I

Город во тьме. И ужас бродит по мутным улицам города. На днях я видел его дикое лицо своими глазами. Или вся эта удивительная картина была лишь работой моего измученного воображения? Все может быть. Вот уже два года я живу в какой-то хирургической палате, где беспрерывно производятся кровавые операции. И доктор давно уже предостерегал меня, внимательно заглядывая в мои глаза:

— Не читайте газет. Не ходите на драму. Избегайте волнений.

Милый доктор! Не лучше ли было бы сказать проще:

— Не живите!

В самом деле, ваше «избегайте волнений» очень похоже на злую шутку. Кому преподан этот совет? При каких обстоятельствах? Щепке, выброшенной в море во время жесточайшей бури? Не так ли?

А снимая квартиру в хирургической палате, конечно, так нетрудно расстроить воображение, Есть зрелища, которыми нельзя злоупотреблять безнаказанно. Которые мстят человеку за себя.

Впрочем, постараюсь придерживаться в моем рассказе хотя какой-нибудь последовательности.

Я, жена и наш шестилетний сын, все мы сидели в низкой комнате сырого и темного подвала. В комнате было тускло, но мы не зажигали лампы. Огонь мог бы привлечь выстрел. Кого? За что? Мы ничего не знаем об этом. В то же самое время окна нашей комнаты были заставлены мебелью и заложены тюфяками. А кроватка нашего сынишки, бережно задвинута я в угол, под прикрытие двух стен, с третьей стороны была вся загорожена сундуками и чемоданами. Мы все боялись, что шальная пуля пристрелит нашего ни в чем не повинного крошку.

— За что?

Этот вопрос неотлучно стоял за нашими спинами, как наша собственная тень. Что мы могли на него ответить?

В улицах вот уже шестой день ревели пушки, и каменные стены домов сердито сотрясались от этого злобного рева их железных глоток. Железные чудовища точно с остервенением лаяли на эти каменные глыбы, а каменные глыбы будто отвечали им сердитым рычанием, сотрясаясь. И сотрясался мозг в моем черепе. Дважды я видел, как над узким ущельем улицы рвалась шрапнель. Будто страшный призрак на минуту раскрывал свой кровавый глаз, пролетая над улицей, и затем дико взвизгивал в дьявольском хохоте. И когда он хохотал, люди падали, как скощенные, корчась в судорогах.

Помню, услышав впервые этот вой, я вскрикнул что-то нелепое и дикое.

И все помутилось в моих глазах, будто улицы города застлало удушливым дымом. Я опять вскрикнул, бросаясь к первому прохожему, будто ища у него защиты. Но тот испуганно отшатнулся от меня. Чего он испугался? Ужели мой вид в ту минуту…

II

Это меня рассердило. Я резко повернулся от него и быстро пошел домой. И, переходя из улицы в улицу, из одного мутного русла в другое, как щепка, влекомая бурным потоком, под этот беспрерывный вой железных псов, под вопли людей и шорох каменных глыб, будто стучавших зубами, я все думал и думал, блуждая вокруг одной и той же точки, как соломинка в водовороте. Впрочем, я все отклоняюсь в сторону, путаясь среди этого жуткого лабиринта. Еще раз попробую быть последовательным.

Итак, я и жена сидели у маленького столика в этом подвале, в этой нашей новой квартире, куда мы перебрались после того, как наша прежняя была разрушена пушечным снарядом.

Мы вполголоса переговаривались и порой беспокойно прислушивались к тому, что творилось на улице. А наш сынишка беззаботно возился в своей постельке, пыряясь с подушкой и любовно переговариваясь с нею, как с живым существом. Дети — не взрослые. Они и мертвых наделяют жизнью, в то время как взрослые превращают в трупы живых.

Когда пушечный рев стих, мы решились, наконец, зажечь лампу. Лицо жены несколько просветлело. И вместе с лампой и столиком мы перебрались в уголок к нашему сынишке. Наш крошка и не думал о сне, отоспавшись за день, и нам хотелось поболтать с ним немного, чтобы рассеять несколько этой болтовней зловещий кошмар, окутывавший души наши.

Но тут произошло нечто необычайное. Впрочем, что есть необычайное?

