате она, можно сказать, постоянный сотрудник. И не просто машинистка, а человек понимающий, умеющий сказать разумное слово, когда речь идет о переписанном на машинке материале. У нее, случалось, спрашивали совета даже секретари редакции.

Дома она всегда все рассказывала Пете и видела: он доволен ею. Бывало, муж принимается расспрашивать о редакционных делах, она отвечает, и душа ее полнится радостью. Наконец-то совершилось то, о чем мечтала столько лет!

Как-то Наташа уговорила мужа пойти с ней в цирк Чинизелли на митинг, созванный редакцией «Работницы». В цирке она когда-то бывала довольно часто: то Васю, то Саню, а то и обоих вместе водила туда с получки. Мальчики вообще не знали большей радости, чем цирк. Да и у нее, признаться, захватывало дух при выступлениях акробатов и гимнастов. Поразительно, что способен сотворить со своим телом человек! Любопытно было наблюдать, с какой непостижимой ловкостью жонглеры успевают подбрасывать ввысь и ловить на лету по нескольку цветных шаров, колец или булав одновременно. Как и братья, она до слез смеялась над клоунскими проделками. В цирке Чинизелли в те далекие времена вообще все радовало — яркий свет, смех, музыка…

Ныне же цирк выглядел совсем по-иному. У входа толпилась уйма народа, большей частью женщины. Внутри, в центре манежа, стояла трибуна. Ряды для публики были заполнены тоже преимущественно женщинами. Но были среди них и мужчины — рабочие и студенты, матросы и солдаты. И уж если народ аплодировал оратору, то колыхался плюшевый занавес у выхода на арену, а если публика взрывалась негодованием, то от криков, свиста и топота, казалось, вот-вот рухнет сам цирк.

После выступления господина в строгом темном костюме — Петя сказал ей, что это член Исполкома Совета меньшевик Богданов, — муж быстро сбежал вниз и спустя минуту сам уже стоял у трибуны с поднятой рукой. Под сводами еще не смолкли рукоплескания, топот, свист и улюлюканье, когда Петя выкрикнул:

— Товарищи!

Затем она с ревнивой гордостью вслушивалась в заинтересованную тишину, воцарившуюся в громадном помещении, и в неузнаваемо звенящий голос мужа, хотя от волнения не понимала ни слова. Затуманенными от переполнявших ее чувств глазами вглядывалась в Петино вдохновенное лицо и испытала радостное облегчение, когда внезапно, как ей показалось, от рукоплесканий заколыхался весь зал.

В следующем после мужа ораторе она узнала, банковского чиновника Александра Всеволодовича Мигаева, своего давнего постоянного партнера в любительских спектаклях. Наташа вся обратилась в слух. Очень уж любопытно было, кем стал теперь человек, в которого она когда-то была даже чуточку, влюблена. Но заинтересованность испарилась после первых двух-трех фраз Мигаева. Она поняла: у трибуны стоит отъявленный кадет, злобный враг большевиков. И сейчас, на митинге, Мигаев оставался посредственным героем-любовником из любительской труппы, то и дело закатывал глаза, прижимал руки к сердцу, внезапно понижал голос до трагического шепота. Сейчас Мигаев почти кричал:

— Русский народ за тысячелетнюю историю свою достаточно настрадался от черных измен всяческих князей Курбских, продажности министров Сухомлиновых и прочих, кто продавал отечество за тридцать сребреников. Теперь на смену им пришли большевики.

Не помня, себя от возмущения, Наташа пошла вниз, на арену. Там, у трибуны, стояла какая-то женщина с красной повязкой на рукаве. Она вопросительно посмотрела на Наташу.

— Можно мне сказать? — Наташа не слышала даже, что та ей ответила, она уже заняла место ушедшего под свист и топот публики Мигаева. На нее со всех сторон выжидающе и, как ей чудилось, насмешливо уставились тысячи глаз. Наташа глубоко вздохнула, как бывало когда-то перед выходом на сцену, и произнесла не слишком громким, но ясным голосом, так, что ее хорошо услышали все в цирке: — Где вы, господин Мигаев?

— Я здесь, — донеслось откуда-то сверху.

— Хорошо, что не ушли. Хочу спросить, помните ли вы, что говорили в банке после расстрела рабочих на Лене? Я-то запомнила ваши слова: «Они получили то, что заслужили». Вспомнили? Теперь спрошу о другом. Кто же предает свой народ? Большевики, бьющиеся за интересы рабочего человека, или вы и вам подобные, посылающие рабочих и крестьян проливать кровь за тех, чьи деньги хранятся у вас в банке?

