Утром, когда Загорелов, только что возвратившийся с поля, слезал с щегольских беговых дрожек, к нему подошел Жмуркин. Лицо его казалось несколько осунувшимся, точно после лихорадки, и более бледным, чем всегда, но вместе с тем он смотрел весело и оживленно. Он был особенно тщательно приглажен и тщательно одет.

— А я к вам, Максим Сергеич, — сказал он с почтительным поклоном.

— Что такое? — Загорелов приветливо улыбнулся ему.

— Да вот сообщить вам, что я от вас не уйду. Расчета мне не потребуется.

— Ну, вот и отлично! — воскликнул Загорелов. — Очень рад этому! Так, значит, обстоятельства у тебя изменились?

— Окончательным образом! То есть прямо, надо сказать, навыворот пошли!

Жмуркин засмеялся.

— Ну, вот видишь! — сказал Загорелов. — А я рад этому. Очень, очень рад! — повторял он.

— Да кто же мог бы предвидеть такую перемену? — сказал вслух Жмуркин, направляясь вместе с Загореловым к крыльцу. — Такие перемены только ведь во сне присниться могут!

— Ну, вот видишь, — сказал тот одобрительно и добавил: — А ты сегодня смотришь молодцом. У тебя на лице точно двенадцать праздников!

— Один всего-то-с! — шутливо крикнул Жмуркин Загореловy, уже исчезнувшему в дверях. — Всего-то-с один!

«Прозрение болящаго сокола! — сказал он уже задумчиво и как бы самому себе. — Окончательное прозрение болящаго сокола! Вот это какой праздник. Один да двенадцати стоит!»

«А я тебя выслежу! — подумал он с внезапным раздражением. — И вот тогда-то посмотрим, что из этого выйдет. Впрочем, из этого я и сам не знаю, что выйдет!» — добавил он тотчас же мысленно, пожимая плечом. Беспокойная мысль метнулась в нем, как молния, но он как бы умышленно не остановил на ней своего внимания ни на минуту. Он даже как будто бы сказал вслед этой мысли: «А что ты, голубушка, за птица, я и знать не знаю и ведать не ведаю. А просто радуюсь своему счастью, да и все тут!»

— Кто же это мне запретить может? — проговорил он уже вслух, словно сердясь, и веселое выражение внезапно ушло с его лица.

Он вошел в кухню и присел на лавку у окна, поглядывая на Флегонта. Повар с веселым лицом рубил фарш для рулета и выстукивал ножами Пушкинского «Утопленника», которого он любил напевать на мотив «И шумит и гудит».

— Ловко у меня выходит? — спросил он у Жмуркина. — А? Не хуже, пожалуй, чем на барабане? А? Ты узнал?

— Узнал!

— Я вот это вот место сейчас жарю: «Суд наедет, отвечай-ка!» Ловко? Как всю эту музыку отбарабаню, так и фарш готов. На тя, Господи, уповахом! Это ведь для рулета, — добавил он, — а вот если для мелкого битка, так я одним «Утопленником» не управляюсь. Я к нему «Персидский марш» присоединяю. Да. А то жестковато выходит. Да. А ты, что какой нынче веселый?

— Я, Флегонт Ильич, веру нашел, — помните, мы говорили-то с вами относительно правды; так вот, нашел, — сказал Жмуркин, доставая папиросу и раскуривая ее.

— Нашел?

— Нашел!

— Которая настоящая?

— Самая настоящая!

— А ну, расскажи.

— Я думаю вот как, — заговорил Жмуркин, приваливаясь к подоконнику. — Что делается на небе — нам неизвестно. Там никто не был. Но зато на земле мы видим все в достаточной степени. Так вот если на небе и есть святость, так значит на землю ей доступ запрещен. Ибо на земле ее нигде не видно. На земле есть только личина святости. Поганый обман и больше ничего! — Губы Жмуркина сердито передернулись.

— Ну-с, а дальше что? — спросил Флегонт.

— А дальше-то, — продолжал Жмуркин, — дальше и выходит, что святые заповеди для берлоги непригодны. Для берлоги и заповеди берложьи нужны. Не так ли? И вот что это за заповеди. Первая: «с волками обращайся по-волчьи, а с змеями по-змеиному». Он рассмеялся, схватившись за грудь, точно этот смех причинял ему боль.

— Это не вера, — сказал Флегонт, выстукивая ножами, как барабанщик. — Это очень уж просто и сразу понять можно. А в настоящей вере туман должен быть. Это уж обязательно. А такую веру, как твоя, это пожалуй и я сочиню: «Сорока птица, а Флегонт повар. Сорока прыгает, а Флегонт готовит кушанья». Ну, разве это вера? Ты сам подумай! Это естественный слова и больше ничего. — Флегонт рассмеялся. — В вере туман должен быть и иносказание, — продолжал он затем и уже серьезно. — В стихах — ты сам подумай — в стихах и то уж туманность некоторая необходима. Например: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Так вот даже и тут, в стихах, и то сразу же туман. «Кто скачет? Кто мчится?» — а кто спрашивает — неизвестно. Вот видишь, в стихах, и то! А ты вдруг о вере и с такими словами: «На небе никто не был, и что там делается — неизвестно!» Какая же это религия? Так ведь, голубчик, и простые рабочие могут разговаривать! Ты прими к сведению, что и у татар, — заговорил он с укоризной, — даже и у татар, и то такие места есть, что прямо-таки не скоро поймешь!

Жмуркин приподнялся и тихо пошел вон из кухни.

— Да ты куда? — громко крикнул ему Флегонт в окно. — Уходишь? А все-таки это у тебя не вера, а слова; естественные слова!

