Грудь тяжко сдавливало, и ноги холодели до судорог в икрах, до тупой ломоты в кончиках пальцев. Безотчетно хотелось проснуться, чтобы прекратить бессмысленную пытку. Но сон не поддавался усилиям. И я спал и видел во сне.

Тучи, оранжевые и продолговатые, похожие на жирных, прожорливых гусениц, ползали по краю неба, извиваясь в шевелящиеся груды. А я шел на тот выгон, где весной цветут розоватые цветы бобовника; и я медленно поднимался к нему по отлогому скату оврага. Я ужасно торопился, потому что я заранее знал, какую картину увижу на том выгоне, но ноги мои неимоверно скользили, словно я поднимался на ледяную гору; и каждый шаг требовал тяжелых усилий. Порой, сделав руками отчаянное движение и весь накреняясь вперед, чтобы ускорить свое восхождение, я срывался и полз на животе вниз. И трава ската, свеже-зеленая и жестко шуршащая, как стекло, впивалась в кожу моего лица леденящими занозами. Со стоном я цеплялся за эту мертвую и холодную траву, больно изъязвляя уколами мои руки, кое-как поднимался затем на ноги и опять шел, скользя, спотыкаясь и мучительно тоскуя. Работая локтями и всем туловищем, как червяк, брошенный в воду, я, наконец, выполз на тот выгон. И тогда ветер, шумно шарахаясь мимо моего уха, гневно взвизгнул:

— Ну и гляди, когда хочешь!

— Гляди! — прошуршала трава ледяным шорохом.

Но я зажмурился, чувствуя себя еще недостаточно сильным для этого. Меня окружила непроницаемая тьма, разрываемая лишь сердитым гулом ветра и жестким скрипом трав. И я больно морщил лицо, плотнее смыкая веки, ничего не желая видеть. Когда я, наконец, раскрыл глаза, я долго не мог разобрать ничего, кроме оранжевого света туч, похожих на гусеницы и наполнявших все колебавшееся передо мной пространство. А потом я увидел его, черного буйвола. И он был именно таков, каким я его рассчитывал увидеть. Но я все же оробел. Сделал даже попытку снова закрыть глаза. Однако, упрекнув себя за малодушие, стал смотреть. Тот буйвол стоял в полуверсте от меня, но в оранжевом свете туч я видел его прекрасно со всеми мельчайшими подробностями его длинного туловища.

Это был огромный черный буйвол, жирный, весь лоснящийся, с широкими складками на шее, с большими и круглыми, выпуклыми глазами. Его бархатистая шкура до того лоснилась, что в ней, как в черном зеркале, отражались колебания оранжевых туч. Видимо, его выпаивали целыми веками, тысячелетиями и, очевидно, он обладал прямо-таки сказочной силой. Посреди зеленого выгона в оранжевом свете туч он вырисовывался как огромный монумент, как каменное изваяние могущественного идола, гордого сознанием своих непреодолимых сил. Между тем, я глядел на него во все глаза, а он лениво и медленно, наклонив свою огромную голову, пощипывал зеленую траву, звонко хрустевшую на его желтых зубах.

Заламывая руки, я вскрикнул:

— Ну да! Ну да! Ты силен и неодолим. Ну да!

Он даже не повернул на мой окрик своего спокойного глаза. А я тотчас же тоскливо увидел: вот выбежали из-под ската семеро ребятишек, юрких и белоголовых. Приблизившись к черному буйволу, они стали поддразнивать его, чуть прикасаясь к его лоснящейся коже тоненькими палочками и порой выкрикивая что-то веселыми и звонкими голосами, еще такими наивно-младенческими и задорными. Я весь мучительно встрепенулся, уже ощущая грядущий ужас. И я не ошибся. Вдруг, покрутив короткой и сильной шеей, черный буйвол сделал два шага, и двое из ребят, самых близких и неувертливых, очутились под копытами его передних ног. Мучительный ребячий вопль разодрал тишину выгона пронзительным звуком, и из-под копыт буйвола, увязших в раздавленных животах ребяток, просочилась широкая кровавая струя. Оранжевые тучи заколебались над выгоном, будто извергая клубящийся дым, а я, выставив вперед обе руки, стремительно бросился к погибающим.

— Свершилось! Свершилось! — сердито гудел ветер.

Пав на колени, я склонило я над бледным личиком одного из раздавленных и тотчас же узнал в нем моего сына Володечку. Но не таким, каким он был сейчас, а каким он был двенадцать лет тому назад, когда ему едва исполнилось восемь лет и когда я сам повел его к первой его исповеди и к первому причастию. Под черною ногой буйвола он лежал с раздавленным животом. И весь его нарядный костюмчик, такой чистенький и опрятный, был залит его младенческой кровью.

— Володечка! Володечка! — крикнул я, поймав на себе мутный и останавливающийся взор моего ненаглядного сынишки.

— Раздавленный черным буйволом! — шепнул возле ветер. — За что?

— За что? — выкрикнул я, бессильно задыхаясь.

Схватив изо всех сил лоснящуюся, черную и жирную ногу буйвола, до колена осыпанную кровавыми крапинами, я пытался приподнять ее, чтобы освободить из-под нее корчившееся тельце умирающего сына.

— П-папа! М-милый! — услышал я в тот же миг его хриплый голосок, задушенный, похожий на стариковское шамканье. — П-папа!

— За что ты его? Ты такой сильный! — завопил я исступленно, теребя толстую ногу черного буйвола.

Но эта нога встречала мои усилия как каменная, как отлитая из чугуна. Непреодолимая!

— А-а-а! — завизжал я в бессильной ярости, корчась и тыкаясь головою в холодеющее тело сына.

Напрягаясь всеми моими мышцами, я рвал черную лоснящуюся ногу, желая сдвинуть ее во что бы то ни стало, но буйвол, видимо, даже не ощущал моих бешеных усилий и принялся медленно и вяло пощипывать хрустящую траву, выдавливая из младенческого тельца розоватую пену, как последние проблески жизни.

