Беркутов большими шагами ходил из угла в угол по своему флигелю. Его брови были сдвинуты, на лбу легла складка. Очевидно, он был чем-то недоволен, чем-то возмущен до глубины души. «Нет, каков, бестия, — думал он о Пересветове, — ни под каким видом не желает дать мне тридцать тысяч! Ну, кто бы мог ждать, что эта размазня в кремень обратится! Затвердил, как сорока Якова: „Никаких денег у меня нет! Да что вы, Михайло Николаевич. Да как не стыдно у разорившегося человека эдакую уйму денег просить“, — и хоть бы что! Как вол, ракалия, yперся, с места не сдвинешь! Два раза вот уж я к нему заезжал, и в результате — нуль!»
Беркутов задумчиво остановился посреди комнаты.
Тусклые сумерки глядели к нему в окошко. Моросил мелкий дождик; с крыши с монотонным журчаньем сбегала вода. «А ведь нужно же что-нибудь предпринять, — думал Беркутов, — нужно же!» И он снова начинал ходить по комнате с резкими жестами и недовольным лицом.
В комнате уже совсем стемнело, а он все ходил, не зажигая лампы, из угла в угол и упорно думал о чем-то. Два раза приходил к нему лакей и просил его пожаловать в дом откушать чаю, но Беркутов недовольно махал рукою, отрицательно качал курчавою головою и сердито шептал бритыми губами:
— Нет, каков бестия! Каков бестия!
Иногда он подходил к столу, делал в полутьме какие-то выкладки на клочке бумаги и затем снова ходил по комнате и с резким жестом шептал:
— Нет, ведь это из рук вон что такое, в самом деле!
И вдруг чьи-то тонкие пальцы судорожно постучали к нему в окошко. Беркутов остановился. В полутьме за тусклым окном промелькнула чья-то легкая тень. Он быстро подошел к двери, распахнул ее и в изумлении остановился на пороге. В его комнату вошла Настасья Петровна. Она была в темном платье. Черный платок покрывал ее голову. Беркутов тотчас же затворил за ней дверь.
— Ради Бога, — прошептала Пересветова, — ради Бога… он меня бьет… Я насилу вырвалась…
Она зарыдала короткими рыданьями и тотчас же замолчала. Ее глаза лихорадочно горели в полумраке комнаты.
— Успокойтесь голубушка, — заговорил Беркутов, нежно касаясь ее холодных рук, — успокойтесь.
Он усадил ее на стул и расстегнул ей пальто. Она сбросила с головы платок дрожащими пальцами.
— Ну, что такое? Что такое произошло? — спросил Беркутов, усаживаясь рядом.
Настасья Петровна коротко разрыдалась.
— Он меня бьет, — прошептала она, — он меня вот уже третий раз бьет… Я вся в синяках хожу…
— Да за что? Да за что же? — Беркутов с участием взял ее тонкую руку в свою. Она безотчетно вырвала руку.
— За что? За то, что я не смеюсь, за то, что я хожу грустная, за то, что я ему помогала…
Она закрыла лицо руками и громко разрыдалась. Беркутов подал ей стакан воды.
— Выпейте, родная, выпейте.
Она припала к стакану трясущимися губами, сделала короткий глоток и тотчас же отстранила стакан.
— Спасите меня, Михайло Николаич, — прошептала она, — спасите меня от него, ради Бога.
Она с умоляющим жестом хрустнула пальцами.
— Мы ведь душегубы, — говорила она через минуту, — вы это знаете, мы ведь Трегубова убили… Проклятые мы, проклятые, — зарыдала она снова.
Беркутов снова поднес к ее губам стакан, но она не приняла его.
— Вы правду тогда сказали, правду, — заговорила она, прижимая руки к груди и точно желая остановить этим жестом рыдания. — Все было так, как вы говорили. Я сидела с ним в угловой комнате. Потом муж задушил его… задушил шнурком портьеры… Потом мы понесли его садом, садом, к реке… Я собирала камни… все рученьки измотала. И все дрожала… дрожала… Потом мы пошли в лес и зарыли там его деньги у старого дуба…
— Это тот самый, которого расщепало молнией? — тихо спросил Беркутов.
