Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы

Будницкий Олег Витальевич

М. Спиридонова

Из жизни на нерчинской каторги

 

 

Глава І

Из жизни на Нерчинской каторге

1900–1906 гг. дали русской революции целую плеяду революционеров, замечательных и единственных в своем роде. Почти никто из них не дожил до нашего времени, и немногими уцелевшими из знавших их давно чувствуется необходимость записать хотя бы начерно и хотя бы часть фактического материала, имеющегося о них и с ними связанного. От попытки воссоздать в целостности и живости их образы пока что приходится отказаться.

В 1906 г. политические каторжане на Нерчинской каторге были собраны вначале только в одной Акатуйской тюрьме. К лету 1906 г, там было больше сотни человек. Разделение их на группы в основных чертах могло бы быть сделано на категории партийных, беспартийных и невинноосужденных. Партийными были с. — ры, анархисты и с. — деки.

Самой значительной по количеству (чел. 25–30) и влиянию фракций в Акатуйской тюрьме была группа партии с.-р., большею частью террористы. А особенным влиянием среди них пользовались шлиссельбуржцы — Гершуни, Сазонов, Карпович. (Шлиссельбуржец Мельников скоро сбежал, Сикорский был нездоровый, задерганный тяжким сиденьем человек и стоял в стороне от общественно-политической жизни каторги).

Анархистов было в Акатуе немного. Все молодежь. С.-деков совсем мало. Мне помнятся три-четыре человека из них — Кунин, Ясинский, Файфер.

Самый многочисленный контингент составляли беспартийные революционеры-массовики: рабочие, матросы, солдаты, забайкальские казаки, представители интеллигенции — инженеры, техники, железнодорожные и почтовые служащие, доктора, учителя и пр., выдвинутые волной политических беспорядков 1905 г., митингов, демонстраций и забастовок. В Акатуе в 1906 г. собралось больше всего участников знаменитой сибирской ж.-д. забастовки, которая в сибирских городах приводила к захвату власти социалистическими партиями, радикальной интеллигенцией и революционной частью рабочих. Значительная часть деятелей этого грандиозного массового движения, необычайного по страстности подъема и организованности, была перебита Ренненкампфом и Меллер-Закомельским при усмирении. Остальные, помилованные от смертной казни, попали в Акатуй на бессрочную или 15–10-летнюю каторгу.

В этой беспартийной массе выделялось землячество человек в 30 забайкальских казаков (посланных на каторгу с их военной службы). Все — из-под смертной казни, получившие взамен бессрочную или 20 -15-летнюю каторгу. Все — молодец к молодцу на подбор. Веселые, рослые, пышащие здоровьем, удалые, они судились чуть ли не гуртом, приехали все вместе и пели оглушительными глотками тоже всем составом. Большая часть из них была осуждена за освобождение политических заключенных из Акатуя же во время революционного движения 1905–1906 гг.

Были осуждены не только те, кто освободил заключенных (несколько матросов-каторжан с бунтовавших броненосцев черноморского флота), но и все те, кто был на сходке, постановившей это освобождение, и даже тот сторож, который служил в военной канцелярии, где митинговали служащие. Этот сторож (Шишкин) был в эпоху революционного братания выведен из своего «сторожского» состояния. Его стали звать «товарищем», уравняли в жаловании и обращении, но он не успел ничем этим насладиться, как попал сначала под смертную казнь, потом на каторгу. Держался этот огромный, красивый, всегда улыбавшийся детина замечательно и на каторге стал сознательным человеком, как и многие другие.

Трудовые массы, почти впервые в России поднявшие голову, выдвинули из себя ряд героев и подвижников дела, слова и мысли. Огромная часть этих инициаторов дела народного освобождения, беззаветно преданных своей цели людей, погибла в самом огне борьбы. Другая часть ушла на каторгу.

Массовики-рабочие, крестьяне, солдаты, матросы в период революционного взмыва красивы, сильны и готовы на смерть, как герои. Они отдают все без расчета, душа их горит счастьем борьбы и веры в золотое будущее. Ничто не может быть святее, могучее и прекраснее революционной массы, встающей за свои права во имя инстинктивного и сознательного общественного идеала. Но после взмыва революционных волн и духовного взлета в массе, в соборном ликовании и страдании, наступила индивидуальная расплата за революцию разъединненых повстанцев, каждому за себя и за всех. И, выхваченные из своего класса, товарищеской среды, из общего коллектива, сильные прежде воплощением, отражением всей бунтовавшей стихии, в отдельности в своей массовики зачастую падали духом и не имели сил донести на плечах всей тяжести правительственного возмездия. В них много было обывательщины, они были взяты из своих семей, прямо из обыденной жизни, службы или работы. Революция в их буднях была коротким праздником, к расплате за который они вовсе не были так приготовлены предварительной профессионально-революционной борьбой с правительством, как все мы, партийные революционеры.

Были тенденции к резкому оппортунизму, были даже случаи всяческого падения, но всегда одолевало направление, заповеданное старыми поколениями борцов за свободу, и почти всегда соблюдался в каторжном быту и каторжном режиме необходимый минимум: минимум товарищества, принципиальной жизни и соблюдения при несении гнета от тюремной администрации революционно-настороженного человеческого достоинства.

Этот минимум товарищества ясен без объяснений, а минимум соблюдения достоинства имел свой настоящий устав, неписанный, но от того не менее вечный. Конвойные Сазонова, серьезно им спропагандированные, приняв целиком его политико-социальное credo, говорили ему, что им «тяжело идти в его партию», так как партия «не позволяет ни пьянствовать, ни в карты играть, ни в дома ходить». Симпатичнейшие, товарищески настроенные, смелые ребята останавливались перед этими препятствиями всерьез. Это морализм требовал от них полного отказа от всех привычек своей среды и обычного времяпрепровождения, требовал преображения личности за один взмах. Неписанный устав в тюрьме не позволял подавать прощения о помиловании, давать бить себя и товарищей без протеста, петь «Боже, царя храни» и «Спаси, господи», не позволял фамильярничать с властями или пользоваться привилегиями при отсутствии таковых у других товарищей и т. д. Сюда же относилась и другая неписанная форма быта (напугавшая конвойных Сазонова), главными пунктами которой были отказ и полное воздержание от употребления вина, карточной игры, разврата с уголовными женщинами, драк и т. д.

Такой морально-политический минимум устанавливался не без трений и страданий для самолюбия людей, загоняемых, кроме тюрьмы, еще на какую-то колодку. Несомненно, это являлось лишним угнетением личности. Нельзя не признать этого. И в то же время было совершенно невозможно отказаться от этого морализма, признать обратное — неприкосновенность косности. Невозможно было соглашаться на сохранение нетронутыми всех пошлых и грубых привычек среды, приносимых массой с собой в тюрьму. Пьянство, карты, драки и разврат в тюрьме совсем не то, что те же занятия и качества на воле. Там все это разрежено и оздоровлено сменой впечатлений, разнообразием жизни и простором; в тюрьме — сгущено, извращено и проклято.

Не один только определенный кодекс морали и личный и общественный идеал предлагает установление некоторого аскетизма для тех, у кого есть известные вкусы и привычки. Инстинкт самосохранения коллектива и каждого его члена в частности, повелительно диктует абсолютную необходимость такого ригоризма, если только подобный примитив жизненного «благообразия» может быть назван ригористичным. Большинство скоро начинало понимать не только моральную привлекательность принципиального очищения своего быта, но и прямую выгоду, так тсак администрация очень часто щадила наше достоинство прямо пропорционально развитию его внутри каждого из нас и внутри нашей каторжной коммуны.

Когда Достоевский говорит в своей книге о каторге, что интеллигентам труднее сидеть, чем «простым» людям (представителям физического труда), то он, наверное, имеет в виду сидение одного-двух политиков в общей уголовной камере, где простой человек попадает все же в свою среду, а интеллигент в чужую. Вернее было бы сказать, что политику, кто бы он ни был — «простой» ли человек или интеллигент, — все равно очень трудно сидеть без своего товарищества в уголовной казарме, и нужна огромная сила, чтобы выдержать долгое сидение. Мучительство возмездия достигается в данном случае с наибольшим успехом. Эта рассадка политических по уголовным камерам практикуется периодически решительно всеми правительствами. Но если брать политическую каторгу, отбывание наказания в своей среде, вместе со своими, то, мне думается, интеллигенту высидеть гораздо легче, чем «простому» человеку. Говоря об интеллигенте, я разумею Лавровское определение: это тот, кто мыслит критически или начал учиться так мыслить, кто имеет убеждения и с твердостью отстаивает их, несмотря ни на что, и кто имеет умственное и нравственное развитие и интерес к нему. Таким интеллигентом может быть хотя бы неграмотный человек с мозолистыми руками, полный невежества, но, вместе с тем, и огня к знанию и жизни в правде. Таких товарищей — интеллигентов в высшем смысле этого слова — мне посчастливилось видеть, уважать и любить на каторге не один десяток. Они учились со страстью, они ночь обращали в день, чтобы в покое учиться и читать, они росли на глазах, таяли физически от страдания проснувшейся мысли и напряжения недисциплинированного мозга. И такие гораздо меньше замечали специфический гнет каторги, бесцельность существования в ней и пр.

Простой трудящийся человек (по терминологии Лаврова «пасынок цивилизации») или образованншй из буржуазно-интеллигентской среды (по Лаврову «дикарь высшей культуры»), всего нахватавшийся, но без серьезных запросов — это большие мученики при долгом сидении. Они-то и составляют основной контингент тех, кто тратит себя, свою скучающую душу и свое незанятое время на бесконечные «общие собрания», фракционные распри, расколы на «интеллигенцию» и «массу», суды, свары, пересуды и всякие тюремные пакости.

Рабочему, малоразвитому человеку, труднее сидеть, мне кажется, потому, что ему нужна смена впечатлений и просто самый процесс жизни, который в тюрьме до того искажен и изуродован, что и за жизнь-то не может считаться.

И вот начинается неизбывная тоска. Не во всех каторгах была работа, да и при ней политических не выпускали за ворота; значит, выбор работ очень невелик и неинтересен, и оттого целые десятки товарищей становились совершенно больными людьми. Когда удавалось некоторым товарищам из солдат и рабочих в 1909 -10 гг. выбраться на работавшие каторжные золотые прииски, они оттуда писали счастливые письма. Там они на настоящем воздухе, а не в узком, заставленном надзором дворишке, делали хоть и принудительную, но целесообразную работу и, главное, всегда имели возможность приработать для себя, а это в каторге очень ценится. Конечно, правительство умело сделать для своих пленников из всяких работ, — перенагружением или тяжестью других условий, — сплошное мучительство, но вообще, каторга с работой легче переносима, чем без нее: человек физически меньше разлагается. Без работы невозможно было бы, как бы ни голодал желудок, есть всегда одну и ту же омерзительную баланду и синюю размазню-кашицу. Без работы и без направления энергии в книги и на умственные задачи труднее выносится лишение всего того, чем заполняется естественная жизнь. Из Зерентуя с проклятием писали нам об одном заключенном, который ночью сделал нападение на спящего товарища. Его выкинули из коллектива, осрамили, осудили, но каково же, значит, ему было, если он решился на такую проделку, заведомо обреченную на неудачу. Можно только угадывать, до чего должен был доходить половой инстинкт здоровых, полных сил и молодости парнях с наивным мышлением. И они-то должны были сидеть десяток слишком лет! И можно ли их осуждать за то, что разлагались, ссорились?!.

Товарищи, которые являлись элементом, постоянно препятствующим неразумному времяпрепровождению, у кого самосознание стояло на высокой ступени или у кого, был прирожденный счастливый и чистый характер, по моему, тоже были несовсем нормальны. В тюрьме нельзя быть здоровым. Тюрьма — это пытка. Можно ли под пыткой быть нормальным и здоровым? Да и что такое нормальный человек? На воле таковых тоже мало. Но в тюрьме все это вскрывается, подчеркивается, интенсифицируется.

В первый период расправы с революцией, в связи с неулегшимся движением в стране, и в тюрьме было нервно-повышенное настроение, а в каторгу слался тогда весьма разнокалиберный элемент — многие, часто даже в воображении своем незнакомые с тем, чем встретила их правительственная кара, и почти все, только что ушедшие из-под смертного приговора. Ни для кого в течение ряда последующих месяцев этот приговор не обходился незаметно. Для готовых на него и слишком знающих, за что умирают, зачастую состояние под смертной казнью бывало полно нездешнего обаяния; о нем они всегда вспоминают, как о самой яркой и счастливой полосе жизни, когда времени не было, когда испытывалось глубокое одиночество и в то же время небывалое, немыслимое до того любовное единение с каждым человеком и со всем миром вне каких-либо преград. И, конечно, это уже самой необыкновенностью своей, быванием между жизнью и могилой, не может считаться нормальным, и возврат к жизни зачастую встряхивал всю нервную систему. У тех же, кто иначе переживал это время, не отрываясь от жизни, или кто просто был не «готов» и никогда и не думал готовиться, а был-таки поставлен к столбу, — встряска была несомненно чрезвычайной.

И вот всех таких, точно с того света взятых, нередко во всем крайне разных, сбили в одну кучу. Тюрьма тем и характерна, что туда не добровольно собирают, а набивают и принудительно коллективизируют почти всегда слишком неподходящий друг к другу человеческий материал. Отсюда и жестокость взаимного сживания, острота методов перевоспитания и реакции на них.

Глубоко неправ будет тот искренний ненавистник революции и ее участников, который радуется откровениям о внутренних трудностях тюремного общежития, как лишнему доказательству его утверждений о несостоятельности революционной идеи и действия. Те же самые люди, которые под давящим тюремным гнетом распыляли свою душу в волынках или в малодушии, были настоящими людьми и работниками на воле, в нормальных условиях давшими народу максимум лучшей своей личности.

Невозможно поднять руку с камнем на тех заключенных товарищей, которые в своем малодушии доходили до самого позорного конца — до подачи прошения о помиловании.

Падение их, если не оправдываемо перед судом революционной совести и перед лицом стольких замученных за свою стойкость пленников, свое смягчающее объяснение, конечно, имеет. Надо только представить себе, что выделывало над каторжанами, начиная с 1907 и кончая 1917 годом, правительство, надо проследить год за годом ужасы и издевательства над живой душой и телом человеческим, чтоб взглянуть иначе на всех сдавшихся, опустившихся, павших, чтобы сразу потерять уверенность в своих собственных силах и перестать требовать терпения от тех, у кого, может быть, сил было меньше или страданий больше.

Надо удивляться обратному: огромности выдержки, молчаливому долголетнему страданию без помощи и надежды сотен и тысяч людей, донесших до конца безропотно свой крест.

* * *

Но самым трагическим мне всегда казалось положение в тюрьме тех, кто ни сном, ни духом не участвовал в революции.

У нас нередко на каторге отсиживали огромные сроки товарищи, формально невинные, т. е. совершенно невиновные в приписываемом им по суду преступлении; вообще же они были «винны» в революции, в неоткрытых делах или хотя бы в том, что они — всем существом революционеры. И они тянули общую лямку, мало задумываясь о своей «невинности». У всех нас — партийных и беспартийных, интеллигенции и массы, — то, за что они сидели, было самым дорогим и священным. Такое сознание много значит.

Но на сибирских каторгах было изрядное количество настоящих невинно осужденных. Их-то и надо причислить к 3-й категории. Ренненкамф и Меллер-Закомелъский при усмирении революционной Сибири или, вернее, сибирского железнодорожного пути, хватали направо и налево, соблюдая только некоторое процентное отношение — с большой станции человек 15–20 ж-д. служащих и рабочих — расстрелять, запороть на рельсах или осудить на каторгу, с маленькой — 5–10. К приходу карательных поездов обоих усмирителей все живое, т. е. все наиболее виновное в революции или забастовке, большей частью успело уже убежать и хорошо спрятаться. В этом Меллеры не разбирались и арестовывали подряд.

На каждой станции происходили вопиющие насилия и злодейские убийства совершенно непричастных людей. Один железнодорожник, большой пьяница, пьянствовал всю забастовку, пьянствовал и усмирение, ничего не боясь. И так его сонно-пьяным и схватили и притащили на рельсы, где истязали нагайками и расстреливали его сослуживцев. Он был тут же приговорен к смертной казни, на коленях ползал, бился в ногах Меллера и меллерят и выпросил себе 15-летнюю каторгу. Был у нас в Акатуе. Железнодорожные мастера, которых рабочие во время забастовки колотили и вывозили на тачках, конечно, не боясь Меллера, оставались в депо и тоже попадали на каторгу; мы застали их в Акатуе. Вся эта абсолютно посторонняя вспыхнувшему в Сибири огневому массовому движению публика, схваченная Меллерами, вымаливала себе смягчение участи ползанием на коленках, писанием прошений, доносами на действительных участников движения, и вся она очутилась в Акатуе в качестве политических бессрочных и 20–15-летних каторжан.

Они были чужды всему духу политической каторги и всему укладу нашей общей жизни. Один из них начал заниматься в тюрьме выделкой фальшивых монет, другой мечтал по окончании срока открыть дом терпимости, от третьих из них нас остерегали, как от заболевших сифилисом в этапных похождениях; еще один нещадно всех обворовывал. Другие проводили вечера в рассказах грязных анекдотов и серьезно трактовали вопрос о «свободе любви».