— П-папа! — опять услышал я слабенький заплетающийся шепот сына.

Черный и жесткий клубок скрутился в моем горле.

Припадая лицом к вздрагивающей грудке сына и все еще теребя черную ногу, я завизжал пронзительно и медленно, весь корчась, путаясь в портупее моей жандармской сабли, и звеня шпорами.

И тотчас же проснулся.

В комнате было темно. И ужасно холодно. И странно тихо. Повертываясь набок, я почувствовал, что моя подушка влажная. Я попробовал рукой: не кровь ли? Но мое прикосновение не окрасило пальцев. Это были слезы.

Мои слезы.

Я сказал:

— Это мои слезы. А, может быть, Володечкины. Последние. Последние слезки!

Дрогнув в тупой скорби, я еще раз огляделся, желая убедиться — где я? что со мною?

Сквозь мутное окошко пустынный двор сельской усадьбы глядел безнадежным колодцем. Над полями стояли редкие звезды. И лукавая звезда мигала над моим изголовьем на эфесе моей сабли. Точно смеялась.

Я понуро приподнялся с постели и стал одеваться. Натянул рейтузы; обул туфли; накинул короткий беличий полушубчик.

И тихонько пошел к Прасковьюшке. Забывая, что на туфлях нет шпор, я ставил ноги чересчур осторожно, чтоб не потревожить тишины. Пусть ее спит, как замерзающая вода. Отворив дверь Прасковьюшкиной комнаты, я прошел затем в угол к окну и с ногами сел там на окованном жестью сундуке.

— Прасковьюшка, — позвал я жалобно и тихо.

После того, как жена, дав мне пощечину и бросив меня и детей, ушла от меня, Прасковьюшка помогла мне воспитать и старшего сына Семена, и Володечку. С тех пор она и стала для меня Прасковьюшкой. Она совсем простая женщина, но вся сотканная из доброты.

— Прасковьюшка! — опять позвал я громко. Она не просыпалась.

В комнате было тихо. Пахло сном. И слышался шорох дыхания.

У образов горела лампадка. И кто-то, весь желтый и высохший, простирал к небу руки в горячей молитве.

— Прасковья! — крикнул я, испугавшись. Я увидел ее глаза и еще молодую грудь.

— Ох, Порфирий Сергеевич, — залепетала она испуганно, увидев меня на сундуке. И ее глаза, серые и такие добрые-добрые, точно пытались войти в меня, чтобы расторгнуть там тьму и ужас.

— Ох, Порфирий Сергеич, Порфирий Сергеич, как вы себя убиваете! — она жалостливо закачала головой.

— Прасковьюшка, ты не помнишь: я уволен в отпуск или совсем в отставку?

— В отпуск.

— На четыре месяца?

— Да.

— Двадцать пять лет я в этой самой службе протащил! — воскликнул я, избегая смотреть в глаза Прасковьюшки.

— Двадцать пять лет!

— Не расстраивайтесь…

— Двадцать пять лет! На жандармском поприще…

— Вот поправитесь, вернетесь опять…

— К службе? Я не о том. А вот о чем. Ты не помнишь, сколько лет прошло после смерти жены?

— В декабре исполнится пять лет.

— В декабре? Как время-то бежит! — протянул я жалобно, как бы в недуге.

Мои колени вдруг запрыгали от смертельного озноба и, понижая голос до шепота, я выговорил:

— А сколько дней прошло с тех пор, как Володечку… повесили? — с усилием произнес я.

— Тридцать два дня, — шепотом же проговорила Прасковьюшка.

Одеяло ниже сползло с ее груди. Она вскрикнула:

— Порфирий Сергеич!

— Ты не бойся, — успокоил я ее. — Ты видишь, нынче я совсем в себе. Но мне хочется знать. Почему, почему, когда Семен утонул в морском бою, его смерть, гибель его меньше терзала мое сердце? А Володечка день и ночь — стоит возле меня. День и ночь! Да не бойся ты, глупая, я ведь совсем, совсем в себе. Ты вот лучше постарайся со всем вниманием выслушать меня. И попробуй заглянуть в мою голову. Почему я каждую ночь вижу черного буйвола? Почему от меня сбежала жена? Почему у меня конфисковали Семена, которого я воспитал так, как хотел? Почему у меня конфисковали и Володечку, который сам воспитал себя и так, как хотел сам? Почему? Нет, ты ответь мне: почему? По-че-му? Прасковьюшка! — выкрикивал я неистово. — Прасковьюшка!

Мои прыгающие колени жестко толкали меня в бритый подбородок; и было мучительно холодно. Я пополз с сундука на пол, корчась и визжа:

— Нет, ты ответь мне, Прасковьюшка, почему? По-че-му? — вопил я, обливаясь слезами.

— Почему? — визжал я.

Будто ледяные удары метели сотрясали мой мозг, и кто-то, весь желтый и высохший, высоко над моей головой простирал к небу руки. Я видел только его глаза, светившиеся как булавочные головки.

Между холодных стен судорожно билось:

— Нет, ответьте вы все: По-че-му?

* * *

Решено в окончательной форме. Я больше плакать не буду. Я решил не плакать. Я не хочу плакать.

— Не хочу!

Мои думы текут все в одном и том же направлении, как воды реки, и, конечно, я догадываюсь о символическом значении моих снов. Беспокойная мысль беседует со мной во время сна и чертит передо мною свои грозные теоремы. Как кажется, я недалек от их разгадки. Недаром же я без отдыха ломаю мою бедную голову. Все думаю и думаю, натруживая мозг.

Как я себя, однако, чувствую?

Сегодня утром я пил кофе, как и всегда, с такими хорошими деревенскими сливками, но от прекрасных сливок во рту оставался противный привкус прогорклого масла, смешанного с кумысом. И я все морщился, словно ел лимон. Но все-таки я упрямо пил кофе и, попивая, беседовал с Прасковьюшкой.

Ее прозрачные глаза глядели на меня с безмятежной кротостью, а уголки ее губ как-то обвисали в такой покорной и глубокой скорби.

