На душе у Прасковьи воцарился мир. Жила она в тепле. И хоть комната была только одна, но хлопотать другую для неё и Кулинки никому в голову не пришло. Потому как война всех заставила потесниться. А самое главное, не было ни у кого желания. Все были рады, что снова вместе.
Иван вернулся без телеграммы и предупреждения. Как-то днём, когда дома были только Прасковья да Надежда, в дверь стукнули, и следом же она открылась. Прасковья насторожилась: "Кто энто?"
А Надежда, поправлявшая свою пышную кудрявую шевелюру перед квадратным настенным зеркалом в деревянной рамке, присела и кинулась к дверям: "Ваня! Ванечка! Ваня!!!". И повисла на шее у брата.
В дверях стоял статный военный, в белом полушубке и армейской шапке со звездочкой.
— Здрасте. Вот, вернулся. Где все-то?
— Иван? — и глаза Прасковьи затянула пелена слез.
— Ну что ты, бабушка Прасковья. Ведь жив, не ранен даже. Я тут тебе подарочек припас, — Иван разделся, повесил полушубок на вешалку у дверей и достал банку сгущенного молока.
— Так на работе. Я к мамане сбегаю. Сообщу. Ленка в закрытом цехе. А к Илюшке на верхотуру тоже не докричишься. Уж вернутся и узнают.
— Ладно. Не тараторь. Пойду-ка я пока в баньку схожу.
— Счас, Ванечка, я соберу тебя.
— Вот портки да рубаху исподние батины положу. Ты в свои-то прежние не поместишься, — и Надежда с сомнением осмотрела Ивана.
На мгновенье сердце Ивана замерло: " Батя, никогда уже не свидимся, батя".
— Ложи, — и радость возвращения смешалась с болью потери.
— Полушубок-то оставь. В баню-то лучше в Илюшкиной фуфайке.
— Ладно. Раскомандовалась, — и Иван послушно натянул маловатую фуфайку.
Вечером перед ужином Иван раздавал подарки. Матери привез теплую вязаную шаль, которая много лет потом грела Устинью, а сестрам по тоненькому, прозрачному как воздух, платку. Акулине достался отрез материала, хранила она его потом в своём привезенном сундуке много лет.
— А тебе вот, — и Иван поставил на стол чемодан не чемодан, черный, со скошенной стороной, украшенный перламутровым узором. Привязанным прямо к ручке маленьким ключиком открыл — и все замерли. Внутри оказался аккордеон. Настоящий немецкий аккордеон. О таком Илья даже мечтать не мог.
И тут Иван вспомнил, что приготовленный для бабушки Прасковьи подарок — банка сгущенного молока, отдан ещё днем.
— А это Вам, — и Иван протянул Прасковье пачку печенья из своего сухого пайка. Опустил руку в свою солдатскую котомку, чуть замешкался: "Мам, приготовил ещё вначале войны. Вот", — и Иван протянул Устинье квадратную серебряную коробочку.
— Портсигар это. Для бати. Убери.
В возникшей тишине Устинья открыла ящик комода, купленного Тихоном еще до войны и аккуратно положила туда, где хранила бельё мужа. А потом в этом портсигаре хранились от получки до получки и на всякий случай все семейные сбережения.
Все уселись ужинать.
Самым лучшим подарком оказалось сгущенное молоко. Прасковья отламывала кусочек белого хлеба, макала его в сладкую белую жижу и с видимым удовольствием ела.
На следующий день Иван пошел в отдел кадров и уже через день вышел на работу.
А с первой получки, помня, как Прасковья радовалась сгущёнке, Иван зашел в магазин и купил пол-литровую банку абрикосового повидла. Повидло понравилось Прасковье ещё больше, чем сгущенка. Потом и Иван и Илья, где сэкономив на обеде, где на кино, постоянно покупали ей разных сортов повидло.
— Устишка, энто у нас и яблоки и ягода в Покровском растет, а мы повидлов не делали.
