15 декабря 1944 года правительство Норвегии, находившееся в эмиграции в Лондоне, приняло закон, по которому все норвежцы, бывшие членами нацистской партии, объявлялись изменниками родины и подвергались аресту. Туре и Арильд Гамсун были арестованы через неделю после освобождения Норвегии.
14 мая 1945 года газета «Афтенпостен» напечатала сообщение о попытке самоубийства Кнута Гамсуна. Однако это было всего лишь газетной уткой. Гамсун никогда не сдавался и сдаваться не собирался.
7 мая 1945 года он написал некролог Гитлеру, который все исследователи творчества писателя в один голос называют наиболее абсурдным из всей его публицистики и самым непонятным его шагом в жизни, если вспомнить, какое отталкивающее впечатление произвел на Гамсуна фюрер. Вот этот некролог:
«Я не достоин во всеуслышание говорить об Адольфе Гитлере, к тому же его жизнь и деяния не располагают к сентиментальности. Он был воином. Борцом за человечество, провозвестником Евангелия о правах всех народов. Он был реформатором высшего класса, его историческая судьба сулила ему действовать в эпоху беспримерной жестокости, жестокости, которая в конце концов захватила и его самого. В таком свете, вероятно, видит Адольфа Гитлера рядовой представитель Западной Европы, а мы, его ближайшие единомышленники, склоняем голову над его прахом».
Туре Гамсун спросил отца, почему тот это сделал. «Пусть ему безразлично, что на него обрушится волна народного гнева, но ведь человек-то этот ему не нравился! Отец ответил:
— Из чистого рыцарства, больше нипочему!»
Это «чистое рыцарство» и есть объяснение некрологу, от которого Гамсуна отговаривали все родные. Вероятно, в некотором роде это же «чистое рыцарство», боязнь повторить путь своего героя Иваро Карено и предать идеалы молодости легли и в основу желания защищать фашизм до конца…
* * *
Как бы то ни было, но, в соответствии с решением правительства, и Гамсун, и его жена, и двое сыновей были признаны подлежащими аресту и суду.
26 мая Мария Гамсун была помещена в тюрьму в Арендале, а самого Гамсуна 14 июня отправили в больницу.
В последней книге «По заросшим тропинкам» (другой вариант русского названия — «На заросших тропинках») Гамсун пишет:
«26 мая начальник полиции Арендала приехал в Нёрхольм и объявил, что берет мою жену и меня под домашний арест — на тридцать дней. Меня заранее об этом не предупредили. Моя жена, по его приказу, отдала ему все мои ружья. Однако через некоторое время я был вынужден написать ему и сообщить, что у меня остались еще два больших пистолета, привезенных с последней Олимпиады в Париже, которые он может забрать, когда ему будет угодно. И еще я написал, что не буду воспринимать „домашний арест“ буквально, ведь у меня большая усадьба и за хозяйством надо присматривать.
За пистолетами вскоре приехал помощник ленсмана из Эйде.
14 июня меня увезли из собственного дома в больницу в Гримстад, а жену мою отправили за несколько дней до того в женскую тюрьму в Арендал. И присматривать за усадьбой у меня не стало никакой возможности. Это было очень печально, ибо хозяйство осталось на совсем еще молодого и неопытного работника. Но делать было нечего.
В больнице молодая сестричка спросила меня, не хочу ли я сразу же лечь в постель — ведь в „Афтенпостен“ было написано о моем „подорванном“ здоровье и о том, что „я нуждаюсь в лечении“. „Благослови вас Господь, деточка, я вовсе не болен, — отвечал я, — и еще не приезжал в вашу больницу человек здоровее меня, я всего-навсего глух!“ Она, верно, решила, что это я так пошутил, но не стала вступать со мной в разговор. Нет, не захотела она со мной говорить, и все остальные сестры во время моего пребывания в больнице тоже не нарушили молчания. Единственным исключением была старшая сестра, сестра Мария».
В первое после ареста время Гамсуна больше волновал не предстоящий суд, а любимая усадьба, в которую было вложено столько сил и любви, не говоря уже о деньгах. Однако вскоре забота о Нёрхольме отступила на второй план, потому что писатель понял, что судить его вовсе и не собираются…
В больнице в Арендале Гамсун провел 30 дней, а затем его перевели в больницу в Гримстад.
«23 июня меня отвезли к следователю, — вспоминал Гамсун. — Он встретил меня с ухмылкой:
— У вас должны быть еще деньги, помимо указанных в протоколе!
Я лишился дара речи и воззрился на него.
— Я не сижу на мешке с деньгами, — ответил я наконец.
— Само собой, но…
Мое состояние, как я и указал, — это около двадцати пяти тысяч наличными, двести акций издательства „Гюльдендаль“ и усадьба Нёрхольм. Да-да. Ну а как же быть с авторскими правами?
Если следователь может мне что-нибудь сообщить по этому вопросу, я буду ему очень благодарен. Сдается мне, что я, как писатель, не могу рассчитывать сейчас на хорошее положение дел.
Боже, как же я его разочаровал! И как разочаровал всех тех, кто надеялся прибрать к рукам мое „огромное состояние“, покопаться в нем. Но как бы там ни было, мое состояние велико, слишком велико. И я не собираюсь забирать его с собой в могилу.
Допрос был проведен очень вежливо, правда, он ничего и не решал. На многие вопросы следователя я отвечал уклончиво, чтобы не раздражать без нужды этого милого человека. Следователь Стабель фанатично ненавидит Германию и верит, пусть даже вера его с горчичное зерно, в святое и неоспоримое право союзников уничтожить немецкую нацию и стереть ее с лица земли. К тому, что опубликовано из материалов допроса, я добавлю лишь несколько деталей.
Он спросил меня, что я думаю о национал-социалистическом обществе, членом которого я состоял здесь, в Гримстаде.
Я отвечал, что в этом обществе были люди много лучше меня. Но я промолчал о том, что там было не менее четырех врачей, чтобы не называть какой-нибудь категории лиц.
Из его речей я сделал вывод, что слишком хорош, чтобы принимать участие в нацистском заговоре.
Там были и судьи, сказал я.
Да, к сожалению. А как я отношусь к преступлениям немцев в Норвегии, о которых стало теперь известно?
Поскольку начальник полиции запретил мне читать газеты, то знать я об этом не могу.
Неужели я ничего не знал об убийствах, терроре, пытках?
Нет. До меня доходили смутные слухи перед самым арестом.
Но ведь этот мерзавец Тербовен, получавший приказы непосредственно от Гитлера, истязал и убивал норвежцев пять лет. Слава Богу, мы выстояли — мы, но не вы. Вы считаете немцев культурным народом?
Я не ответил.
Он повторил вопрос.
Я посмотрел на него и не ответил.
— Если бы я был начальником полиции, я бы разрешил вам читать все газеты. Рассмотрение вашего дела откладывается до двадцать второго сентября».
Так началось мучение Гамсуна, ибо по-другому процесс над ним назвать невозможно.
* * *
Прежде чем рассказывать о суде и последних годах жизни писателя, нам бы хотелось напомнить читателю, что Норвегия — страна молодая с «пылким» чувством национального сознания, которая очень эмоционально относится ко всяким проявлениям бесчестия и предательства.
Предметом гордости всего норвежского народа являлся Гамсун. Он был кумиром народа.