О, деревенская баба, чего ты только не в состоянии простить и забыть!

Я вдруг вспомнил и сказал Прасковьюшке:

— А ты помнишь: Володечка маленьким любил пить кофе с подсушенными блинчиками?

Прасковьюшка чуть побледнела, и ее глаза стали еще добрее.

— А Семен с базарными кренделями, — ответила она.

Я вздохнул:

— Да-а-а!

Мне пришло в голову: хорошо бы пить сейчас кофе всем вместе. И нигде не служить бы. Никому не служить.

Я сказал вслух:

— И служить бы только своей семье. Только ей одной!

Светящаяся и благостная мысль метнулась во мне, как широкая молния, но я не успел понять ее значения, и в ту же минуту мне почудилось, что на выгоне за оврагом протяжно и сердито заревел черный буйвол. Меня точно бросило в мутный сон.

— Чего? — переспросила Прасковьюшка; и тотчас же добавила:

— Володечка еще чай с малиновым вареньем любил.

Из ее глаз тихо поползла слеза.

— П-па-ппа! — коснулся моего слуха задушенный, шамкающий лепет, принесшийся сверху.

Я выронил стакан на пол и, поспешно шагая по его осколкам, пошел вон из комнаты.

— И служить бы только своей семье! — ответил я на вопрос Прасковьюшки.

Та беспокойно окликнула меня.

А я прошел в сад и опустился на скамью. Увядшие листья тихо шуршали вокруг, точно переговариваясь о тайнах смерти; синицы беспокойно перекликались в побуревшем кустарнике, чуя над собою ястреба; и тень, бросаемая ближней березой, такой стройной и наивной с виду, походила на эшафот. Я поглядывал то на эту тень, то на осыпающиеся листья, занятый моими думами, и поджидал поверенного, который должен был заехать в усадьбу с часу на час. Мне надо было утверждаться в правах наследства после смерти сына, так как имение принадлежало покойной жене и после смерти ее и Семена стало всецело собственностью Володечки.

Настойчиво сбив себя на эти мысли, я погрузился было в хозяйственные соображения. Но тут зашумел ветер, тень от березы заколебалась, и под перекладиной эшафота судорожно закрутился кто-то, тонкий и длинный.

И жалко беспомощный.

Я вскрикнул каким-то похожим на лай голосом и, сильно извиваясь всем телом, побежал к балкону.

— Прасковья! Прасковья! — гневно кричал я, с трудом переставляя словно перебитые во всех суставах ноги.

На ступени балкона мне помогла взобраться Прасковьюшка. Она тотчас же уложила меня в постель и, прикрыв беличьим полушубком, поила с блюдечка горячим отваром из богородской травы. Мои внутренности прыгали в мучительном ознобе, а щеки передергивала гримаса. И хотелось спрятаться от самого себя.

Обжигая о блюдечко губы и стуча от холода зубами, я сказал:

— Володечка рос с характером женственным, нежным и мягким, как воск. Он был похож на покойную жену, и поэтому-то я так любил его. Семен был груб и мужиковат. Ты меня слушаешь? Да?

Прасковьюшка горестно всплеснула руками.

— Порфирий Сергеич, измучили вы и себя и меня. До ноготка измучили!

Сдерживаясь и почти холодно, я ответил:

— Что делать. Володечку-то ведь не воскресить!

Поверенный приехал в сумерки, и я целый час беседовал с ним о деле, советуясь, в каких архивах надо исхлопотать недостававшие бумаги. Тот справлялся у меня:

— Какой суммой можно приблизительно выразить все наследство, переходящее к вам после покойного сына?

Сидя в постели, я отвечал:

— Шестьюдесятью пятью тысячами или около этого. Пожалуй, несколько побольше.

Мои виски поламывало; мозг будто шевелился в голове, желая сбросить с себя тусклую пелену, как сбрасывает воскресающая вода холодные оковы льдов. Но я упирался против этих усилий, почему-то тревожась и пугаясь.

Гримаса все еще касалась моих щек, и тусклый свет свечи больно резал глаза, точно ее оранжевые лучи были отточены для боя.

Томясь тревогой и опасением, я все же продолжал мой разговор с поверенным, но, когда он протянул мне свою руку, уже прощаясь, будто огромный вал плеснул мне в самое лицо, обдавая мой мозг горячими и светящимися брызгами.

Я вскрикнул, чувствуя пламя на моих щеках, и с силой схватил протянутую мне руку.

— Я понял все! Все, — заговорил я в неописуемом волнении, весь обволакиваемый горячим туманом.

В глазах моего гостя метнулось смущение или боязнь.

— То есть, что поняли? — произнес он робко.

Его брови приподнялись выше, но, несмотря на его легкое сопротивление, я усадил его на свою постель.

— Я понял все, — между тем, повторял я подавленно. — Все! Черный буйвол — это государственность! Это вековая идее о насильственном соединении семей в одну каменную твердыню! Это та самая Вавилонская башня, которую человечество воздвигает из века в век, вознося ее все выше и выше. И вот что сделало это чудовище: рожденное семьей, оно раздавило семью. Ответьте мне, где моя семья? — воскликнул я запальчиво, горестно и судорожно. — Где Володечка? где Семен? где моя жена? Всех раздавила Вавилонская башня. Слышите? так или не так?

Я рванулся, зарыл лицо в подушки, и меня будто накрыло пламенное покрывало. Когда я открыл глаза, поверенного в моей комнате не было.

Никого не было в моей комнате. Никого, кроме трех портретов: жены, Семена, Володечки. И свеча не колебала пламени, как мертвая. И тени стояли в углах не шевелясь, как застывшие трупы.

Было, очевидно, поздно. Я оробел и решил идти спать в Прасковьюшкину комнату. Вопрос только — уснули? Но если уж не спать, так все же лучше там, чем здесь. Я тихо двинулся коридором, ощущая телом мертвящую тишину стен, тесных как ущелье. И заглянул в щель полузакрытой комнатки. Прасковьюшка стояла в углу на коленях, спиной ко мне, и вся ее комната шепотливо повторяла за ней:

— Упокой, Господи, души усопших Семена и Владимира!