Она хотела еще что-то сказать. Ее переполняла ненависть к этому нестареющему господину с аккуратным пробором на голове. Но в цирке вдруг случилось нечто такое, чего она никак не ожидала. Публика бурно зааплодировала, откуда-то донесся свист. Она стояла у трибуны растерянная и оглушенная и несколько испуганно вглядывалась в стену лиц, пытаясь отыскать там Петю. Но никак не находила. Через гром рукоплесканий и криков до нее донеслись возгласы:

— Ай да дамочка.

— Отбрила по-нашему!

Глубокой ночью они вдвоем с Петей шли по безлюдным петроградским улицам. У нее в душе была удивительная умиротворенность. Хотя время было все еще тревожным, она не испытывала никаких опасений перед будущим. Держала мужа под руку, и ей хотелось говорить и говорить, весело и бесстрашно.

— Ты у меня молодчина, Наталья Федоровна, — сказал Петя. — Трибун! Весь митинг воодушевила. Не испугалась…

— Чего мне бояться? — засмеялась она в ответ. — Я ведь артистка. Привыкла к аплодисментам. Публика меня не пугает…

— Пора тебе подумать о вступлении в партию.

— Думала. Да боюсь, не рано ли.

Она смолчала, что об этом у нее был разговор с Еленой Дмитриевной. Не созналась потому, что хотела теперь достичь всего самостоятельно, вступить в партию Натальей Федоровной Стратилатовой, а не женой большевика Петра Ананьевича Красикова.

Сегодня перед вечером явился Костя Федулов. Очень уж важничать он стал в последнее время. Слова не скажет просто так — прежде наморщит лоб, задумается, а лишь затем что-то изречет. А на сей раз прибежал и прямо-таки вцепился в Петю: живей да живей! Она и спросить не успела, куда это они так торопятся. Должно быть, однако, не спросила из-за того, что по Петиному да по Костиному лицу догадалась, что дело у них совершенно секретное.

Ушли они, а она включила свет, достала из книжного шкафа «Развитие социализма от утопии к науке» Энгельса, стала читать и делать выписки, как учил ее Петя. Занималась она с удовольствием. Ее радовало и то, что муж специально для нее где-то добывает книги, и особенно то, что она сама без чьей-либо помощи читает Энгельса и, можно сказать, почти все превосходно понимает.

Петя возвратился за полночь. Был он — она сразу угадала по его лицу — чрезвычайно взволнован. Молча кивнул, закурил и принялся выхаживать взад-вперед по кабинету. Ходил, ходил, затем вдруг остановился перед ней, заговорил:

— Хочешь спросить, где я был? Побывал я, Наталья, в собственной молодости. — Он опять прошелся по кабинету, возвратился к ней, помолчал в задумчивости, усмехнулся: — Не понимаешь, о чем говорю? Сегодня я особенно почувствовал, как партия защищает от старости. Сейчас я молод, как двадцать лет тому назад. Мы тогда это начали, и было нас во всей России плюс заграница ничтожно мало, горстка. Теперь же, хотя большевиков травят и бросают в тюрьмы, партия сделалась более чем двухсоттысячной. Вообрази, в России двести тысяч большевиков!

— Где же ты все-таки был? — спросила Наташа.

— Завтра открывается Шестой съезд. Знаешь, что меня особенно порадовало сегодня? Не менее половины совещания были рабочие и военные. А во времена Второго съезда рабочих социал-демократов можно было сосчитать по пальцам. А теперь в наших рядах все лучшее, что есть в русском: рабочем классе. Потому-то и верит нам, и идет за нами трудовая масса.

Он все более увлекался и минутами забывал, что перед ним только один слушатель — жена. Она угадывала: он счастлив, что его вновь, как и в далекие, вовсе неведомые ей времена, позвали туда, где определяется будущее, и ему чрезвычайно лестно это уважение товарищей. Она была рада за него, гордясь вместе с тем и собой. Ведь он говорил с ней как с товарищем, понимающим его заботы и мысли.

С того вечера их жизнь стала похожа на ту, какую они вели в первые недели после Февраля. Петя исчезал из дому утром, не предупреждая, когда возвратится, и появлялся лишь к ночи, чаще всего раздраженный, озабоченный, ушедший в себя. Заговаривать с ним определенно не следовало. Лишь однажды, на второй или третий день после открытия съезда, он в ее присутствии стал рассуждать вслух:

— Уму непостижимо, как можно было даже мысль допустить о явке Ленина на суд Временного правительства! Это значит обречь его на физическую расправу. Можно ли этого не понимать? Владимир Ильич очень метко назвал их «революционный» суд «юридическим убийством из-за угла».