Жмуркин прошел в ворота. Солнце уже сильно пригревало землю, и вершины холмов резко светились в этом свете, точно сама земля испускала свет и тепло. В саду пели птицы; сочные травы благоухали по скатам, волны Студеной весело покачивались у берега, и как будто чье-то горячее дыхание обжигало щеки Жмуркина. Он шел и думал:

«Это — дыхание жизни. Жизнь хороша, и она единственная. Но только надо уметь пользоваться ею и ловить обстоятельства за хвост. Это — правда, самая настоящая правда, и Максим Сергеич — умница. А я до сих пор делал из достигаемого недосягаемое. И в этом-то вся моя ошибка и несчастие!»

Он повернул от Студеной и снова пошел мимо сада, думая все о том же.

«И Лидия Алексеевна не виновата ни в чем. Ибо виноватых нет, если нет закона, а есть лишь одно отрицание его, — думал он, возбужденно вышагивая мимо сада. — А какой же это закон, если весь его смысл в том, что не пойман — не вор. Никто не виновен в моем несчастии, — думал он, точно убеждая себя, — я один виноват кругом, потому что до сих пор не умел понять жизни!»

— Не умел понять жизни, — проговорил он вслух, — вот в чем вся штука!

Вот она — ребенок, Лидия Алексеевна, и та поняла и пользуется обстоятельствами, как может и как умеет, а он сидел, как разиня, перед раскрытым кошельком, воображая, что кошелек заперт и отпирать его — грех.

И он все ходил и ходил, пытливо разбираясь в своих думах, точно желая проверить себя самым решительным образом, установить себе что-то раз навсегда, окончательно и бесповоротно.

Когда он был уже у себя во флигельке, вся красивая фигура Лидии Алексеевны пригрезилась ему внезапно, словно наяву. Его точно опахнуло жаром; горячие вихри закружились в его сознании, опустошая вокруг себя все, кроме образа этой женщины, как бы озаряемой светом той беспокойно метавшейся в нем мысли, как беглым пламенем зарницы. Тихо расхаживая по комнате с озабоченным видом, он подумал:

«А ведь она ни за что не скажет! Ни за что! Кому же ей возможно рассказать: мужу или любовнику?»

Однако, он боялся остановиться на этой мысли более внимательно Он только твердо решил выследить, где видится Загорелов с Лидией Алексеевной, всегда ли в старой теплице, на что указывало присутствие там ее гребенки, или же у них есть под рукою и другое уютное местечко. Твердо приняв это решение, Жмуркин в то же время убеждал себя, что ему нужно выведать это ради праздного любопытства и без всяких с его стороны целей.

«Просто так себе выведаю, — убеждал он себя, — просто так. Для ради праздного любопытства!»

И иногда он даже верил этому крепко. Однако, несколько попыток вот именно в этом направлении оказались для Жмуркина совершенно неудачными. Он решительно ничего не узнал. И Загорелов и Лидия Алексеевна видимо были крайне осторожны, и выследить их являлось делом вовсе уж не столь легким. Неудачи стали было уже раздражать Жмуркина, как вдруг виноград сам упал ему в рот. Однажды после обеда Загорелов вошел к нему во флигель и сказал:

— Я иду на прогулку. Что-то голова побаливает. Так вот, если я кому безотлагательно понадоблюсь, так вы меня все-таки не ищите. Я скоро обратно буду.

Жмуркин выслушал его приказание с самым почтительным видом и почтительно сказал:

— Слушаю-с! Будьте покойны!

Но когда Загорелов скрылся в воротах, он поспешно выбежал вон из усадьбы на лесистые холмы и, что было у него сил, устремился туда, к крутому скату, откуда дверь теплицы была видна, как на ладони. Это местечко было им облюбовано заранее, в одну из его попыток, окончившихся неудачею. Скрываясь между кустарников, он прибежал, наконец, туда с громко колотившимся сердцем и стал глядеть, между тем как в его горле все жгло и саднило от поспешного бега и мук, клокотавших в нем.

И он увидел, как Загорелов, внимательно оглядевшись, отпер дверь старой теплицы и поспешно юркнул туда. А затем к этой же двери подошла и Лидия Алексеевна. Она была в сером длинном плаще, и ее взоры блуждали вокруг с беспокойством воровки. На минуту все закружилось в сознании Жмуркина.

Внезапно его охватило желание сбежать туда, к теплице, перебить там все окна, бушевать, кричать, полезть в драку. Но он удержался, однако, призвав на помощь всю свою волю. Между тем, Лидия Алексеевна, все так же беспокойно озираясь, сунула ключ в замочную скважину двери, очевидно, уже запертой Загореловым тотчас же после его входа туда. Дверь поспешно отворилась и так же поспешно закрылась вновь. Старая теплица точно поглотила ее, как проглатывает черепаха нарядную бабочку.

Жмуркин подумал:

«Ключи и у него и у нее. Ловко!» Понуро он поплелся в усадьбу.

А вечером этого же дня он присел за токарный станок. Взяв затем железный прут, толщиною в детский мизинец, он отломил от него кусок не более трех вершков длиною. Затем он вооружился тяжелым молотом, с металлическою же ручкой, лежавшим здесь же на станке, и придвинул к себе подпилок. Тяжело шлепнув молотом, он расплющил конец прута, сделав его похожим на лезвие стамески. Тогда он взял подпилок. Железо сердито захрипело под его рукою.

Жмуркин делал отмычку и думал:

«Это я так. Просто как в шутку! Для ради любопытства!»

Жмуркин был токарь и слесарь, умел починить часы и шить на швейной машине.