Плечи Прасковьюшки беспрерывно вздрагивали; и дрожали тени на светящихся иконах.

— Упокой, Господи, душу усопших…

Неслышно я повернул к себе. Переставил свечу с ночного столика на письменный. И, выдвинув боковой ящик, вынул оттуда револьвер. Оглядел его. Заряжен всеми шестью пулями. Машинально произнес:

— Все шесть здесь.

И губы сами зашептали, трепеща:

— Ответьте мне: увижу ли я Володечку, Семена и жену, если ударю себя сейчас вот этим самым в висок? Ответьте мне!

Клубок теснился в горле и мои ноги ощущали холод северных льдов.

Я воскликнул:

— Ответьте мне! Отец Вседержитель! Ты, создавший миры! Ради Сына Твоего распятого ответь мне! Брось кроху милости Твоей, ответь! Удели каплю внимания, пойми, одну только каплю! Всемогущий, снизойди к червю и воздержи сердце от богохульства!

Мой шепот безнадежно бился между стен, как в могильном склепе. Но стены безмолвствовали, цепенея; и стыли тени, как трупы, и звезды безгласно глядели на меня через окно. Холодно и безучастно глядели. И никто не хотел дать ответа. Только к моему уху приползал порой, как разбитый ребенок, жалобный лепет:

— Господи, упокой души усопших Семена и Владимира!

— Ответа нет, — подумал я. — Нет!

Сердце буйно прыгнуло в моей груди, как конь, порвавший узду. Внезапно я взвел курок и хотел выстрелить. Но только не в себя. Однако, я опомнился и скрутил сердце железными путами. Опустив курок, я сердито швырнул револьвер в ящик и сказал:

— Если я не достоин, — не отвечай! Я подчиняюсь игу Сына Твоего и повторяю за Ним, Ты слышишь: да будет воля Твоя! Слышишь? Я повторил!

Я потушил свечу, лег в постель и с головой укрылся одеялом.

И почти тотчас же в мою комнату вошел черный кузнец. Огромный, огромный, как исполинское дерево, он был весь черен от кузнечного угля; и черный кожаный передник прикрывал все его туловище, как неуязвимая броня. Тяжкий стопудовый молот блестел в его руке стальным обухом.

Шевеля черной, косматой, как непроходимые лесные дебри, бородой, он сказал:

— Пришел к тебе доложить…

Чувствуя на груди неподъемную тяжесть, я еле прошептал:

— Что такое?

— Ребятишки озоруют шибко. Изохальничались! За голенища меня кусают, когда урвут…

Цепенея от страха и предчувствий, я выговорил, еле выдавливая из себя слова:

— Может быть, ты порол их раньше без меры? Может был, обижал нипочем, зря? Знаю я, что обижал! Знаю! — уже выкрикнул я с сверлящей тоской.

Косматая борода шевельнулась, и шевельнулись огромные круглые белки на покрытом кузнечным углем лице.

Я услышал:

— Может и порол. Может и обижал! Но теперь я вот как с ними буду! Вот как!

— Как? — закричал я.

— Вот этак!

С этими словами тяжкая рука опустилась в широкую пасть сумы, висевшей на боку. И тотчас же вытащила оттуда что-то беспомощно и бессильно висевшее. Рука встряхнула это беспомощно висевшее, а другая занесла молот. Тяжко пронесся сухой стук железа, переплетаясь с хряском раздробленных костей. Рука сделала широкий размах. И то, что было под молотком, упало на мои колени, как насыщенная кровью губка.

Безудержным толчком меня склонило к брошенному, и в разбитых и размятых складках я узнал искаженные черты Володечкиного лица.

— А-а-а! — завизжал я, будто весь превращаясь в один крик, — а-а-а!

И неистово забил ногами.

Очнувшись, я увидел Прасковьюшку. Она стояла возле со свечкой в руках, и все ее лицо моргало в безысходной тоске.

— Порфирий Сергеич! Миленький! Родименький!

— Уведи меня от него!

— Порфирий Сергеич! Бесценненький! Кого?

— Черного кузнеца! Я понимаю: это перевоплощение черного буйвола. Я понимаю… уведи!.. Или иначе Вавилонская башня. Продиктованная гордыней. Бесполезной и бесцельной гордыней. Спайка живых семей в бездушный монумент, — повторял я уже спокойно и даже холодно, уйдя от ужасов и претворяясь из ощущений в мысль. — Вавилонская башня. Опыт; запрещенный Богом под видом Вавилонской башни. Ты видишь, она раздавила семью насквозь…

— Пожалейте себя!

— Взгляни на меня: раздавила насквозь! Вышла из семьи и на семью же опустила тяжкий обух. Но придет время, оно придет, и семья победит Вавилон и восстановит себя единую, как живое слово Бога. Светлую и непорочную, как Богоматерь!

Я замолчал. Прасковьюшка еще долго говорила мне что-то. Но я уже не мог слышать ее слов. Меня всего вытянули и распластали. И накрыли чем-то прозрачным, но совершенно непроницаемым для звука.

Распластанный в чьих-то тисках, я все же, однако, думал:

«Семья — это жизнь и тело, кровь и горячее сердце. А там — схема, чертеж, бумага, книжная утопия…»

А на другой день я увидел Володечку. Живого! Володечка пришел в усадьбу. Живой и невредимый Володечка; мой последний!

Как я не сошел с ума от счастья!

* * *

Встреча моя с Володечкой произошла так.

Я сидел у амбаров на камне, привалясь к стене амбара и вытянув ноги. Погруженный в дрему и некоторое как бы омертвение, я, однако же, хорошо видел лиловые волокна облаков, красных с черными крапинами букашек, медлительно ползавших у моих ног, и золотистый листок, кружившийся над крышей кухни. Одеревенелая кожа многого не пропускала к моему телу, но все же я улавливал порою запах кухонного дыма и вкус прокисшего кумыса во рту. А тут, заслонив собой кружившийся в воздухе листок, передо мною встала Прасковьюшка.