И тем не менее день ото дня Петино настроение заметно менялось. Он приободрился и повеселел. Приходя домой, даже, бывало, что-то удовлетворенно насвистывал и напевал. А в четверг, возвратясь со съезда ранее обычного, достал скрипку и стал играть какую-то веселую мелодию. Она зашла к нему. Он опустил скрипку:

— Закончили, Наталья! Превосходный съезд! С сегодняшнего дня дело пойдет по-иному. Трепещите, господа!

Довольный, засмеялся и опять поднял смычок…

Как-то в перерыве между заседаниями Исполкома к Красикову обратилась девушка из канцелярии:

— Депутация солдат-фронтовиков хочет встретиться с одним из членов Исполкома. Но только обязательно с большевиком. Вы не подскажите, к кому бы им обратиться?

Он спустился на первый этаж, взял ключ от одной из многих пустующих комнат Смольного и позвал с собой солдат-окопников. Их было человек десять, сопровождаемых двумя офицерами. Солдаты шли за Красиковым, с любопытством глядя по сторонам. Когда оказались в комнате, Петр Ананьевич пожал всем руки, стараясь рассмотреть каждого из них. Ничего, кроме усталого безразличия, не увидел на их лицах. Зато младший из офицеров, совсем юный прапорщик с мальчишеским пушком над верхней губой, встретил взгляд большевистского депутата откровенно враждебно. Товарищ его, офицер более солидного и интеллигентного вида, посмотрел на Красикова равнодушно и отошел в сторонку.

— Какие, товарищи, у вас ко мне вопросы? — спросил, остановившись у залитого чернилами стола, Петр Ананьевич.

— Такое дело, товарищ большевик, — несмело заговорил пожилой солдат. — Такое дело… Водили нас давеча во дворец… этот… как его… Мариинский, что ль. С гражданином Некрасовым, братом доктора нашего, свели. Спрашиваем, как дальше будет? Ригу германец захватил и на Питер прет. А мы как сидели в окопах при царе, так и без его, все одно. Как было право расстреливать солдата, так и обратно есть. А патронов и снарядов и ране не хватало, и ноне недостает. Может, спрашиваем, без толку воюем? Объяснил нам гражданин Некрасов. Складно говорил. Дескать, надобно за Русь-матушку живота своего не щадить, спасать отечество от германца. Ноне, дескать, первейшее дело — это… как его… «порядок, жертвы и оборона». Кофеем нас потчевал, чашечки махонькие лакей подавал. Ничего не скажешь, красиво принял нас гражданин Некрасов, не погнушался нами, окопниками. На прощанье ручку подавал. А мы вышли от его да засомневались, с чем обратно-то ехать?

В помещении становилось нечем дышать. Махорочный дым и запахи пропитавшейся потом амуниции густо напоили воздух. То и дело хлопала дверь. Входили, задерживались на минутку депутаты и, не находя ничего любопытного, возвращались в коридор. У каждого из них было немало подобных встреч. Больше того, что скажет солдатам Красиков, они сказать не могли, и больше того, что слышали они от других солдат, здесь им было не услышать.

Появился и Николай Дмитриевич Соколов. Он с минуту потоптался у двери и вышел. «Кажется, он хотел сообщить что-то важное, — мелькнула мысль у Петра Ананьевича. — Хотя… Что он мог сообщить?»

А разговор в прокуренной комнате между тем продолжался. Солдата поддержал его товарищ помоложе, с попорченным оспой лицом. Этот держался посмелее.

— Егор верно доложил, — бойко заговорил он. — Господин Некрасов он вот еще про что сказал: Советы, дескать, им больно мешают. Вот мы и засомневались — как так? В Советах-то кто сидит? Рабочие и солдаты, верно? Ежели они господам из Временного правительства не угодны, надо ли нам жизней не щадить? Ты депутат, ты нам растолкуй!

Окопники одобрительно загудели. Прапорщик — Петр Ананьевич успел заметить его быстрый взгляд — осуждающе посмотрел на второго офицера. Тот согласно кивнул в ответ. На его погонах Красиков рассмотрел эмблемы медицинско-санитарной службы. Это, оказалось, и был брат товарища министра-председателя Николая Некрасова.

