Япония. Национальная идентичность и внешняя политика. Россия как Другое Японии

Бух Александр

Глава 1

В поисках японской идентичности

 

 

Общая задача этой книги – исследовать эволюцию значения Советского Союза и России для Японии на протяжении шести десятилетий после окончания Второй мировой войны. Кроме того, здесь представлена искренняя попытка преодолеть присущий теории международных отношений порок «испытания модели», состоящий в том, что теоретический «монолог инструкций» (Kratochwil 2000: 75) предшествует эмпирическому исследованию, которое, в свою очередь, посвящено доказательству полезности или, наоборот, ложности задействованной теоретической модели. Исследование, не основанное ни на какой теории, очевидно невозможно. Сам факт, что данная работа посвящена Японии и России, а не, скажем, отношениям между префектурой Ниигата и Приморским краем, уже содержит в себе немало важных допущений о природе международных отношений. Желая выйти за рамки такого «испытания теоретических моделей», к чему нас также подталкивает общий вектор развития международных отношений как науки и отсутствие вдумчивой теории японско-российских отношений, я решил включить в исследование понятие идентичности. Необходимость в определенной теоретической базе, позволяющей одновременно ставить задачи и ограничивать область поиска, сама по себе очевидна. Данное исследование, или мой «архив», как некоторые называют свои онтологические и эпистемологические предпосылки, следует постструктуралистской логике, развиваемой в так называемой конструктивистской школе международных отношений. Это несколько подрывает мою изначальную задачу не опираться на заранее существующие теоретические модели и наложить на себя определенные ограничения, но в свое оправдание я могу только сказать, что выбор данного аналитического инструментария не был сделан a priori по отношению к эмпирической работе и основывается на длительном изучении первоисточников и исследовательской литературы по истории японско-российских отношений. Обзор аналитического аппарата, используемого в данном исследовании, будет дан в следующем разделе. Важно отметить, что я не утверждаю эксклюзивную действенность или объективность выбранного подхода. Однако я уверен, что описанный ниже инструментарий позволяет преодолеть ряд существенных ограничений, присутствующих в современных исследованиях японской идентичности и внешней политики, о чем речь также пойдет чуть ниже.

 

1.1. Аналитический аппарат

Конструктивизм и японская идентичность

В целом послевоенная теория международных отношений не особенно интересовалась такими внутренними и нематериальными факторами, как национальная идентичность и культура. Исследования международных отношений, по словам Р.Б.Дж. Уокера, впитали в себя доминировавшие в середине ХХ века в американских социальных науках концепции профессионализма и научного метода, включая такие понятия, как объективный анализ и дихотомия фактов и ценностей (Walker 1984: 191). В последнее время теория становится все более структуралистской и фокусируется преимущественно на неизменных свойствах структуры международных отношений, чтобы выявить считавшиеся единообразными национальные интересы государств. Символом этого направления стала поворотная работа Кеннета Уолтца «Теория международной политики» (1979). Она основана на допущении, что государства являются рациональными внутренне цельными действующими силами, стремящимися к наращиванию мощи, чьи действия обусловлены фундаментальной структурой международных отношений.