— Порфирий Сергеич, — сказала она мне, — вас печник спрашивает.

— А не кузнец? — переспросил я с внезапно всколыхнувшимся беспокойством.

— Нет, печник. Говорит: не надо ли трубы оглядеть?

— Зачем?

— Топить скоро надо будет. Я муку вешала. А он подошел. «Топить, — грит, — надо начинать».

— Кого топить? Кого вешать? — крикнул я на нее брезгливо. — Все-то вы топите, да вешаете, а ну вас всех к псам!

— Так что же ему сказать-то?

— Кому?

— Да, печнику же, Порфирий Сергеич!

Но тут я увидел его самого. Он сам шел ко мне. Печник. А Прасковьюшка исчезла. И мне сразу же померещилось, что за его спиной кто-то робко прячется. Я подумал: «Может быть, это болтается за его спиной рабочая сумка?»

Печник сказал:

— Работенки нет ли у вас какой, Порфирий Сергеич? Сделайте милость! Жрать, прости Господи, извините за выражение, нечего!

— Разве так плохи дела? — спросил я дружелюбно, вдруг полюбив его.

— И-и-и, — протянул печник, — и-и-и, не приведи Господи!

Но, несмотря на жалостливые слова, лицо его светилось молодостью, бодростью и даже весельем. Пожалуй, даже лукавством. Из-за его спины опять кто-то в упор глянул на меня, обдав меня жаром, взбудоражив меня целым роем сверкающих мыслей. Во мне пронеслось:

— Что, если это не печник? А беглый, скитающийся, обреченный так же, как и Володечка?

Лиловые тучи и серые крыши построек широко мигнули, а пестрые букашки разбежались от моего порывистого движения.

— Володечка! — крикнул я скорбным зовом.

И он вынырнул из-за спины печника, отделился от него и заслонил его собой.

И заслонил передо мной весь мир, небо и землю!

— Володечка! Володечка! — звал я его мольбой умирающего, заламывая руки, весь проникнутый только встречею с ним.

Но тут же спохватился и поспешно побежал вслед за печником. Догнав его за конюшнями, я сказал:

— Постой на одну минутку. Только на одну минутку! Постой!

Он проворно полуобернулся, видимо, потрясенный звуками моего голоса. Я проникновенно воскликнул:

— Спасибо тебе за то, что ты привел его ко мне!

— Кого? — переспросил печник.

Я подметил на его лице выражение недоумения, но, очевидно, притворного, и понял, что он не желает предавать этот факт огласке.

— Верь мне, — шепнул я ему, — я никому ни слова! Ни слова никому!

Достав затем из кармана бумажник, я отсчитал двадцать пять рублей и сунул их в руку печника.

— Спасибо тебе, спасибо, — шепотливо восклицал я.

А он долго и внимательно разглядывал на своей ладони деньги, точно он видел их первый раз в жизни.

Когда я вернулся к Володечке, он сидел там на камне, где я оставил мой чапан. Кутаясь в этот чапан, он как-то хило сутулился, весь бескровный и прозрачный, как привидение, точно изживший в себе все без остатка. Бросаясь к нему, я все же не удержался от упрека;

— Володечка, ты точно совсем не рад встрече со мной?

Он улыбнулся хило и безжизненно.

— Нет, рад, папа! Очень, очень рад!

Он опять улыбнулся и добавил шелестом умирающего листа:

— Помнишь, маленьким я с такой охотой сидел на твоих коленях. И так любил даже запах твоих усов. Помнишь, бывало, просил: «Папа, дай понюхать твои усы». Ты бурчал: «Глупыш!» А я опять: «Они пахнут скосенным сеном». Я долго не выговаривал букву «ш». Да? Помнишь?

Я поцеловал его в губы, весь замирая от святого блаженства, но они были холодны, как у покойника. Мучительное предчувствие, что он снова покинет меня и уже безвозвратно, шевельнулось во мне. Сдерживая трепет груди, я ласково обнял его, бережно прижимая к плечу. И задал робкий вопрос: каким образом ему удалось спастись от тех ужасов, после того, как известие о его смерти было уже напечатано во всех газетах?

Однотонным шелестом он ответил:

— Перепутали. Газеты перепутали. Нынче так много казнят…

Я вспомнил. В тот же день, как я прочел в газетах известие о смерти сына, в мой мозг вторглись вот эти же слова. Точка в точку:

— Перепутали. Газеты перепутали. Нынче так много казнят…

Сын сказал:

— Но если меня здесь найдут, мне не миновать смерти!

— А если мы убежим за границу?

— Только бы меня кто не увидел здесь!

— Даже и Прасковьюшка? Убежим, убежим! И никто не увидит!

— Только бы не увидел кто!

— Не увидит!.. Не дам увидать!

— Не отдавай меня смерти!

— Не отдам! Ни за что не отдам!

Чтобы развеселить, чтобы ободрить и оживить сына, я шутливо ударил ладонью по его колену.

И мое ухо уловило деревянный стук. Точно я хлопнул рукою по чурбану.

На мгновение сознанье задрожало во мне, как в смертельной судороге, но мозг воспламенился снова одним блаженством встречи.

В глубоком русле оврага, прячась, как вор, в кустарнике красного лозняка, я долго беседовал с сыном. Беседу открыл я. Весь загораясь острым вдохновением, я воскликнул:

— Что может быть, Володечка, чище и возвышеннее хорошей семьи, где все любят друг друга, где все относятся друг к другу с уважением, где каждый уступчиво снисходит к ошибкам и слабостям другого? Что может быть выше такой семьи?

— Что ты хочешь этим сказать? — услышал я вопрос же.

— Я хочу сказать вот что. Володечка, разве ты не догадываешься? Я все эти дни вот ломал себе голову и все никак не мог понять: для чего человечеству понадобилось живые семьи спаивать в мертвую и громоздкую Вавилонскую башню? Кто разрешил, кто смел разрешить пользоваться одухотворенными семьями, как бездушными кирпичами? Бог? Да быть этого не может! — воскликнул я пламенно.