— Яблоки-то растуть, да сахар кусается. Потому и не делали. А тут сахар купить можем, да яблоки кусаются.
— Бабушка, ты не об чем не думай. Знай себе отдыхай, да чай пей. Вон у нас в столовой стали сладкие булочки печь. Ежели седни напекут — после работы принесу, — и Илья нахлобучив ушанку отправился на работу.
Образовалось между Ильей и Иваном соревнование, каждый хотел удивить Прасковью чем-нибудь новым и вкусным. А та радовалась как ребёнок, от чего Иван и Илья ещё пуще старались.
Как-то утром Прасковья не смогла встать.
— Щёй-то мне занеможилось.
— Да кто ж тебя, мама, гонит? Отдыхай, — и Устинья стала собираться на работу.
С этого дня Прасковья всё реже вставала, всё чаще проводила целые дни в постели. Слабла прямо на глазах, хотя никакого видимого недуга никто из семьи у неё не замечал. Так прошло чуть больше трех месяцев. И Устинья решила вызвать врача на дом. Хоть и не молода уж, а может чем поможет.
Врач осмотрела Прасковью. Впервые за всю её жизнь её ослушали, простукали и выписали какие-то бумажки. Что б Устинья принесла её анализы. А вечером зашла медсестра и взяла на анализ кровь. Ободренная таким количеством внимания умных и грамотных людей, Прасковья слабым голосом утверждала, что уж теперь-то она точно на ноги встанет.
В назначенное время Устинья пошла к врачу. Та посмотрела всё анализы, прочитала сделанные при осмотре записи.
— Ну, что тут можно сказать. Для её возраста анализы и состояние самые обычные. Тона сердца, правда, очень слабые. Покой, хорошее питание, да смотрите чтоб пролежней не было, — и врач закрыла амбулаторную карту.
— Ну, може какие таблетки, али уколы. На глазах слабнет.
— Витамины могу назначить, только вряд-ли это поможет.
— Сколь долго ей отпущено?
— Я не господь бог. Не знаю, кому сколько отпущено. Но, судя по годам и моим наблюдениям, может так и несколько лет протянуть, а может и несколько дней. Сердце у неё совсем изношено, — и врач выжидательно посмотрела на Устинью. За дверями ждала очередь.
А тем временем Прасковья всё слабела и слабела. Настал момент, когда одну её уж боялись оставлять дома и рассчитали дежурство так, чтоб кто-то постоянно находился при ней. Зима тянулась долгая и холодная. Прасковья вздыхала: " Уж, дал бы боженька до теплых дней дотянуть. Листочки ещё разок в жизни увидать. Да и вам мерзлую землю долбить несподручно. А вот, как оттает землица, тода бы уж и убраться, раз срок мой пришел".
Снег ещё лежал серыми языками в тени бараков и сараев, а солнце уже во всю пригревало через оконное стекло. Устинья сидела возле матери и думала, что все-таки она выполнила своё желание, чтоб мать в старости не знала голода и холода, чтоб побаловать её в последние её годы. Вспомнила Устинья и их общую мечту — наесться белого хлеба в досталь. Спасибо Тихону. Спас семью и от войны и от голода. Мысль её прервала Прасковья: "Устишка, слышь ли?"
— Тут я, мама, тут.
Прасковья приоткрыла глаза: "Девонька малая совсем. Ещё не ходок. Сидит супротив меня на кровати. А кто такая — не видала, не знаю. Голова в русых кудряшках, да щечки так и горят".
— Накося, водицы испей, — Устинья чайной ложечкой смочила губы Прасковьи. А у самой так и побежали мурашики поспине.
— Устишка, щё за ребеночек. А то вон отец мой и мать вряд стоят, а её не знают.
— Внучка это твоя. Я её тут родила. Тут она и померла. Младенцем, — Устинью била нервная дрожь. Да смелости оглянуться не набралась.
— Ну вот, а то среди своих как чужая. А энто они за мной приходили. Помру я, Устинья, седнишний день".
— Мама, врач сказала, что ещё сколь годков можешь протянуть.