Едва мы только расселись у постельки сына, пушки вновь рявкнули отрывисто и резко. Вероятно, где-то близко дали залп. И этот рев был так оглушителен, что стены дома дрогнули, как бы зашатавшись на своих основаниях, а вещи, загораживавшие одно из окон и постельку нашего крошки, стремительно посыпались вниз, как камни взорванной скалы. Мы оцепенели на своих местах; и в тот же миг мы услышали, как где-то совсем рядом щелкнул ружейный выстрел. Осколки разбитого стекла посыпались на пол, и подле наших ног ударила в пол пуля. Мы вскочили со своих мест. Жена же тотчас потушила лампу, а я, как был, бросился в дверь на улицу, чтобы разрешить мучительную загадку. Беспокойная мысль вновь заклокотала во мне. Мне было ясно, что выстрел был сделан умышленно. Стрелявший хотел убить одного из нас. Кого именно? Меня, жену, сына? Для чего? Для каких целей? Ужели стрелявший хотел совершить бесцельное убийство? Убийство ради убийства? Тихонько потянув к себе калитку, я выглянул на улицу. Там было темно и холодно. Фонари не горели. Каменные дома стояли рядами, неподвижные и молчаливые, без единого огонька в окнах, и их стекла мутно и странно светились в тусклой мути улицы, как слепые глаза. На улице не было видно ни души. Пушки не ревели больше. Беззвучная тишина сковывала воздух, будто весь проникнутый каким-то острым запахом, возбуждавшим во мне беспокойство и тоску. Я весь выдвинулся из-за калитки, вглядываясь в туманную муть и прислушиваясь. И тотчас же я едва не отпрыгнул назад.

III

Однако, я заставил себя остаться на месте, напрягая все свое самообладание. Дело в том, что я увидел в слуховом окне трехэтажного дома напротив как бы мелькнувший огонек, будто кто-то мне невидимый курил там папиросу, стараясь быть скрытым от постороннего глаза. И вместе с тем я с отчетливостью увидел там же слегка и осторожно выдвинутое из слухового окна ружейное дуло, тускло мелькнувшее в сумраке. Это дуло слегка передвигалось, то уклоняясь вправо, то перемещаясь налево, будто темная дыра окна разыскивала кого-то своим хоботом. Я дрогнул. И прежде, чем я успел отдать себе отчет в том, что происходило, снова резко хлопнул ружейный выстрел. Пуля ударила возле меня в фундамент дома и, вероятно, делая прыжок в сторону, протяжно простонала. А темное отверстие того слухового окна снова втянуло в себя ружейное дуло, осторожно и медленно, как туловище насекомого втягивает в себя жало.

Я же тихо повернулся и пошел к себе домой в мрачный подвал, похожий на нору.

— Ишь ты, — шептал я сосредоточенно, одними губами.

То, что я увидел, как бы нисколько не поразило меня. Я, видимо, уже потерял способность удивляться. И если бы каменные дома улицы скрестили в дикой схватке, как мечи, свои водосточные трубы, из моего горла все же не вырвалось бы ни единого возгласа удивления. Однако, когда жена уснула, примостившись рядом с постелькой сына на двух сдвинутых креслах, я снова вышел на двор. И, отворив калитку, я выглянул на улицу. Там по-прежнему было тихо и сумрачно, и по-прежнему на меня пахнуло чем-то жутким и мучительным от этой необычайной тишины будто бредившего города. Я взглянул туда, на слуховое окно. И на его темном фоне теперь я увидел бледное лицо человека. Человек этот, выставив из окна голову и опираясь щекой на ладонь, как будто напряженно раздумывал о чем-то. Я тихонько кашлянул. И тогда тот медленно повернул голову, вглядываясь в меня. Я весь шевельнулся под этим взглядом и тихо двинулся к нему навстречу, не спуская глаз со слухового окна. Впрочем, на полдороге я остановился, будто скованный внезапной робостью. И тогда я услышал шепот того, глядевшего на меня:

— Ты чего же стал? Иди же ко мне!

Он несколько помолчал и добавил:

— Я ведь не укушу. Сейчас отошло от меня то! Слышишь?

— Зачем я пойду к тебе? — внезапно спросил и я шепотом же, чувствуя прилив смертельного озноба.