— Кто? Быть может, выгода! Взаимная выгода! В начале, вероятно, были только семьи…

— И в конце тоже будут только семьи! Одни семьи!

— Не перебивай меня! Быть может, дурные, более людные семьи стали нападать на менее людные. Те принуждены были спаяться в род, в общину, чтобы суметь дать отпор. Нападающие спаялись в свою очередь. И в результате явился зачаток государства…

— А вместе с ним — остроги, каторжные работы, смертная казнь, война! О-о-о! — горестно воскликнул я.

— Так ты против государственности?

— Рассуждая по-твоему, непременно придешь к выводу: если хороших семей стало больше, чем дурных, — спайка не нужна!

— Но ты ловишь меня на слове. С ростом человечества и выгоды общежития могли видоизмениться.

— Например?

— Например, более обширное общежитие несомненно способствовало скорейшему росту культуры.

— Что ты называешь культурой? Усовершенствованную гильотину? К черту усовершенствованные гильотины! — неистово завопил я во все горло.

Я хотел схватить сына за руку, но мои пальцы поймали лишь красную, как кровь, ветку лозняка. Словно ядовито-насмешливый хохот толкнулся в мое сознание. Во мне все тяжко заплакало.

Я умолк, закрывая глаза.

И тогда я услышал над собой дыхание ветра, и шелест травы возле, и далекую трель какой-то птицы. И я понял, что я живу и дышу.

Когда я раскрыл глаза, в небесах уже слабо теплились первые робкие звезды, но Володечки возле не было.

Я догадался: возвращенный к жизни, он ушел в поле, чтобы увидеть те места, где протекли самые счастливые дни его безмятежного детства.

О, поля! Влейте в него могучим дыханием почвы побольше мощи и силы!

О, звезды! Ярче засветите в глазах его святое пламя жизни!

О, солнце завтрашнего дня! Теплее обогрей его холодные губы!

Я решил: как только совершенно стемнеет, я незаметно проведу Володечку в кладовую, что позади дома. Пусть он проживет там незримо для всех несколько дней. А затем и он, и я — за границу.

Но Володечка долго не шел. Долго, долго!

И встретился я с ним как-то неестественно, нежданно. Не припоминаю отчетливо, как именно.

И я тотчас же повел его туда, как решил уже заранее. Но мне не повезло. У самой кладовой я лицом к лицу столкнулся с Прасковьюшкой.

— А я вас ищу, все ищу, — сказала она мне с кроткой укоризной, — ведь вы и обедать сегодня не приходили. Небось, есть хочется?

Во мне все замерло: ужели она не видит его, Володечку? Или не рада ему?

Ведь она плечо в плечо столкнулась с ним.

Кое-как наскоро и поспешно сплавил ее. Скрыл Володечку, как надо и тогда вошел в дом. В доме все без малейших перемен. В кабинете три портрета. В столовой накрытый стол, и на нем только один прибор.

Только один! Сирота…

— Зачем у меня взяли всех!

Я не кричал. Клянусь честью, не кричал.

Это застонали мертвые бревна старого деревенского дома.

Я с жадностью набросился на котлеты с картофельным пюре, но, вспомнив, подошел к Прасковьюшке, взял ее за руку и повел к образам в угол, где что-то копошилось темное, бесформенное, но не страшное. С твердостью и точностью выговаривая каждое слово, я сказал:

— Поклянись сейчас же перед образом, перед лицом святой, имя которой ты носишь, что ты никому не скажешь…

— Чего, Порфирий Сергеич?

На ее подбородке появилась ямочка. Эта ямочка всегда появляется у нее, когда она хочет заплакать. Или засмеяться.

— Что ты никому никогда, ни за что, слышишь ли, ни за что! не выдашь того, кого видела со мной! — повысил я голос.

— Где?

— У кладовой!

— Когда?

— Сейчас.

— Как сейчас?

— Ну да, сейчас! Полчаса назад!

— Когда вы шли из оврага?

— Ну да! Ну да!

— Порфирий Сергеич! Миленький! Я с вами, извините, никого не видела. Вы были одни…

— Прасковья, не лукавь!

Я раздраженно схватил ее за руку.

— Миленький, никого не видела!

Ямочка на подбородке стала глубже.

— Не лукавь! Клянись! — закричал я.

Она расплакалась.

— Ну, к чему к божбе пригоняют? К чему? если не видела!

Или она больна куриной слепотой? Кажется, есть такая болезнь?

— Ну, клянись, в чем хочешь!

— Позвольте уж совсем не клясться? Родненький!

— Ну, не клянись!

Я ласково потрепал ее по плечу:

— Эх, ты, добрейший курослеп!

* * *

Утром все разъяснилось. Володи нет в усадьбе. Нет! Он снова исчез. Чувствую: безвозвратно!..

* * *

Моя кожа, одевающая мышцы, стала восприимчивой, как подточенные пальцы шулера. Я прекрасно предчувствую погоду завтрашнего дня, и звон колокольчика под дугой невыносимо режет слух.

Кожа моя ощущает дуновение сырости. Наверное, вон за тем бугром мы увидим речку. Прасковьюшке, которая сидит в тарантасе напротив меня, я сказал:

— Вон за тем бугром будет река. И хорошая река!

Когда мое предсказание сбылось, Прасковьюшка поглядела на меня с благоговением, как на святого. Я ответил ее взору:

— Верь мне, так же сбудутся и мои пророчества о верховном главенстве семьи!

Покосившись затем на моего соседа по тарантасу, я спросил ее:

— А это кто?

— Доктор, — ответила она тихо.

Но не ошибается ли она? Может быть, это просто-напросто шпион?

С учтивостью тронув его за локоть, я проговорил:

— Вот вам и еще одно яркое доказательство высокой нравственности того восхваляемого вами общежития, которое известно под именем бумажного Вавилона: государственный шпион как почтенная должность!

Сосед не ответил мне ни словом.

А мы все едем и едем!