— Да… — Настасья Петровна закрыла лицо руками и снова разрыдалась. — Увезите меня куда-нибудь, Михайло Николаич, увезите меня, родимый, — шептала она сквозь рыдания.
— Послушайте, голубушка, — заговорил Беркутов, трогая руки молодой женщины, — вы успокойтесь хоть на минутку и слушайте, что я вам буду говорить. Успокойтесь, родная, хоть немножко. Ну, вот так! А теперь слушайте. Если вы хотите, я действительно могу увезти вас далеко-далеко, под другое небо, к другим людям и, если хотите, мы поедем сегодня же ночью. Мой совет вам ехать, потому что здесь вы будете страшно несчастливы. Здесь вам все напоминает Трегубова: и сад, и река, и ночь, и ваш муж. Муж и бьет вас вот именно за то, что вы напоминаете ему о том, чего он боится как огня. И он всегда будет бить и мучить вас, всегда, всегда!
Беркутов на минуту замолчал. Настасья Петровна слушала его, содрогаясь всем телом. Ее глаза ярко горели в полумраке комнаты.
— Кроме того, — заговорил Беркутов, — вас каждую минуту могут накрыть, и тогда вы пойдете на каторгу. А знаете ли вы, что такое каторга? — Беркутов внезапно встал и взволнованно заходил по комнате. — Что будете делать вы на этой каторге… — остановился он перед Пересветовой и внезапно замолчал, охваченный волнением. — Когда я, когда я, — заговорил он снова, стискивая свои руки, — я, мужчина… ах, лучше и не говорить об этом! — резко махнул он рукой. — Слушайте, я увезу вас отсюда сегодня же ночью; вы никогда в жизни не услышите больше о Трегубове, и ни один листок ни одна нитка не будет вам напоминать о нем. Я никогда в жизни не буду вашим мужем, — продолжал он, — с этой стороны вы можете быть спокойны, но я сумею покойно устроить вашу жизнь. Я буду жалеть вас, я ни одного человека в мире не жалею, я всех ненавижу, ненавижу, а вас, вас я буду жалеть. Ну, так что же? Хотите вы бежать со мною?
Он ждал ответа. Настасья Петровна сидела перед ним, взволнованная и бледная; ее лицо белело в полутьме, точно было посыпано мелом.
— Хотите? — повторил свой вопрос Беркутов.
Настасья Петровна кивнула головою.
— Ну, вот и отлично, — проговорил Беркутов, — вот и отлично, родная. Тогда нам нужно сейчас же устроить вот что… — с минуту он в задумчивости ходил по комнате. — Устроим вот что, — продолжал он. — Присаживайтесь сейчас к столу и пишите вашему мужу приблизительно следующее. Сейчас, дескать, любезный супруг, я сижу у нашей дьяконицы Анны Павловны. Завтра, чуть свет, она едет в город, позволь же мне ехать с нею и погостить недельку у тетки. Ведь у вас там тетка? Ну, так вот и все. Эту записку мы сейчас же пошлем с посланным к вашему мужу, и вот увидите, он сейчас же пришлет вам разрешение. Он будет сам рад удалить вас хоть на недельку с своих глаз, потому что вы напоминаете ему всем своим видом о том, что вспоминать ему совсем не хочется… Так садитесь, голубушка, к столу и пишите записку.
— А как же паспорт? — спросила Настасья Петровна робко. Нервное возбуждение еще не покинуло ее, и она постоянно вздрагивала всем телом.
— Паспорт вам не нужен, — отвечал, усмехаясь бритыми губами, Беркутов, — паспортов мы достанем, пожалуй, хоть на все наше село. Это пустяки.