Губы того как будто криво раздвинулись.

Я услышал:

— Как зачем? Ведь надо же тебе узнать — то, зачем я в тебя давеча стрелял?

— В меня? А раньше в моего сына? — снова спросил я того, в то время как мое тело будто все расторгалось клокотавшими в нем ощущениями, острыми и могучими.

— Ведь ты же? — вскрикнул я. — Сознайся: ведь ты же?

Тот лениво кивнул головой.

— А раньше в твоего сына, — невозмутимо согласился он.

Все мое существо неудержимо сотряслось от этих слов, будто превращаясь в пламень и бурю.

— Ты же? — снова выкрикнул я, изгибаясь.

— Я же, — ответил тот, равнодушно и холодно, словно вырубая свой ответ из ледяной глыбы. — Я же!

Я бросился бегом через улицу, проскочил в калитку и по темной лестнице устремился на чердак, будто увлекаемый неодолимой волной.

IV

Перед дверью чердака, впрочем, я несколько замешкался. Когда, наконец, я отворил дверь, тот незнакомый мне все так же глядел в окно, не обращая на меня ни малейшего внимания, будто занятый своими собственными мыслями. Я сделал несколько шагов, сел на какой-то перевернутый вверх дном ящик и огляделся. Очевидно, тот, незнакомый, уже давно занимался своим ужасным делом: охотой на людей. И он приспособил этот чердак себе под жилье. В двух шагах от меня, у изгиба дымовой трубы, прямо на землю был брошен неряшливый тюфяк, накрытый до половины шубой из черной овчины. Рядом был поставлен табурет, на котором размещались: фонарь с зажженной восковой свечкой, краюха ржаного хлеба и хлебный ножик с отломанным концом. Возле табурета стояло ведро с водой, так что свет от фонаря мигал на поверхности воды тусклой звездой. А еще дальше на полу лежали длинное одноствольное ружье и потертая сумка с патронами. Между тем, я все молчаливо сидел на ящике и с жутким чувством оглядывал все эти вещи. Все эти вещи охотника за людьми! Охотник за людьми, — это сознание будто увлекало меня на дно какого-то мучительного омута.

— Ну, ты, — проговорил вдруг я резко, — охотник за людьми! Чего же ты в окно-то глядишь? Или не видишь, что я пришел!

— Для ради опроса? — отвечал мне тот равнодушно и вяло, не переменяя позы и только слегка повертывая голову, так что я увидел кончик его носа. — Для ради опроса? И ты тоже, — добавил он затем, — чего раньше-то боялся идти? Во всем доме ни единой живой душеньки нет, только вот я да кошка, вон там, за трубой. Разбежались все жильцы. От сотрясения вселенной, — опять добавил он через минуту.

— А ты мне зубы-то не заговаривай, — крикнул я злобно. — Ишь! В людей стреляет, в людей! И потом будто не он. «Все жильцы разбежались, за трубой кошка!» Я о кошке пришел тебя спрашивать? Ну?

Тот как будто бы усмехнулся. Из его горла, по крайней мере, вырвался неопределенный отрывистый звук, точно он поперхнулся от нервного смешка.

— Чудак-человек, — проговорил он, — кто о чем, а он все о том же. И веришь ли, когда сотрясались Магор и Содома (он хотел сказать, вероятно, Содом и Гомора), когда Магор и Содома сотрясались, единожды произошел вот такой же точно случай, как и с тобой…

— Ну? — перебил я его резко.

— Понимаешь ли, храмы богов падали в подземные проруби с треском и дымом. Храмы богов! А между прочим, один воробей той же минутой жаловался вот так же, как и ты: «Так и так, у меня в левом крылышке, дескать, два пера опалило, — почему и за что?»

Меня будто кто толкнул с моего места; я быстро подбежал к тому, схватил его за шиворот и с силой оторвал от окна.

— А кто дал тебе это право, — кричал я, потрясая его и пригибая к земле, — кто тебе дал это право приравнивать человека к воробью? Кто?