Конечно, мы едем отыскивать Володечку. Ну, конечно!

* * *

Я заключен в каземат. Вокруг четыре стены. В окне клочок неба, такого ясного и безмятежного, и опять желтая скучная стена с пятнами сырости. Впрочем, и небо в последние часы начинает принимать зловещий желтый цвет, какой-то немигающий и холодно-мертвенный, повергающий в тоску и смятение.

Не вспыхнули ли на земном шаре кратеры всех вулканов?

А темные пятна сырости, — как я стал теперь замечать, — тоже складываются в совершенно реальную картину, какую, — это мне еще непонятно. Со временем, быть может, и пойму.

На душе тягостно и переменчиво, но некоторые ощущения сопровождают меня всюду, как конвойные. Хуже всего то, что это желтое чудовище, в каменном брюхе которого расположен наш каземат, населено не живыми людьми, а звуками. За запертой дверью по гулким коридорам вдруг пробежит порой стук, или прокатится хохот, или пролетят рыдания. Я еще не видел наружности этих обитателей нашего замка, но я хорошо представляю их себе.

Стук — тонок, высок и худ, как палка.

Хохот — кругл и весел, как обруч. А рыдания похожи на мифических птиц с черными крыльями и голубыми глазами испуганного ребенка. И когда они летят, эти странные птицы, одна за другой по коридору, мое сердце пронизывает игла, и мне хочется застрелиться. Но, во-первых, у меня отобрали все оружие, а во-вторых, Володечка-то ведь со мной.

Мой последний и единственный Володечка!

Мне разрешили пронести с ним, с Володей, его последние дни. После того, как его схватили в ту незабвенную ночь в кладовой нашего деревенского дома, его снова предали суду. И снова, конечно, осудят на смертную казнь. В этом не может быть ни малейшего сомнения. Генерал, с которым я имел объяснение по этому поводу тотчас же после моего приезда в город, решительно ответил мне:

— Полковник, вам надо приготовиться ко всему.

Я глядел на него в упор, уставясь в его глаза. Но он отвел их и стал смотреть на люстру. Я твердо спросил:

— Если вы считаете это за акт высшего правосудия, то почему вы не глядите в мои глаза, генерал? Вот видите, я гляжу в ваши прямо и твердо. — Он стал нервно потирать руки. Его левый ус задергало, и по лицу, у глаз, забегали складки; но все же, не осилив себя, он не решился взглянуть в мои глаза. И, уставясь на носки своих сапог, быстро и просительно забормотал, двигая всеми складками лица:

— Ради Бога, полковник, не волнуйтесь! Конечно, я понимаю вас, но ради Бога, ради Бога…

Я перебил его:

— Ого, — воскликнул я грозно и гордо, — конечно же, за мной все преимущества, все без исключения! Потому что я отец и отстаиваю жизнь и кровь. А вы отстаиваете мертвую линию чертежа! букву утопий!

Весь нервно морщась, тот воскликнул:

— Ради Бога…

Но я снова перебил его, вдруг выкрикнув что-то дикое, нелепое и бессмысленное, рассыпавшееся по комнате, как осколки битого стекла.

Не откланиваясь, я твердо пошел затем к выходу и натолкнулся на Прасковьюшку и на того шпиона с кургузой бородкой. Прасковьюшка подошла ко мне, бережно взяла меня за локоть и нежно шепнула:

— А главное, надо слушаться, Порфирий Сергеич, — слушаться! Слушаться! — повторяла она.

Ее слова посыпались на мою голову, как раскаленные опилки.

— Кого? — закричал я злобно, — кого? — и толкнул ее так, что она ударилась головой в стену.

Повернувшись затем к шпиону, я надменно приказал:

— Тотчас же принесите в мой каземат все мои ордена и мою саблю.

Подчеркивая затем каждое слово, я добавил:

— Слушаться вас я не стану. Наоборот, я заставлю вас слушать меня!

Тот покорно побежал исполнять мои приказания. Принес ордена и темляк. Но сабли не принес.

Я не протестовал и сделал веселые глаза, но мои внутренности рвала и грызла черная красноглазая кошка. Тоска, смертельная тоска!

Шпион любезно предложил мне содовой воды. Я беспрекословно и вызывающе выпил и, уже выпив, сказал:

— Вы, очевидно, принимаете меня за дурака. Но я прекрасно видел, что я пью не содовую воду. Если я выпил, то только для того, чтобы доказать вам, что я совсем не боюсь вас. Может быть, вы дали мне яду? Что же! Я не боюсь его. Я не боюсь ничего, потому что я ратую за святое дело и отстаиваю жизнь, а жизнь — святой алтарь Бога! Вот и сейчас я хорошо вижу, что вы умышленно заставляете Прасковьюшку забавлять меня моими орденами, чтоб незаметно подкрасться сбоку и всадить мне вот сюда ваш шприц. Вы хотите сделать мне вспрыскиванье, чтобы привить мне чувство преклонения перед вашим бездушным чертежом. Но это вам нынче не удастся. Я не позволю! Пойдите вон! Все! К черту! К чертовой матери!.. — Я неистово затопал ногами и все исчезли.

А Володечка спал, растянувшись на моей постели, когда я вошел в наш каземат. Он очень много спит эти дни, и, верно, Бог посылает ему этот сон, как избавление от лишних мучений.

— Спи, мой ненаглядный сынок! Спи крепко и отдохни в радостных сновиденьях. Я бодрствую за тебя. И если ты проснешься, я буду петь тебе, как маленькому: баю-бай! Спи! Спи!

Ночь без сна. В глазах мигают искры, а в ушах вечный шум осаждающих берега вод.

Может быть, ледяные горы полюсов двинули всю воду океанов на материк земли? На душе бесконечная тревога и жесткие спазмы тоски.

Сегодня в нашем каземате вывинтили газовые рожки. С постели сняли простыню. Подушку заменили кожаной. Меня оставили в одной рубашке, а сверху на меня надели халат из какой-то чрезвычайно плотной материи. Как ни бейся, ее руками не разорвать. Я подчиняюсь пока почти всему.