В полутьме он помог Настасье Петровне снять пальто и зажег на столе лампу.
Пересветова шаталась на ногах, как пьяная.
Через минуту Беркутов стоял на крыльце своего флигеля с письмом в руке и говорил лошадиному пастуху Сысойке:
— Пересветов тебя знает?
— Нет, смотри, не знает.
— Ну, так вот и отлично. Слушай меня, лошадиный пастырь, как можно внимательней. Вот тебе письмо: с этим самым письмом поезжай сейчас же к Пересветову и скажи, что ты работник нашего дьякона; слышал? А это письмо, дескать, от Настасьи Петровны; она, дескать, сидит сейчас у дьякона, пьет чай и ждет ответа. Понял?
— Понял.
— Ну, повтори.
Сысойка повторил приказ Беркутова слово в слово.
— Ну, вот и отлично, — усмехнулся тот. — За все это получай ты, лошадиный пастырь, авансом двугривенный. А после я пошлю тебя за ямскими лошадьми в село. Беркутов вручил Сысойке монету. — Vouz comprenez? — спросил он его, улыбаясь.
— Чего-с? — переспросил Сысойка.
— Я спрашиваю, ты умен?
Сысойка вместо ответа рассмеялся, побежал к конюшням и, обращаясь к караульщику, крикнул:
— Ну, айда наперегонки! Кто кого!
Очевидно, двугривенный его развеселил.
— Ну, голубушка, а вы ложитесь сейчас отдохнуть часика на два, — говорил Беркутов, входя к Настасье Петровне. — Позвольте, я помогу вам снять башмаки, а затем ложитесь на кроватку, закройтесь пледом и подремлите хоть немного. Нам предстоит далекое путешествие, родная!
Настасья Петровна молчала в глубокой задумчивости. Беркутов, тихо касаясь ее ног, снял с нее башмаки, уложил в постель и, покрыв ее пледом, спросил:
— Ну, что теперь мы с вами товарищи? Товарищи, так дайте мне вашу руку! Ну же, голубушка! Клянусь, — добавил он, пожимая ее тонкую руку, — что я увезу вас от всех ужасов. Через пять дней мы будем в гостях у иных людей, у иного неба, у иных птиц. Там вам полегчает. А сейчас, голубушка, вы расстегните под пледом кофточку, чтоб не мешать легким. Когда будет нужно, я вас разбужу. Покойной ночи, родная.
Он надел на курчавые волосы маленькую шапочку, опустил свет лампы и вышел из флигеля.
«Теперь нужно известить о своем отбытии милейшего проконсула», — думал он, направляясь в дом.
Столешников лениво положил на стол изящный томик Овидия и, повернув к Беркутову седую голову, спросил:
— Ну, что скажете хорошенького, domine?
Он был в черных туфлях и черном шелковом халате.
«Кто с чем, а проконсул с Овидием», — подумал Беркутов и отвечал:
— Я попросил бы вас, Илья Андреевич, дать мне трехдневный отпуск. Я немедленно должен ехать в город, у меня больна тетка.
— А у вас есть тетушка? — спросил Столешников.
— Да, бедная старушка, — проговорил Беркутов и подумал: «Очень бедная, у нее ничего нет, даже имени!»
— Что же, поезжайте с Богом, — сказал Столешников и, постучав худым пальцем по переплету книги, добавил: — Вот хорошая книга, ах, какая хорошая!
— Еще бы, — усмехнулся уголками губ Беркутов. — «Ante sous Niobe thalamos», — проскандировал он стихи из Ниобеи. — Очень хорошая. Так можно? — добавил он.
— Можно, можно, — Столешников взял томик в руки. — До свидания, domine, — кивнул он седой головой.
— Всего хорошего, — слегка шаркнул ногами Беркутов.
Он вышел на двор. Из темных туч мелким бисером моросил дождь. Ветер уныло шумел между постройками. От сада пахло сыростью. Беркутов двинулся было двором и вдруг увидел бледное лицо Зои Григорьевны у одного из окон. Окно было растворено; Беркутов повернул туда.
