В селе Протасове, там, к юго-западу от усадьбы, едва только заблаговестили к обедне, и узкие овраги, изрезывавшие холмистые окрестности, еще гудели протяжным и радостным звоном, словно перекликаясь, а Загорелов уже сидел у себя в кабинете, за письменным столом. Он подсчитывал, во что обойдутся ему за все лето полевые работы, желая знать, сколько останется в его распоряжении свободных сумм, которые можно пускать в дело, «посылать в работу», как он выражался обыкновенно. Он сидел с карандашом в руке, подводя итоги, а рядом, сбоку, стоял Жмуркин, по выпискам из конторских книг почтительно докладывая о необходимых за лето денежных выдачах. Лицо Жмуркина было бледно и носило следы усталости, и он читал свои выписки порою совсем упавшим голосом, но Загорелов работал весело, со вкусом, почти вдохновенно. В каждом его движении так и сказывался умелый работник. Ослепительный свет солнца вливался в широкое окно кабинета, настежь отворенное, и ярко освещал их обоих. Крутые завитки волос Загорелова казались в этом свете вычеканенными из золота. Он был одет в легкий серый пиджак из какой-то шелковистой материи, свободный и ловко сшитый, не стеснявший его движений, а на его ногах ярко блестели своей лакировкой полевые сапоги, достигавшие до половины выпуклых икр. И вся его фигура, хорошо вымытая, вычищенная до лоска, довольная, сытая, удобно и красиво одетая, громко говорила, что он любит жизнь, умеет ценить удобства, находит вкус даже в мелочах, завоеванных жестоким боем.

А Жмуркин был одет в черный пиджак из такой же шелковистой материи и такие же точно сапоги. Его розовый галстук тоже был завязан бабочкой. Было очевидно, что он подражал в костюме Загорелову до мелочи, до смешного, затрачивая на это последние гроши; и, вероятно, это его радовало обыкновенно. Но теперь, поглядывая на Загорелова, на его красивую, свежую и сильную фигуру, и мысленно представляя свою собственную, Жмуркин томился беспокойным, мучительным чувством. В его сердце точно кто-то то горько плакал и тоскливо жаловался, то вдруг безудержно бесился, пытаясь разнести это сердце вдребезги.

Жмуркин казался самому себе порою жалким, ничтожным, гнусным до отвращения, — хотя в его наружности гнусного решительно ничего не было, — порою же несправедливо обиженным. И это сознание собственной ничтожности или несправедливой обиды то придавливало его, как невыносимая тяжесть, то бесило, вздымая все его существо на дыбы диким желанием померяться с кем-то силами, проявить себя, вырасти внезапно в исполина.

В эти минуты необычайного подъема ему верилось в свои силы, и он думал:

«Я перерасту тебя головою, если захочу!»

Когда они кончили работу, Загорелов спросил:

— Лазарь, ты что какой сегодня? Не в духе?

Он подождал его ответа — и не дождался.

— У тебя, может быть, денежные дела не в порядке? — снова спросил он его. — Так я тебе дам! — Он подумал и добавил: — Немного.

Жмуркин молчал, аккуратно укладывая свои выписки в папку.

— Нет, я не о деньгах, — наконец проговорил он, — деньги что!

— А о чем?

Загорелов закинул ногу на ногу и, покусывая золотистые усики своими яркими губами, внимательно глядел на Жмуркина.

Жмуркин встревоженно шевельнулся. Этот пристальный взор, казалось, беспокоил его, как беспокоит щекотливых чужое прикосновение.

— А о чем? — повторил Загорелов.

Унылый вид Жмуркина, казалось, слегка растрогал его, и в тоне его голоса слышалось самое искреннее соболезнование.

— Вот я о чем, — заговорил Жмуркин, с усилием подбирая слова. — Чему тут радоваться, если там пустота и безразличие? — Он кивнул головой, указывая на небо.

— Чему радоваться? — переспросил Загорелов. — А жизни? Восторгам? Здоровью, солнечным дням, удачной работе? Разве ты не находишь вкуса во всем этом?

— Плохой вкус! — Жмуркин презрительно усмехнулся. — Плохой вкус в безразличии и в пустоте-с! — повторил он твердо. — Посудите сами, Максим Сергеич! Ведь если и я, червь ползучий, и то не лишен бываю мечтаний светлых, так какова же должна быть цена всему миру громадному, если в нем ни единой светлой грезы нет, и только один живот, да мрак, да пустота, да безразличие? Грош цена миру такому, если он насест для червей есть, и только! Грош цена, если я себя до него принизить должен-с! Чему же тут после этого радоваться? — повторил Жмуркин свой вопрос.

Он как будто оживился, и на его бледных щеках, пониже скул, розовыми пятнами выступил румянец.

— Да, так ты вот о чем? — в задумчивости произнес Загорелов, меняя позу.

— Что же, — продолжал он затем, — если мы, черви, будем стараться, по крайней мере, быть нарядными червями, умными, сильными, благородными пожалуй отчасти, — добавил он.

— Это по-вашему так, — перебил его Жмуркин, — а по-моему, если уж я червь, так я и буду самым настоящим червем. И даже чем хуже, тем лучше! Потому что этим самым сугубым моим-с принижением я верховному безразличию мщу-с. За поругание светлой мечты моей мщу! Мщу-с! — повторил Жмуркин с внезапной судорогой на губах. И, забрав свою папку, он поспешно вышел из кабинета.

«Чудак!» — подумал Загорелов, улыбаясь.