«Писатель всегда таков, каким его хочет видеть нация, — пишет норвежский писатель Гейр Поллен. — В Норвегии, которая до сих пор выглядит застенчивым прыщеватым подростком на фоне большинства других наций, понятие „писатель“ неразрывно связано с великими национальными задачами, или, вернее сказать, ПРОЕКТОМ, поскольку речь идет о проекте, продолжающемся уже сто пятьдесят лет, и о том, как понятие „Норвегия“ обрело свое национальное содержание, то есть как Норвегия стала норвежской. Так уж сложилось, что Норвегия — одно из самых молодых независимых государств в Европе. Моложе ее только те страны, что появились на карте после падения „железного занавеса“.
Более четырех столетий… Норвегия была вынуждена мириться с ролью бесправной падчерицы в семье Скандинавских государств, где тон задавала Дания.
…В период разрыва унии с Данией и принятия новой конституции в стране зарождается национальное движение, и писатели играют в нем немаловажную роль не только как просветители народа и агитаторы, но и как фигуры символические — пример для нации, возрождающейся из пепла унии.
…нацистские симпатии Гамсуна до сих пор являются для норвежцев больной темой. Нацист Гамсун… — отнюдь не певец любви и природы, предавший своего верного читателя, нет. Он предал и, что еще хуже, осквернил само понятие „норвежский писатель“, к которому общество и история, казалось, намертво его приковали.
Как мне кажется, именно надругательство над „норвежским писателем“ вызвало такую бурную реакцию на прогитлеровские симпатии Гамсуна.
…После гамсуновского восхваления Гитлера как „Провозвестника Евангелия, справедливости для всех наций“, понятие „норвежский писатель“ потеряло свой былой авторитет в глазах народа. А жаль…»
Эта статья написана в 2005 году, через шестьдесят лет после окончания войны, но она ясно дает понять, что «страсти по Гамсуну» не утихли и норвежцы до сих не могут простить своему кумиру предательства, которое заключается прежде всего в том, что Гамсун пошел против общественного мнения — впрочем, как всегда.
В 1945 году, когда встал вопрос о суде над ним, процесс решено было отложить в связи с преклонным возрастом подсудимого, Гамсуна отправили на психиатрическое освидетельствование.
Суд был отодвинут на неопределенное время — совершенно очевидно, в надежде, что старый писатель умрет и позор Норвегии не будет вынесен на всемирное «обозрение». Но сограждане плохо знали своего любимца: для него такая снисходительность и желание (из каких бы то ни было побуждений, в том числе и сострадания) уберечь его от унизительной процедуры как раз и были самым страшным наказанием. Гамсун хотел понести кару за содеянное, хотя вины за собой не видел, хотел иметь возможность выступить в открытом процессе и объяснить свои действия.
Современники наблюдали настоящее чудо — вернее, мистерию духа, — когда восьмидесятишестилетний старик смог не только противопостоять государственной машине, защищая свои идеалы и убеждения, но и написать замечательную книгу, одну из лучших за всю жизнь, которую даже его противники сравнивали с «Голодом», — «По заросшим тропинкам».
Но обо всем по порядку…
* * *
После помещения Гамсуна в больницу в Гримстаде к нему приезжает его адвокат, Сигрид Стрей. Сама она на процессе защищать своего клиента не могла, ибо была назначена судьей трибунала над военными преступниками, а потому вместе с Гамсуном они решают, что лучшим его защитником на суде будет он сам.
В больнице, хоть сам писатель никогда и не жаловался знакомым ни тогда, ни после, к нему относились плохо. Вот что написано в книге «По заросшим тропинкам»:
«В определенные часы мне приносят еду. Одна из трех сестричек ставит на стол поднос, поворачивается на каблуках и уходит. „Большое спасибо!“ — кричу я ей в спину. Но три медсестры не меняют своей тактики. Да и трудно им, наверное, подняться на холм, не расплескав кофе и суп. Я не знаю. Но поднос всегда залит. Так мне и надо, я это заслужил. Вначале, когда я только стал тут жить, я пытался объяснить им, что никого не убил, ничего не украл, не поджег дом, но это не произвело на них впечатления, им было совершенно все равно. Теперь я ничего больше не хочу им объяснять, да говорить тут не о чем. Подумаешь, пролитые суп и кофе, это пережить можно. Но вот я выуживаю из лужи на подносе письмо, оно вскрыто и вновь запечатано, полиция переслала мне его в таком виде. Может, это вырезка из шведской газеты. Может, какая-нибудь милая датская актриса шлет мне привет. Выудив письмо из лужи, я сушу его на солнце. Ну и что. Жаль лишь трех медсестер, ведь они такие молодые и красивые и так дурно воспитаны».
Но тут же Гамсун говорит, что люди относятся к нему по-разному: кто и разговаривать с ним не хочет, а кто-то старается помочь, чем может:
«Некая милая дама с Явы переслала мне через Голландию ящик сигар, они с мужем читали некоторые из моих книг, пишет она, спасибо вам большое. Она захотела сделать приятное человеку, живущему так далеко от нее, благослови ее Господь! Люди не забывают старика. Но в один прекрасный день сигары закончатся, и что мне делать? Тогда я брошу курить, просто брошу курить, вот так! Я уже трижды бросал, каждый раз — ровно на год, день в день. Итак, решено, я проявлю силу воли — и брошу курить. Отлично. Но ведь я все равно примусь за старое, к чему же тогда все усилия? Итак, решено, я проявлю силу воли — и примусь за старое.
Я вовсе не собираюсь скромничать и делать вид, что не знаю своих способностей».
2 сентября Гамсуна переводят в дом для престарелых в Ланнвике, поскольку в больнице нужны места для прибывающих больных полиомиелитом.
Дом престарелых считался вполне комфортабельным жилищем для стариков, и Гамсуну было там вовсе не так уж плохо.
Он отвечает на вопросы следователей, которые изредка наезжают к нему, а в оставшееся время читает, гуляет, раскладывает пасьянс и ведет что-то типа дневника, из которого и вырастет его последняя книга:
«Когда я отправляюсь гулять, то стараюсь походить подольше, чтобы потом не в чем было себя упрекнуть. Я делаю это ради ночного спокойствия, ради сна, который я заслужил. Сон лучше еды, даже сравнивать нечего. О, сон — это нечто совершенно особенное, им нельзя накормить голову, как желудок — едой, уж поверьте. Но сон — это и некое безумие: во сне я обнаруживаю в кармане какие-то деньги, которые никогда не терял, но которые безуспешно разыскивал. Во сне я вырываюсь из рук здоровенного моряка, которого хочу убить, а он в отместку пытается искромсать меня садовыми ножницами. Да, сон — чудесное переплетение выдумки, жизни и чуда.
Но и еда нужна, а как же иначе.
У меня нет распорядка дня: когда мне захочется, я беру свою палку и иду гулять. Я не слишком-то и пользуюсь палкой, она мне скорее заменяет собаку, не более того. Многие называют мою палку тростью, прогулочной тростью. „Вам подать трость?“ — спрашивали меня, бывало, в отелях. Но, по-моему, это звучит слишком высокопарно, и я всегда называю палку палкой. Она сделана в форме посоха, у нее резиновый наконечник внизу, но, к сожалению, она в свое время треснула, и теперь у нее внизу некрасивая стальная скрепка. Зато на ней имеются деления на сантиметры и миллиметры, так что, когда понадобится, я вполне смогу обойтись собственными силами.