— Здравствуйте и прощайте, — сказал он, подходя к окну и снимая с курчавой головы маленькую шапочку. — Сейчас я был у проконсула и взял у него трехдневный отпуск.
Зоя Григорьевна сидела у окна с усталым выражением на всем лице. Она была в синем капоте.
— Я уезжаю в отпуск и не увижу вас больше никогда, — говорил ей Беркутов, пожимая ее изящную руку.
— Это почему же? — спросила Зоя Григорьевна, поднимая усталые глаза. — Ведь через три дня вы же вернетесь?
Беркутов пожал плечами.
— Кто знает? За это время меня может разбить вдребезги. Я же ведь льдина? — он усмехнулся уголками бритых губ. — Слыхали об убийстве Трегубова? — продолжал он через минуту. — Человек произвел вычитание, вычел из единицы единицу, и в итоге у него вместо нуля получилось двести тысяч. Это же ведь абсурд! Но тогда другой человек похитил у него эти двести тысяч, и в результате у первого остался нуль! Математика, следовательно, удовлетворена. Что и требовалось доказать!
— Кто вы такой? — внезапно спросила Зоя Григорьевна, поднимая на Беркутова усталые глаза. Ее бледное лицо рельефно выделялось в полумраке комнаты.
— Я? — усмехнулся Беркутов. — Я — аггел Вельзевула, дитя мрака и распри, меч сатаны! — говорил он с усмешкой. — Я — месть людской несправедливости, я — человеческое страдание, мне пять тысяч лет, и если бы я не красил своих волос, — я был бы сед как белка. Одна половина волос у меня совершенно седая, а другая русая, вот как у вас.
Беркутов замолчал. Зоя Григорьевна внимательно слушала его, приковав усталый взор к его лицу. Он продолжал:
— Недавно я слышал сказку о «Черном и Светлом»; мне рассказывал ее один пьяный купеческий племянник. И сказка эта мне понравилась. Только конец ее показался мне совершенно неверным. Вот слушайте. Пьяный купчик говорил мне: «Прежде всех век землею правил Черный, а небом — Светлый. И люди были тогда как звери, и, как звери, они скитались по лесам и дебрям и убивали друг друга за кусок хлеба. И совесть не мучила их за это. Она была мертва. Но Светлый сжалился над людьми и стал им давать о себе знаменья. И после каждого знаменья люди светлели душою, а власть Черного колебалась. И, наконец, Светлый сам сошел на землю и оживил человеческую совесть. С этих пор люди уже не могут безнаказанно для своей совести совершать преступления. Совесть человеческая жива и может только дремать. На земле воцарилось после этого царство Пробужденной Совести. Власть Черного потрясена до основания. Конец этой сказки, — продолжал Беркутов, — как мне кажется, совершенно неверен. Начало же ее я признаю букву в букву. Люди были как звери, и Светлый сжалился над ними и стал давать о себе знаменья людям. Но люди не вняли этим знаменьям. И тогда Светлый сам сошел на землю, но люди предали его позору и смерти. Божество, сошедшее с неба на землю, было отвергнуто человечеством, поругано и умерщвлено. И на земле тогда развернул свое знамя Черный. Я поклонился, — помолчал Беркутов минуту, — умерщвленному человечеством Божеству до земли, но я признал средства Черного, насилие и зло, как единственные возможные на земле. Человечество само отвергло пути любви и блага»… Вот кто я, — усмехнулся уголками губ Беркутов. — Но, все-таки, — продолжал он, — в этой сказке много правды. Человечество пережило, по-моему, действительно, два периода. Первый период, это — когда люди совершали преступления и не мучились ими. Этот период можно назвать царством Мертвой Совести или царством Зверя. Второй период, начавшийся с галилейской проповеди и продолжающийся до сего времени, можно назвать царством Пробужденной