— Видите ли, товарищи. — Петр Ананьевич старался не замечать нацеленных на него офицерских глаз. — По-моему, вы в общих чертах и сами до всего своим умом дошли. Вы отлично понимаете, что министрам Временного правительства, восстановившим смертную казнь для солдат и бросающим в тюрьмы рабочих, нет дела до ваших судеб, до ваших жен и детей…

— Скажи, товарищ, — перебил его рябой солдат, — чего вы тут думаете насчет того, чтоб войну кончать?

— Верно! Когда замирение выйдет?

— Долго ли еще в окопах сидеть? Солдаты заволновались.

— Я думаю, товарищи, вы все приветствовали революцию и свержение в России самодержавия. Но пока, как видите, сделано лишь полдела. Царь затеял войну. Прогнав его, трудовые массы имели в виду закончить кровопролитие. Никому из вас, к примеру, не нужна земля в Германии или, скажем, Австро-Венгрии. Я не ошибаюсь?

— Чего там? — отозвался один из солдат. — На кой ляд она нам? По домам бы быстрей, по деревням своим…

— А вот господа из Временного правительства, и тот же товарищ министра-председателя Некрасов, у кого вас чашечками с кофе лакеи обносили, никак не желают от царских планов отказаться и отступить от заключенных царем тайных договоров. Что им сироты и вдовы!

— Чего же делать? Скажи, товарищ, чего делать-то?

— Пока господа Керенские и Некрасовы не собираются думать о мире, подумать о нем следует вам самим. Каким образом? Сейчас есть лишь один путь — братайтесь! Перед вами такие же рабочие и крестьяне, как и вы. Они так же хотят мира.

— Да это предательство, измена, черт возьми! — Прапорщик все же не сдержался. Оба офицера вскочили и стояли, пребывая в затруднении, оставить ли солдат без присмотра с опасным большевиком и уйти или самим продолжать слушать его кощунственные речи. — За такие слова, — задыхаясь, выговорил прапорщик, — полагается… к стенке!

— Вы, гражданин прапорщик, не того, не больно. — Рябой солдат угрожающе шагнул к офицеру.

— Господа, господа… — Военный врач заволновался.

— Вы как хотите, — прапорщик брезгливо посмотрел на него. — А я здесь не останусь более ни минуты. Сделайте любезность, проводите меня вниз. Слушать тех, кто продает отчизну за тридцать сребреников, не желаю. А с вами, — повернувшись к Красикову, пригрозил он, и лицо его побелело от ярости, — нам еще придется встретиться. Русский народ не простит вам предательства, а я…

— Молодой человек, — усмехнулся Красиков, — офицеру следует уметь владеть собой. Мы вас не задерживаем. Вот дверь.

— До встречи! — Прапорщик щелкнул каблуками и, по-уставному повернувшись, прошагал к двери. За ним последовал врач.

Спустя полчаса Петр Ананьевич проводил солдат. Они вышли в сад перед Смольным. Август был на исходе. На деревьях появились первые желтые и красные листья. Близилась ранняя северная осень…

Солдаты были возбуждены. Они наперебой расспрашивали большевистского депутата о его партии, о Ленине. Когда Красиков сказал, что знаком с Лениным уже двадцать лет, окопники прониклись еще большим почтением к нему и стали называть на «вы». Принялись выспрашивать, каков Владимир Ильич по наружности, откуда родом, из каких людей будет. И очень оживились, услышав, что Ленин закончил университет («шибко ученый!»), а еще больше, — когда узнали, что его старшего брата тридцать лет тому назад повесил царь.

— Слыхали! — высказался рябой солдат. — Я вам еще когда про это говорил. А вы сомневались…

VIII

Николай Дмитриевич вышел словно из засады. Петр Ананьевич подряжал извозчика до Шпалерной. Соколов спросил:

— Позвольте мне поехать с вами? Необходимо переговорить.

Красиков удивленно посмотрел на него. У Соколова был вид человека потерянного и беспомощного. Голос его прозвучал так просительно, что Петру Ананьевичу не хватило твердости оттолкнуть его:

— Что же, поедемте. А в чем, собственно, дело?

— Подождите, сядем. — Соколов кивком указал на извозчика.

Как только пролетка тронулась, Николай Дмитриевич тотчас подвинулся к соседу вплотную и зашептал на ухо:

— Утром виделся с Александром Федоровичем. Положение в стране критическое, чреватое опасными последствиями. Официально он меня ни о чем не просил. Но я понял, ему нужна наша помощь…

— Чья это, «наша»?

— Вы не горячитесь, выслушайте. Именно наша — людей, способных мыслить широко, по-государственному. Я понимаю, мы с вами скорее противники, чем союзники. Но сегодня, сейчас, когда все революционные завоевания на волоске, да еще при таких неудачах на фронте…

— Вы можете говорить яснее?