Я здороваюсь с детьми, которых встречаю по дороге, некоторые из мальчишек слышали, видно, о моей глухоте, и развлекаются, подходя ко мне сзади почти вплотную и что-то выкрикивая. Я здороваюсь и со взрослыми, если вижу, что они доброжелательны, ну а если они отворачиваются и в плохом настроении, я спокойно прохожу мимо. Но здороваюсь я охотно, этого никто отрицать не может, даже более чем охотно. Так уж меня учили в детстве, тогда говорили, что воспитанные люди всегда здороваются, с тех пор это во мне и сидит».
Суд переносится с 22 сентября на 23 ноября. Власти не знали, как поступить с Гамсуном, и просто тянули время.
Обвинения ему были предъявлены в ведении нацистской пропаганды и членстве в национал-социалистической партии.
13 октября генеральный прокурор обращается к психиатру Габриэлю Лангфельдту с просьбой дать заключение о психическом состоянии обвиняемого и его возможностях нести ответственность за содеянное.
15 октября Гамсуна переводят в клинику профессора в Осло.
* * *
Личность доктора Лангфельдта волнует всех без исключения исследователей творчества Гамсуна. Ему отводят роль Злодея, воплощенного доктора Зло. И он действительно им был.
Он подверг психоанализу не только самого писателя, но и его супругу, а затем предал гласности их признания, нарушив тем самым врачебную тайну.
До сих пор не найден ответ, почему он так сделал.
Мария Гамсун вспоминала уже в самом конце жизни: «Но ходить по земле было все труднее, и наконец я сделала отчаянную попытку смягчить свою боль. Я написала профессору в психиатрическую клинику. Для меня уже было утешением просто написать письмо, выговориться. Однако Сесилия считала, что его надо отправить.
Профессор и прежде получал письма, но не от меня, а от людей, хотевших помочь мне. Они так и не помогли, не дали ответа, который мог бы прояснить хоть что-то для меня.
Я привожу здесь это письмо:
„Копенгаген, 17. 04. 1949.
Господин профессор!
С тех пор, как я в августе вышла из тюрьмы, я ежедневно собираюсь написать вам. Мне очень хочется вас спросить, почему вы так со мной поступили. Было ли это совершено с какими-то добрыми намерениями, или ради того, чтобы разрушить мою дальнейшую жизнь, или это, откровенно говоря, просто необдуманный поступок? Будьте добры, ответьте мне, мне нужно выяснить этот вопрос…“
Профессор сразу же ответил. Он писал, что вел себя честно, что он не несет ответственности за то, каким образом позднее были использованы мои показания. Профессор писал также, что, по его мнению, мне не в чем его упрекнуть, раз уж мои отношения с мужем не могли стать иными, даже если и были бы предъявлены эти мои показания (имеется в виду: попали на глаза Кнуту). Он ссылался на то, что мой муж простился со мной навсегда при нашей последней встрече.
Прощание навсегда однажды можно захотеть взять обратно. В ходе совместной жизни. Мне представляется, что профессор довольно поверхностно смотрит на вещи. Кроме того, я была возмущена той легкомысленной манерой, с которой он все отрицал, без намека на сожаление о том, что случилось.
И я написала снова: „…Но если бы вы дали мне понять, что ваша ответственность не простирается дальше ваших же четырех стен, что с моими показаниями может произойти что угодно, даже скандал, — я бы, разумеется, никогда не стала отвечать ни на один из ваших вопросов…“
Сегодня, на расстоянии 13–14 лет, я понимаю, что профессор непреднамеренно причинил мне и моим близким много зла. И больше всего, пожалуй, Кнуту, на старости лет».
Если уж Мария Гамсун, которой Лангфельдт причинил не просто боль, а настоящее горе, разлучив ее на несколько лет с мужем, смогла если не простить, то хотя бы понять его, то и нам негоже обвинять в чем-либо психиатра.
Вполне возможно, что он вовсе и не хотел причинять супругам зла и действовал во имя некоей своей высокой цели. Быть может, он всегда интересовался писателями и «механизмом» их души, а тут представился такой случай. Быть может, он искренне считал, что предложенный им диагноз «необратимое ослабление умственных способностей» — благо для Гамсуна, поскольку дает ему возможность избежать суда. Все может быть.
Ошибка же его была в другом: он недооценил своего пациента. Даже будучи глубоким стариком, Гамсун был намного сильнее своего молодого доктора.
Вот что он написал о пребывании в психиатрической клинике:
«Был понедельник, 15 октября, где-то между десятью и одиннадцатью часами утра, когда меня впустили в психиатрическую клинику, отперев три двери. Впустили и вновь все три двери заперли.
Меня окружил целый рой одетых в белое медицинских сестер, я должен отдать им все, что есть у меня в карманах, — ключи, часы, записную книжку, перочинный ножик, карандаш, очки — все. В отворот пиджака у меня были воткнуты две булавки, их тоже забрали; а с чемодана сорвали чехол, видно, боялись, что именно там я припрятал нечто опасное. А потом они открыли чемодан и принялись в нем рыться.
Мне задали вопрос о заключении врача. Неужели у меня нет письменного заключения врача? Нет. Меня же доставила полиция, я арестант, предатель родины, вы и так должны это знать. Милая старшая сестра поинтересовалась, как же это со мной приключилась такая беда. Это не имеет значения, сказал я. Нет, нет, это так ужасно, так прискорбно. Я сказал, что дам объяснения позже.
Они повели меня в ванную. Я говорил им, что устал и проголодался, но они отвечали, что я должен помыться. Когда я снова стал одеваться, то никак не мог отыскать булавки для галстука. Ее забрали, пока я лежал в ванне, и никто мне о том ничего не сказал. Я ползал по полу и искал, но никак не мог отыскать булавки! Я спросил санитара — не знает. Я разгневался и закричал, а они в ответ: „Шш-ш-ш!“ Я объяснил, что это маленькая булавка, но очень дорогая, это настоящее произведение искусства Востока, не то что те громадные булавки, что нацепляют некоторые. Наконец одна из сестер сказала, что булавка в надежном месте.
Потом мне дали несколько крошечных кусочков хлеба. И когда я все еще их жевал, ко мне пришли. Я не понял, что они говорят, и попросил написать на бумаге, вот они и написали: „Дохтур“. „А что такое дохтур?“ — спросил я. Они вновь написали „Дохтур“, но уже в другом углу листа, и подчеркнули это слово. „Вы, что, имеете в виду „доктор“? Врач?“ Да-да-да, закивали они.
— Врач мне не нужен, — сказал я. — Я не болен.
Доктор сидел на втором этаже, я с трудом туда взобрался. Я был возбужден и очень говорлив, нес всякую ерунду, жаловался на усталость, говорил, что лучше было бы плыть по морю. Стенографистка записывала, доктор терпел мою болтовню и хотел мне помочь.
— Вас не повезли на пароме из-за того, что ехать поездом в Осло гораздо быстрее.
— Ну да, всего лишь на пять часов дольше, — хмыкнул я. Я спросил, как его зовут.
— Рююд, — ответил он.
— Я очень устал и хочу лечь, — сказал я.