А Володечка все спит и спит. Боже, благодарю Тебя! Ты один милостив к моему сыну!

И еще ночь, вся исчерченная гиероглифами и символами. Испещренная рисунками и изображениями таинственных инфузорий.

В каземате вывернули последний гвоздь.

Железную кровать заменили деревянной без спинок, обтянутой холстом, но холст не рвется.

В подкладке халата есть вата. Подкладка не рвется!

Звуки истреблены, но не все. Уничтожены сухие и длинные стуки и круглые обручи хохота. Птицы рыдания еще живы и беспрерывно вьются надо мной с унылым клекотом.

Подкладка халата в одном месте, под левой мышкой, поддалась.

Только бы не вырвать всех зубов. Вата, без сомнения, есть в подкладке.

Лишь бы не подглядел шпион!

* * *

День.

Желтое небо горит, не моргая и гневно. И темные пятна неведомого рисунка угрожающе шевелятся, принимая все новые формы.

Прекрасно вижу: эти пятна слагаются в зловещее изображение черного буйвола с эшафотом на спине. Вот он весь восстановлен передо мной, как мрачный кумир веков!

Желтое пламя небес становится все резче. Два черных ангела Божьего гнева с факелами в руках появились с двух противоположных краев пылающего в желтом огне небосвода. Ужели люди не замечают надвигающейся катастрофы?

Впрочем, когда я становлюсь на подоконник ногами, я вижу людей… С искаженными лицами и резкими телодвижениями они потерянно бегают по рыдающим улицам, всполошенные испугом. Я кричу им в узкое отверстие форточки:

— Опомнитесь! Опомнитесь! Господь Бог сейчас потрясет своды, распалившись гневом за поруганные права отцов, матерей и человека!

Я набираю в себя как можно больше воспламененного воздуха и кричу еще раз:

— Опомнитесь!

И черные птицы-рыдания вьются надо мною с последними воплями.

Вот-вот истребят и их.

А Володечка все спит, распластанный и неподвижный.

— О! Сейчас сюда войдут они, чтобы, разбудив его, позвать к эшафоту.

— Спи! Спи!

— Они вошли! Они вошли!

— Раз, два, три… их шестеро!

— Впереди и посредине колеблется как будто какое-то кровавое пятно. Кто это? Палач? На нем красный колпак, красная рубаха и красные шаровары? Вокруг стана веревка и плеть? О-о!

— А у тех, что с боков, позолоченные пуговицы? И позади скорбно, подавленно и хило плетется жрец? Он!

— Ага, как он сконфужен!

— Стойте! — воплю я во весь голос.

Они подвигаются к Володечкиной постели, как стадо сильных чудовищ к бедному, маленькому воробью.

— Стойте! — грохочет мой голос.

Двое с золочеными пуговицами бросаются ко мне. Один нежно трогает мои руки и ласкает их, как преданный друг.

— Опомнитесь! — вьется вокруг меня.

— Стойте! — воплю я, прикрывая собой постель сына, весь — то выбрасываемый на ледяные вершины, то свергаемый в пламенные пропасти.

— Опомнитесь!

— Стойте! И удержите его!

— Кого?

— Палача!

Тот с золочеными пуговицами совсем припадает к моему уху. Его членораздельный и отрывистый крик больно бьет в мой мозг, пронизывает его, оставляя в нем зияющую и мучительную рану.

Я слышу:

— Порфирий Сергеич, успокойтесь! Порфирий Сергеич, здесь не палачи, а психиатры всего города, которые желают вам только помочь!

Черные гиероглифы с шипением падают с желтого потолка. Но язва в моем мозгу тотчас же зарастает.

Я вижу: они подходят к Володе и уводят его.

Сейчас его поведут двором, и я буду следить за его движениями по теням на той стене. Вижу: его возводят на эшафот. Тень порывисто всколыхнулась. Не споткнулся ли он на последней ступеньке?

В подкладке есть вата!

Судя по теням, — свершается!

Поспешно позвал вахмистра, старого вахмистра, Сидорчука, отдал ему ордена и темляк, завернутые в носовой платок, и заставил его выучить наизусть:

— Полковник корпуса жандармов Порфирий Сергеич Крутояров, возвращая все вышеизложенное, приказал доложить вашему превосходительству. Он стал семьянином.

И да здравствует семья!

Судя по теням, свершилось!

Желтое небо горит, не моргая и зловеще. Черные ангелы то и делю перечеркивают его своим быстрым полетом. Так ласточки реют перед грозою. Вот черные хлопья потухших искр стали медлительно опадать с гневных небес, кружась в воздухе.

Это осколки осыпающихся сводов. Ангелы, стуча молотками, разрушают миры…

Володя, прости! Спешно иду за тобою!

* * *

Его превосходительству генерал-майору В. А. Пропорьееву:

«Милостивый Государь, спешу сообщить, что ваш родственник, полковник Порфирий Сергеевич Крутояров, отданный вами на излечение две недели тому назад в мою лечебницу, сегодня на рассвете покончил с собой. Верьте, что, подозревая такой поворот в его недуге, я предусмотрительно приказал убрать из занимаемой им комнаты все, что могло послужить средством для самоубийства. С его постели была убрана даже простыня. А в последний день с него сняли и рубашку, так как он попытался сделать из нее подозрительного вида жгут. На нем оставили только халат, сшитый из такой плотной материи, которая положительно не могла поддаться усилиям рук даже буйнопомешанного. Однако покойный все-таки перехитрил нас. Подпоров в одном месте зубами подкладку халата, он удавил себя ватой, целыми кусками протолкав ее в гортань. Согласитесь сами: могли ли мы предполагать возможность именно такой катастрофы?

При этом посылаю вам записною книжку, с которой покойный не разлучался никогда ни на минуту. Как увидите, там есть много отрывочных и спешных записей, касающихся его болезни.

Еще раз прошу верить, что мною по отношению к больному было приложено все, что повелевает долг и совесть искреннего врача.

Доктор медицины С. Пастырев».