— «Черт возьми, коммуна, так коммуна! Почему это они, наши товарищи женщины, не исполняют этого?»… и т. д.

Запертое в чужую ненавистную среду, принужденное выдерживать какой-то чуждый и тоже ненавистный тон, это хулиганье или мещанство, попавшее сюда якобы тоже «за революцию» — какие это были своего рода страдальцы и до чего скрежетали зубами они на эту самую революцию, на всех нас, и до чего исподличались, ища себе спасения и выхода! Они производили отвратительное и крайне жалкое впечатление, эти жертвы столыпинской скорострельной юстиции. И им все-таки пришлось перестрадать долгие годы каторги, и только одиночкам удалось доказать свою невинность и быть помилованными.

* * *

В 1906 г. в тюрьмах было вольное житье. Они походили скорее на клубы, в которых вроде добровольно и временно до улажения некоторых политических осложнений, «соглашались» посидеть социалисты и анархисты, чтобы, конечно, скоро выйти на волю и даже в случае чего крупно посчитаться с теми, кто стал бы «угнетать» их в тюрьмах. Воля шумела свободной печатью, протестами и митингами. Аграрные беспорядки прокатывались по стране грозными волнами. Настроение у заключенных было бодрое, счастливо повышенное, почти праздничное.

Режим на каторге до начала 1907 года был очень либерален. В Акатуйской тюрьме, где пока были сосредоточены все политические каторжане, было полное приволье. Выпускали гулять на честное слово далеко в лес, человек по 60 за раз, на весь день. А в деревушке за две версты от тюрьмы жило несколько десятков семей заключенных — жены, дети с целым домашним скарбом и хозяйством, даже с коровами. Отцов и мужей отпускали к ним с ночевкой. Они просто там жили дома со своими и являлись в тюрьму только показаться. В самую тюрьму на весь день тоже приходили дети, жены и матери и толкались по двору и камерам, как равноправные члены одной большой тюремной коммуны.

Внутрь стража заходила только на поверку. В пределах каменных стен жизнь каторги пользовалась полной автономией.

Ко времени нашего (6 каторжанок — Биценко, Езерской, Измаилович, Спиридоновой, Фиалки, Школьник) приезда (в конце июля 1906 г.) число семей в деревне Акатуй сократилось до 17; прогулки в лес по нескольку десятков человек были прекращены; некоторые льготы были урезаны. Но все же режим был свободный.

 

Глава ІІ

Петро Сидорчук

В связи с внутренней жизнью каторжного общежития больше всего выделяется в памяти фигура Петро Сидорчука. Но он также неотделим в нашей памяти и от Егора Сергеевича Сазонова, с которым он был связан крепчайшими узами любви-дружбы.

Мы увидели его 23-летним юношей. Мне самой был тогда только 21-й год, но обоим нам с А. А. Измаилович он казался мальчиком, и все время мы были ему старшими сестрами, которых он уважал, любил и которым беззаветно подчинялся. Таким же любимым младшим братом был он у Егора и почти сыном у Григория Андреевича Гершуни.

Мы беспрестанно ловили себя на тайном любовании им, которое сверху прикрывалось укоризной или любовными насмешками. Это был вихрь, вечная буря, а не человек. У него ни в чем не было половины, ни в чем меры. Если любил, то любовь его поднималась до неба. Если ненавидел, ненависть его была страшна. Чистота отношений, безэгоистичность дружбы, страстное самоотдание и самоотверждение — и все это полно простоты, безотчетности, полно заботы и ухода за любимыми, и все это бурно, быстро в обстановке полнейшей правдивости и искренности. Он не думал и не помнил о себе ни в чем, никогда. Он всегда думал, жил и горел, трепетно горел идеей и теми друзьями, кто, по его мнению, хорошо ее представлял, почти символизировал. Он ненавидел зло, грязь, нечестность мысли и действия и обрушивался на них с такой яростью, что было страшно на него глядеть. Ненависть его была столь ярка и напряженна, что не могла сдерживаться никакими условностями. Он не мог находиться, напр., в одной комнате с «подлецом», шваркал стулом, хлопал дверью и уходил со свирепым видом.

Допустить при себе совершиться или сказаться какой-либо гадости он не мог ни за что и вступал в ратоборство с кем и когда угодно по поводу любого посягательства на чью-нибудь личность или право. Мы не помнили дня, чтобы не было какой-либо «истории», где виновником не являлся бы непременно Петро. Он мучительно содрогался при виде неправды всякого рода, мещанства и пошлости и шел против них во всякую минуту напролом. Часто нельзя было не сердиться на него, но нельзя было и не восхищаться им. Он напоминал «неистового Виссариона» причем мы добавляли, что неистовость его в кубе. Только русская действительность, кажется, могла создавать такие типы.

С детства он был непримирим со злом, непреклонен в своем выявлении и на редкость силен в выдерживании всех последствий своего фанатизма. Он, как скрипичная струнка, отзывался на всякое колебание воздуха, на всякую обиду и несправедливость, и во всей его короткой жизни красной нитью проходит эта оригинальнейшая и разнообразнейшая его работа — непосредственное утверждение в каждой детали справедливости и правды.

Одиннадцатилетним ребенком он бросился бить и кусать отца, в нетрезвом виде обидевшего мать. На другой день он отказался подойти к отцу и оставался с ним непримиренным все годы. Отец, забитый нуждой человек, бесконечно оскорблялся гордой неприступностью сына, делал подходы, пытался сломить строгостью. Петро обособлялся еще больше.

Когда Петро втянули в революционную работу, отец потребовал отказа от нее. Произошел бурный спор, отец поднял на сына руку. Петро кинулся к подушке, схватил оттуда браунинг и повернулся с ним в упор. Помертвевший от оскорбления отец упал на стул, закрыл лицо руками:

— Как… в меня, в отца, в отца своего!.. — и зарыдал.

Петро бросил наземь револьвер и вышел. Больше он домой не возвращался.

Мать он обожал, она его любила так же сильно, и он виделся с ней украдкой. Когда после своего акта Петро был приговорен к смертной казни, мать умоляла его принять на свидание к себе отца. Петро отвечал отказом. Отец сам прислал ему просьбу принять его, чтобы проститься с ним перед казнью. Петро опять отвечал: «нет».

— Как мог ты! — накинулись мы с Измаилович на него. — Как может быть в тебе такая жестокость и злопамятство, когда ты жалеешь всякую обиженную букашку?

Петро потемнел:

— Я не мог… Я не забыл, я не мог притворяться из жалости.

И вокруг рта легло у него в эту минуту, наверное, то же выражение жестокой фанатической непреклонности, с которой он говорил плачущей матери свое «нет».

Очень скоро он был изгнан с тройкой по поведению из того средне-учебного заведения, где начал учиться. Вцепился в горло скверному учителю, кого-то очень обидевшему. Кое-как был принят в другую школу. Побил там директора за «гнусные и гадкие дела», как кратко и мрачно формулировал он всегда свои «подвиги». Поместили его еще в какое-то училище. Разругал весь совет непередаваемой бранью за угнетение учащихся и за воровство. Топал на них ногами, орал и пр. Вывели и изгнали с позором.

За несколько лет Петро приходилось ездить в несколько городов и городишек, чтобы доучиться. Везде кончалось диким скандалом, избиением какого-нибудь «негодяя» и изгнанием Петра. Наконец, его учебная карьера была исчерпана. Нигде его не принимали. Надо было добывать средства к жизни, Он начал служить.

Служил в земстве, в суде и т. д. Отовсюду был изгоняем с позором. Председателя земской управы назвал вором и мерзавцем; уходя, так хлопнул стеклянной дверью, что она рассыпалась в дождь осколков. Кажется, побил кого-то в суде и т. д. В довольно короткое время он, очень способный и дельный работник, легко приспосабливающийся ко всякой работе, ничего не мог найти для себя, так как его боялись всюду, как огня. Весь город начинал знать его.

Идет он по улице вместе с матерью. Мать была очень моложава и выглядела скорее его сестрой. Встреченная ими группа гимназистов отпускает любезность насчет ее. Петро повертывается: раз, раз, — все шарахаются от пощечин, крик, шум, свалка, городовые составляют протокол.

— Он, — передает Петро, задыхаясь и злясь, будто не 6–7 лет назад было событие, а вчера, — он, подлец, посмел сказать сальность!

Идет Петро один, т. е. не идет, а мчится, сломя голову. Навстречу плывет какая-то важная военная фигура. Сбоку тротуара головой к нему и ногами в канаве лежит пьяный-распьяный мужик, блаженно улыбается, раскинув руки и спит. Важная фигура, брезгливо покосившись, отодвигает ногой голову мужика в канаву и плывет дальше. Петро вмиг схватывает чина «за грудки» и трясет, рвет красный отворот. Кричит диким голосом.

— Негодяй, мерзавец!.. Ногой, ногой… помешал тебе! Ты надерешься коньяку, на пуховике дрыхнешь, а его в канаву, в канаву… Вот тебе, вот тебе…

Сбегается народ. Городовые торжественно под руки ведут Петро, до того свирепого и яростного, что даже у городовиков нет смелости бить его. Составляется протокол, вызов к мировому судье и т. д. Таких историй без конца.

И вместе с тем столько деликатности, застенчивой доброты и заботы о людях, столько ежеминутно безотчетно творимого тайного добра.

Во многом, особенно в исступленной жажде благообразия, он напоминает героя Достоевского «Подросток», только абсолютно без подполья того подростка, без карамазовщины и чего-либо паучьего.

Об его отношении к любви, к женитьбе нельзя было слушать без смеха. Он не допускал к любимой женщине «таких» отношений: «подлец тот, кто смеет себе позволять это». Возражения о продолжении рода человеческого встречали такую бурную отповедь плевков, ругательств и, наконец, под гнетом общей логики, почти отчаяния, что его оставляли в покое.

Когда разразился в родном его городе Житомире страшный еврейский погром (весной 1905 года), Сидорчук потребовал от местной организации пустить его на террор. Не обошлось без споров, и он сильно перемучился из-за них, так как каждый час, не только день, замедления прибавлял сотни новых жертв погрома. Организация колебалась, так как Петро был у них лучшим и нужнейшим работником. Наконец, он вырвал разрешение. Он подстерег очень скоро на улице пристава Куярова., главного организатора-руководителя 4-дневного погрома, убил его из браунинга одним ударом и побежал. Время было тревожное, погром только что начал стихать, но еще там и сям вспыхивал заново. За убегающим Петром понеслась целая толпа. Случилось трагическое недоразумение. Столпившиеся евреи вообразили, что бежит погромщик, кого-то сейчас убивший. И они с отчаянным шумом и гамом преграждали ему дорогу. Он, подняв револьвер, стрелял в воздух, прокладывая себе среди моментально разбежавшейся публики путь, и бежал, не помня ног. Сзади схватил его один из шпионов, сопровождавший Куярова. Сидорчук выстрелом свалил его. Сбежавшиеся на шум полицейские схватили его спереди. Он убил одного и снова бежал, наводя панику уже пустым револьвером, пока на него накинулись целой оравой, не обезоружили и не оттащили в участок.

Там к нему в камеру скоро вошел толстый огромный с большими рыжими усами городовик с плетью в руках. Прищуривая один глаз и прицеливаясь, он размахнулся ловким хлестом. Петро, как тигренок, прыгнул в угол, где раньше видел какую-то забытую дубинку, и кинулся на полицейского. В миг он был окружен в своем углу 4-мя здоровыми городовиками. Но он один так яростно и так долго боролся с ними, что они справились с ним, когда уже сами были изрядно покалечены. Всем 4-м пришлось потом прибегать к хирургической помощи: одному отняли руку, другому вынули глаз и т. д. Ни один не догадался пустить в ход револьвер, хотели справиться с этим на вид мальчиком врукопашную. Но этот мальчик был гибок и силен, как стальная пружина.

Его обессилила потеря крови из выбитого глаза, и он упал в обмороке прямо им на руки. Тут уж с ним наигрались досыта. Когда его принесли в тюремный лазарет, он представлял собой какой-то сверток из крови, лохмотьев, мяса и костей. Глаза выходили из орбит; один потом удалось вылечить, другой пришлось вынуть. Обе руки и ноги, были вывернуты «на изнанку», так что пятки приходились наперед, пальцы ног назад и т. д. Весь был исколот штыком, изорван и иссечен плетью, вся голова была в поранениях.

В лазарете Сидорчук попал к врачу-еврею, который лечил его с величайшим вниманием; заложил руки и ноги в лубки, оперировал глаз, залечил все раны и поднял силы в очень короткий срок.

П. Сидорчук был первым русским, выступившим с террором на погромщиков, и еврейство всего города было в страшном волнении. Население тех улиц, где он бежал и где его они своими руками ловили, было в отчаянии, присылало просить прощения и совершенно гласно собирало деньги на организацию его побега.

Здоровье приливало к Петру быстро. Назревал побег. Обеспокоенное чрезвычайным сочувствием к Петру всего города, правительство поторопилось с судом, и в тюрьму за ним явился конвой. Но за время болезни и выздоровления Петро успел перезнакомиться со всеми заключенными уголовными. Они не только полюбили его, но воспылали обожанием, чуть на него не молились. Его геройское сражение с 4-мя их врагами-избивателями покорило их сердца. Они резко воспротивились увозу его в суд. Петро объяснял, доказывал, — все было тщетно. Надзиратели были вытолкнуты, двери забаррикадированы. Администрацией были введены войска в коридоры, и началась злодейская и подлая стрельба в запертых, как в мышеловку, людей. Арестанты падали в крови, убитые и раненые. Другие не сдавались. Петро кидался от одного заправилы к другому, умолял, почти с рыданиями, рвался к двери. Они его связали по рукам и ногам, положили на нары и стали готовиться к рукопашной по взломе дверей. Стрельба, сопротивление и обструкция длилась несколько часов, пока, наконец, конвою не удалось вырвать Сидорчука.

На суде Петро не признал за «наемными продажными судьями» и пр. и пр. права судить его, отказался с ними разговаривать и говорил в таком резком, оскорбительном тоне, что его вывели. Он сопротивлялся, его тащили силой, зажимали рот, но он успел сказать все, что полагалось. Все повскакали с мест, бледные, пораженные. Петро кричал свои обличения, вырывая свои неистовые уста из зажимающих их жандармских ладоней.

Он был приговорен к смертной казни. Его сразу же увезли в другой город — в Острог, в крепость, где он ждал смерти три месяца. Казнь задержалась из-за добывания неимевшегося в наличии палача, а потом началось осеннее предреволюционное общественное оживление, и, должно быть, этим надо объяснить замену смертного приговора каторгой.

В газетах же, между тем, уже промелькнуло сообщение, что он казнен. Мать кинулась в городок Острог, не веря своему горю. Приехав в тюрьму, застала в конторе по какому-то случаю прокурора и другие власти. Сразу же истолковала себе их сборище только что выполненной казнью над сыном. Машинально отдала свои бумаги; слова не повиновались ей. Начальник, удивленный, поторопился позвать к ней сына. Тот вбежал и остановился вкопанным.

— Мама, почему у тебя волосы белые и что с тобой, На него в упор смотрело помертвевшее серое лицо с округлившимися от ужаса глазами. В эти короткие минуты ожидания окончательной вести мать из красивой молодой женщины стала седой старухой.

По отмене смертной казни Петро из крепости города Острога был привезен в Москву, в Бутырки. В Бутырках в это время не признавали деления каторжан на политических и уголовных, и Петро бритый, закованный и переодетый, был помещен в общей камере с уголовными каторжанами. Он — прирожденный массовик. Его горячее в любви и ненависти сердце сказывается с первой минуты знакомства. Уголовные скоро его полюбили, слушались его, организовали самозащиту от произвола мелкого надзора и скоро во всем каторжном коридоре наступила какая-то новая полоса — доснимались кандалы, завязались связи с другими камерами, прекратился мордобой без отпора. Петро среди осужденных на каторгу сыскал много матросов — политических каторжан. Он начал лекции. Всю ночь он, сам небольшой знаток наук, готовился, а днем читал в уголку то одной, то другой кучке товарищей лекции по политической экономии и истории. Лекции удавалось хранить в секрете, но новый дух нельзя было спрятать. Надзиратели злились, пробовали побороть своим судом «каторжную тварь», потом донесли начальству. Начальник Бутырской тюрьмы был царь и бог. Его приход в тюрьму был событием. Трепетали не только арестанты, но и надзор и конвой. Все тянулось в струнку, подбиралось, пряталось. Он ввалился со свитой надзирателей.

— Где здесь одноглазый дьявол (у Петра был выбит глаз при аресте), который мутит мне всю тюрьму? Подать его сюда!

Каторжане, предвидя изоляцию от Петра и всякое худое с ним уже наперед, не позволили ему показаться начальнику и запрятали его, маленького, худенького человечка за свою могучую шеренгу. Начальник стал грозить камере. Петро нельзя было удержать.

— Вот я!

— Ты что ж это, подлец, делаешь! — заорал начальник. Петро побелел и затрясся.

— А ты кто такой, что смеешь лезть ко мне на ты и подлецом звать. Ты сам подлец и палач, и кровопийца…

Начальник обомлел, ему перехватило дыхание. Он топтался на ногах, мычал, потом раздался не крик, а рев:

— В кандалы!.. Розог!.. Запорю!..