…Итак, я помещен в психиатрическую клинику в Осло, заведение для „нервно— и душевнобольных“. Случилось это 15 октября 1945 года, и с того дня моя жизнь состоит из одного только писания ответов на письменные же вопросы профессора Лангфельдта. Эти ответы написаны мною второпях, в самых ужасных условиях, в строго отведенные для этой работы часы, при плохом освещении, в состоянии нарастающей депрессии. Хочу сказать, что это не золотые копи. Но это моя работа.
Поскольку у меня не было времени переписать свои ответы, а профессор отказался предоставить мне на время оригиналы, я оставляю здесь пробел — мне нечем его заполнить».
Лангфельдт задавал Гамсуну вопросы о его детстве, родителях, братьях, об обучении в школе, о жестоком дяде, о молодости и зрелых годах, о поездках в Америку и путешествиях по миру, о его произведениях и о личной жизни.
Профессор, наверное, как и положено психиатрам, пытался разгадать загадку писательской души и попросил Гамсуна ответить, что он думает о своих личностных качествах, таких как агрессивность, ранимость, подозрительность, добродушие и тому подобное, а затем предложил проанализировать себя.
Вопросы задавались глухому писателю в письменном виде, и ответы на них он давал тоже на бумаге, причем совершенно добровольно, не подозревая ничего дурного, поскольку, как мы помним, всегда испытывал к психоаналитикам большое доверие. Он только отказывался обсуждать с доктором личную жизнь и весьма скупо говорил о своих отношениях с Марией и другими женщинами, а также об очень интересовавших врача анонимных письмах.
Но профессор не успокоился, так ему была важна «личная» тема, и пригласил к себе Марию Гамсун (вернее, получил разрешение на беседу с ней, поскольку она сидела в тюрьме) и убедил ее, что, ради блага мужа, ей необходимо рассказать все, что она о нем знает, — вплоть до подробностей их сексуальной жизни. Почему Мария поверила доктору, который обещал ей, что никто, кроме него, не увидит ее ответов, мы не знаем, но она поверила и много чего рассказала. Быть может, ей впервые за многие годы предоставилась возможность выговориться… Быть может, доктор смог ее обаять… Быть может, она просто устала и потеряла над собой контроль…
Самое ужасное, что после разговора с профессором Марии предоставили свидание с мужем. Гамсун с первого же взгляда все понял, говорить с ней не захотел, справедливо посчитав, что она его предала, а напоследок сказал: «Ну вот что, Мария, я говорю тебе „прощай“. Мы с тобой уж больше не увидимся».
После этого он обратился к госпоже Стрей с просьбой (уже во второй раз за свою долгую жизнь с Марией) подготовить документы о разводе.
Гамсун хотел развестись, чтобы помешать Марии получать возможные доходы от издания его книг. Супруги оформили общее владение на авторские права, но после развода Гамсун надеялся единолично распоряжаться своими доходами. Он писал своему другу Кристиану Гирлёффу 17 февраля 1947 года: «Если случится чудо и мне удастся продать права на то, чем я сейчас занят, и издать эту книгу, то я не хочу рисковать гонораром, который тоже может попасть в руки той, о которой ты знаешь. Она была моим злым гением слишком долгое время. Поэтому развод».
Но дальше разговоров дело не пошло…
В результате же длительного пребывания в клинике Гамсун, как он сам писал, превратился в «желе»:
«Я и по сей день прекрасно помню, как меня подкосило пребывание там. И измерить или соразмерить с чем-либо тот вред нельзя. Меня медленно-медленно подрубили под корень.
Кто в этом виноват? Никто и ничто в отдельности, виновата система. Управление живой жизнью, распорядок дня, составленный без сочувствия и малейшей заботы, психология с графиками и ярлыками, целая наука вопреки человеческой воле.
Некоторые эту пытку выдерживают, но ко мне это не имеет отношения, ведь я-то не выдержал. И это врач-психиатр, видимо, должен был бы понять. Я был здоровым человеком, я стал желе.
…Это на иезуитский манер устроенное заведение, где есть полдюжины крепких парней в качестве подмоги и бесчисленное множество медсестер в белом, которые вносят оживление, порхая по палатам подобно белым голубям.
…Я узнал на опыте, что больница и сумасшедший дом — далеко не одно и то же, хотя оба заведения предназначены для ухода за больными.
…Для меня было в некотором роде загадкой, как здесь выдерживает персонал. Мужчинам доставалось меньше, но ведь многие сестры поступали на работу в клинику совсем молодыми и работали тут уже лет двадцать.
…Я часто вспоминаю этих славных сестер. Жаль их, воздух в заведении нездоровый, а они там проводят все время, пока не постареют.
…Верховодит тут господин Лангфельдт, главный врач клиники и профессор университета.
…В своем письме к генеральному прокурору я упоминал о своем отношении к профессору Лангфельдту, не изменилось оно и позднее. Я считаю его типичным ученым, вышедшим из учебного заведения с багажом книжных знаний, почерпнутых им из учебников и научных трудов и которые он, естественно, совершенствовал и углублял вплоть до сегодняшнего дня.
…Он абсолютно уверен в своих знаниях. Но это не то же самое, что быть уверенным в правоте старой мудрости: все знать невозможно! По своему характеру, по самой своей сути господин Лангфельдт пребывает на высоте собственного величия над всеми нами, его знания невозможно подвергнуть сомнениям, он лишь молчит в ответ на возражения и упивается своим превосходством, что кажется мне весьма искусственным.
…Я бы посоветовал психиатру научиться улыбаться. И пошучивать над самим собой.
Его холодная и высокомерная манера поведения вряд ли уж так ему свойственна, скорее всего, он так ведет себя лишь в больнице в соответствии с обстоятельствами. Его не назовешь ретроградом, закостеневшим в своих привычках и знаниях, иначе он не был бы столь энергичен и деятелен. Он не только совмещает научную и преподавательскую деятельность, но еще и находит время написать семейный лечебник для сельских жителей, а при случае представить на суд подписчиков популярного ежемесячного журнала „Самтиден“ статью на какую-нибудь биологическую тему. Он молод, пользуется известностью и, вне всякого сомнения, избран во всевозможные научные общества. Нет, он не закостенел. Другие, может, и закостенели, но только не он. Его косность — в определенной мере притворство. Он в равной степени способен играть в молчанку и раздраконить сотрудников.
Поясню свои наблюдения конкретными историями.
Санитары испортили мой бритвенный прибор, изрезав ремень, на котором я правил бритву, и вдобавок куда-то задевали одну важную деталь от бритвы. Найти ее так и не удалось. А потом санитары ушли, оставив меня в одиночестве. Сестра, проработавшая здесь лет двадцать, увела меня за перегородку и разрешила мне побриться ее или чьим-то еще скальпелем, но зеркала там не было, и я порезался. Вдруг мы услышали рев дракона, это ревел профессор. И раздраконил он нас по первое число: тут неподходящее место и для меня, и для моего бритья; он ревел, заговаривался и даже сказал сестре „девчонка“ (а ей лет сорок-пятьдесят), спохватился, замолчал и воззрился на нас, он не ушел, нет, он стоял и молчал! Это было то еще зрелище. Сестра лишилась дара речи, я вытирал мыльную пену и кровь. Она даже звука не проронила, а ведь ей так просто было оправдаться, рассказать о санитарах, но как можно перечить самому профессору! Неслыханная дерзость!