Совести или царством Человека. Люди этого периода уже не могут безнаказанно для своей совести совершать преступления. Если же и теперь попадаются выродки с мертвой совестью, то это только конвульсии медленно издыхающего зверя. Следующий период должен быть царством Восторжествовавшей Совести или царством Богочеловека. Люди этого грядущего царства будут уже не в состоянии совершать преступления. — Беркутов минуту помолчал и затем продолжал снова. — В отжитом человеком периоде царила тишь и гладь, и если не было Божьей благодати, то все же была гармония между человеком и миром, среди которого он пресмыкался. В грядущем царстве, если только царство это действительно грядет, будет та же гармония, а теперь мы переживаем тяжелые дни распри пробужденной совести с притязаниями зверя, который все еще сидит в нас. Но если верить тому, что совесть человека, развиваясь и растя, способна из горчичного зерна превратиться в Монблан, то все помыслы человечества должны устремиться на воспитание этой совести, так как она есть та самая лестница, которая грезилась некогда пастуху Иакову, и по которой человечество рано или поздно доберется со ступеньки на ступеньку до неба. Если бы я верил этому, если бы я мог верить, Зоя Григорьевна! Но — увы! — я сомневаюсь, и мне все мерещится, что и этот путь ложен и мы сорвемся с предпоследней ступеньки и полетим в грязь!
Беркутов замолчал. Зоя Григорьевна смотрела на него широко открытыми усталыми глазами. Ее лицо белело во мраке как фарфоровое. За спиной Беркутова мелким бисером падал дождь, и уныло шумел между постройками ветер. С переката доносился в усадьбу рев Калдаиса.
— Вот кто я, — повторил Беркутов.
И вдруг он увидел на груди Зои Григорьевны алую розу.
— А-а, — прошептал он и потянулся к ней рукою.
Но Зоя Григорьевна тотчас же поспешно встала и отошла в угол комнаты. Там она опустилась в кресло и, положив свои руки вплоть до локтей на стол, уронила на них голову.
— Я люблю вас, Зоя Григорьевна, — заговорил Беркутов. — За что? Может быть, за то, что вы — совершенная мне противоположность. Но мы расстанемся сейчас же и навсегда. Только вы никому не должны говорить этого. Я не могу уже вернуться назад, но я буду вспоминать о вас всю мою жизнь. Зоя Григорьевна, — позвал Беркутов неподвижно сидевшую женщину, — дайте мне ваш цветок. Зоя Григорьевна!
Столешникова не переменяла позы. Беркутов видел ее белый, как мрамор, лоб.
— Я понимаю вас, Зоя Григорьевна, понимаю, почему вы ушли в монастырь, — шептал Беркутов с усталым лицом, — и, может быть, я полюбил вас именно за это. На прощанье позвольте мне дать вам совет. Не соблазняйтесь шумом жизни и никогда не уходите из вашего монастыря ни на шаг, потому что там кровь и резня!.. Лучше, — добавил он, — продолжайте учиться латинскому языку и читайте с Ильей Андреевичем Овидия. Зоя Григорьевна, — снова с тоскою позвал он, — дайте же мне вашу розу, поверьте, мне нелегко покидать вас.
Она подошла к нему, бледная, с тусклыми и печальными глазами.
— Возьмите, — прошептала она и протянула Беркутову розу.
Он схватил ее, коснулся губами влажных лепестков и спрятал цветок в боковой карман своей куртки.
— Когда меня выбросит на берег, — проговорил он с усталым лицом, — издыхать медленной смертью, я буду глядеть на эту розу и шептать: Ессе femina!
— Прощайте, — прошептала Зоя Григорьевна.
Он хотел схватить ее руки, но она снова ушла от него в угол и опустилась в кресло, точно у нее подкосились ноги.
— Прощайте, прощайте, — проговорил Беркутов. — Прощайте!..
И он ушел от окна. За его спиной послышался стон.