Петро рвался к нему и кричал одно оскорбление за другим. Его схватили и потащили. Закованный по рукам и ногам — и так тесно закованный, что руки ничего не могли делать, — он был брошен в Пугачевскую башню. Там он ждал. Каждая минута его жизни в эти страшные три дня была трепетом ожидания. — Как, как покончить с собой?.. В конце смотрят, ни руки, ни ноги не шевелятся широко, повеситься невозможно. Голову о стену разбить не дадут…

И все таки он знал, что он не позволит прикоснуться к себе. У него душа умирала в эти дни, и светлой точкой была только надежда, что ему удастся себя убить.

Вдруг начались какие-то странные звуки в городе, будто стрельба, шум; в самой тюрьме движение, тревога. Невозможно было угадать. К башне, наконец, застучало много сапог. Весь напрягся, сердце вырывалось из груди — за мной?..

Дверь открылась. Молча сняли с него кандалы, молча отвели назад в камеру. Там он узнал, что начались дни «свободы» — 17 октября, манифест, демонстрации на улицах; подхождение к тюрьмам и пр. и пр. И он, и Куликовский, сидевший в это время тоже в Пугачевской башне (с.-р., убивший московского градоначальника Шувалова), называли потом происшедшее с ним чудесным избавлением.

Вскоре после этого Петро был привезен в Нерчинскую каторгу. По дороге на этапах, в тюрьмах, при остановках он был на своем посту. Невозможно пересказать несчетное количество его выступлений и похождений всегда определенного направления. Товарищи обожали его. Власти ненавидели до корч, он отвечал им тем же.

По переводе Петра из Александровского завода в Акатуй началась для него совсем иная жизнь. Он и Куликовский были там, кажется, единственными профессиональными революционерами, революционерами по призванию, стремящимися критическую мысль сочетать с нравственными убеждениями и, главное, с действенным проведением их личной и общественной жизни. Многие пережитки среды многим приходится переломать в себе и переделать, чтобы хотя чуточку быть достойным тех начал братства и равенства, в борьбе за которые социалистические партии зовут умирать. Петро не задавался никакими большими целями, но он без колебаний и рефлексий всегда инстинктивно знал, что он должен и может сделать, и от других требовал того же. Знал, что оскорбляет идею революции и что ее возвышает. Он только не умел сообразоваться с различием людей и не видел меры отпущенных каждому сил. Он уважал человека вообще, уважал каждого отдельно, а, видя в нем унижение образа человеческого, переходил в ярость и почти зубами и ногтями тащил его к лучшей части души в нем самом же.

Тех, кто называется представителями «массы», Петро любил восторженной любовью. Да он и сам был тот же представитель массы, только с красивой гипертрофией нравственного начала. И вот он застал эту массу в периоде его глубокого падения. Он не узнавал своих друзей матросов, которым он в углах Бутырской камеры под угрозой общей порки читал политическую экономию, у которых глаза загорались при открытии научного обоснования своего бунта, когда целые вечера проходили в толковании прибавочной стоимости или в задушевных беседах об искании правды и установлении справедливости. Попав в небольшом количестве в общий котел с уголовными и невинно осужденными «политиками», большинство приняло привычки уголовного каторжного бытия. Шел повальный картеж, пьянство, поножовщина. Пропивалось и проигрывалось все имущество. Личности стирались в дыму, угаре, похабной брани и бездельническом шатаньи и валяньи. Петр Александрович Куликовский, умный и крупный работник, один не мог стать сдерживающим началом, благодаря своему характеру необыкновенной мягкости, деликатности и скромности, почти робости. Петро с ним и Семеном Фарашьянцом принялись сразу же за организацию небольшой тесно сплоченной группы, и она, воодушевляемая пылом Петра, стала бороться с развалом.

Семен Фарашьянц, убивший елизаветпольского губернатора Андреева в 1904 году, кажется — первый по временам террорист после Карповича. Это — интересная фигура. Боясь не выполнить основной задачи записок, ограничусь немногими словами о нем.

На Семене Фарашьянце особенно легко можно было бы прослеживать рост и усложнение процесса развития и расширения личности. Он был проявлением гнева и самозащиты народных масс, революционером инстинкта, стихийной мести. Сделал свое дело хорошо, держался при всех послеактовых мытарствах замечательно, был настоящим героем, твердым и смелым до конца. И в то же время он был совершеннейший дикарь, почти ребенок, упорно державшийся всех мещанских причуд и предрассудков своей среды и быта. До того дикарь, что выделялся из всех. Измаилович и я были очень дружны с ним и, должно быть, порядком увечили его, торопясь начинить его всякой премудростью знания и нашей «научной» веры.

Он иногда остро страдал. Так, участвуя в кружке, где Прошьяном читались лекции по естествознанию, и дойдя путем заключения до догадки о несовместимости новых знаний с имевшимися в его голове наивными религиозными преданиями, в одно из чтений как-то сразу все понял и почувствовал и… вдруг здоровый кавказский детина с черными глазами и могучим голосом побледнел, встал во весь рост и, втянув кудрявую голову в плечи, трясясь, будто в испуге, спрятал лицо в стену. Все замолчали, кто уже понимая, кто удивляясь. Потом ушел, отвертываясь от всех, и несколько дней выглядел больным и подавленным.

Так страстно и остро переживал потерю многих своих верований и понятий. Он рос на глазах. Хорошо было глядеть на него. Сильная его воля при нашей помощи преобразовала не только его ум, но весь характер. Согласно кавказской традиции, он за всякую обиду лез с кинжалом, а за неимением его в рукопашную. С негодованием отвергал наши возражения. Потом сдался и в этом.

После 6 месяцев совместной жизни нас развезли по разным тюрьмам Нерчинской каторги, и я видела его 2–3 дня в Горном Зерентуе почти через год после разлуки уже значительно иным. Он перестал быть ребенком, сохранив искренность и силу впечатлительности. Там он был активнейшим участником затеи нескольких (человек 12–15) товарищей, решивших протестовать своей смертью за увоз наш с Езерской из Зерентуйской больницы.

Семен почти единственный товарищ-акатуевец из нашего тесного кружка, оставшийся в живых, которого я увидела после каторги, когда он приехал ко мне в апреле 1917 года в Читу. Его изрядно напутал мой интернационализм и «ставка на социалистическую революцию». В спорах со мной он уже отнюдь не признавал слепо моего авторитета, как раньше, а умел силой и весом отстаивать свое оборончество и правое эсерство. Какова его дальнейшая судьба, внутренняя и внешняя, не знаю.

Семен Фарашьянц с неменьшим, чем у Петра, жаром помогал ему в установлении иных порядков в Акатуйской тюрьме. Общие собрания шли одно за другим. Петро выступал с обличениями безобразных поступков. Он просил, умолял, грозил, кричал исступленно:

— Что вы делаете!… Что делаете!… Знамя, знамя революции нашей, залитое кровью, вы топчете, заплевываете, волочите по земле, знамя…

Голос у него прервался слезами, и он, стыдясь их, прятался за Семена, безудержно плача. Многие были тронуты тогда. Настроение поднялось, сразу же в группу пошло несколько новых десятков. Петро, Семен, Петр Александрович и др. ковали железо горячим. Открылись кружки грамотности, общеобразовательные и т. д. Куликовский был замечательный преподаватель, настоящий артист. Он умел втягивать в самые скучные занятия. Публика зашевелилась в лучшую сторону. Другой лагерь еще не сдавался. Борьба была упорная. Петро был недопустимо груб и резок, обижал с плеча тех, кого надо и можно было образумить совсем иначе. И многие, даже обращенные им к более сознательному образу жизни, хорошие искренние ребята, затаивали обиду на него и даже ненависть.

Когда приехали в Акатуй шлиссельбуржцы и защита «знамени» перешла к ним, Петро вздохнул освобождение.

С увеличением числа политических заключенных уголовных увозили в другие тюрьмы Нерчинской каторги. Тюрьма приняла характер политической, и мы, шестеро каторжанок, застали в ней сравнительное благообразие. Группа невинно осужденных «политических» каторжан, конечно, еще продолжала идти «против течения». Скандалы продолжались тоже, но они уже приняли локальный характер. Майдан, пьянство, свары и потасовки происходили только под сурдинку, все же сильно разлагая окружающую неустоявшуюся молодежь или безмерно раздражая вполне сознательную ее частью.

Как-то под вечер один пьяный «товарищ» (Гершуни прозвал таких «товаришками») погнался за нами, не то попугать, не то сказать любезность. Надо было видеть, как несколько казаков кинулись к нему, с каким лицом и жестом руки, направленной в пояс будто за кинжалом, выбежал Прошьян. Другой раз человек 9 пьяниц подрались и в ответ на унимание стали стрелять из откуда-то добытого револьверишка. Что сделалось с ребятами! Кинулись во двор выворачивать оглобли из под бочки с водой, и плохо бы пришлось безобразникам, если бы не сбежались «старики» — Григорий Андреевич, Петрусь Карпович, А. К. Кутепов, Куликовский и др.

Последнее событие переполнило чашу, и общее собрание предложило этим девяти, во главе с стрелявшим фальшивомонетчиком, избрать другую тюрьму своим местожительством. Они уехали в Алгачи, за 40 верст от Акатуя.

Оставшиеся сотоварищи хулиганья значительно поутихли после этого и время от времени поодиночке просились к переводу.

За эти месяцы полного очищения атмосферы Петро пережил все стадии своего первого и последнего романа в жизни. Он был то любим, то отталкиваем и терзаем, то опять избран и опять отвергнут. Дорогой неоцененный маленький рыцарь…

Накопившаяся ненависть к нему, ряд мелких обид и уколов, которые он щедро рассылал направо и налево, ища и требуя благообразия, — все это вылилось как-то сразу на его голову. Группа обиженных, в которой инициаторскую роль играли тайные и явные майданщики, выступила обвинителем Сидорчука на одном из общих собраний. Грустно было смотреть на Петра. Он не умел и не мог оправдываться. Он никогда не думал о себе, а только об идее, оскорбляемой ее недостойными носителями. Даже не бледный, а зеленый, с дрожащей нижней челюстью, он пришел к нам, хотел что-то рассказать, но не мог и замолчал, с жгучим горем смотря на нас с Измаилович. Он отошел от массы тогда совсем, перешел жить в библиотеку к Егору Сазонову, но тосковал и бегал в общие камеры.

Сорвав злобу, масса, как дети, забыла обиды, и Петро начал оживать. Один раз с сияющим лицом он прибежал к нам с сообщением, что его зовут жить в 4-ю общую камеру. Мы не советовали, пока не установилась нормальная жизнь, но Петро настоял. Несколько дней он сиял, воспрянул духом, сыпал рассказами, потом скоро увял, стал односложен, что-то скрывал, потом разразился скандалом. Двое в камере, оказывается, держали майдан с водкой и картами, обыгрывали все вещи, брали за водку последние деньги и т. д. Петро схватил майданщика с бутылкой, разбил бутылку об пол и, держа майданщика за воротник, высыпал на него весь свой колоритный жаргон. В камере часть молчала одобрительно, другая, пользовавшаяся, — сконфуженно, третья открыто приняла сторону майданщика. Начались пересуды, перешепоты. Петро склонил голову и ушел опять в библиотеку.

Ничего так не изломало его, как все эти истории. Кровью сердца, соком нервов своих реагировал он на малейшие события этого рода — и так во все годы своей каторги.

В Зерентуе в декабре 1907 г., так же как Егора, Прошьяна и Фарашьянца, я видела и Петрика. Это был совершенный скелет и сплошной обнаженный нерв. Страшно было коснуться его души. В ней не было живого места. Каторга с массовым элементом, да и вообще каторга — тяжелое испытание для идеализма и для любви и веры в человека.

В те полгода, что мне пришлось непосредственно наблюдать жизнь мужского коллектива, острота тюремного гнета была, конечно, более чем уменьшена легким режимом, свободными отношениями с волей, полной возможностью группового и общего образования и довольно редким подбором руководителей политической жизни каторги. Поэтому за отъездом черной сотни и за укрощением их сподвижников, это было вскоре после нашего приезда, атмосфера с каждым днем оздоровлялась. Измаилович проводила общеобразовательный курс с большой группой солдат, матросов, рабочих. Куликовский тоже. Лидия Павловна Езерская и Сазонов вели кружки. Прошьян успевал всюду, Гершуни и другие читали лекции по ряду вопросов. На замечательно интересные лекции Гершуни по истории революционного движения в России собиралась вся тюрьма, и из-за ворот приходил надзор и даже начальство, скромно прятавшееся в углы. Вечером на одном из крылец затевали чудный хор, певший разнообразный репертуар. У некоторых солистов были прекрасные голоса большой силы. Песня из тюрьмы разносилась по всем зеленым сопкам, окружавшим с трех сторон своей лесной ароматной щетинкой наши белые стены. Гимн: «Террор, террор, террор вам тираны!..» был самым популярным и звучал очень красиво в этой обстановке. Им или Интернационалом, тоже наипопулярнейшим, кончался обыкновенно концерт, и до позднего вечера начиналась беготня — прогулка по потемневшему двору. Когда приходила почта, то газеты читались всей тюрьмой сразу. Читал Куликовский или Гершуни, и около крыльца-читальни стоял стон-стоном от восклицаний, перерывов и смеха. Такие газеты рождаются, должно быть, один раз в столетие. Талант, огонь дерзкой убежденности, разнообразие и целостность аргументации, важность тем, насущно-необходимых не только для обсуждения, но и для неотложного проведения трактуемого в жизнь, вызов и проповедь — все это неповторяемо. Газеты были у нас в руках только первый год. Потом их пришлось увидеть раз уже в 1917 году. До чего убогими они мне показались в сравнении с набатными газетами 1905–1906 гг.

Наша спокойная и улучшавшаяся внутри с каждым днем жизнь с середины августа уже начала извне подвергаться кое-каким прижимам в связи с участившимися побегами. Начали вежливо выпроваживать бесчисленное население родни заключенных из дер. Акатуй; наглухо запирать наружные ворота; стали аккуратно проваливаться из-за остававшихся неоткрытыми в нашей среде доносчиков подкопы, который власти давали довести чуть ли не до конца и потом торжественно открывали и заваливали камнями.

Петро более уже не делал попыток поселения в общих камерах, но волновался каждым подкопом больше всех, а две неудачных попытки побега Григория Андреевича, оставшиеся неизвестными администрации, подействовали на него так ужасно, что мы решили скрывать от него следующие попытки.

Манифест 17 октября сильно сократил срок каторги Сидорчука. Осенью 1910 г. он уже вышел на поселение, откуда сразу же бежал за границу. Он имел определенные планы освобождения нас из Мальцевской тюрьмы и товарищей из Зерентуя, и, если бы нелепая случайность не унесла его, быть может, при его огромной энергии, твердой воле и больших организаторских способностях, хотя бы часть его планов получила свое осуществление. Но в первый же день по приезде на морской берег Италии он утонул в разыгравшуюся непогоду во время купания. Как ни странно, ни я, ни Измаилович не были поражены его гибелью. Когда мы с ней оплакивали Егора, погибшего в конце 1910 г., мы неотделимо от него горевали о Петрике, будто уже погибшем. Он не был лианой, не был слабым человеком, живущим в тени другого, он сам по себе был всегда крупной, яркой и сильной индивидуальностью. Тем не менее мы не мыслили себе, как бы Петро мог перенести смерть Егора без того, чтобы самому так или иначе не уйти за ним. Пусть это была случайность, другая случайность настигла бы его. Цепкость жизни, выручающая изо всех случайностей, была в нем несомненно убита.

 

Глава ІІІ

П. В. КАРПОВИЧ

Печальна судьба, постигшая по освобождении ряд лучших, самых дорогих и любимых наших то варищей: Петро утонул, Григорий Андреевич Гершуни умер от саркомы легких, очень мало прожив на воле после побега из Акатуя, Прошьян унесен тифом в цвете лет, сил и надежд, П. Карпович погиб в начале 1917 года при взрыве миной парохода, на котором мчался в Россию к долгожданной радости — революционно-строительной работе.

Карпович высидел после своего акта в 1901 году (убил министра нар. просвещ. Боголепова) в Шлиссельбургской крепости 5 лет и, попав туда безусым студентом-юношей, вышел большим серьезным мужчиной с темной бородой по пояс. Его у нас все страшно любили, и, кажется, в смысле отношения к людям и всякого рода «историй» он был прямой противоположностью Петра. Редко когда с его губ сходила едва заметная, тонко насмешливая улыбка, с какой он своими умными и добрыми глазами «созерцал» все происходящее. Каждому с ним было просто и легко, как с давно знакомым. Какими особыми чертами или чертой характера он обладал, трудно сказать, но он так располагал к себе и до того ему открывались сердца, что он был одним из любимейших и уважаемых всеми товарищей. Он умел подходить к людям и был за это ценим последними.

Петрусь (так звали у нас Карповича) всегда был прост и ясен, всегда спокоен и ровен, даже ленив. Часами лежал он на нарах, слушая болтовню и сам кидая скупое, но острое словечко, и в конце-концов его длинную широкую фигуру со всех сторон нар обсаживал рой собеседников.