Я и сам нанимал людей к себе на работу, интересно, чем бы это для меня кончилось, если бы я так ревел на своего работника в похожей ситуации. Думаю, вместо того чтобы устраивать такой скандал, я просто прошел бы мимо, сделав вид, что ничего не вижу.
…В описанных мною случаях, вероятно, сыграли свою роль определенные отношения и правила внутри самой системы, которыми профессор может оправдать свое поведение. Мне нет смысла думать иначе. А потому не следует забывать и о том, что этот человек — одновременно директор и хозяин клиники, он хозяин отеля, в котором обитают не менее ста больных гостей и огромный обслуживающий персонал как мужского, так и женского пола, и все в его власти. Такой груз ответственности может вывести из себя любого университетского преподавателя.
…Однако профессору будет трудно уйти от ответственности за собственные действия и решения. К таковым я отношу его державшиеся в тайне усилия заполучить на обследование мою жену, чтобы использовать ее признания против меня, записать ее показания и бесстыдно разослать их юристам и судейским чиновникам всевозможных инстанций. Тут профессору Лангфельдту нет оправданий. Тогда как мою жену, напротив, многое оправдывает. Она жила в заточении несколько месяцев в полном неведении о происходящем, ее в легко объяснимом возбуждении привезли к профессору, вот она и наговорила всякого разного. Ее слушателем было важное должностное лицо. И еще он усадил в кабинете стенографистку, записавшую каждое слово моей жены.
Я бы не стал жаловаться из-за пустяков. Профессор неоднократно пытался выпытать у меня сведения о моих „двух браках“. Я просто перестал ему отвечать под конец. Последний раз он задал мне этот вопрос письменно. В своем кратком — также письменном — ответе я сказал по поводу моего брака: я бы закричал от ужаса, если бы попал в сети, плетущиеся за спиной моей жены сейчас, когда она оказалась под арестом, как и я!
Не правда ли, я выразился понятно? Я хотел защитить не только себя, я хотел прекратить произвол.
Но профессор не сдался: с разрешения генерального прокурора он перевозит мою жену из тюрьмы в Арендале в клинику на Виннерне и устаивает ей допрос с пристрастием. О результатах допроса может прочесть каждый, вся общественность — в подробнейшем его отчете.
…К тому моменту, когда моя жена была-таки переведена в клинику, профессор уже давным-давно понял, что я не сумасшедший. Ради чего тогда — не считая, конечно, стремления удовлетворить свое любопытство и раздуть скандал — он привез ее сюда? Неужто профессор станет утверждать, что обследование дало бы иные результаты без ее объяснений? Неужто он станет утверждать, что без показаний моей жены меня могли бы объявить сумасшедшим?
По этому делу существуют материалы. Возможно, их когда-нибудь изучат.
Но я уже и сейчас считаю, что профессор действовал безответственно. С самого начала обследования моей жены он мог бы действовать тактичнее. Услышав и увидев, какой оборот принимает дело, он мог бы самоустраниться и передоверить черную работу другому врачу, например, опытной женщине-психиатру. Но ему это и в голову не пришло, тогда как более тонкого психолога наверняка бы насторожила излишняя готовность пациентки поведать о всяческих недостатках другого лица. Профессор Лангфельдт и сам знает, что ему не пристало копаться в чужом грязном белье и исследовать интимные подробности чужой семейной жизни. Но он слишком жесток и прямолинеен, голова его забита вызубренными знаниями, которые строго классифицированы — в жизни и в науке».
После «работы» с супругами Гамсунами Лангфельдт сделал официальное заключение на 83 машинописных страницах со следующим выводом:
«1. Мы не считаем Кнута Гамсуна душевнобольным и не считаем, что он был таковым во время совершения вменяемых ему преступных деяний.
2. Мы признаем его человеком с необратимым ослаблением умственных способностей».
Гамсуна перевели обратно в дом престарелых в Ланнвике, а генеральный прокурор, получивший заключение психиатра, вынес следующее постановление:
«По полученным результатам и на основании заключения, данного специалистами, я выношу решение, что по общественным соображениям нет необходимости предъявлять обвинение Кнуту Гамсуну, которому скоро исполнится 87 лет и который практически глух».
Но Гамсун сдаваться не собирался. Он хотел суда — и стал добиваться его. Он пишет письмо генеральному прокурору:
«Дом для престарелых в Ланнвике,
Гримстад. 23 июля 1946 года
Господину генеральному прокурору,
Осло
Я сомневался, стоит ли мне писать это письмо. Ведь оно, вероятно, ничего не изменит. Да и мне в столь преклонные годы стоило бы найти себе другое, более подходящее, занятие. Мое оправдание в том, что я пишу не на потребу дня, я пишу для того, кто, быть может, прочтет это письмо, когда нас уже не будет. А еще я пишу для наших потомков.
После нескольких переездов в течение прошлого лета меня поместили 15 октября в психиатрическую клинику в Осло. Причина этого решения остается загадкой, и не только для меня. В официальном наименовании этого заведения есть слова „для нервно— и душевнобольных“, но я ни нервно-, ни душевнобольной. Я был стариком, и к тому же глухим, но я был здоров и бодр, когда меня вырвали из нормальной жизни, оторвали от работы и заперли там. Возможно, господину генеральному прокурору когда-нибудь зададут вопрос о его необдуманных действиях и самоуправстве в отношении меня. Вы могли бы вызвать меня к себе и хоть немного побеседовать со мной, но вы этого не сделали. Вы могли бы обезопасить себя медицинским заключением, где бы говорилось о необходимости поместить меня в клинику, но и этого вы не сделали. Местный врач обследовал меня в течение десяти минут „очень бегло“, по его собственным словам, может, он и сказал Вам что-то о моем „повышенном давлении“ и, быть может, о моем кровоизлиянии в мозг. Но разве из-за давления проводят освидетельствование психического состояния? И разве кровоизлияние в мозг, которое ни малейшим образом не отразилось на моей психике, — повод для перевода в психиатрическую клинику? Людей с кровоизлиянием в мозг немало, и атеросклероз не такое уж редкое и чем бы то ни было примечательное заболевание. Я знаю человека, который перенес кровоизлияние в мозг и тем не менее защитил целых две докторских диссертации. Он уверяет, что кровоизлияние ему в том помехой не стало.
Я должен исходить из того, что мое имя незнакомо господину генеральному прокурору. Однако Вы могли обратиться за справкой туда, где Вам бы ее дали. И уж кто-нибудь бы да рассказал Вам, что я не так уж безызвестен в мире психологии и что я за свою очень долгую писательскую жизнь создал несколько сотен персонажей — создал их и внешне, и внутренне похожими на живых людей, каждого со своим состоянием души и нюансами поведения, проявляющихся как в мечтах, так и в поступках. Но Вам все это было не нужно, Вы отослали меня, так сказать, не глядя, в некое заведение к профессору, который также ничего обо мне не знал. Зато был вооружен собственными знаниями, почерпнутыми из учебников и ученых трудов, которые он вызубрил наизусть и по которым сдал свои экзамены, но за всем этим скрывалось нечто иное. Если генеральный прокурор был так несведущ, то уж профессор-то должен был понимать, что меня следует незамедлительно отпустить. Он должен был понимать, что ему стоит не проверять на мне свои знания и что мой случай — вне его компетенции.