Я с силой бросил его на землю. Он даже не пошевелился и остался сидеть на том же месте и в том же положении, в какое поверг его мой толчок. В то же время свет фонаря ударил ему в лицо, и я увидел желтое с редкой бородкой лицо, мутные беспокойные глаза и широкий рот, растянутый в какую-то нелепую усмешку. Весь его вид внезапно и больно толкнул меня в сердце, и тотчас же мое внимание привлекли на себя его руки. В то время, как он оставался неподвижным, эти руки беспокойно и беспрерывно блуждали вокруг него, точно разыскивая что-то. И все, что случайно подвертывалось им, был ли это лоскуток бумаги или затоптанный окурок папиросы, все немедленно с беспокойной жадностью разрывалось ими на мельчайшие кусочки и отшвыривалось затем прочь брезгливым и поспешным движением.

И мне было ясно, что если бы под эти жестокие руки случайно попало живое тело человека, они так же разодрали бы и его с той же беспокойной жадностью, а затем брезгливо отшвырнули бы его прочь.

Все во мне безмолвно вскрикнуло:

— Сумасшедший!

Я сказал, склоняясь к его липу, похожему на маску:

— Ты болен, ты тяжко болен!

Он глядел на меня во все глаза, беспокойно выщипывая вату из-под подкладки своего пальто, и молчал. Я притих тоже, будто завороженный необычным зрелищем.

V

Наконец, тот заговорил, сводя лоб в поперечные морщины и, видимо, делая над собой усилие, чтобы привести в порядок свои мысли.

— Когда сотрясается камень, — заговорил он, — мудрено ли, если мозг человеческий и сердце человеческое дадут трещины, — как ты думаешь? Он пожевал губами и добавил: — Видишь, я не уклоняюсь от правосудия. Сознаюсь: бывают минуты, когда мысль треплет бурей. То есть наподобие буквального недуга. Но бывают и минуты здравомыслящей ясности и полной трезвости положения. И в эту минуту полной трезвости я скажу тебе вот что. Слушай! Вот что именно.

Он замолчал, видимо, делая над собою усилие, чтобы сосредоточить свои рассеиваемые бурей мысли. Его желтое, изнуренное этой бурей лицо, раньше неподвижное, как картонная маска, теперь все шевелилось, будто на его лице не было ни единой неподвижной точки. Морщины бегали по нему беспрерывно, как зыбь на взбудораженном озере. И он сидел и молчал, весь поглощенный своей работой. На чердаке стало тихо. Железные скаты крыши низко и шатрообразно висели над нами. Желтый глаз фонаря, не моргая, глядел в мое лицо. Да мутная звезда шевелилась в ведре с водой.

— Так, — наконец, проговорил тот, видимо, подводя итог своим соображениям, — так.

Он глубоко вздохнул.

— Исходную точку моих соображений, — витиевато начал он затем, — обозначу вот таким вопросом. Чем первобытный человек, то есть тот, который бегает нагишом по лесу и жрет живых ящериц, отличается от человека нашего времени, состоящего при полной обмундировке, при водопроводе, электрическом освещении и даже при граммофоне? Чем? Ответь по совести. Слышал: по совести!

Он поднял на меня глаза, усталые и мутные. Я шевельнулся.

— Это я пришел к тебе для опроса, — отвечал я уклончиво, — а не ты ко мне. Ведь подсудимый-то ты!

Я с язвительностью улыбнулся. Удары бури, беспорядочно трепавшие мысль того человека, как будто передавались и мне, и я часто говорил не то, что мне хотелось.

— Отвечай! — крикнул мне тот злобно.

Я сказал с расстановкой, видимо, подчиняясь ему:

— Современный человек отличается от дикаря главным образом вот чем: наивысшим развитием всех своих духовных сил, знанием и наукой.

— Наукой? — переспросил тот.

— Наукой, — ответил я с решительностью.

Лицо того все задрожало от презрительного смеха.

— Цельный год мы читали сами об этой твоей науке, — проговорил он, будто давясь от презрительного смеха, в то время как его лицо сводило в одну брезгливую гримасу. — Читали цельный год о твоей науке, и вот что именно: «Установлено, что броненосец погиб, натолкнувшись на пловучую мину». «Отступавшие полки буквально таяли под шрапнельным огнем». «Благодаря бездымному пороху, батареи противника не были открыты нами и наносили нам тяжкий урон». А что это значит: «тяжкий урон»? Тысячи исковерканных человеческих тел, — сам же ответил он себе. — А «натолкнулся на пловучую мину»? Тысячи исковерканных человеческих тел. А «таяли под шрапнельным огнем»? Тысячи человеческих тел. Вот что все это собой обозначает. И все это дело науки, отличающей дикаря от человека «с наивысшим развитием всех своих духовных сил», — передразнил он мой тон.