О шлиссельбургской жизни Петрусь не очень скоро соглашался рассказывать. Похоже, что ему это было неинтересно. О шлиссельбургских своих стариках он говорил с любовью и восторгом и радовался, как дитя, получая от них письма.

Он решил высидеть пять лет в «Шлюсселе», рассчитал, что физических и всяких других сил должно хватить на это время, а потом хотел идти на самые рискованные попытки к побегу и, если они не удадутся, в одной из них сложить голову. Первый его план был какой-то сокрушительной дерзости. Выломать решетку, прыгнуть на часового под окном, свалить и расшибить его своей тяжестью, связать, обезоружить, потом лезть через стены, плыть в лодке и т. д. в этом роде. Все это без возможности снестись с волей, без чьей-либо помощи… Конечно, побег оказался бы почти неминуемой гибелью. Но Петрусь спокойно возражал, что при 90 шансах на гибель, 10 было за успех. Когда подошел срок к 5-ти годам, Петрусь почувствовал и осознал, что он вполне может сидеть и дольше. Тогда он накинул себе еще 5 лет. Но тут его перевезли в Бутырки, а оттуда в Акатуй.

Он считался вольнокомандцем и пропадал целыми днями по деревням и сопкам, подготовляя побег для Григория Андреевича. При одной из неудачных попыток к побегу Григория Андреевича, Петруся в чем-то заподозрили и из вольной команды перевели в тюрьму. Но так как он попал под 2 манифеста, срок его кончился в 1907 г. Будучи отправлен на поселение, еще не доезжая до места, он бежал.

Однажды вечером в Акатуе он, всегда твердый и ясный, как-то грустил и рассказывал, что ему не везет в жизни. Приводил примеры, отмахивался от тех из товарищей, кто его называл инициатором и вдохновителем заново русской террористской борьбы с самодержавием, рассказывал о своем разочарований при мысли, что сейчас революция несомненно идет на убыль, и он не увидит ее нового подъема.

— Я сел в Шлиссельбург как раз тогда, когда началось самое интересное время, всю революцию просидел в тюрьме, сейчас выйду уже к ее концу. И вот уверен, что новая волна революции пройдет мимо меня. Он точно напророчил.

Вышел он в самое трудное время полного развала революции, разложения сил моральных и физических, ничем неудержимого разлива правительственной реакции, наводившей на всех ужас и громившей все живое. Мы знали об этом времени только понаслышке, и то было очень тяжело. Каково же было ему, буквально начиненному неистраченной революционной энергией, накопленной за 6 лет, выбрасывать ее заряды или в пустоту или в гнилое болото!

Всегда увалень, лохматый, в невероятных штанах и блузе, в валенках, он был теперь изящен, причесан, выбрит, одет с иголочки и подтянут, когда пустился по России. Узнать и выследить его было невозможно, так он был изменен, но провокация в то время уже начала свою шакалову работу, и мы считаем чудом, что он не сел. Он объехал всю Россию, он забирался решительно во все уголки, где была какая-нибудь хотя бы малейшая связь, и пытался собрать по человеку, по крупинке и по капле то, что было недавно огромным коллективом. Он терпеливо и жадно искал сначала революционного огня, потом уже хотя бы искры, искал людей и человека. Все было затянуто, как пеплом, нивелирующей силой ужаса внешней и внутренней реакции.

— Я искал, — пишет Карпович в письме к Егору, — я так искал. Письмо его было будто от Елиазара, заглянувшего на дно могилы всего мира. От него веяло смертной усталью. И если бы за этим письмом, которое нам из Зерентуя переслал Егор, последовало извещение о роковом конце Карповича, мы бы не удивились. Он выдержал тогда, по-видимому. Но позднее, судя по сообщениям о нем, глаза мертвого Елиазара глянули таки ему в душу и надолго покалечили ее.

Вскоре после этой вести от него у нас на долгие годы прекратились какие-либо связи с волей. Теперь-то понятно, что «воли» не было, не было живой жизни. И только в 1917 году уже пришлось сначала прочесть, потом услышать о Карповиче, о его нелепой случайной гибели.

О его заграничной жизни мне ничего неизвестно, кроме того, что он долго не мог поверить в предательство Азефа и переживал это страшно болезненно, а также то, что он был в стане интернационалистов, когда загорелась война, и вел оживленную кампанию в пользу своей позиции. Судьба не дала-таки ему счастья прикосновения к жгучему костру революции в момент наивысшего горения. Умирая, он был верен себе до конца. Основное начало его характера — чувство товарищества и несознающей себя любви к человеку — сказалось в нем целиком, когда его уносила волна. Рассказывают, что он отдал с себя пояс гибнущему товарищу, а сам просто поплыл по морю, ища берега, изредка посылая товарищу прощальный привет устающей рукой. Л уже утопая, еще раз поднял одну руку с приветом, быть может, к небу, к воле, к живой работе, к миру.

 

Глава IV

Г. А. Гершуни

Нужно сказать о том, чем был для нас и для всех окружающих Григорий Андреевич Гершуни, если бы он не умер так рано. Досадно говорить скупо или неумело о таком огромном человеке, каким был Григорий Андреевич. Но не говорить о нем — это значило бы замолчать очень крупную долю того времени, которое является основной темой данных записей.

«…Мне доставляет гордую радость (писал на волю о Г. А. Егор Сазонов по приезде из Шлиссельбурга в Акатуй) видеть то уважение, которое окружает нашего дорогого Григория Андреевича: все, если не видят, то чувствуют цену этого человека, и нужно его видеть именно среди людей, чтобы по всей справедливости оценить его. Как я ни был подготовлен к тому, чтобы предполагать за ним различные таланты, но все же приходится удивляться ему: он как бы растет и развертываются на людях. Здесь он возвышается над нами на целую голову. Впрочем, здешняя обстановка слишком даже низка, чтобы служить ему меркой. Нужна широкая арена, чтоб он развернул все свои силы. И для нашего дела непоправимый страшный убыток, что такая могучая политическая сила скована в данный момент»…

Первое впечатление от Григория Андреевича — это присутствие очень большой силы. Такой внешне ничего особенного не представляющий из себя человек со своим спокойным, добрым лицом, с постоянной искоркой юмора в глазах, плотной фигурой, звучным голосом, — он одним взглядом своих глаз так или иначе сразу же забирал вас за живое.

Удивительны были его глаза. Серо-синие, большой красоты и сияния. Глаза говорили с вами, утешали вас, ласкали, гневались. Лица не было видно и неинтересно было видеть, все внимание уходило в глаза. Из них хотелось жадно пить и голубизну, и бездонную, огромную, полную любви и мудрости душу человеческую. Его лицо становилось заметно только, когда он шутил и смеялся, когда, например, они с Петриком рассказывали друг другу на еврейском жаргоне (Петро хорошо говорил на жаргоне), должно быть, чрезвычайно смешные анекдоты. Петро умирал со смеху, катался, вопил, стонал, а Григорий Андреевич невозмутимо повествовал с неподражаемой игрой губ, бровей, лба, хитро сощурив глаза.

Ярко помнятся его замечательные лекции или выступления на общих собраниях, когда он усмирял «товарищков». Он говорил мягко-убедительно, но голос его все креп и креп, звук рос и расширялся, глаза начинали буквально метать молнии, и все взгляды приковывались к нему. Хотя при этом никогда в его речах парламентски-товарищеские обороты красноречия не приносились в жертву страстности нападения или гневу.

Интересно бывало смотреть на его разговоры с администрацией: она робела, держалась с ним, как с начальством, и подчинялась беспрекословно его гипнотизирующей воле.

Вспоминается Г. А. в его бесконечных беседах с товарищами, которым каждому по отдельности и всем вместе он стремился передать максимум своих знаний и опытности и своей доброты. С теми, кому он был нужен, терпение и участие его были неисчерпаемы. Но и те, кто, казалось, не нуждался в Г. А., так или иначе всегда тоже задевались им.

Вот он идет по темному гулкому коридору общих камер, чуточку волоча нездоровую ногу, и все лицо его так и сияет приветом, веселостью и ласковым вниманием ко всему живому встречному. И если его редко пропустят без многочисленных задержек, то и он тоже никого не пропустит, не коснувшись словом, смехом, деловым вопросом, лаской. Поэтому его никогда не приходилось видеть в одиночестве.

Интересно бывало наблюдать его неизменную выдержку и ровность в обхождении, несмотря на большую нервность и впечатлительность. Что бы ни было, он не изменял себе. У него были две неудачные попытки к побегу. Он ушел бы из тюрьмы вместе с другими товарищами на метереологическую станцию за воротами, там в пустынном лесу произошло бы нападение на конвоира, которого связали бы, заткнули платком рот (сколько было уговоров и предупреждений от Г. А., боявшегося раздавить клопа, о неповреждении хотя бы самомалейшем этого конвоира) и продержали бы в кустах, пока Г. А. не уехал бы на заранее приготовленных лошадях. Два раза выходил Г. А., два раза ждали его лошади и приехавшие из Читы товарищи в кустах, и оба раза они не умели приурочить свое внезапное появление к назначенному времени. Во время последнего из этих выходов Г. А., пренебрегая расколом, всячески отсрочивал возвращение в тюрьму, искал друзей сам по лесу, втянув конвойного в интересную болтовню. Он искал, шумел, смеялся, давая о себе знать, — отклика не было. И мы вдруг увидали, как опять вошел в тюремные ворота наш Г. А., согнувшийся под тяжестью огромной лиственницы на плече, с веселым, улыбающимся, красным от напряжения лицом. Больше Г. А. за ворота не должны были выпускать в связи с общим изменением режима. Этот выход был последним. А лицо его было так спокойно и голос ровен и благодушен, что даже и мы, все знавшие о готовившемся побеге, не сразу сообразили о полной неудаче.

Так бывало почти всегда. Спокойствие изменяло ему, если он встречался с несправедливостью и с людской злобой. Он сурово обрывал тогда ее разлив, отходил внезапно и резко, точно убегал от товарища и, возвращаясь позднее обратно, имел всегда в лице какое-то непроницаемое выражение, недопускающее старого разговора. И опять спокойствие и ясность были во всем облике.

Но, когда он получил известие о смерти Михаила Рафаиловича Гоца, он плакал. Слишком сильно ждал он встречи со своим больным другом для общей работы.

Всего лучше и ярче помнится Г. А., когда он смотрел на нас. Просто смотрел и думал или говорил о чем-либо всегда ясное, мудрое и всегда новое.

Для его обрисовки не находится подходящих слов. Все наши слова однобоки, узки, выражают с большой неточностью и бедностью ту или иную черту из богатства человеческой психики. А Г. А. был какой-то весь круглый, полноценный, гармоничными. Он — не современный человек, и к нему наш лексикон имеет мало определений. Он — все. Это сама живая жизнь. В нем, может быть, как и в самой жизни, была способность и к греху. Не знаю… В нем была широта и размах, и спокойная, меры себе не знающая, духовная сила. Прежде, когда не стыдились говорить библейским языком, именно на нем хорошо бы все сказалось о Гершуни. Он сам будто принесен оттуда — из времен библейских, только в теперешнем культурном обличьи.

Он постоянно в своих выявлениях был сходен с кем-то, кто был знаком всем будто извечно и будто от многих веков принес в себе напряженность скопленной силы и всепонимание. В скорби своей и любви он говорил словами, будто взятыми у Соломона или Давида. Мудрость иного отдельного его замечания, проникновения в душу была поражающей. Он был добр не простой добротой. Казалось, в нем сконцентрировалось все прекраснейшее, что имеет в своей духовной сокровищнице еврейская национальность. Он происходил по прямой линии от того колена, которое родило Христа. Чувство долга, чувство правды, взыскующей града, чувство любви, часто контролируемое сознанием, — все в нем поглощалось одним чувством, одним сознанием ежечасного, ежеминутного пребывания на служении своей идее. Поэтому у него был всегда такой занятный вид, такая внутренняя прикрепленность к какому-то одному величайшему центру его жизни; поэтому — такая полнота и покой существа.

Он был не только умен и даровит и владел речью своей, как и писал, в совершенстве, но в понимании происходящего он поражал умением быстро ориентироваться. И эта способность его, в соединении с сознательным упрощением себя, и давала ему его блеск.

Он был талантлив не только в работе, не только в организации дела и в конструировании его в проекции, — но и в самой жизни; в интимно-душевной минутке ее сказывалась та же полноценность и многоценность способности. Любовь к жизни, к счастью и радости была в нем, страстном и полном сил человеке, совсем языческой.

Поражала его энергия. Она была необъятна, всегда действенна и необыкновенно заразительна.

Если вспоминать культурное обличив Г.А., а сейчас оно мне с трудом вспоминается, потому что в уме живет только общее огромное впечатление от того настоящего лица, которое есть в человеке и которое иным «обличьем» только затемняется или совсем закрывается, — если вспоминать его выявления, современные нашей эпохе, то нужно признать, что он был большим ловцом и господином людей. И господство его не было тираническим. Он сам имел господина над собой и служил ему верно и преданно и всех, кто входил в круг его влияния, вея вместе с собой на служение своей идее. В круг же его влияния попадали почти все с ним соприкасавшиеся — одни, только любя и безмерно уважая его, другие, отдавая ему свою волю и душу, как ученики любимому учителю. Со слепым подчинением. Встречались враги, пытавшиеся враждовать, неверующие, пытавшиеся не верить. Мудрость его обхождения и чистосердечие подхода и манер растопляли перегородки. В своих сношениях с людьми всякого рода он умел, как и Егор, вызывать в каждом лучшие стороны его души, так как он в любви к дальнему любил всегда и ближнего своего. С Егором Сазоновым и при Егоре стыдно было быть плохим; Г. А. мягкой властью наталкивал душу на доброе и чистое. Он с таким же доверием, как и Егор, глядел в глаза, ожидая непременно самого нужного и лучшего. И поэтому ни одно прикосновение его ни к одному человеку не проходило даром для задетого.

Хорошо было смотреть на любовь Г. А. к Егору. Они обожали друг друга, и Егор, робкий и застенчивый, прятавшийся всегда в углу, с Г. А. держался равным, а Г. А. и гордился им, и любил, и лелеял его, и радовался каждому лишнему разу склонить свою голову перед волей или мнением Егора.

В Шлиссельбурге они просидели все время недалеко друг от друга, но Сазонов даже и не подозревал, что в его корпусе и коридоре живут другие пленники. И Сазанов, и Гершуни, и Сикорский содержались совсем иначе (гораздо тяжелее), чем старики и Карпович. Оттуда Г. А. вынес дрожание рук, головы и ног при волнении или неожиданности. Он справлялся с этим недугом громадным напряжением воли, лицо и глаза у него делались нарочито спокойными, но от этого безмолвная дрожь всего тела становилась особенно жуткой.

Г. А. говорил, что все время заключения там он мог читать и в среднем ежедневно прочитывал по 150 страниц книги научного содержания, и только к концу сидения «заколодило». Все трое говорили о «Шлюсселе», как о живой могиле.

Уже в закладке краеугольных камней, при основании боевой партии и при первых выступлениях ее правительство почувствовало сразу, какой силой является Гершуни. Поэтому, как ни велико было растворение воздухов, в вольную команду в Акатуе его не выпускали и в самой тюрьме имели за ним негласную, но серьезную приглядку. Это порядком волновало Г. А. Поиски самого удобного способа побега занимали почти все его время. Остановились на том способе, который описан в брошюрке о его побеге. Он в короткое время сорганизовал все приготовления, причем помощь с воли ему оказывала Мария Алексеевна Прокофьева, невеста Егора, приезжавшая в Акатуй, и еще оказал серьезные услуги адвокат Переверзев, приезжавший тогда на каторгу по делам защиты многих неправильно осужденных товарищей. Когда в свежена-рубленную и засоленную капусту в бочке усаживали Гершуни, и он смеялся, сверкал юмором, товарищи верили в успех, победу, и никто не думал, что этот способ явится поводом к простуде и заболеванию легких, усложнению болезни, потом смерти. Когда он уже сидел в бочке Костя Бакшанов поцеловал его в блестевшую из-под капусты лысину (это был чудесный веселый парень, босяк), шутя и плача от тревоги и разлуки, и надел ему на голову таз, чтобы при пробовании надзором содержимого бочки щуп не пробил головы. Около рта Г. А. должен был держать две каучуковые трубки, в одну дышать, в другую выдыхать воздух. Смог ли он это делать, неизвестно. Потом только, после побега, нашли эти трубки в бочке полные крови; повидимому, от задушения у него было кровоизлияние, и, может быть, тогда-то и было положено начало болезни. Было 13 октября, шел снег и стоял холод. Пока наш товарищ Асеев и другой вольнокомандец (уголовный, сагитированный в тюрьме и ставший революционером) выручили Г. А. из бочки и из погреба (за тюремной оградой) и в прокопанную раньше дыру вывели на волю, он, промокший, озяб сильно и ехал несколько десятков верст в таком состоянии уже в сильном жару.

Первое известие, которое мы получили о нем, это о его выступлении на партийном съезде в Финляндии. Тогда же, только немного позднее, кажется, собирался Амстердамский Конгресс и мы строили счастливые планы о той грандиозной работе по объединению и постановке дела в мировом масштабе, которую провел бы на съезде Г. А., и о том, что, наконец-то, его энергии и способностям откроется достойное поприще. Но болезнь подкосила его и после больших страданий и борьбы с ней унесла его в цвете лет.