Кроме того, позвольте узнать, ради чего все это было затеяно? Ради того, чтобы объявить меня сумасшедшим, а значит, не способным отвечать за свои действия? Не хотел ли господин генеральный прокурор оказать мне эту услугу? Но напрасно Вы не приняли меня в расчет. Я с самого начала расследования, еще на допросе 23 июня, признал себя ответственным за все свои действия и с тех пор неизменно подтверждал это. Я абсолютно уверен, что если на суде смогу выступать свободно, то меня оправдают или, во всяком случае, будут готовы меня оправдать или вынесут такое решение, которое и мне самому покажется справедливым. Я знаю, что я невиновен, глух, но невиновен, я бы успешно выдержал экзамен, устроенный мне государственным прокурором, если бы только рассказал большую часть того, что происходило на самом деле.
Но вместо этого я был заперт в четырех стенах и провел в неволе несколько месяцев, провел в неволе, насилии, запретах, пытках, застенках инквизиции. Я прекрасно понимаю, что клиника может предоставить прекрасные отзывы, подтверждающие обратное. Нисколько в том не сомневаюсь. Мы все впечатлительны в разной степени, хорошо это или плохо, но мы реагируем по-разному в различных обстоятельствах. Некоторые живут, отдыхают и работают рывками, ни над чем особо не задумываясь. И если случится им на мгновенье почувствовать Божью благодать, то они способны будут своротить горы, а в остальное время ничто не потревожит их покоя. Что же касается лично меня, то я бы предпочел лучше отсидеть в кандалах в обычной тюрьме десять сроков, чем подвергнуться пытке пребывания с этими более или менее душевнобольными в психиатрической клинике.
Но именно там мне и пришлось задержаться.
Узника не жалеют. Профессор спрашивал, я отвечал; я писал и писал, потому что я глух, и я честно старался ответить на все вопросы. Я сидел и писал при плохом освещении, свет давала подвешенная высоко под потолком лампа, а ведь то были самые темные месяцы в году, и я стал чувствовать, что зрение мое ослабевает, но я все писал, чтобы дело и наука не потерпели из-за меня крушение. Профессор потребовал, чтобы я объяснил мои „два брака“, как он изволил выразиться. Я отказался — и сразу сделал это так решительно, что это, с моей точки зрения, окоротило профессора. По, как оказалось, не окоротило. Профессор повторил свой непристойный вопрос письменно и устно еще два раза, ссылаясь при этом на „власти“. Я не отвечал ему ни слова. Я не обстоятельства своей жизни хотел скрыть, я хотел прекратить непотребство.
Но профессор знал, что ему делать. Он добился у „властей“ разрешения, и в его клинику в Осло для освидетельствования доставили из Арендала мою жену. О результатах ее допросов можно прочитать на странице 132-й и далее большого заключения, посланного в окружной суд этим так называемым врачом.
Узника ни в коем случае нельзя щадить. Ни за что!
Когда в определенный момент я решил было, что приходит конец моим мучениям, профессор заставил меня пройти нечто, что он назвал судебной экспертизой или обследованием. Это оказалось не чем иным, как повторением пройденного. Те же самые вопросы и ответы, все повторилось в точности. Даже ни разу не изменилась интонация допросов, никакого нового поворота не было предпринято в обследовании, ничего нового, ни малейших изменений, на основании которых можно было предположить, что мы хотим хоть как-то расширить или углубить исследования. Ничего подобного. Единственное, что происходило, так это затягивание времени, затягивание на недели и месяцы.
Когда я в последний раз позволил себе надеяться на конец мучений, профессору переслали три моих письма, и мне вновь пришлось объясняться. Письма были написаны 50 — пятьдесят(!) — лет тому назад, и ничего плохого из них обо мне узнать было нельзя, напротив, там говорилось о скверном обращении со мною в полиции в ту пору, когда ее возглавлял печально известный Моссин. Но опять я должен был писать и писать, потому что я глух, и, хотя это не представляло уже никакого интереса ни для живых, ни для мертвых, эпизод был использован для того, чтобы помучить меня еще немного. Я смог и это преодолеть, но последние недели я держался исключительно за счет внутренних ресурсов. Когда мой друг отыскал меня там и забрал оттуда, я был как желе.
Ну и ради чего все это было затеяно? Во имя справедливости и правосудия задействовали огромный государственный аппарат. Назначение следователем двух заранее выбранных психиатров, поездки под надзором полиции, поездки по стране туда и обратно, шумиха вокруг визита иностранцев к содержащемуся взаперти чудищу, четыре месяца потрачено на наклеивание ярлыков на каждое мое воображаемое переживание… И вот долгожданный приговор: я не являюсь и никогда не был душевнобольным, но мое психическое здоровье ухудшилось.
К сожалению, ухудшилось. И резко ухудшилось именно во время моего пребывания в психиатрической клинике.
Виноваты в том два человека, но один держался — или его держали, — в полной тени. Я виделся с директором клиники дважды, каждый раз, наверное, минут по пятнадцать, мне он показался приличным и несамонадеянным человеком, мне даже удалось с ним поговорить. Правда, он допустил ошибку, ткнув мне в нос отчет о моей встрече с Гитлером, в ходе которой я якобы высказывался против евреев. Я и по сей день еще не читал того отчета, поэтому не могу подтвердить или опровергнуть его. Я высказывался против евреев? Да у меня среди них было много хороших друзей, друзей настоящих. Я любезно посоветовал господину директору изучить мои сочинения и постараться хоть в одном из них найти хоть один выпад против евреев.
Когда я позволил себе высказываться негативно о господине профессоре, который и был тем вторым человеком, я, разумеется, никоим образом не собирался ставить под сомнение его знания и квалификацию. Об этом не мне судить. Он наверняка знает свое дело, то есть он знает именно свое дело. Я утверждаю лишь, что его дело не имело ко мне отношения. Ни сам этот человек, ни его Geschaft мне не нравятся.
Господин генеральный прокурор! Одновременно с обнародованием вынесенного мне этими специалистами приговора Вы сделали публичное заявление, что прекращаете расследование моего дела и не будете передавать его в суд.
Прошу прощения, но Вы опять действовали, не считаясь со мной. Вы даже не подумали о том, что я могу быть не доволен данным решением, Вы забыли, что и в ходе следствия, и позднее я неизменно говорил об ответственности за свои действия и что я ждал суда. Благодаря Вашему импульсивному вмешательству я оказался между небом и землей, а дело мое так и осталось нерешенным. Опять половинчатость. Вы думали, что оказываете мне услугу, но это не так, и, я думаю, многие со мной согласятся. До недавнего времени я был не самым последним человеком в Норвегии, да и во всем мире тоже, и мне не нравится перспектива прожить остаток своих дней лицом, амнистированном Вами и не несущим ответственности за свои поступки.
Но Вы, господин генеральный прокурор, выбили из моих рук оружие.
Вы, верно, полагаете, что исправили ошибку теперь — задним числом, — послав мне повестку в окружной суд. Но сделанного не исправишь, потому что Вы меня жестоко оскорбили. И куда подевались Ваше „прекращение расследования“ и Ваше обещание „не передавать моего дела в суд“? Вы позволяете своим юристам и чиновникам давать интервью относительно моего дела, как только появляются новые обстоятельства, Вы используете меня в качестве подопытного кролика в Вашей весьма своеобразной судебной практике. Если бы Вы считались с моей точкой зрения и моими показаниями в ходе следствия, Вы бы постепенно избавились от необходимости действовать по указке журналистов и прессы. И, в конце концов, как быть с моими муками, когда на протяжении четырех месяцев меня держали в клинике? Должен ли я безропотно принять их? Или же эти мучения — предвестники грядущих пыток?