И он замолчал, тряся головой и весь захлебываясь от безудержного смеха, более похожего на нелепый визг. Потом он вдруг встал на ноги, весь склонился ко мне, опираясь руками в свои колени, и выкрикнул мне в лицо:

— Подлость — твоя наука! Одна беспросветная подлость!

Его будто кто с силой толкнул от меня, и он повалился на тюфяк с хриплым клокотанием в горле.

VI

Я неподвижно сидел на ящике и смотрел на него, пока он мучился в этом припадке скорби и злобы. Между тем, он наконец, оправился и сел на тюфяк, подбирая колени к груди, утомленный и желтый, в то время как его руки вновь беспокойно зашарили вокруг, разрывая и уничтожая все, что подвертывалось им.

— Человечество бродит во тьме — вот истина, — проговорил он затем, собирая все свое лицо в складки и, видимо, вновь пробуя сосредоточиться. — Бродит во тьме. С тех самых пор, когда человек провозгласил за религию служение своему ближнему, наука должна или стать религиозной же, то есть служить для ради счастия человека, или отправить себя на кладбище!

— Ты все отклоняешься в сторону, — перебил я его резко и грубо. — При чем же тут твоя охота на людей? И кто тебе дал это право?

— И вовсе не отклоняюсь в сторону, — возразил мне тот, — сделай милость проследить маневрирование моей мысли! Сделай такую милость! Прошу! — отрывисто выкликал он.

— Ну? — поторопил я его тем же резким тоном.

Он зажмурил глаза, потом снова раскрыл их и продолжал:

— По моему искреннему суждению, — медленно вытягивал он слова, — все различие между дикарем и нынешним человеком заключается вот в чем: дикарь живет согласно со своей религией. А современный человек в полном разладе с собственной своей.

— Ну? — снова поторопил я его, как будто заинтересовываясь.

— И, провозглашая некоторые законы, — продолжал тот с той же медлительностью, — как заповеди самого Бога, современный человек тотчас же попирает их самыми грубыми сапогами. То есть опровергает их практическим делом в соприкосновении с жизнью. Например, — повысил он голос, видимо возбуждаясь, в то время как его желтое лицо покрылось розовыми пятнами. — Например! Что есть вот этот закон: «Не убий»? С точки зрения современного человека? Так вот: что есть «Не убий» с этой точки? Заповедь Бога или же каприз случая? Ну-с?

— Заповедь Бога, — сказал я твердо.

— С точки зрения современного человека?

— С точки зрения современного человека, — отвечал я с непоколебимой твердостью. — «Не убий» есть заповедь Бога.

— С точки зрения современного человека? — снова повторил тот, волнуясь. — Ложь! — вдруг дико выкрикнул он, и его лицо свело в брезгливую и злобную гримасу. — Ложь! «Не убий» есть заповедь Бога только с точки зрения религии. А с точки зрения современного человека и его жизненного обихода это каприз случая!

— Бредишь ты! — крикнул я ему в лицо, приподымаясь с своего места и весь содрогаясь от охватывавшего меня негодования.

— Каприз случая! — упрямо выкрикнул и тот, между тем как его лицо словно все колебалось от страшного беззвучного смеха. — Каприз случая?

Меня будто ударило в голову, затемняя зрение. Я подбежал к нему, схватил его за пальто у самого горла, встряхивая его, как мешок. Он взмахнул руками, и его мутные глаза, полные беспредельной тоски и ужаса, уперлись в мое лицо.

— Вижу я, — вырвалось у него стоном, — вижу я! Ты тело мое готов разорвать своими руками! Ты — защитник заповеди Божией «Не убий»!

Скорбь и тоска ушли из его глаз, и они облили меня брезгливостью и презрением.

— Хорош защитник! — услышал я.

Моя рука соскользнула с ворота его пальто. Я быстро повернулся и ушел на прежнее мое место.