 

Глава V

После побега Г. А. нас, не трогая нашей внутренней жизни, стали окружать кольцом надзора еще теснее. Первое время всеми чувствовалась незаполнимая пустота — много значил в нашей жизни наш беглец, слуха о поимке которого ждали мы с большим трепетом.

Бежать с Нерчинской каторги было трудно потому, что она со своими тюрьмами (7 тюрем и 4 прииска) разбросана, на сотни верст в окружности, и самая близкая ж. — д. станция находится от нее за 100–200 верст. От Акатуя станция Борзя была за 100 верст, но не всегда можно было садиться с нее, так как по телеграфу, имевшемуся от нас за 18 верст, легко было дать знать о встрече бежавшего. Станция лежала точно в пустыне, пассажиров бывало немного, и все они друг у друга родили и крестили, знали подноготную даже того дела, за каким кто ездил в Читу (верст 600 от Акатуя), редко дальше. Поэтому новое лицо привлекало сразу же общее внимание, почему иногда бежавшие проезжали на следующую станцию, но и там было немногим лучше.

Летом у нас товарищи часто занимались подкопами, так как это — путь массового освобождения, и теперь, лишенные всяких других возможностей, все отдались этому занятию с особым ражем. Третья камера (эсэровская), отличавшаяся благонравием (там висел забавный плакат о воздержании от ругани и пр.) и дружной веселой жизнью, так искусно взламывала половицы и затушевывала их, что самый тщательный обыск полов, производимый по всей тюрьме раз-два в неделю, не мог сыскать щелочки или царапинки. В другой камере, в сложенной из кирпичей небольшой самодельной печурке внутри печки вынимались кирпичи, туда через взрезанный пол пролазили подкопщики, за ними закладывали кирпичи обратно, печь топилась, и ни при каком обыске место взлома не вскрывалось.

Выдавали подкопы всегда провокаторы из уголовных, имевшиеся в тюрьме. Они шныряли, нюхали носом везде и всюду и, конечно, узнавали, что надо. В тюрьме от своих трудно скрыться, так как все на виду, и, хотя каждый подкоп тщательно конспирировался, все же ни один не был доведен до конца, — кто-нибудь из «товарищкjв» доносил всегда вовремя.

Вообще по долгому опыту подпольной партийной работы и тюремной жизни можно с уверенностью утверждать, что административно-полицейская слежка, обыски, мелочной надзор, лишение всего, как было потом у нас на каторге, или облавы, погромы, — все это бессильно перед энергией революционеров. Единственно уязвимое наше место — это провокация.

Особенно жалко было усилий и трудов, потраченных на один грандиознейший подкоп зимой. Рыли день и ночь в ужасных условиях, в мерзлой земле, ставшей камнем, которую уже нельзя было рыть, а надо было рубить или сверлить. Работали долотом, щупом, кусочком кочерги; напильник все время был в действии, так как тупилось всякое орудие. Согревали сверлимое место раскаленной докрасна гирей. Гретые гири так и ходили взад и вперед от бурильщика к выходу, оттуда спешно совались в печь и слались в вёдре огненные обратно. На смену лез новый шахтер, так как работать в дыре можно было короткое время, очень скоро начиналось обморочное состояние. Работали методом разделения труда, как заведенное колесо, без перерыва, вся камера днем и ночью. Вдруг случилось, что один из немногих уголовных, остававшихся в тюрьме, определенно подозревавшийся в «лягавстве», войдя не вовремя, увидел, как лезли под половицы. Его не выпустили обратно из камеры, оставили жить безвыходно у себя. Он был вроде арестованного. Жил вместе, гулял, спал, и скоро всем стало ясно, что он настоящий шпион, с большой ловкостью искавший способа снестись с надзором. Но это ему не удалось. Ночью около него сидел товарищ, державший караул. Когда он уставал, будил очередного, и так — дни и недели. К нему на свидание приехала жена. Сказали, что он болен, и за него к жене пошел один из товарищей подкопщиков (в то время свидания уже давали только вне ограды, в конторе). Нами всеми овладело томление. Подкоп тянулся на много саженей, у залезавших в эту длинную, узкую канаву работников шла кровь носом и горлом во время работы. Все в этой камере исхудали, почернели, глаза блестели лихорадочно; но весело играли комедию регулярной тюремной жизни. Шпион тоже исхудал. Он ни слова не говорил, но во время поверки, когда приходили надзиратели, у него глаза горели, как у волка, а закричать он не осмеливался, так как понял, что будет убит на месте при первом звуке. Там было 2 анархиста, чудесные парни, живые, как ртуть, и твердые, как сталь. В поверку они всегда становились рядом с ним. Подкоп вышел за стену. С замиранием сердца мы ждали успешного конца, и вдруг он провалился в буквальном смысле. Его подняли наши саперы, за отсутствием каких-либо инструментов для проверки, слишком близко к верхней почве, и часовой за стеной, попав на тонкий слой, провалился в канаву. Стали исследовать и все открыли. Тюремные старожилы-надзиратели говорили, что такого случая не запомнят. Зимой обыкновенно подкопы прекращались за полной невозможностью, и этот замечательный подземный коридор, подпертый поленьями и досками, казался им колдовством.

 

Глава VI

Прош Прошьян

Вскоре пошли слухи о раскассировании Акатуя и отправке по разным тюрьмам. Пришел список 35 человек для высылки их в Горный Зерентуй — сосредоточие каторжан из военных. Шли забайкальские казаки, матросы и солдаты. Для ведения занятий, для продолжения начатого серьезно образования и для политического представительства решено было у нас ехать с этой группой добровольно кому-нибудь одному, подходящему для этих ролей. Более всего подходил Прош Прошьян. После переговоров с администрацией это было разрешено, и мы снарядили Проша вместе с другими.

Было время подготовиться, собраться, наладить подкандальники, что для одиннадцатидневного пешего перехода более, чем нужно, и первая партия вышла в путь, весело побрякивая кандалами, лихо заломив шапки, все молодые, бодрые, веселые. Сколько-то их вышло потом целыми и живыми из стен грозной Зерентуйской каторги?..

Один из казаков, Андрей Лопатой, так ловко нес кандалы, так перебирал ими, точно танцуя, что они издавали мелодический звон, как колокольцы в дуге. Его вместе с немногими другими я видела в Чите после каторги в 1917 г. В грустно-серьезном пожилом человеке трудно было найти следы ликующего веселья и здоровья, которыми, он сверкал в 1906 году.

После полугодовой тюремно-клубной жизни началась у нас другая полоса, длившаяся до конца каторги в 1917 году.

От Прошьяна мы получили вести из Зерентуя, уже сами находясь от него в пяти верстах, в Мальцевской тюрьме. В другом месте мне пришлось уже говорить подробнее о Прошьяне.

У нас в коридорчике Акатуйской тюрьмы (в 1906 г.) около наших одиночек висели с потолка качели-трапеция на кандальных цепях. В сумерках после каши там всегда качалась тонкая подвижная фигура нашей эоловой арфы. Прош был очень музыкален, поэтому его тихое надевание никогда нам не надоедало.

Горяч и вспыльчив был Прош, как истый кавказец, и над этой его чертой много подтрунивали и Г. А. и Егор. Он сам потом стал смеяться над собой своим милым грудным заливчатым смехом.

Тонкий ум его, начитанность и образованность не по летам и всюду успевающая энергия сразу притянули к нему внимание Г. А., и он говорил, что в лице Проша мы имеем крупную силу.

На второй каторге, помимо общего давления и тягости общего режима, ему приходилось почти все время терпеть специальное гонение администрации против него и вести единоличную борьбу за свою честь и достоинство. Его молчаливое упорство и неподчинение требованиям одному унизительнее другого довели администрацию Ярославской каторги до высшей степени раздражения. Без злобы и ругани они не могли видеть его. Дошло до того, что ему приказывали переменить выражение лица: «Не гляди так, ирод, каин, чего уставился, морду расшибу…» — Прошьян глядел… Этот взгляд его, полный жуткой мрачности, загорался в его глазах и в 1917 году, когда он рассказывал о проделках над ним. Он был бы затравлен, по его мнению, если бы его не спас манифест 1913 года, сокративший срок.

Революционную работу в 17-м и 18-м годах нам с ним пришлось вести тесно рука об руку, и, хотя мы часто бывали разных мнений, из всех нас он мне казался ценнейшим. Современный момент несравнимо запутаннее прежних исторических моментов борьбы за социализм. Традиционное служение революции, требующее боя, жертвы и подвига, смешалось с необходимостью политики, расчета, стратегии. Объекты воздействия и субъекты действия получили иную окраску. Перспектика тоже стала иной. Незаменимым являлось у Прошьяна его умение чаще других схватывать основную правду происходящего или предвидимого, ориентироваться в современной сложнейшей путанице и намечать без колебания партийную тактику. Политический деятель и революционер гармонически соединялись в нем в одно целое. Мерилом события или предполагаемых тактических шагов были у него соображения, выдвигаемые раволюционным чутьем. Поэтому все серьезные этапы политической жизни отмечаются его выступлением и влиянием на товарищей в одном определенном направлении.

Во время октябрьских событий Прошьян без колебаний, с упорством бил в одну точку. Как счастлив был он в те месяцы, и как всегда горело в его лице оживление, не потухая!

Он был послан Ц. К. Л. С.-Р. в Совнарком Северной коммуны на пост комиссара внутренних дел.

Подчинившись нам с большим неудовольствием, он работал.

Несмотря на нарастание в нем пессимизма в некоторых отношениях, в мыслях своих о судьбах русской революции он был еще полон оптимизма. У него была неисчерпаемая вера в массы.

Для партии Л. С.-Р., которой он вместе с Камковым был главным основателем, Прошьян значил страшно много. Он был ее внутренним строителем, той основной пружинкой, стержнем, который необходим в каждой группе и партии.

Весной 1918 года в Питере вместе с двумя только товарищами он сумел поставить и развить большую партийную работу. Вдвоем, а за отъездом товарища, один вел газету, наполняя ее за десятью разными псевдонимами одним своим пером сполна, с первой строчки до последней. Писал он ее каждую ночь до 4–5 ч. утра, вернувшись с правительственного заседания. Заснув до 8, он опять писал ее и в 10 уезжал на службу, откуда шел в Петроградский комитет, из него на одно-два партийных собрания или рабочие митинги в вечер. Так жил он месяцы, не теряя веселости и бодрости, всегда имея сна 3–4 часа и никакого отдыха в течение остальных 20–21 часа труда. И всегда плохо одетый, плохо питавшийся, иногда совершенно голодный, всегда отдававший буквально все деньги, которые у него были, и ужасно радовавшийся, что у него их взяли, — он так неказисто выглядел в блузе и рваных валенках, что, когда он пришел в ноябре-декабре 1917 года заниматься в Народный Комиссариат почт и телеграфов в качестве Народного Комиссара, швейцар его не пустил дальше передней — «куда полез, остановись, тебе говорю!» — а старые важные чиновники были шокированы чуть не до слез, увидав, кому приходится подчиняться. Их горькое изумление даже смущало Проша, и он «право бы завел себе приличный наряд, были бы деньги и время», но приемом швейцара он наслаждался и рассказывал о нем с восхищением.

Прошьян не был моралистом. Он был свободен и широк, любил парадокс и насмешку, хотя умел в то же время подчинять себя и принципу, а этичность его была хороша тем, что ее не сопровождали ни презрение к людям, ни учительский ригоризм.

Больше всего, помимо его деловой даровитости и энергического ума, остается в памяти его товарищественность, чувство равенства и никогда не устававшее в нем желание помочь, облегчить, украсить и развеселить жизнь каждого прикоснувшегося к нему. А тот, кто хоть немного был ему дорог и интересен, тот имеет в памяти о нем целые снопы света его любви и внимания.

В Прошьяне была какая-то неистовая жажда жизни. Она была по-гамсуновски окрашена, постоянно сплеталась с усталью и горечью. Он уже не был беззаботным студентом 1906 года, но жажда жизни, «обезьянье», как он сам называл, любопытство ко всему происходящему и к тому, что будет, поражали. Он говорил, что, если бы у него отнялись руки, ноги, он бы оглох и онемел, был бы прикован к креслу и кровати, — все же он хотел бы жить, жить, чтобы все знать, все видеть и смотреть, что будет дальше. Судьба оказалась к нему жестока и дала ему все видеть и знать только в продолжении коротких 35 лет.

 

Глава VIІ

В конце января 1907 года нам сообщили о возможной высылке нас — женщин — в Мальцевскую тюрьму. Товарищи постановили не позволять увозить меня и М. Школьник, как больных, рискующих в сильные тамошние морозы не вынести дороги благополучно не только для здоровья, но и для жизни, по утверждению нашего собственного доктора-товарища (у нас был очень хороший врач Шинкман, приговоренный за участие в Верхнеудинскои газете к смертной казни, затем каторге). Несмотря на серьезную мою оппозицию, постановление, самое жестокое для жизни и безопасности целых полутораста товарищей, было принято. Решили сопротивляться силой, баррикадироваться и пр. В начале февраля объявили о переводе нас. Коллектив заявил свое постановление, и местный конвой увез всех женщин, кроме Школьник и меня. Но в ту же ночь в наш одиночный коридор ввалилась целая свора надзирателей и конвойных с Бородулиным во главе, и он постучал в нашу одиночку, где мы с Маней Школьник уже лежали в постелях. Мы потребовали позвать к нам Карповича и Сазонова, что было сделано после небольших пререканий. Грубость нападения врасплох, когда все спали, угроза увозить нас неодетыми, чуть не в одеялах, с немедленным применением к товарищам оружия, сознание, полной беззащитности женского корпуса при его отъединенности, — все это совершенно придавило Сазонова и Карповича. Они производили впечатление людей, по голове которых страшно ударили тупым орудием. Тяжело им было несказанно. Потом, позднее развилась привычка у многих, хотя далеко не у всех, переносить, стиснув зубы, обращение с собой и товарищами, как с вещами, но тогда оскорбление мутило рассудок, отнимало жизнь. Было страшно глядеть на них. Они все молчали. Я говорила безостановочно, уговаривала, убеждала, доказывала всю нелепость протеста в таких условиях и, вообще, нелепость даже и в более выгодных, умоляла снять с йас необходимость выполнять постановление, умоляла их взять на себя ответственность перед тюрьмой за изменение общего решения.

Егор смотрел и молчал так жутко и странно, что тревога уже за него захватила и Карповича. Он почти крикнул:

— Что же ты молчишь? Говори, решай!

Егор медленно повернул к нему свое пепельно-серое лицо и, еле двигая губами, произнес:

— Что же говорить, — она права.

Когда Карпович вышел в коридор говорить с Бородулиным, Егор остался сторожить и держать дверь, в которую все порывался лезть Бородулин. Мы, одеваясь, хотели сговориться кое о чем с Егором, но его рыцарское целомудрие сделало все наши попытки безуспешными. Зажмурив глаза и прикрывая их одной рукой, другой уцепившись за дверь, он мало годился для разговоров. Так и стояла у нас с Маней в глазах, когда нас уносили сани из Акатуя, его худая, чуть согнутая, высокая фигура, даже не бледное, а серое лицо, сразу осунувшееся и с зажмуренными глазами.

В Александровском заводе (18 верст от Акатуя) была первая ночевка остальных наших каторжанок. Нас привезли туда часа в 3–4 утра. Узнав о происшедшем и о самовольном изменении нами общего постановления, никто не опротестовывал этого, но все молчали, тяжело переживая все событие. Позднее мы узнали, что в эту ночь Лидия Павловна Езерская хотела ответить на него самоубийством, и только уговоры Фиалки заставили ее отказаться.

Л. П. Езерская тяжело ранила в 1905 году выстрелами из браунинга Могилевского губернатора, за что была осуждена к 13 годам каторги гражданским судом (а не военным), к которому она по какой-то счастливой случайности попала в руки. Она была больна чахоткой в серьезной стадии, но умела так незаметно ею болеть, что многие и не подозревали опасности ее недуга. Уже пожилая, полная, очень бодрая, всегда заметная, с кем-нибудь читающая, кому-нибудь преподающая, всегда с шуткой и интересным разговором на устах, попыхивая вечной папироской, она жила «по привычке, по инерции», как говорили мы про ее жизненную энергию, зная от доктора о тех кусочках легких, которыми она уже не дышала, а хрипела.

По сокращении своего срока, благодаря комиссии по освобождению с каторги тяжелобольных, Л. П. была послана в Якутскую область на поселение, где и умерла, не дождавшись воли. В Якутске она была тем же бодрым и прекрасным товарищем для всех, как и у нас, умным и интересным собеседником, а для молодежи незаметным во многом помощником, при ревнивом оберегании всех от какого-либо отягчения собою.

Еще в последний день она была на ногах и интересовалась всем буквально до последней минуты своей жизни.