Будь на то моя воля, я бы настаивал на оправдательном приговоре по моему делу в окружном суде. Это не такая уж безнадежная затея, как Вам может показаться. Я бы употребил остатки своего „ухудшившегося психического здоровья“ прежде всего на то, чтобы предать гласности известные материалы, а после призвал бы суд рассмотреть мое дело по справедливости и только по справедливости.
Однако я отказался от своих планов, я утратил мужество. Даже в случае положительного исхода я предвижу немедленное закручивание гаек общественного мнения. Я снова стану подопытным кроликом.
С почтением
Кнут Гамсун».
Гамсун добился своего — суд был назначен на 18 февраля 1946 года, но состоялся 16 декабря 1947 года в помещении городского суда в Гримстаде.
Гамсун пишет:
«День настал. Заседает суд.
Поскольку я не слышу и мое зрение за последний год сильно ослабло, я слегка растерян, я захожу в темный зал суда, мне нужны указания, я с трудом различаю предметы. Сначала выступает прокурор, и ему отвечает назначенный мне тут же, на месте, защитник. Потом наступает перерыв.
Я не слышал и не видел, что происходило, но я спокоен и начинаю понемногу понимать, что происходит вокруг. После перерыва я получаю слово для изложения собственных взглядов по делу. Мне довольно трудно выступать, свет очень слабый, мне ставят лампу, но я все равно ничего не вижу; я держу в руках кое-какие записи, но уже и не пытаюсь разобрать, что там написано. Это уже и не важно. То, что я сказал, приводится здесь согласно стенографической записи.
(NB! Расшифровка стенографической записи автором не правилась.)
„Я не стану отнимать слишком много времени у уважаемого суда. Ведь это не я объявил в прессе давным-давно, годы и месяцы назад, что будет оглашен и рассмотрен полный список моих грехов. Это дело рук сотрудника Управления по возмещению нанесенного ущерба, некого судейского чиновника и журналиста. Кроме того, меня такой поворот дела даже устраивает. Я два года тому назад в длинном письме генеральному прокурору написал, что хотел бы разобраться в этом деле раз и навсегда. Сейчас у меня появилась такая возможность, и я хотел бы помочь суду рассмотреть список моих грехов с позиций порядочности и морали.
Я уже много раз видел за последние годы, как обвиняемые очень толково и с жаром защищали себя в суде при поддержке судейских, адвокатов и поверенных, но это мало им помогало. Суд, как правило, не обращал внимания на их усилия. Суд, как правило, обращал внимание на заключение государственного прокурора или общественного обвинителя, на так называемое обвинительное заключение. Этот загадочный термин мне не понятен. Я отказываюсь толково и с жаром защищать себя.
Кроме того, я прошу прощения за возможные ошибки в моей речи, причиной тому афазия, из-за которой я вынужден употреблять первые попавшиеся слова и выражения, а они могут не соответствовать сути сказанного или даже слегка исказить ее.
Впрочем, насколько я понимаю, я уже ранее ответил на все вопросы. Сначала ко мне заявились полицейские из Гримстада с бумагами, которые я, кстати, так не прочитал. Затем меня допрашивал следователь — два, три года или пять лет назад. Это было так давно, что я ничего не помню, но на вопросы я ответил. Потом был длительный период, когда меня заперли в некоем заведении в Осло, где пытались выяснить, не сумасшедший ли я, а может быть, и доказать, что я сумасшедший, и где я был должен отвечать на всевозможные идиотские вопросы. Так что вряд ли я смогу сейчас еще больше прояснить ситуацию, я и так уже сделал это.
Единственное, что может сразить меня — выбить почву из-под ног, — это мои статьи в газетах. А больше мне предъявить нечего. Поскольку весь я на виду. Я ни на кого не доносил, не участвовал в собраниях, даже не был замешан в махинациях на черном рынке. Я ничем не помогал ни Бойцам Фронта, ни другим представителям НС, членом которой, как теперь утверждают, я якобы был. Значит, предъявить нечего. Я не был членом НС. Я пытался понять, что такое НС, я пытался разобраться в этом, но у меня ничего не получилось. Однако вполне возможно, что я и писал в духе НС. Не знаю, ибо не знаю, каков дух НС. И вполне может быть, что я писал в духе НС, потому что в мою голову могли запасть кое-какие сведения из газет, которые я читал. В любом случае мои статьи доступны всем и каждому. Я не пытаюсь преуменьшить их значение, сделать их менее значимыми, чем они есть на самом деле. Напротив, я отвечаю за каждую из статей и никогда от них не отказывался.
Я прошу обратить внимание, что я сидел и писал в оккупированной стране, захваченной стране, и потому мне хотелось бы очень сообщить некоторые краткие сведения о самом себе.
Мы мечтали, что Норвегия займет высокое, выдающееся место в мировом великогерманском сообществе, которое еще только зарождалось и в которое все мы — в разной степени — но верили, верили все. Я тоже верил и поэтому писал именно так. Я писал о Норвегии, которой суждено было занять столь высокое место среди других германских государств в Европе. То, что в том же тоне я был вынужден писать и об оккупационных властях, понять нетрудно. Я не должен был вести себя так, чтобы на меня пали подозрения, — но, вот парадокс! меня стали подозревать. Я — у себя в доме — был постоянно окружен немецкими офицерами и солдатами, даже по ночам, да, нередко и по ночам, до самого утра, и постепенно у меня создалось впечатление, что за мной установлена слежка, что за мной и моими домашними постоянно следят. Из достаточно высоких немецких кругов мне два раза (насколько я помню), два раза сообщили, что я сделал не так много, как некоторые названные поименно шведы, а ведь, как мне напомнили, Швеция сохраняла нейтралитет, в отличие от Норвегии. Мною были недовольны. От меня ожидали большего. И если я в таких условиях и при таких обстоятельствах продолжал писать, то очевидно, что мне в некоторой степени приходилось балансировать, мне, тому, кто я есть, человеку с таким именем, я вынужден был балансировать, учитывая и интересы моей родины, и другой страны. Я говорю об этом не для того, чтобы оправдать или защитить себя. Я себя не защищаю. Я даю показания уважаемому суду.
И никто не сказал мне, что я поступаю неправильно, никто, ни один человек в стране. Я сидел в полном одиночестве в своей комнате, предоставленный самому себе. Я ничего не слышал, я был глух, и никто со мной не хотел разговаривать. Мне стучали снизу по печной трубе, когда приходило время поесть, эти звуки я слышал. Я сходил вниз, ел и снова поднимался к себе наверх. Так продолжалось месяцами, годами, все эти годы именно так и было. И ни разу не подали ни малейшего знака. А ведь я не дезертир. У меня все-таки есть имя. Я считал, что у меня есть друзья и в обоих лагерях норвежцев, как среди квислинговцев, так и среди участников Сопротивления. Но ни разу мне не подали хотя бы малейшего знака, окружающий мир не дал мне ни единого доброго совета. Нет, этого окружающий мир старался всячески избежать. А от моих домашних и родных я почти никогда или очень редко мог получить какие-то объяснения или помощь. Ведь они должны были обо всем писать мне, а это так мучительно. Вот так я и сидел. В этих обстоятельствах мне оставалось лишь довольствоваться двумя моими газетами, „Афтенпостен“ и „Фритт фолк“, но они никогда не писали об ошибочности или неправильности моих поступков. Наоборот.