Однако, тень уныния скользнула по его лицу, — точно разговор с Жмуркиным всколыхнул в его сердце что-то. Он встал из-за стола, прошелся раза два по кабинету и опустился затем на диван в задумчивости. Утренняя прохлада вливалась в открытое окно кабинета и касалась его щеки, как чье-то легкое дыхание. Казалось, там, за окном, стоял кто-то, светлый, вечно юный и непорочный.

«За поругание светлой мечты моей мщу! — припомнилось Загорелову. — Смешные люди, — подумал он с некоторой грустью: — кому тут мстить и за что? Ведь в таком случае и курильщики опиума вправе мстить за поругание своих несбывшихся грез. А кто же тут виноват? Не кури опиума, — вот и все!»

Он встал с дивана и пересел на стул.

«Светлые мечты, светлые мечты», — думал он в грустной задумчивости, и его сердца как будто касалось нежное и легкое облако. Утренняя прохлада дохнула ему в лицо снова, точно желая сказать что-то.

— А-а, что за вздор! — вдруг проговорил Загорелов сердито, словно отмахиваясь.

Он поспешно встал, оправил перед зеркалом бороду и пошел в столовую пить чай. Оттуда уже раздавался звон посуды, и ленивый голос Анны Павловны говорил:

— Фрося, голубушка, принеси ты мне чайку в спальную. Не спалось мне что-то, милая; полежу я еще хоть с часочек! За меня Глашенька пусть чай разольет.

«Экая ленища! — думал Загорелов о жене. — Даже чай лень разлить!»

Он сердито прошел в спальню к жене и сказал:

— Анна Павловна, неужели вам надо по двадцати часов в сутки спать? Разлейте хоть чай-то сами. Ведь у нас гости!

— Сейчас, Максим Сергеич, — раздалось из-под одеяла, — сейчас, сейчас; я только чуточку, самую чуточку!

«Вот тут тоже, — думал Загорелов, удаляясь из спальни, — из-за светлых мечтаний все бока себе отлежали!» «Да что я буду делать-то? — мысленно передразнил он ленивый голос жены. — Еще обидишь кого или согрешишь!»

А Жмуркин пил в это время чай у кухни с Флегонтом на свежем воздухе. Из окна кухни вкусно пахло кореньями и хорошо пропеченной булкой, и Жмуркин, с удовольствием вдыхая пахучий воздух, весело схлебывал с блюдечка чай и весело говорил:

— Гениальный человек Максим Сергеич, золотая голова!

— А что?

— Как что? Какое именье задаром охватил?

— Ужли задаром?

— А как же! Ведь это все на наших глазах произошло! Ведь я с малых лет в доме Максима Сергеича вроде как воспитывался. И всю эту музыку знаю. Очень доподлинно! Так рассказать?

— Качай-валяй!

Жмуркин налил себе свежего чаю и продолжал:

— Пронюхал он, что господин Хвалынцев…

— Это Петр Павлыч? Бывший хозяин здешний?

— Он самый. Прослышал Максим Сергеич, что Петр Павлыч в Париже в долги влопался и в деньгах нужду возымел. А именье у него шесть тысяч десятин было и заложено по тридцати рублей на десятину. Только пронюхал об этом Максим Сергеич, и, видимо, у него тотчас же в мозгах мечта эта самая всеми колесами завязла. Чтобы, то есть, вот это именье заполучить. И поженился он тут скоропостижно на Анне Павловне. А та постарше его годочков на шесть, и за ней по случаю этому прилагательного двадцать пять тысяч значилось. Ну-с, заполучил он денежки эти, свое именьишко вдруг заложил и пропал неведомо куда. Это мы так думали. А оказывается, он к Петру Павлычу уехал. В Париж. Вон куда! Приехал и стал его, конечно, оглаживать сахаром-медом оказывать очки втирать. «Продайте, дескать ваше именье!» — «Извольте. За сколько?» — «За тридцать тысяч!» Тот даже в амбицию. «Хотите, говорит, двести тысяч в доплату к банку?» А Максим Сергеич смеется. «Да я, говорит, то же самое вам предлагаю». — «Как то же самое?» — «Так то же самое. Продайте, говорит, мне ваше именье за тридцать тысяч. И эти денежки я вам единым моментом выкину. И сейчас же закладную совершим. То есть, как будто бы я именье мое у вас в ста семидесяти тысячах заложил. А через год я их вам уплатить обязуюсь. А не уплачу — именье ваше, а мои тридцать тысяч — фью-с, в гости уехали! Хотите, говорит?» А Петр Павлыч ему: «А кто же, говорит, мне составление закладной обеспечит? Илья пророк что ли?» — «Нет, говорит, не Илья пророк, а сорок мучеников». И показал ему тут Максим Сергеич на кресте своем благословение материнское, образочек серебряный. «Вот, говорит, они все обеспечат». И тут же добавил: «Ведь мы, говорит, тем же часом, не выходя, оба акта совершим. Как же я на попятный пойду? Да разве есть, говорит, на свете такая наглость?» И так понравилось это Петру Павловичу, что он руку ему тут же пожал. Согласился.

— Ужли он и после сорока мучеников его обдул? — спросил Флегонт.

— Вот то-то и есть, что нет! — весело воскликнул Жмуркин. — Зачем? С зайцами можно и по-заячьи! Приехал сюда Максим Сергеич с двумя актами в кармане и, понимаешь ли, в полгода четыре тысячи десятин восьми деревням по частям распродал. Через банк. И за это самое двести сорок тысяч чистаганчиком заполучил. Итого вышло ему за хлопоты две тысячи десятин с усадьбой, да сорок тысяч деньгами. Гениальный человек Максим Сергеич! — заключил Жмуркин.

Флегонт сказал:

— Да, это не телячьи мозги с изюмом!