* * *

Мы оставили в Акатуе ряд товарищей, о каждом из которых хочется говорить отдельно, так много умных, интересных, смелых и преданных революции людей собрала тогда Акатуйская тюрьма за своими стенами. Костя Бакшанов, «дядя Кеша» (Костырев), ряд матросов — нашей вольницы, группа учеников А. А. Измаилович, — все эти рядовые сыны революции говорили собой о том, как высок был тонус ее и как широк диапазон, если она могла выслать на оплату за свой взмыв столько сильных и твердых сынов. Огромное большинство этой революционной массы было молодежью, не испытавшей даже своих сил, а испытание только укрепило их впоследствии в намеченном пути и толкнуло на яркое самоутверждение. Неграмотные стали грамотными и образованными, закаленными революционерами. И как много из этих незабвенно дорогих и милых братьев сложили свои головы на каторге, не увидав воли.

В Акатуе мы встретили ветерана революции, старика Алексея Кирилловича Кузнецова. Он был уже на каторге по делу Нечаева, отбыл, жил на поселении, стал крупной культурной силой во всем Забайкальском крае и пользовался там большой популярностью. После революции 1905–1906 гг. он одним из первых был схвачен, осужден и опять должен был тянуть старую лямку.

В повторном сидении людей, бывших в заключении долгое время, скрывается такое огромное мучительство, с которым мало что сравнимо. Как бывает, например, натружена рука при долгой напряженной физической работе; распухнут и нальются жилы, и руке нужен отдых и лечение, а ее опять заставляют работать. Она не только заболевает и калечится, она просто не тянет, не может, больше не может. И вот так же несомненно бывает с душой долго заключенного в тюрьме человека. Она тоже так уже натружена, что больше не может. И поэтому бесконечно грустно было видеть среди нас старого каторжанина. А он, казалось, примиренно с судьбой нес свою долю.

Всегда ровен, всегда в работе и занятиях, весел, необычайно со всеми любезен, обходителен, такой был чудесный, ясный старик.

В 1917 году мы увиделись с ним в Чите, где он успел обрасти тысячью культурно-просветительных дел и вел для своего возраста совершенно неестественную по кипучей деятельности жизнь. Глубоко образованный человек, он участвовал, кажется, во всех ученых обществах и кружках города, подновил и обогатил свой историко-этнографический музей, произведение своих долголетних трудов и хлопот, участвовал в эсэровском комитете. Видно было всегда, что он ухитрился сберечь и полноту своего ума и жизненную бодрость.

В Акатуе же мне пришлось встретиться впервые с несколькими нашими каторжанками и провести с ними потом вместе одиннадцать лет заключения. Среди них было много интересных и ярких фигур, но темой данных материалов является только запись о товарищах, которых уже нет в живых, поэтому об оставшихся в живых каторжанках здесь не говорится.

* * *

После нашего увоза было произведено в вызывающе грубой форме усмирение Акатуйской тюрьмы — бритье голов, заковывание в кандалы, строжайшая изоляция камеры от камеры и пр. и, главное, разбивка руководящих сил по разным тюрьмам. Режим был сразу круто перевернут. Отдан был приказ пускать в ход оружие при первом случае неповиновения или протеста; библиотека была разгромлена, новый начальник тюрьмы Шматченко сжег книг более 300 названий. Кончился первый краткий период тюремной жизни. Потянулась долгая беспросветная каторжная страда.

Около 15-ти товарищей вместе с Е. С. Сазоновым были отправлены в Алгачи (40 верст от Акатуя), где были подвергнуты сразу же всяческим грубым издевательствам (раздевание догола при обыске и переодевание, угрозы побоями и розгами, карцера, лишение прогулки, книг, постелей, выписки, переписки и неисчислимые изысканности мелочных притеснений). Наконец, начальник Алгачинской тюрьмы Бородулин отдал приказание о применении телесного наказания к одному из 15 акатуевцев — анархисту Латину. После долгой свалки Латина отняли у товарищей и потащили. В отчаянии и гневе, подвижный и сильный, он вырвался из рук своих палачей и, разбежавшись страшным бегом по лестнице, ударился со всей силой головой о каменную стену, чтобы разбиться насмерть. Он упал оглушенный, окровавленный на площадке и был унесен в больницу без сознания. Оставшиеся приняли яд. Яд добыт был ими через уголовных то ли плохого качества, то ли в неверной дозировке. Дело ограничилось у кого рвотой и резью живота, у кого головной болью, сном, но ожидаемого результата не последовало. Началась кошмарная жизнь под угрозой смертельного оскорбления, со связанными руками и с повторяемыми безуспешными попытками самоубийств. Два письма Егора, дошедшие (через партии уголовных) до нас в Мальцевскую, было жутко читать.

Мы забили тревогу. Через врача при каторге Николая Васильевича Рогалева (человека, оказавшего нам всем ряд неоценимых услуг) нам удалось переправить М. А. Прокофьевой и брату Сазонова телеграммы и письма, которые и сыграли свою защитную роль в довольно короткий срок. Но не скоро еще мы узнали, что жизнь и честь наших 15 братьев были в безопасности. Протекали дни за днями, когда каждый день грозил нам потерей 15-ти и среди них самого дорогого всем нам без исключения, самого любимого брата и товарища — Егора Сазонова.

 

Глава VIІІ

Егор Сазонов

Когда-нибудь можно будет сыскать большую тюремную переписку Егора Сазонова со мной за 1907–1910 гг. и предать гласности. В этой переписке он сказался весь, и, кроме того, в ней имеется много биографических данных, касающихся его детства, юности и революционной работы на воле до 1904 года.

В те же годы Егор Сергеевич систематически переписывался со своими родными, с М. А. Прокофьевой и с другими товарищами, что при опубликовании составит в общей сложности обширнейший материал. Без писем же его трудно, почти невозможно дать о нем что-либо исчерпывающее.

Ко времени приезда нас, шести каторжанок, в Акатуй, случилось уже так много побегов, что администрация исподволь начала припирать тюрьму и сокращать вольности, но все же заключенные имели возможность устроить нам грандиозную встречу. Дворик нашего женского одиночного корпуса был заставлен срубленными в лесу деревьями, усыпан венками и букетами цветов и завешан алыми знаменами. Больше 150 человек стояло и пело хором одну революционную песню за другой. Оглушенные и пораженные, мы вглядывались в яркие, счастливые лица, никого еще не узнавая, так как они стояли густой толпой, не шевелясь и не подходя, и вопили во весь голос, однако же строго подчиняясь дирижеру. Хорошие были лица среди них. Горячие глаза, строгие вычеканенные лбы и профили, молодость, сила и энтузиазм, но все они сливались тогда в одно красочное человеческое пятно.

Никто из нас Егора раньше не видел. Но мы узнали его среди них. Он как-то невольно приковал к себе наше внимание.

Лицо и голову Егора вряд ли можно и надо называть красивыми. Но все прекрасно в этом худом и нежном лице, в этой голове, покрытой шапкой бронзовых курчавящихся волос, в этом высоком лбу, сияющем над глазами белизной и резкими точными гранями, в этом необыкновенном взгляде золотисто-карих глаз под густыми мохнами бровей, в этой складке рта, скорбной и мягкой, в этой настороженной прислушивающейся посадке головы. У него были разные профили и неправильные черты лица. После взрыва бомбы на Плеве он был изранен, очень избит и остался сильно глухим, с неуклюжестью походки из-за оторванных пальцев на одной ноге; всюду на лице и руках виднелись шрамы, и он часто смешил окружающих своей глухотой или неловкостью, дикой застенчивостью и наивностью жестов, но, повторяю, не было никого для всех прекраснее его даже с внешней стороны. Что особенно очаровывало в лице — трудно сказать. Наверное, выражение лица. Это было лицо человека, отрешенного от грязи житейской, от злобы, мелкой печали и маленького самолюбия. И всегда, всегда лежала на его лице печать обреченности, всегда вдруг тревожно и грустно становилось на сердце, глядя на его задумчивость или улыбку. Рука человеческая иногда имеет столько же выражения как и лицо. Поразительны были его руки. На них тоже будто лежала печать обреченности. Незабвенным остается в памяти весь внешний облик его. Как бы ни дрожала душа, как бы ни был полон человек всяческих самых горьких чувств — ему делалось скоро легко и тихо, если он смотрел в это тихое лицо, в эту нежную усмешку, в эти ясные ласковые глаза. Как бы ни злился и ни бесился человек, как бы ни бушевали в нем самые свирепые страсти, — рядом с Егором он стихал и терялся, и это производило порой впечатление гипноза.

Хотя он и не был моралистом-проповедником, но нравственное влияние его на окружающих было огромно.

Он так страстно и напряженно искал душой своей правды, что это искание преображало его духовно и физически и неотразимо действовало на окружающих. Всем было радостно покоряться его доброте и любви и соревновать перед ним в своем самообуздании. Чистота обращения, доверчивость и незащищенность простодушно трогали и умиляли самые закоренелые сердца. Грубые надзиратели, руки которых наторели в порке, а сердце заржавело на зрелище чужого страдания, относились к нему с уважением. Начальник брюзгливо просил заключенных:

«Пожалуйста, для переговоров присылайте кого угодно, только не Сазонова».

Это потому, что при беседе с Егором все лучшее в нем, тоже человеке, просыпалось — и против себя тюремщик шел на уступки, за минуту до того^ казавшиеся ему недопустимыми.

Сам Егор как бы не сознавал этого. Он не видел, сидя в уголке и напряженно вслушиваясь в разговор, что с ним считаются во время деловых обсуждений больше, чем с кем-либо, что его мнение ценится чрезвычайно, что он дорог нам и любим безмерно, он как бы не чувствовал этого, он был — сама скромность и самоумаление.

Когда он видел злобу, людское безобразие и жестокость, он физически страдал, силясь понять и все же не понимая возможности зла в людях.

Не поверить человеку, как бы явно тот ни лгал, надо было ему заставить себя, потому что он всегда верил каждому.

Строгость и чистота нравов и правил, привитая ему рождением и воспитанием в староверческой семье со старинными традициями, смягчалась в нем бережным обхождением с каждым, кто сталкивался с ним. В его манерах по отношению к женщинам и старикам было что-то старомодное, неравное; он смотрел снизу вверх на них и не было границ его рыцарским заботам и предупредительности.

«Мне кажется, что за людьми надо ходить, как за больными или детьми», — признался он мне.

В этом жизненном правиле Егора не было высокомерия. Его сострадающее сердце сильнее всего отзывалось на боль человеческую, — а кто из людей без боли? — и все казались ему достойными только любви и осторожного ухода, которым окружают больного или ребенка.

Потом он был совершенно вне прицепленности к бесчисленному количеству жизненных мелочей, составляющих ткань ежедневного существования. И многое, что могло сердить, волновать или мучить людей, было лишено для него вкуса реальности, а возможность подобной заинтересованности, должно быть, казалась ему нездоровьем или ребячеством.

В долгой серьезной дружбе, связывавшей нас с Егором, внешние события его жизни никогда не интересовали меня и даже мало известны мне, потому что центральным пунктом внимания всегда являлась его богатая и сложная внутренняя жизнь, проявления которой во вне, в действии, само собой были понятны и законно неизбежны, так как у него не было, при кристаллической чистоте его мысли и слова, расхождения с делом.

Е. С. Сазонов родился в 1879 году. Происходил из староверческой семьи Уфимской губернии. Кажется, еще дед его был крепостным и откупился от барина на волю, но отцу уже удалось выбиться из податного сословия и стать даже богатым купцом, имевшим возможность дать образование своим двум сыновьям. Ко времени взрослости Егора отец успел разориться, но все же доучивал детей. В период своего студенчества Егор был исключен из университета в 1901 г. за принадлежность к уральскому союзу социал-демократов и социал-революционеров, арестован и сослан в 1902 году в Якутскую область на 5 лет. Бежал из ссылки за границу, где заявил уже о своем желании пойти на террористический акт.

Акт на Плеве должен был по первоначальному заданию Б. О. произвести Каляев; потом вышло так, что пошел на него Сазонов. Из-за огромных трудностей акта (почти невозможность поимки Плеве) Сазонов предлагал себя только для задержки экипажа, предоставляя нападение на министра другим боевикам. Он хотел кинуться с бомбой под ноги быстро несущимся лошадям. Это было отклонено содрогнувшимися товарищами. Но, бросая уже сам бомбу в карету Плеве, все же, для большей уверенности, оставил между собой и местом взрыва такое малое расстояние, что надо считать случайностью и чудом спасение его от смерти. Изорван, опален и изранен, он был потом столь тяжко избит, что долго находился на краю смерти. Молодой организм победил, однако, и боль, и болезнь, и мы встретили его здоровым.

Он рассказывал, что, подбежав с бомбой к карете Плеве, встретился с министром глазами. Тот, должно быть, все сразу понял. Увидел свою смерть… И ужасный взгляд, полный дикого испуга, приковался к стеклу. Егор, вспоминая и пытаясь передать, какой был этот взгляд, содрогнулся тогда заново.

Еще Егор рассказывал, что особенно тяжелым было для него опасение во время болезни сказать что-нибудь лишнее. Взрыв помимо поранения головы и тела, причинил ему, наверное, мозговое сотрясение, и у него было долгое горячечно-бессознательное состояние. Когда в бреду Егор открывал глаза, он всегда видел наклонившиеся над собой лисьи морды шпионов, жадно слушавших его бред и вставлявших провокационные замечания ему в тон. И пронзенный острым ужасом, что, может быть, он выдает, и чувством полного своего бессилия в борьбе с болезнью, Егор впадал опять в полное бессознание, унося с собой туда ощущение самого величайшего горя и позора для революционера.

В одно из его минутных опамятований шпион, переодетый в докторский белый фартук, сказал ему с хорошо имитированным пафосом:

«Что вы наделали? От вашей бомбы погибло 40 человек, и убили маленькую 4-летнюю девочку!»

Егор потом (по рассказам медицинского персонала) рвал с себя все повязки и бился, и метался в удесятеренных больным мозгом страданиях. Ему чудились сорок убитых и среди них разорванная девочка с золотыми кудрями. Такая девочка действительно бежала по залитому солнцем тротуару перед ним с мячиком и звенела серебряным смехом, когда он шел со своим смертоносным орудием в руках по направлению к месту проезда министра. О девочке Сазонов, должно быть вспоминал в бреду, и шпионы использовали это в своих целях. Ни сорок человек, ни девочка убиты, конечно, не были.

После первых часов ареста Егора уже не били по взорванным ранам сапогами, физически его уже не мучали, наоборот, лечили и ухаживали, но, увидев, что он из себя представляет, палачи нашли способ длительного утонченного мучительства над его нежной и совестливой душой, трепетавшей причинить лишнее зло даже своим врагам.

Придя в себя и начав оправляться, он укрепился в убеждении, что он все выдал. Горе его было безмерно. Он не смел ни на кого поднять глаз, чувствуя себя «предателем». Считая себя уже отсеченным от партии, автоматически отключенным, решил на суде не объявлять своей партийности и ничем не объяснять своего поступка, предоставив расправляться с собой, как с уголовным убийцей.

Через полгода, в 1905 году, сидевшая в предварилке Екатерина Адольфовна Измаилович, позднее расстрелянная (27 января 1906 г.) за покушение на вешателя матросов адмирала Чухнина, прочла в одной из книг тюремной библиотеки написанные точками за подписью Сазонова, содержавшегося до суда тоже в предварилке, слова, дышавшие отчаянием предсмертного завещания:

«Не давайтесь врагу живым в руки. Он ужасен».

Только разговор с адвокатом успокоил Егора.

Акт над Плеве имеет большое историческое значение. Плеве был истинным диктатором замученной России. Все меры по удушению каких-либо освободительных попыток рабочих и крестьян исходили от него. Экономическое угнетение трудящихся командующими классами при этом министре внутренних дел чрезвычайно усугубилось ненормально возросшим полицейско-политическим гнетом. Единственным руслом, куда искусственно пытался направлять Плеве народную стихию злобы и отчаяния, были страшные еврейские погромы, ловко инспирируемые и организуемые агентами-провокаторами школы Плеве.

Смерть Плеве праздновалась, как общее воскресение. На улицах знакомые обнимались с радости, незнакомые приветствовали друг друга. Торжество рабочих в столицах, русского общества во всей стране было так неприкрыто, общественное мнение было до того единодушно в своем требовании смягчения участи Сазонова, что правительство не посмело его казнить, и он приговорен к бессрочной каторге. А два манифеста подряд (рождение наследника и 17 октября 1905 г.) сократили каторжный срок настолько, что он кончался в январе 1911 года, почему Сазонова и поторопились убить до выхода его на поселение.

По переводе из Шлиссельбургской крепости в Акатуй вместе с Гершуни, Карповичем Егор жил в небольшой библиотечной комнате с Гершуни и с Сидорчуком, где Егор и нес обязанности тюремного библиотекаря. Его стараниями было собрано много ценнейших книг по всем отраслям знания. Эту собранную им библиотеку потом делили по частям при общей нашей рассылке по всем тюрьмам Нерчинской каторги. Ее же акатуйский начальник, Шматченко, потом усердно жег и делал всяческие изъятия. И все-таки мы в 1911 году во второй свой приход в Акатуй, где уже прожили до 1917 года, застали порядочную библиотеку, которую, уходя, увезли в Читу.