— Откуда ты делаешь этот вывод, — тотчас же спросил я его затем грубым голосом, сам удивляясь этой неестественной грубости. — Откуда ты делаешь этот вывод? То есть, что для современного человечества заповедь «Не убий» есть только каприз случая?

— Каприз случая и пустопорожний самообман, — поправил он меня с своего тюфяка с торжественностью.

Он уже сидел там в прежней своей позе, точно наш разговор не прерывался ни на минуту. И его руки с той же беспокойной жадностью разрывали на мелкие кусочки мятый газетный лист, извлеченный из-под табурета.

— Почему? — спросил я его снова.

Он молчал, попеременно поглядывая то на меня, то на этот газетный лист, уничтожаемый им с такой жадностью.

VII

— Почему? — наконец проговорил он, весь выдвигаясь ко мне. — А вот почему. — Он собрал все свое лицо в складки, как старик, пожевал губами и сухо кашлянул.

— Если бы современное человечество, — начал он затем, — почитало закон «Не убий» за истинную заповедь истинного Бога, то оно всегда должно было бы считать нарушение и попрание этой заповеди за беззаконие. Всегда и при всяческих обстоятельствах! Однако, так ли поступает современное человечество, столь отличающееся от дикаря наивысшим развитием всех своих духовных сил? Знанием и наукой! — снова передразнил он мой давешний тон. — Так ли?

Он упорно глядел на меня своими мутными глазами, теперь снова выражавшими тоску и скорбь.

— Нет! — вскрикнул он с дергающимися губами. — Нет! Современный человек и даже во всех христианских державах убийство через палача почитает уже не за беззаконие, а за правосудие. Видел я, видел своими глазами и уже сколько раз!

— Ну?

— Ну, и выходит — человек существует на ложном пути. Во тьме ада! В полнейших преддвериях ненавистничества!

— И опять при чем же тут твоя охота на людей? — вскрикнул я в неистовстве.

Он слабо усмехнулся и долго молчал, поглядывая на меня со злобной презрительностью.

— А почему бы мне, или кому другому, и не охотиться? — спросил он меня затем. — Если заповедь Божеская стерта до последней буковки? А? Если убийство для одних есть только привилегия некоторых, а для других — средство для осуществления мыслей. Пусть, по крайней мере, видят тогда все, можно ли жить без божеских указаний. И к чему приводит такой оборот понятий! Посмотрят, и, может быть, глядишь, обернутся, то есть, к заповеди Бога! Все!

— Изувер! Маньяк! Сумасшедший! — крутилось в моей голове.

Но неожиданно для самого себя я выкрикнул:

— Так ты еще своими убийствами учить человечество хочешь? Учить! Учить! — выкрикивал я бешено, порываясь к нему в каком-то необузданном вихре.

Я снова хотел схватить его за ворот, но он с силой толкнул меня в грудь. Я сделал резкое движение назад, едва устояв на ногах.

— Ты вот, который раз трясешь меня за ворот, — между тем сказал тот, впрочем, флегматично и вяло. — По какому такому самоуправству? И судопроизводству? А?

— Я вот сейчас покажу тебе судопроизводство! — вскрикнул я, будто подхваченный вихрем.

— А не хочешь ли, тебе покажу его я, но только наоборот? Или толкну тебя вот этой самой долговязкой? — Он криво и жестко усмехнулся, кивая на свое длинное ружье, и его лицо снова стало похоже на каменную маску.

Я оцепенел на моем месте, и увидел тотчас же, как в его руках тускло мигнул длинный ружейный ствол. В тишине ясно и отчетливо щелкнул затвор. Послышался лязг патрона о железо ствола. И вдруг в моем отуманенном сознании подобно молнии родилась мысль, слепя мои глаза и распирая мою грудь новыми и могучими ощущениями.

— Послушай! — крикнул я ему.

— Ну, — шевельнулся тот лениво, как насосавшаяся крови змея.

— Послушай! — снова крикнул я. — Современный человек и христианин отличается от дикаря вот чем. Дикарю неведом целый ряд ощущений: радости жертвы. А современный человек только ими и жив!

— Ну? — поторопил меня тот, шевеля ружьем.