Но моя работа, как и мои поступки, не были ошибочными. Нет ничего дурного в том, что я тогда писал. Все было сделано правильно, и то, что я писал, тоже было правильным.
Я объясню. Что я писал? Я хотел предостеречь как норвежскую молодежь, так и людей зрелых от непродуманных и провокационных по отношению к оккупационным властям действий, ибо все это было бесполезно и могло привести лишь к гибели тех, кто их совершил. Вот что я писал и говорил об этом на разные лады.
К тем, кто нынче надо мною торжествует, потому что одержал победу, но победу мнимую, кажущуюся, к ним не приходили, как ко мне, целые семьи, начиная от простых и кончая представителями высшего общества, не приходили плачущие люди, чьи отцы, сыновья, братья сидели за колючей проволокой в концентрационных лагерях и были приговорены к смерти. Да, к смерти. У меня не было никакой власти, но они приходили ко мне. У меня не было совершенно никакой власти, но я посылал телеграммы. Я обращался к Гитлеру и к Тербовену. Я даже находил окольные пути, например, обращался к человеку по имени Мюллер, который, как говорили, влиял на ход событий из-за кулис. Наверняка где-то есть архив, в котором хранятся все мои телеграммы. Их было много. Я посылал их днем и ночью, когда время было дорого, а речь шла о жизни и смерти моих соотечественников. Жена моего управляющего по моей просьбе передавала телеграммы по телефону, поскольку сам я делать этого не мог. И именно из-за этих телеграмм немцы и стали относиться ко мне с подозрением. Они считали меня своего рода посредником, однако посредником ненадежным, за которым нужен глаз да глаз. Гитлер же вообще отказался читать мои обращения. Они ему надоели. Он отослал меня к Тербовену, но Тербовен мне не ответил. Помогли ли хоть кому-нибудь мои телеграммы, я не знаю, как не знаю и того, послужили ли мои газетные статьи предостережением для моих соотечественников, как то было мною задумано. Быть может, вместо того чтобы понапрасну рассылать телеграммы, мне стоило бы спрятаться самому. Я мог бы уехать в Швецию, как это сделали другие. Я бы там не пропал. У меня там много друзей, там живет мой великий и могущественный издатель. Я мог бы даже поехать в Англию, как опять же поступили многие и многие, и они-то вернулись назад на коне, хотя бросили свою страну, дезертировали. Я ничего подобного не сделал, не тронулся с места, мне это и в голову не пришло. Я решил, что принесу своей стране больше пользы, если останусь там, где я был, и буду по мере сил обрабатывать землю, ибо времена были трудные и люди испытывали недостаток буквально во всем, а кроме того, я решил поставить свое перо на службу Норвегии, которой предстояло занять высокое место в ряду германских государств в Европе. Эта мысль привлекала меня с самого начала. Более того, я был воодушевлен и охвачен ею. Не знаю, оставляла ли она меня хоть раз за все время, что я провел в одиночестве. Я считал, что это прекрасная возможность для Норвегии, я и сейчас считаю, что это была великая идея, достойная того, чтобы бороться за нее и претворять ее в жизнь: Норвегия, свободная и прекрасная страна на окраине Европы! Немецкий народ относился ко мне с уважением, равно как и русские, эти две могущественные нации оказывали мне поддержку, не всегда же они будут отклонять мои обращения.
Но дела мои не пошли так, как мне бы хотелось. Я очень быстро запутался в своих мыслях, я оказался в тупике, когда король и его правительство добровольно покинули страну, сложив с себя все полномочия. Это выбило почву у меня из-под ног. Я повис между небом и землей. Я потерял все точки опоры. Я сидел и писал, сидел и телеграфировал и думал. Моим обычным состоянием в то время было раздумье. Я думал обо всем. Я вспомнил, что все без исключения великие имена, составляющие гордость норвежской культуры, обрели мировую известность благодаря Германии и переводам на немецкий. Я имел полное право так думать. Но и в этом я, видите ли, ошибся, хотя это и бесспорнейшая истина в нашей истории, в нашей новейшей истории.
И эта моя деятельность не пошла мне во благо, вовсе нет. Наоборот, все стали считать, что я предал Норвегию, которую хотел возвысить. Я предавал ее. Что ж, пусть будет так. Пусть будет так, как хотят обвиняющие меня глаза и сердца. Это мое поражение, это мой крест, который я понесу. Через сто лет все забудется. Даже этот уважаемый суд забудется, совершенно забудется. Наши имена, имена всех присутствующих здесь сегодня через сто лет будут стерты с лица земли, и никто их не вспомнит, не назовет. Наши судьбы будут забыты.
Когда я сидел и писал по мере сил и возможностей и отправлял день и ночь телеграммы, я, оказывается, предавал родину. Я, оказывается, предатель родины. Пусть будет так. Вот только я себя таковым не чувствовал, таковым себя не считал, и сейчас я себя таковым не считаю. Я живу в полном мире с самим собой, и совесть моя чиста.
Я достаточно высоко ценю общественное мнение. И еще выше ценю наше норвежское судопроизводство, но все же не выше собственных представлений о добре и зле, о правом деле и неправом деле. Мой почтенный возраст дает мне право руководствоваться собственными правилами, и это право у меня никто не отнимет.
Всю свою жизнь, довольно долгую жизнь, в какой бы стране я ни был, среди какого бы народа ни жил, я всегда хранил в душе любовь и почтение к отчизне. Я намерен и впредь хранить в душе любовь к своей родине, тем более сейчас, в ожидании приговора.
А теперь мне бы хотелось поблагодарить уважаемый суд.
Вот то немногое, что я хотел сказать, пользуясь предоставленным случаем, чтобы не быть столько же немым, сколь и глухим. Но я не пытался себя выгородить. Если же кое-что в моей речи и прозвучало именно так, то это вытекает из самого ее содержания, из фактов, о которых я был вынужден упомянуть. Но это не было попыткой выгородить себя, поэтому я и не сказал о свидетелях, на которых мог бы сослаться, а таковые у меня есть. Точно так же я не стал говорить об остальных материалах, которые у меня имеются. Это может подождать. Подождать до следующего раза, а может, и до лучших времен и до другого суда. Когда-нибудь такой день наступит, так что я подожду. У меня есть время. Живой ли, мертвый, это без разницы, а главное, миру нет никакого дела до отдельно взятого человека, в данном случае до меня. Так что я подожду. Именно так я и сделаю“.
После моей речи выступил прокурор, а после него — мой защитник. И я вновь сидел час за часом, не ведая о происходящем. Под конец заседания мне передали несколько вопросов от судей в письменном виде, я на них ответил.
Так прошел день. На дворе уже был поздний вечер.
Наступил конец».
Гамсун был осужден по закону с обратным действием. Присяжный поверенный Эйде, председатель суда, выразил свое несогласие с судебным решением, поскольку счел недоказанным членство Гамсуна в НС.
В конце июня 1948 года Верховный суд вынес окончательный приговор. На писателя был наложен громадный штраф, который практически разорил его, однако сломлен Гамсун не был.