— Ты слухай. Не сбивай меня. Сказать тебе следоват. Да сил уж мало. Не успеть боюсь. Слухай. Тихон твой не зря за тобой жениться гнался. Отец его поп грамотный был. Многие годы в Москве при столичной церкви служил. Да потом к рюмке стал прикладываться. За то и попал в наш приход. Да на то время и наш приход был не бедным. А ещё, говорит, выбрал он его сам. Чегой-то там в книгах старых церковных родовых вычитал, — силы оставили Прасковью.
— Погоди, отдохну чуть, — и Прасковья прикрыла глаза. Дыханье её было еле уловимым, но ровным и спокойным.
Устинья встала, разминая затекшие ноги. Подошла к печи, взяла чайник, подлила в кружку воды, всыпала немного сахара, размешала. Все не одной водой поить мать. Присела вновь рядом. Надо бы дров принесть. Ребята заранее нарубили, да припасенные у печи закончились. А идти в стайку Устинья не решалась. Боязно было мать в таком состоянии оставить. Так и сидела рядом. Глянула на часы, скоро уж Лёнка вернётся с работы, останется с Просковьей. Устинья мыла полы в заводоуправлении, и приходить ей надо было после окончания рабочего дня.
— Устишка… — голос матери стал еле слышен.
— Тут я, мам, тут, — Устинья наклонилась к матери, поправила теплое ватное одеяло.
— Слухай. Тесть твой, отец Тихона мне сказывал, что прописано в тех книгах, что пробабка моя боярского рода. Да сильно царю насолила. Про то, что насолила, толком я не знаю. Но, говорил он, что по рисункам старинным ты точная копия моей пробабки. Была она толи веры другой, толи что похуже. Но казнил её царь. Да сын у неё остался. От него наш род и ведется, — Прасковья облизнула пересохшие губы. Устинья поднесла к её губам алюминиевую кружку, чайной ложечкой чуть влила сладкой водицы в рот матери. Прасковья проглотила. Полежала немного, закрыв глаза, потом, не открывая их, продолжила.
— Спрятал она сына своего среди простолюдинов от гнева царского, чтоб род свой сохранить. А когда отец Василий, тесть твой, по родовым книгам родство наше вычитал, тут вскорости красные нагрянули. Того хуже. В знатном родстве и вообче сознаться нельзя. Вызвал он меня перед смертью. Велел всем выйти. Да и рассказал, — сил у Прасковьи становилось всё меньше. Она и сама это чувствовала. Переведя дух, продолжала: "Только, говорит, до времени никому не сказывай. А то погубишь род, веками сберегаемый. А помирать будешь, кто самый разумный в роду будет, тому и скажешь. Ещё, говорит, Тихон знает. В бытность поповичем помогал те книги читать".
Казалось, Прасковья задремала. Устинья сидела молча. Ни в силах разуметь бред это, или правда. Жизнь, каких только чудес не бывает. И выглянула в окно, на Татьянин тополь.
Лицо Прасковьи разгладилось. Сделалось белым, чуть тронутым румянцем. Устинья смотрела на мать и не узнавала. Та будто помолодела. Только странная неподвижность появилась в нем.
— Морозовы мы, слышь, Устишка, Морозовы…
Дыханье Прасковьи прервалось, и чуть погодя легкий хрип вырвался из побелевших губ.
Ни двинуться с места, ни заплакать Устинья не могла. Сидела как окаменевшая, сжав обе руки в один кулак. И не вдохнуть, не выдохнуть. Ком встрял в горле. Дотянулась до материнской кружки. Сделала глоток, а он сквозь горло не проходит. Так и сидела, то ли воздух, то ли воду глотая.
Похоронили Прасковью по всем правилам. Иван с Ильей расстарались, оркестр добыли. Блестели медные трубы. Пятеро музыкантов вынимали душу не только у Устиньи, а у всего барака. Похоронили её в одной могилке с внучкой, которую при жизни она и не видела. Рассудив, что с бабушкой-то им вместе лучше будет.