В небольшой библиотечной комнатке около Егора всегда сидело несколько человек, а он вечно писал — или корреспонденции к книгоиздательствам и на волю к товарищам, или каталоги — своим мелким бисерным почерком редкого изящества и односложно со всеми переговаривался, никогда почти не попадая в тон непрестанно разгоряченному Петро Сидорчуку. Когда Петро, влетал в камеру (он не умел входить) с каким-нибудь вопиющим, по его мнению, фактом новой проделки «прошенистов», Егор, поблескивая тихонечко глазами на Петрика, продолжал обычно вырисовывать свои буквочки. Но если факт действительно вопиял, вставала с места и Егорова высокая худая фигура. Румянец заливал все лицо, и он глухим, неровным по звуку из-за глухоты, голосом с волжским выговором на «о» начинал узнавать подробности от Петра, видимо внутренне волнуясь и часто переспрашивая, так как не всегда все ясно слышал. Егор отличался огромной выдержкой, и интересно было глядеть на них вдвоем, потому что Петрик сыпал «фактами» и руганью, кричал во все горло, бледнел, краснел, чуть не плакал от злости; сжатые кулаки его махали во все стороны, и только Егор мог хотя чуточку вводить его в норму.

В библиотечной же комнатке в уголке, за деловым разговором с Григорием Александровичем, иногда виднелась изящная фигура невесты Егора, пользовавшейся, как и все приехавшие на свидание правом свободного входа в тюрьму, Марии Алексеевны Прокофьевой. В юности Егора М. А. была большим его другом. Их отношения, как и отношения Егора с матерью, могли бы служить темой красивой поэмы. Девушка с серо-зелеными огромными лучистыми глазами, со строгим взглядом, прозрачным, бледным, тонким лицом и золотыми косами, вся нежная, точно пронизанная светом души своей и в то же время строго-серьезная, — она производила на нас в свой приезд в Акатуй большое впечатление. Она гармонировала с Егором без единого диссонанса. Егор смотрел на нее из своего угла удивленно любящими глазами и редко решался бывать с ней вместе.

«Я почтительно посторонился», — говорил он мне, — имея в виду, что «Ма», как звали ее библиотечные обитатели, приехала в Акатуй для устройства побега Гершуни.

М.А. в 1908 году была арестована и осуждена в ссылку по обвинению в косвенном участии в деле о заговоре на жизнь Николая Романова. Из ссылки она бежала за границу, откуда вела особенно оживленную и регулярную переписку с Егором. Письма ее, крупного, умного и интересного человека, много вносили в жизнь Егора. Сильная и твердая в своей вере и любви, она жила надеждой на его близкое освобождение и на встречу с ним. Год его боевой, изолированной от всех работы, 7 лет каторги — 7 долгих лет она ждала его, горела светлой, чистой любовью, как свеча перед богом. Последние ее письма к Егору были сплошным ликующим гимном их встрече в свободе, любви и совместной работе. Она считала дни. До выхода Егора на поселение оставалось всего 6 недель, когда последовала его смерть. Узнав о трагическом конце, М.А. слегла и, тихо угасая, умерла.

Так оборвалась эта недопетая песнь, замолчали навек несказанные слова прекраснейшей сказки.

С не меньшей тоской и любовью ждала Егора мать. Некоторые из наших видели ее, строгую, монашеского типа, покрытую платочком старуху со скорбным лицом и глубокими глазами, в Бутырках на свиданиях с сыном. Вся жизнь у нее уходила в глаза, когда она смотрела на него. Это она сделала его добрым и ищущим правды, это она растила его «ходящим под богом», это она научила его бояться причинить самомалейшее страдание всему живому.

И когда он вырос у нее всем на удивление и радость, — как, как она должна была любить своего сына и трепетать за его жизнь!

Егор всегда чувствовал ее тоску и тревогу за него и пользовался всяким случаем для пересылки лишней весточки о себе. Кривил душой, расписывая хорошесть каторжной жизни, веселил, утешал и манил скорой встречей.

Тюремная власть усиленно скрывала могилу Егора, уничтожая все знаки, которыми упрямо отмечали место погребения преданные нам надзиратели и уголовные вольнокомандцы. По выходе на волю после февральской революции товарищам трудно было найти могилу. Один товарищ съездил на лошадях специально за бывшим тюремным надзирателем вглубь Забайкалья за 300 верст от Зерентуя, и тот, меряя ногами и вычисляя направление, нашел зарытое тело. Лицо, лоб в каменистой мерзлой почве остались неистлевшими, все сразу узнали его. Но еще нетленнее живет память о нем среди всего надзора из Зерентуйского тюремного населения.

Тело его было привезено в Уфу. Мать встретила сына в гробу такая же строгая и величавая в своем немом горе, как и раньше, когда она его видела живым в цепях за каменными стенами. В каждый год в день смерти Егора, собирая все свои крохи, она ставит столы в доме и кормит всякого приходящего к ней бездомника, нищего и голодного. Но и весь год дверь ее отперта любому, нуждающемуся в ней. В доме скорбь и тишина, будто лежит еще неостывшее тело, и протекающие годы не приносят утешения. Но именем Егора и в память его матерью, в согласии с ее убеждениями и бытом, творится непрестанное добро.

* * *

У Егора было ценнейшее качество, крайне редкое среди русских людей: он умел становиться на чужую точку зрения, понимать ее всецело и болеть мукой чужой мысли, как своей собственной. От этого обмен мыслей с ним, иногда страстный спор никогда не переходил в ссору, полемику и фракционность, как почти всегда в России в частной и общественной политической жизни. С ним всякий спор был захватывающе интересным и дружным исканием сообща наилучшего решения вопроса. Лично мне он не один раз помогал выпутываться из ряда теоретических сомнений и объективного и субъективного характера, начиная с неразрешенной и неразрешимой гносеологической проблемы о координировании мышления и бытия, объекта и субъекта, и кончая совершенно личными grubleil*. Чтобы помочь другому, он брался за книги, не предложенные им для чтения в данное время и увлекался ими, конечно, всерьез. При попытках найти ответ на философские вопросы в нем проявлялась глубокая проницательность и самостоятельность ума. Каждое его письмо было серьезной трактовкой поднятой темы.

Способность Егора не обострять спора и не давать ему вырождаться сказалась особенно ярко в 1909 году, когда в тюрьме стал страстно обсуждаться «Конь бледный» Ропшина Егор, понимавший и принимавший и Ваню, и Жоржа выступил с рядом статей-писем по вопросу о революционной морали, и этот спор, ведшийся в письменной форме, вынес вместо фракционности и раздражения расширение горизонта у ряда товарищей. Аргументация Егора была в этих статьях-письмах чрезвычайно самостоятельна и смела мыслью.

Нас долго занимал анализ провала революции 1905 года. Кроме причин, исходящих от несознательности и неорганизованности масс при совершенстве царского военного-полицейского аппарата и др. Егор подчеркивал всегда еще одну — отсутствие единого фронта (буквальное его выражение) у социалистов. Последнее ему казалось как раз той щелью, через утекала мощная революционная энергия народных масс и партий.

Мы ждали Амстердамского Конгресса и сообщений о ходе его с большим нетерпением. Но ни одно сведение о нем не дошло до нашей каторги. Зато планы и предположения наши были обширны. Егор писал:

«Войны не будет, только бы нам сговориться».

И вдохновенно развивал свою мысль-надежду:

«Войны не будет. Империализм подкосится всемирным рабочим объединением»…

Во всем, о чем мы с ним говорили в письмах, что тревожило порой мысль целыми месяцами, — во всем у него появлялась пытливость, проницательность и мудрость мышления, мудрость, переносившая всякий обмен мнений на безграничный простор искания истины и правды. Он всегда искал постулатов правды не только в общественных, но и в личных отношениях, и не раз говорил о необходимости реформы в самой первичной ячейке общественности — семье:

«Мне кажется, без реформы в самых интимных человеческих отношениях с людьми все-таки ничего не поделаешь».

Это напряженное всестороннее искание благообразия жизни извне и внутри, «блаженство» общения с богом — его характернейшая черта:

«Ничего страшного, ничего невероятного нет, мама, для того человека, который захотел жить богом, отдавая ему каждое дыхание, и если ты встретишь такого человека хоть раз в жизни, то знай, что ты видела самого блаженного человека на свете. Мы очень далеки от этого совершенства, но мы должны стремиться к нему, не правда ли?»

И еще:

«Я умру, но моя правда, то, что для меня дороже жизни, останется жить. Я испытываю величайшее в мире счастие жить так, как велит моя совесть, жить для своей правды. Эту правду у меня никто не властен отнять»…

Должно быть в темных чащах приуральских лесов, на непроторенных дорожках русского лесного моря и безбрежных степей, по которым десятки лет ходили, прятались, гибли от голода, холода, зноя и бесприютности тысячи и тысячи ходоков за верой, за правдой, за божьей истиной, копилась и концентрировалась эта религиозная жажда, эта великая по силе и напряженности духовная энергия, и она-то проявилась в Егоре, освещая и согревая все кругом.

Егор является типичнейшим сыном своей родины и народа, лучшим его выявлением. Русский народ в тисках беспощадной действительности, пока не догадался о путях революции или, быть может, не вполне удовлетворяясь ими, искал освобождения в мысли и в быте целых двух с половиной — трех столетий. Сектантство, раскольничество, атеистическое беспоповство и нетовство — это долгое страдное и великое хождение по мукам души народной. И оно выковало крепость и силу духовную правдоискателям в жизни личной и общественной и революционерам-преемникам этих правдоискателей. Выковало стойкость и непреклонность и отречение от другой исконной русской стихии — смирения.

«Мама, молись за тех, кто борется, молись, чтобы — сильна и метка — была рука их».

…«Не плачь о них, они сами идут на смерть, чтоб другим дать свободу жить. Плачь по народе, по его великим безмерным страданиям, по его беспомощности, бессилии восстать и стряхнуть с себя палачей. Нет у народа сил постоять за себя… Еще требуются иные, кто б защитил его!…»

От сгорания живьем в деревянном срубе при отстаивании своей веры и спасения от соблазна, от стояния на стопе и пустынножительства в лесах и пещерах народная энергия пришла через своих носителей и представителей к героической борьбе за други своя.

* * *

В нашей переписке с Егором чуть ли не больше всего места взяло обсуждение вопроса о тюремной тактике. Началось оно вскоре после перевода Сазонова поблизости к нам.

После шума, произведенного в России по поводу безобразий режима в Алгачах, Егор и другие товарищи из Алгачей и часть товарищей из Акатуя были переведены в Горно-Зерентуйскую тюрьму, отстоявшую от нашей Мальцевской на расстоянии 5 верст. Обе тюрьмы оживленно и регулярно переписывались в течение трех лет, ухитряясь при всяких режимах налаживать почту через уголовных или пользуясь помощью величайшего друга всех каторжан врача Рогалева.

Хочется прервать течение записок, чтобы помянуть его. Врач Николаи Васильевич Рогалев состоял на службе при Нерчинской каторге 9 лет, до 1909 года. Это был дорогой и знакомый всем нам из русской литературы и жизни тип врача подвижника-общественника. За 9 лет службы на каторге он не дал применить ни к одному уголовному каторжанину, не говоря уже о политических, телесного наказания в пределах своего врачебного района. Кругом творились зверства и невероятные притеснения. Лишения каторжан при воровских самодурах-начальниках каторги и тюрем были неописуемы. Николай Васильевич в этом медвежьем углу был буквально один без единого отклика и опоры, и все же он так твердо и непреклонно отстаивал свое право защиты угнетенного человека, что с ним начинали считаться самые свирепые тюремщики. Мы уже застали его совершенно замученным человеком, расстроившим нервную систему до крайней степени. Это был при молодых годах больной человек, выглядевший старым, с трясущимися руками и головой и больным сердцем. Долгая одинокая борьба взяла все его силы, высосала его до дна.

Доброта Н. В., его мягкость в обращении, тон равного друга и товарища с заплеванным, униженным до последней меры каторжным человеком в этом месте всяческого оскорбления и угнетения людей поражали при всех встречах с ним.

Он каждый год проводил комиссии врачебного освидетельствования для освобождения от каторжных работ. В нашей глуши сохранился какой-то обветшалый, гуманнейший параграф закона, ревниво оберегавшийся от забвения и ликвидации Рогалевым. По этому параграфу неспособные к тяжелому труду, трудно-больные, дряхлые и умалишенные освобождались от своего срока с заменой его — бессрочного на 3 года, срочного — на 2–2,5 г. Рогалев пользовался этим законом для освобождения бессрочных и долгосрочных.

— Ну, как, как его записать? — бормочет, волнуется и трясет головой Николай Васильевич про какого-нибудь «больного» каторжанина. — Он здоров, как бык, негодяй! Сразу же увидят. Тут уже не сфальшивишь!

И он укоризненно глядит на какого-нибудь бравого молодца — великолепный экземпляр человеческой породы, осужденного без срока подставлять свою спину под кнут, душу — на полную порчу и гибель.

Каждый год Рогалеву удавалось освобождать с каторги до 60 человек. Уголовные каторжане употребляли героические усилия, чтобы попасть в его район и вынуть там лотерейный билет комиссионного освобождения. Политические после переговоров с Николаем Васильевичем сами выставляли от себя для его руководства список больных, в процентном отношении к общему числу всегда очень скромный.

Только уступая нашим просьбам, Рогалев еще служил, но новые власти уже косились на него, а нервы перестали давать ему силы тянуть эту лямку. Он все чаще стал проситься у нас в отставку. Когда случилась в Зерентуйской тюрьме небольшая голодовка, он реагировал на нее всеми своими больными нервами, перестал тоже есть, затрясся втрое и так изволновался, что всем стало ясно — человек здесь, в каторге, больше оставаться не мог.

После его ухода были врачи, иногда тоже возившие почту нам, но дело было, ведь, не только в этом — друга нашего, честного и чистого рыцаря каторжного страдания, общего брата милосердия с уходом Рогалева не стало, и нового уже не появлялось.

От Рогалева мы много узнавали про старые нравы каторги, про настоящее, про режим и события в других тюрьмах. И на основании эмпирических данных и своих теорий мы вырабатывали свои убеждения по вопросу о тюремной тактике.

Нерчинская каторга, кажется, самая древняя из русских каторг.

В Акатуйской тюрьме мы видели регламент тюремного режима времен Петра I, может быть редактированный самим царем, когда он отправлял первую партию колодников на разработку Нерчинских золотых и серебряных рудников. Заброшенная вглубь Забайкалья, без железных и шоссейных дорог, отданная на полный произвол, часто, как во французской каторге, состоящей из обиженных богом и людьми отбросов высшей и низшей военщины и служилого сословия, в безлюдном просторе сопок и тайги, в безмолвии жестокого мороза и непроходимых дорог, — наша Нерчинская каторга за 2 века своего существования накопила в своих стенах неисчислимое количество человеческих слез и крови. Каждый камень ограды любой здешней тюрьмы мог бы вопиять о крови и слезах, о том, как застеклевшими от холода голыми руками его выворачивали из земли, тащили, согнувшись, на своей избитой в кровь спине и накладывали один на другой, скрепляя цементом. Каждое бревно в тюремной постройке, облипшее заразой, грязью, клоповником и брызгами крови от свистевших розог, вопияло тоже о безмерном страдании человека без надежды на другой выход и конец, кроме смерти. Выведенные из каторжных стен революцией 1917 года, мы первый раз были за оградой на воле около тюрьмы и увидали могилу декабриста Лунина, человека мятежной души и Небывалой силы, сложившего свою голову на здешнем убоище. А входя в каторгу в 1906 году, остановившись на ближайшем в Акатуе этапе Александровский завод, мы встретили партию мертвецов-каторжан в 49 человек, идущих с Амурской колесной дороги. Эта незабываемая встреча — символ человеческого правосудия, защиты общества и государства от виновного или кажущегося им виновным члена. Они, эти шедшие с Амура назад за негодностью к работе люди были не только грязны, босы, покрыты с ног до головы вшами, коростой и болячками, они были все тяжело больны, не дышали, а хрипели, не говорили, а сицели, или гнусили нищенским голосом и были все до одного убиты духовно.

— Сколько лет, думаете вы, мне? — спросил меня один старик-каторжанин, солдат, согнутый, иссиня серый, с потухшим взглядом, кашлявший и трясшийся от озноба в июльскую жару.

— Лет 50–55.

— Мне 29 лет, — печально улыбнулся молодой старик. — Мы все здесь годами молодые, но мы — мертвые люди…

Амурская колесная дорога, это — шоссе, прокладываемое через болото и непроходимую тайгу, без всяких почти средств и орудий производства, неодетыми, голодными и закованными людьми на протяжении тысячи верст, это шоссе — яркий пример превращения труда в тягчайшую пытку и надругательства над телом и душой человеческими. Фараоны в прежнее время строили так свои пирамиды. Шоссе это устлано трупами, кости людских скелетов могли бы заменять там щебень и камни. Каждый год русские и сибирские тюрьмы слали партии за партией на Амур, и редкие счастливцы выходили оттуда обратно, хотя бы и покалеченными, а невредимыми — почти никто никогда. Если там в видах экономии иногда берегли железный и древесный материал, то с человеческим не церемонились. Если же этот материал обнаруживал свое специфическое человеческое свойство, так или, иначе опротестовывая ужас своей жизни, или оборонялся, то не было меры истязаниям и надругательствам над этим материалом. За побег расстреливалась вся десятка, где был засчитан беглец, причем для меньшей траты патронов девятку или восьмерку оставшихся ставили в ряд, стараясь винтовочной пулей пронизать весь ряд. Пуля, удачно пробившая 2–3 спинных хребта, часто застревала в следующей спине и… с проклятием заряжалась винтовка заново, и с покорностью ждали своего конца связанные кандальники.