— Не хотите ли пройтись пешком? — спросил Соколов.

— Пожалуй.

Петр Ананьевич отпустил извозчика, и они двинулись по предвечернему Петрограду к Невскому. Город обезлюдел, словно ждал больших потрясений. Редкие прохожие двигались торопливо, по-мышиному проскакивая в подворотни и парадные. Флагов — и красных, и бело-зеленых — на фасадах осталось ничтожно мало. Петроград словно бы вновь обретал дофевральский облик.

— Так в чем же дело? — прервал томительное молчание Красиков.

— Не догадываетесь? Нет? Странно. — Николай Дмитриевич заговорил в наставительной манере: — Вот уже недели две я с изумлением прислушиваюсь к тону ваших газет. У меня — да если бы только у меня! — складывается совершенно недвусмысленное впечатление, что большевики имеют в виду взять реванш за июль.

— И ради того, чтобы изложить мне эти свои тонкие наблюдения, вы стащили меня с пролетки и заставили идти пешком? — не скрывая иронии, поинтересовался Петр Ананьевич.

— Напрасно иронизируете. Дело обстоит гораздо серьезнее, чем вы полагаете. — Соколов поведал ему, что утром был приглашен в Мариинский дворец и Керенский приватно сообщил ему о мерах, намеченных кабинетом и Ставкой в ответ на приготовления большевиков. Генерал Корнилов передал министру-председателю требование объявить в столице военное положение и реорганизовать правительство, введя в кабинет более твердых людей. На пост военного министра предложен Савинков. Керенскому обещан портфель министра юстиции.

— Он, что же, огорчен возможным понижением в должности?

— Вы опять шутите? — Николай Дмитриевич обиделся. — Я понимаю, Керенский — не самая светлая звезда на нашем политическом небосклоне. Но даже он, поверьте мне, сейчас тревожится не только за себя. Положение на фронте ужасающее, и внутренняя междоусобная война в этих условиях будет на руку врагу. Она, вы понимаете, поставит под угрозу все наши революционные завоевания…

— Вы выступаете в качестве парламентера?

— Как я уже говорил, никаких официальных полномочий у меня нет. Но из разговора с Александром Федоровичем я понял, что сейчас он пошел бы с вами на компромисс. Он очень встревожен. Да и можно ли оставаться спокойным? — И Соколов принялся рассказывать о назначении генерала Крымова главнокомандующим Петроградской отдельной армией, наделенным полномочиями обезоружить гарнизон столицы, причем «против неповинующихся лиц, гражданских или военных, должно быть употреблено оружие без всяких колебаний или предупреждений». По приказу Крымова на столицу двинута «Дикая дивизия». Прибыть ей надлежит не позже первого сентября. Приказом население будет предупреждено, что «войска не должны стрелять в воздух». — Это уже военная диктатура…

— Вы правы. Но почему вы говорите об этом со мной?

— Признаюсь, я долго колебался. И все же решил, что не дело печься о самолюбии, когда на карту поставлены судьбы России и революции. Я полагаю, Петр Ананьевич, сейчас надо забыть о партийных разногласиях и объединиться в борьбе против контрреволюции Корнилова и Крымова. Ваша партия не может остаться в стороне…

— Не беспокойтесь, мы не останемся в стороне, — ответил Петр Ананьевич. — Но я не думаю, что мы сможем забыть о партийных разногласиях даже перед лицом, как вы выразились, «контрреволюции Корнилова и Крымова». Наша партия встречалась в последние месяцы не только с генеральской контрреволюцией. И сейчас некоторые наши товарищи остаются в тюрьмах, и не отменен приказ об аресте Ленина.

— Петр Ананьевич! — Соколов даже за руку его взял. — Разве вы не понимаете, что сегодня Керенский примет любые ваши условия?

— Сегодня, быть может, примет. А завтра? Ему бы только удержаться у власти, и он опять станет бросать большевиков за решетку и расстреливать солдат.

— Не понимаю, — горестно произнес Николай Дмитриевич. — Как вы, адвокат, интеллигентный человек, можете быть столь непримиримы, столь ослеплены ненавистью? Петр Ананьевич…

— Прощайте.

Отойдя на несколько шагов, Петр Ананьевич обернулся. Соколов стоял на том же месте. «Полгода вели дело к генеральскому мятежу, все делали для торжества военной диктатуры, — негодующе подумал Красиков. — А теперь заметались между Корниловым и большевиками. Поздно, господа! Посеяли ветер — пожнете бурю…»