— Ну, и я вот говорю тебе, — говорил я в возбуждении, — убей меня хоть сейчас, и я не ударю палец о палец, чтобы обеспечить себе спасение. Но ты дай мне клятву, что это твое убийство будет последним! Слышишь ли ты? Последним! И после моей смерти ни единый волос человеческий не погибнет от твоей руки! Слышишь? Дай мне клятву!

— Чем поклясться-то? — пробормотал тот, как бы недоверчиво.

— Светом заповедей Божеских!

— Клянусь.

— Светом заповедей?

— Заповедей Божеских, — повторил тот с лицом, неподвижным, как маска.

— Теперь стреляй, — крикнул ему я. Он приложил ружье к плечу. Я изо всех сил уперся ногами в землю, будто приготовляясь к удару кулака, а не к сокрушительному удару свинца, железа и пороха.

— Стреляй же теперь.

Он прицелился. И отвел ружье от плеча.

— А если я не исполню клятвы? — вдруг спросил он меня.

— Ис-пол-нишь! — крикнул я членораздельно. — Ис-пол-нишь. Если поклялся! — Он снова прицелился, щуря глаз. И снова отвел ружье от плеча.

— Не мучь! — простонал я. — Убивай, но зачем же издеваться?

Но тот все смотрел на меня, будто впиваясь в меня своими мутными глазами, словно желая проверить искренность моих ощущений. И затем его похожее на безжалостную маску лицо внезапно дрогнуло. Он с силой швырнул от себя прочь свое долговязое ружье и повалился на тюфяк. Его грудь судорожно заколебалась.

— Жертва вечерняя! — выкликал он каким-то тоскующим воем. — Ты — единый светлый сон! Зачем Ты отвернул всевозлюбившее лицо Твое от меня, буйного вепря!

Я на цыпочках подошел к нему. Его глаза были закрыты, а по его желтым щекам текли мутные слезы, будто рожденные таявшим в нем льдом. Затем я взял его сумку с патронами и подошел с ней к слуховому окну.

— Можно? — спросил я его, показывая жестом, что я хочу бросить туда эту сумку. Он не отвечал ни словом. Я лукнул в окно сумку, насколько у меня хватило сил. Следом за ней я отправил и ружье. А затем я стремительно бросился вон, к выходу.

— К доктору! К доктору! К доктору! — будто кто кричал в мои уши.

VIII

Морозный воздух приятно опахнул лицо мое, но мутное ущелье темной улицы напомнило мне тотчас же все с поразительной ясностью; все ужасы похожей на бред действительности и бреда, похожего на действительность. Все снова бурно закрутилось в моем сознании, обдавая мое лицо пламенем.

— К доктору! К доктору! — мысленно кричал я себе, не отдавая ясно отчета, кому нужен этот доктор: тому ли неизвестному, бодрствующему у слухового окна, или мне. Или же нам обоим.

Я устремился темной улицей, порой бессмысленно толкаясь в неизвестные квартиры, куда меня даже не впускали или откуда меня тотчас же осторожно выпроваживали. И я устремлялся вновь в свое безвестное путешествие по темным улицам, будто увлекаемый неведомым течением. И недавно виденные мною лица неизвестных мне людей мелькали передо мной как будто в каком-то тумане, сплетаясь в причудливые хороводы. И меня бросало в тоску и смертельную скорбь от этого зрелища.

— Убийство не может быть ничьей привилегией! — вдруг проговорил я вслух стонущим голосом. — И не может служить средством ни для высоких, ни для низких целей. Ибо такая точка зрения, — вскрикнул я, — родит изувера, охотника за людьми! Вот я уже вижу его рождение на мостовых, обагренных кровью!

Я выскочил на середину улицы и, размахивая руками, крикнул мутным и слепым окнам:

— Камень сотрясается, чтоб родить зверя!

Два человека показались из-за поворота улицы, и фигура одного из них, низенькая и сутулая, отчетливо врезалась в мое сознание. Он подошел ко мне и взял меня за пуговицу.

— Если и камень сотрясается, — сказал я ему, — как выдержать мозгу человека?

Низенький заглянул в мои глаза, потом вынул из своего кармана темный пистолет и показал мне его.