Часто в чем-нибудь виноватого ослушника раздевали донага и привязывали к дереву, где скоро тучей начинала виться мошкара и заедала насмерть обезумевшего от пытки человека. Если наказание бывало срочное, и казнимый снимался с дерева через час-два, то все равно его снимали уже помешанным. Пытка была непереносима для людей самой большой закаленности.

Встретившиеся нам в Александровском заводе обратники с Амура все тюрьмы России и Сибири считали раем в сравнении с Амурской «колесухой».

Но раем ни Орловского, ни Тобольского и Смоленского централов, ни Бутырок, ни Ярославской каторги, ни Николаевских рот, ни нашей каторги, конечно, назвать было нельзя.

Режим у нас определялся в большей мере тем, кем был начальник тюрьмы. Он же определял собой настроение младшей администрации, профессия которой давала все права и возможности быть безответственными мучителями отданных в их власть людей. На одной нашей каторге раскинутые в районе 500–600 верст тюрьмы имели начальниками зверье и палачей и рядом — добродушных либералов старого сибирского закала, хранящим в своем отношении к «политике» традиции и навыки, данные им воспитанием прежних поколений ссыльных и каторжан — революционеров. На Кадаинской каторге около караульного помещения стояла кадушка с рассолом, где мочились гибкие прутья для порки; на Казаковских золотых приисках уголовный, иссеченный розгами, приходя к фельдшеру с просьбой полечить страшно загноившуюся от врезавшихся колючек спину, получал в ответ: «не для того порали». В Алгачинской тюрьме политические, заключенные принимали яд или разбивали себе голову об стену. В это же время в Горно-Зерентуйской и Мальцевской тюрьмах до 1909–1910 гг. при приличных начальниках заключенные всех категорий имели в своем режиме необходимый минимум, дававший им возможность жить с сохранением своего человеческого достоинства, заниматься в свободное время наукой и развитием своей внутриобщественной жизни.

Нравы на каторге вообще в первые годы (1906–1909) были патриархальными, и иногда свирепый на вид начальник, свирепость которого была инспирируема Читинским округом, «обминался» и обживался с политическим коллективом на славу, оставляя при себе неотъемлемым качеством только способность воровать. Репресии там или сям в каторге сначала носили спорадический характер.

Окраины получали из петербургского центра новые указания и направление внутренней политики значительно позднее, чем эта политика устанавливалась в центре. Окраины довольно долго продолжали еще жить настроениями и указаниями от испуга 1905–1906 гг. и тогда какой-либо тяжелый или чрезвычайный режим, как-то Бородулинский и Измайловский в Алгачах, казался как будто бы нечастым явлением. Но все же, наконец, волны реакции, разлива торжествующего грубого насилия прикатились и к нам. Настроение в сторону репрессий и удушения вольного духа на всей каторге стало сгущаться, слухи шли, иногда один нагонял другой, то о расскассировании тюрем с более мягким режимом, то о присылке новых начальников с особыми полномочиями, то о событиях в тюрьме вроде Алгачинской. И в довершение приезжавшие из России товарищи привозили рассказы о происходивших там ужасающих избиениях, расстрелах, порках и установлении чрезвычайных режимов. Тягчайшее и унизительное ощущение себя вещью, которую могут раздеть, обшарить, увести, привести, раздавить, избить и убить, неуверенность в своем даже минимальном существовании, все больше и больше овладевала заключенными.

Царское правительство в России с 1907 по 1917 г., целых 10 лет занималось физическим истреблением пленных революционеров. Система полного удушения в централах и арестантских ротах была доведена до совершенства. Все было задергано и изнасиловано. Велико было надругательство царизма над побежденной страной, и особенно над ее сынами, взятыми в плен; протесты не помогали, вызывая только жестокие усмирения. Самоубийства во многих местах приветствовались, в других вызывали при неудаче телесное наказание. Голодовки принимали характер игры кошки с мышью, когда заключенные (как было в Вятке), голодая по 21 дню, умирали, так и не получив уступок от администрации.

Попытки к побегу карались жестоко. Побег из Екатеринославской тюрьмы, когда тут же на тюремном дворе было застрелено и заколото 29 заключенных товарищей, другие трагически-неудачные побеги из Севастопольской, Тобольской и пр. и пр. тюрем, обагренные кровью десятков убитых товарищей, заставляли только лишний раз содрогнуться всю страну ужасом бессильного и безмолвного гнева-скорби.

Поэтому многие вышедшие с каторги глядели потухшим взглядом и даже жизнь и революция не пахнули на них своим знойным дыханием, а встречены были ими как чужие.

Все силы ума и души напрягались в поиске, чем спастись, чем защищаться. Ведь и смерть бессильна оградить от оскорбления. Что из того, что тебя не тронут, ты успел убить себя. Но рядом с тобой тронули, рядом с тобой бесстыдно разложат обнаженное тело человеческое и засвистят над ним с улюлюканьем подлым бичем. Егор умер, спасая товарищей от оскорбления, но через год на Кутомарской каторге 5 человек (Лейбазон, Пухальский, Маслов, Рычков, Кириллов) должны были снова убивать себя, протестуя против возможности применения телесного наказания, а 6 (Васильев) бился в безумном, неописуемом отчаянии в руках палачей и умер под розгой.

Правда, после случая с Сазоновым, волна общественного негодования прокатилась по затравленной стране. После 4 лет молчания и борьбы только в тюрьмах, силами самих пленников, это был первый громкий звук протеста и задушенной ярости, прорвавшийся в ряде забастовок студенчества, протестующих подписей, резких выпадов печати. Все это было обильно оплачено правительством закрытиями университетов, женского медицинского института, разгоном и высылкой в Якутку студенчества, писателей и журналистов, арестами и судами.

По дороге из Акатуя от ж. — д. станции до Читы, мы -10 освобожденных революцией каторжанок — ехали с товарищами, освобожденными из Алгачей. Они рассказывали о своей борьбе и сдаче, как они называли свое подчинение режиму в Алгачах. При всех бесчисленных угнетениях в режиме была одна деталь — их заставляли глядеть прямо в глаза, когда начальство входило в камеру и здоровалось, и жестоко замучивали в карцерах за непослушание этому приказу Измайлова. За неподчинение ряду унизительных требований огромную камеру с людьми не топили в мороз 30–40 градусов. Держали при этом на хлебе и воде и на карцерном положении, т. е. без соломенного матраца, одеяла, без прогулок и книг. Снимали с них планы из солдатского сукна и бушлат, и оставляли в нижнем белье и котах на босу ногу. В таком положении держали 25 дней, потом один день отдыха о опять 25 дней. Один кусок стены, граничащий с другой камерой, был тепловатый и вот около него все время становилось 2–3 скорчившиеся фигуры, соблюдая строгую очередь. Страдания от холода и пр. были так сильны, безнадежность положения так ясна, что то одному, то другому приходили мысли о сдаче. И вот первый, второй, третий, мучительно стыдясь, при осуждающем молчании остающихся, делают свои заявления на поверке надзору о своем согласии подчиниться режиму.

— То-то, давно бы так! — ехидно замечает вылощенный старший Баженов — палач, убийца и бешеный истязатель, который выхоленной рукой в перстнях и кольцах бил наотмашь по лицу, разбивал губы и глаза в кровь и, не удовлетворяясь этим, бил по лицу еще связкой ключей с гнусными приговариваниями. Оставалось уже немного непокорившихся — ни холод, ни голод, ни карцер, ни побои не брали их. Превратившиеся в тени, с почерневшим лицом, с застывшими фанатическими глазами они встречали ежедневных истязателей на поверке непримиримым взглядом, отворачиваясь от их брани и насмешек.

Они стали кончать с собой. В камере, где сидело огромное большинство уголовных, было сказано надзором, что их «перепорят», если у них политик покончит с собой. И вся камера зорко следила за 2–3 одиночками, которым казалось, что весь мир отступился от них, что даже умереть, уйти от муки и вечного позорища своего они не смогут. Они шли с упорством маньяков на ряд безуспешных попыток, за которые платились жестоко, снова и снова принимаясь за них же.

Лежит товарищ на нарах. Нога положена на ногу. В его углу темно. Под себя он положил все собранное свое тряпье, чтобы под нару не потекла уличающая его кровь из перерезанных тупым ножом вен под коленями и на руках. Подкрадывается обморочное состояние. Жизнь медленно уходит с кровью тела. Скоро ли, скоро ли придет освобождение?.. Но постепенно тревога заползает в стихшую душу, смерть не хочет приходить, молодой организм высылает средства самоспасения, перерезанная жила затягивается пленкой, кровь засыхает сгустками, и надо опять и опять начинать сначала. Он пилит стеклом, тычет израненное место острием, выжимает сгустки. Кровь медленно ползет опять и снова засыхает. Тогда товарищ берет грязь с полу, грязным рукавом бушлата трет рану, чтобы засорив ее, вызвать заражение крови, и, обессиленный потерей крови и отчаяньем, падает навзничь в полубреду. Так тянется ночь, а на утро его в глубоком обмороке, скорчившегося и похолодевшего, уносят с проклятиями и пинками в лазарет. Там его отхаживают всеми средствами и потом подвергают наказанию за непокорство. Руки так и остаются на всю жизнь сведенными.

И все же они не «покоряются». Тогда Измайлов перевел их в одиночки и в крошечном узком коридоре стал раскладывать уголовных и пороть их на глазах наших запертых товарищей.

Мольбы уголовного о прощении, ползание в ногах, сваливание его ударами с ног, свист розог, брызги крови, вопли, стоны, потом дикий, пронзительный не то крик, не то рев истязуемого!..

Измайлов пьянел. Он начинал сам кричать, рычать, вырывал из рук надзирателя розгу и кидался к лежащей на полу жертве. С налитыми слепящей яростью глазами, тяжело дыша, он подходил потом к форточке одного из товарищей и махал окровавленной розгой перед его лицом:

— Запорю!.. Запорю мерзавцев!..

И, потрясенный, с совершенно растерзанным сердцем, товарищ из другой камеры кричал душу разрывающим голосом:

— Брат, брат, покорись!.. Брат, брат…

В ответ слышался дикий, отчаянный крик:

— Не покорюсь!!…

А тот молил:

— Покорись!

И совсем уже не человеческим голосом, стуча кулаками по двери, по фортке, товарищ опять кричал свое «не покорюсь».

Эту страшную процедуру проделывали с ними до тех пор, пока последние борцы не заявили о своей сдаче.

С ликованием вошел Измайлов:

— А, смотришь в глаза! Рыла не воротишь! А помнишь, воротил?…

Таких, как Измайлов, иногда менее пьяных, иногда еще более жестоких, становилось по России среди тюремного начальства все больше и больше. Все очевиднее обнаруживалось намерение правительства сломать единственную в стране негнущуюся волю, сравнять с землей единственное место, где еще дышала революция, звенел протест и был жив подвиг борьбы и бунта, — намерение усмирить тюрьмы и каторги политических заключенных.

Все на нашей каторге чувствовали неотложность точного решения и сговора перед той грозной неизбежностью, что надвигалась на тюрьмы Нерчинской каторги. Поэтому в нашем сначала личном обмене мнений с Егором по вопросу о тюремной тактике скоро приняло участие порядочное число товарищей Мальцевской женской и Горно-Зерентуйской мужской тюрем.

Егор доказывал необходимость борьбы за минимум человеческого достоинства и прав. Он допускал длительное терпение во имя идеи в целях сохранения в живых революционного контингента тюрем для новой борьбы и работы до известных пределов, дальше которых надо было начинать борьбу в тюрьме, которую он, наравне со мной, тоже называл «борьбой со связанными руками». Имея в виду историческую обстановку, когда царско-помещичье правительство, нарушив какую-либо свободу в стране, намеревалось физически истребить своих пленников-революционеров, — трудно было предполагать какую-либо успешность тюремного протеста и борьбы. За успешностью Егор, по мере все большего проведения в жизнь палаческо-истребительской политики правительства, перестал гнаться, но он считал необходимым в известных случаях протест смертью против насилия и освобождение чрез смерть от вконец унижающего личность режима. В этом решении сошлись почти все заключенные товарищи. В результате 2-годичной переписки Егор написал мне свое решающее письмо, которым и закончился обмен мнений по поводу тюремной тактики. Он сказал там приблизительно так:

— Я принимаю все. Я, лично обещаю снести всякое оскорбление моего достоинства во имя моей идеи, «они» не смогут теперь меня оскорбить (как не оскорбили бы дикари своим голым насилием или сумасшедшие), но если оскорбят малых сил, если тронут меньших братьев моих, которые не работали над своим революционным сознанием столько, сколько пришлось работать некоторым из нас (профессионалам революции), их грозящее нам оскорбление может принизить, искалечить, вызвать из подсознания веками воспитанные рабские привычки и убить в них революционера (чему мы знаем уже примеры). И вот их-то надо не давать в обиду и защищать своей грудью.

Это решение и определило дальнейшую судьбу Егора. Он любил жизнь светлой, радостной любовью.

— Кто любит землю, — писал он, — с ее земными человеческими страданиями и радостями, как родную мать, тот в любви к ней почерпает бодрость и силу.

Он был прикован к жизни тысячью видимых и невидимых нитей. Но когда пробил час, когда братьям его стало грозить смертное оскорбление, Егор порвал эти нити бестрепетной рукой.

Ряд погибших товарищей проходит незабываемыми грустными тенями в памяти; каждый из них был ценен для революции и был бы еще ценнее, быть может, и впредь для нее, и потеря его представляется невозвратимой. Каждый бриллиант единственен и «грани его ни с чем, кроме того сияния, которое они излучают, не сравнимы». Но как же оправдать и изжить потерю такого единственного, каким был убитый Егор?..

Многими из нас с уверенностью предполагается, что в агрессивности нападения на Горный Зерентуй играло желание правительства свести счеты с Сазоновым, не дать ему выйти на волю. Незадолго до его выхода на поселение началась травля в газетах Союза русского народа — «Земщине», «Колоколе» и др.

В унисон с печатной кампанией в России, в Сибири в окна Горно-Зерентуйской тюрьмы вдруг началась пальба день и ночь особенно направляемая в одиночку Егора.

— Я вижу в этом прямое намерение убить меня, — заявил он администрации.

Потом приехал Высоцкий… События пошли быстрым течением. Высоцкий сразу показал себя. Он торопился нападать, отвергая все промежуточные стадии борьбы с заключенными в виде переговоров, увещеваний и каких-либо подготовок.

Егор после первого же объяснения с ним понял, чем очень скоро должно все кончиться, и уже 27 ноября(1910 г.) мы получили от него прощальную записку и памятку мне, сделанную его руками. 28 ноября, придравшись по пустому поводу к двоим товарищам, Петрову и Сломянскому, Высоцкий приказал применить к ним телесное наказание. Петров облил себя керосином и пытался сжечь себя; его спасли. Тогда начались массовые покушения на самоубийство.

Егор был в горе, что он «опоздал», не предупредил. Он категорически запретил своим друзьям и товарищам прибегать к самоубийству раньше его. Доказывал, что гораздо «экономнее», в смысле потери лишней жизни и сил, начать с него. Но время приема яда он постарался не выявлять слишком ясно для всех и поэтому, когда он в короткую минутку открытия своей двери на уборку подбегал к форткам товарищей и говорил им со своей тихой улыбкой «прощайте!», — не все и не сразу сообразили, что это значит.

Прием стрихнина был велик, но молодой и крепкий организм Егора сопротивлялся долго. До трех часов ночи было слышно соседям страшное хрипение и кашель и, когда заподозрившие что-то в его камере из-за потухшей лампы надзиратели вошли к нему в 3 часа и унесли его в лазарет, он был еще жив.

Высоцкий, узнав, что произошло то, что было ему особенно надо, отдал строгое приказание не подпускать к хрипящему и бьющемуся в судорогах Егору никого из медицинского персонала, и только утром в 8 часов таковой был впущен в лазаретную камеру Сазонова, чтобы констатировать его смерть.

Огромный лоб сиял чеканной белизной в венце волос, отливающих золотым пламенем, на лице его лежало выражение такого безграничного мира и покоя, такой тишины и любви, что грубые, только что державшие плеть в своих руках надзиратели, глядя на убитого, плакали и крестились.

— Товарищи, — говорил он в своей последней записке, — сегодня ночью я попробую покончить с собой. Если чья смерть и может приостановить дальнейшие жертвы, то, прежде всего, моя. А потому я должен умереть. Чувствую это всем сердцем. Так больно, что я не успел предупредить двух умерших сегодня. Прошу и умоляю товарищей не подражать мне, не искать слишком быстрой смерти! Если бы не маленькая надежда, что моя смерть может уменьшить цену, требуемую Молохом, то я непременно остался бы ждать и бороться с вами, товарищи! Но ожидать лишний день — это значит, может быть, увидеть новые жертвы.

Сердечный привет, друзья, и спокойной ночи!..

Так умер Егор.

1920, август — сентябрь