— Ты думаешь, я стрелял из него в людей? — спросил он меня. — В полено березовое я стрелял из него. Там, на дворе! Все восемь пуль всадил. А потом пожалел: полено хорошее было, к чему, например, испортил?

И он вдруг швырнул свой пистолет к моим ногам.

— Не нужна мне эта падаль, — проговорил он с брезгливостью и побежал догонять своего спутника.

Я отшвырнул пистолет ногой прочь.

— А ты бы шел лучше в больницу, — крикнул мне низенький от угла. — Через два квартала, за угол налево! В больницу.

Я подошел к воротам соседнего дома и прислонился спиной в простенок.

— В больницу! В больницу! — крутилось в моем сознании.

Я услышал за моею спиной разговор, где-то там, на дворе, окутанном мутью. Говорили два голоса, один молодой и свежий, упругий и зеленый, как камыш. Другой с хрипотцой и, видимо, поврежденный вином.

— Ну и дела, — вздохнул молодой голос.

С хрипотцой отвечал:

— Чисто тебе столботворение Вавилонское! Как в ветхом ковчеге.

— Н-да-а!

— Это у них политическое междометие, — проговорил с хрипотцой лукавым тоном. — Энти стоят за придержание существующего беспорядка, а те за подражательность, как в американских присоединенных штатах.

— Н-да-а!

IX

Я взглянул на небо и увидел там на ясной лазури в сочетании золотых звезд:

— Я жизнь, а не смерть. Я прощение, а не убийство!

— В больницу! В больницу! — кто-то будто сказал мне.

Прежнее чувство снова бурно и больно толкнулось в моей груди, и я бросился бежать. Я пробежал одну улицу, завернул в другую и третью. И там я увидел костер, мерцавший посреди улицы, как огненный цветок. Темные профили людей с ружьями и саблями грели около огня руки. Я подошел к ним, сел у огня и стал, как и они, греть свои руки.

— Человека жалко! Вот в чем вся суть! — сказал я им и вдруг заплакал.

Бородатый и с серьгой в ухе заглянул в мое лицо и хмуро сказал своему соседу, безусому и в веснушках:

— Умалишенный! В мозговых плодушариях затвор попорчен! Сколько их в такую ночь ходють! Жалости подобно! Цыц! — вдруг крикнул он на топтавшуюся лошадь.

— Всего насмотришься за ночь! — вздохнув, отвечал тот.

Я все сидел и плакал.

— Сидоренко! — сказал тогда с серьгой безусому. — Дай ему под усы фляжку. Может, ему отойдет! На пользю!

Я ощутил у своих губ стекло фляжки и сделал несколько жадных глотков.

— Хорошая вода, — проговорил я, сотрясаясь от плача. И я услышал:

— Еще бы не хорошая! Монополька чистейшей пробы!

Говорившего вдруг точно отшвырнуло от меня.

Где-то совсем близко внезапно хлопнул выстрел, и затем рявкнула труба.

— Засада! — послышался чей-то взбудораженный крик.

Те, с ружьями и саблями, бросились к лошадям и я остался один у костра.

Я нехотя поднялся на ноги.

— К доктору! К доктору! — крикнул я.

Резкие хлопки переплелись с сердитыми возгласами, и воздух засвистел вокруг меня. Я повалился на снег. Мне почудилось, что свинец вошел в мое тело и крикнул мне:

— Смерть!

Я увидел лазурь неба, и все помутилось затем передо мной. Однако, я сделал усилие и открыл глаза, но увидел уже не небо, а потолок. Напрягая все свои силы, я снова сделал усилие, чтобы раскрыть смыкавшиеся веки. И теперь я увидел уже другой потолок с медной висячей лампой. Я закрыл глаза, вдруг с удовольствием отдаваясь подхватившей меня волне.

— Сколько их, раненых случайным выстрелом? — услышал я у самого уха.

Но мне еще раз пришлось встретиться с тем страшным и неведомым, приглашавшим меня к себе из слухового окна.

Когда меня с перевязанной грудью подвозили к подъезду моей квартиры, из настежь распахнутых ворот дома напротив трое людей выволакивали, труп. Я увидел желтое лицо и крупный; как бы растянутый рот.

Это был тот! Тот!

Когда убили его? В минуты его раскаяния?

Кто?