Тем не менее понятие национальной идентичности, отрицающее предполагаемое единообразие наций-государств, не является новым феноменом в теории международных отношений, если определять границы дисциплины достаточно широко. Наряду с другими нерациональными факторами он присутствовал в науке и в 1940-х и 1960-х годах в работах таких уважаемых ученых, как Хедли Булл, Карл Дейч и Эрнст Хаас (Сlunan 2000: 91). Кроме того, критика или, скорее, модификация рационалистического взгляда на внешнюю политику началась задолго до проблематизации основных парадигм утилитарной модели, и многие ученые ратовали за многообразие национальных ролей либо подчеркивали важность индивидуальных восприятий, ценностей и реакций во внешней политике (например: Holsti 1970, Hermann 1977, Wish 1980). Исследования культурного фактора при формировании внешней политики начались задолго до окончания «холодной войны», хотя они и были ограничены изучением отдельных культур (например: Watanabe 1978). Однако наиболее серьезное покушение на гегемонию рационального структурализма или «экономического метода анализа» (Katzenstein 1996: 15) связано с возникновением конструктивистской школы международных отношений в конце 1980-х. Тогда и была опубликована первая теоретическая работа этого направления – «Мир, который мы строим» (1989) Николаса Онуфа. Впоследствии основные принципы конструктивизма были популяризированы в работах Александра Уэндта (1992 и 1999). В итоге это направление стало восприниматься как наиболее серьезная альтернатива ортодоксальной теории рационального выбора. Одной из ключевых причин появления конструктивизма оказались коренные изменения, происходившие на мировой арене с конца 1980-х по 1990-е годы. Теория, особенно действенная теория, нацеленная на создание единого аппарата для понимания и решения международных проблем, не может существовать в вакууме, быть оторванной от фактического хода мировой истории, поскольку ее истинность зависит от того, насколько она полезна и технически применима для объяснения происходящих в мире событий (Devetak 1996: 150). Конец «холодной войны», означавший конец идеологического противостояния между коммунизмом и капитализмом, а также последовавшие за ним драматические события на международной арене (например, война в бывшей Югославии) заставили всерьез усомниться в превосходстве теории рационального выбора, поскольку эти события нельзя было объяснить при помощи существовавших аналитических инструментов (Katzenstein 1996а: 3–17). Неспособность главенствующей теории международных отношений дать правильные прогнозы и объяснить последствия тех или иных событий заставила многих ученых и политиков вновь обратиться к национальным, то есть внутренним и нематериальным, источникам внешней политики. По выражению Лапида и Кратохвила, «глобальный всплеск сепаратистского национализма, вызванный внезапным окончанием “холодной войны”, неизбежно должен был вынудить теоретиков международных отношений переосмыслить статус культуры и идентичности в мировой политике» (Lapid, Kratochwil 1996: 4). Важной частью этого процесса стала переоценка релевантности национальных характеристик для внешней политики государства. В то же время концепции идентичности и культуры и сами по себе подверглись коренному пересмотру. Эти понятия, ранее казавшиеся единственно верными, самоочевидными и непроблематичными, стали предметом теоретизирования, а в дискуссиях об идентичности и культуре стали доминировать мотивы множественности и понятие социального конструкта. Концепция идентичности сама «переживала становление, ее конструировали и оспаривали, она стала полиморфной, интерактивной и в принципе незавершенной» (Lapid, Kratochwil 1996: 6–8). В отличие от рационалистической онтологии, присущей теоретическому мейнстриму в международных отношениях, конструктивизм/конструкционизм – или, как его еще называют, «социологический поворот» в международных отношениях (Katzenstein, Keohane, Krasner 1998: 675) – отрицает существование объективно данной реальности, в которой действовали бы государства, и определяет ее как социально объективированное знание. Пожалуй, это единственный онтологический постулат, объединяющий все направления в конструктивизме, что создает определенные сложности, когда нужно сформулировать единое определение конструктивизма как школы (Zehfuss 2002: 2–3). Он представляет собой не стройный теоретический аппарат, а скорее «зонтик», покрывающий широкий круг связанных друг с другом, но в то же время онтологически и эпистемологически противоречивых теорий о природе международных отношений и месте идентичностей, идей и культуры в мировой политике (см., например: Onuf 1989; Kratochwil 1989; Wendt 1992; Lapid, Kratochwil (eds) 1996; Katzenstein (ed.) 1996a; Neumann 1998; Weldes et al. 1999; Wendt 1999; Guzzini, Leander (eds) 2006; Zehfuss 2002).

Теоретические споры не утихают, и всплывающая время от времени военная терминология (см., например: Campbell [1992] 1998: 207–227) подчеркивает глубину противоречий между приверженцами враждующих теорий. «Слабые» конструктивисты остаются приверженцами позитивизма и структурализма, считают идентичность и культуру необходимыми переменными в причинно-следственном анализе, а свой теоретический аппарат называют срединным путем между постструктурализмом и теорией рационального выбора (см., например: Adler 1997). Более радикальных теоретиков постструктурализма, отказывающихся от позитивизма в пользу анализа дискурса и отрицающих дихотомию идеи/материальные силы (Doty 2000: 138), они относят к экзотической «парижской» социальной теории и отвергают их аргументы как основанные на избыточном внимании к языку, эзотерической терминологии и ненаучной методологии (Jepperson, Wendt, Katzenstein 1996: 34; Katzenstein, Keohane, Krasner 1998: 678). В то же время постструктуралистские конструкционисты обвиняют «слабых» конструктивистов в полном непонимании и перевирании постструктуралистской эпистемологии и ее основных понятий – таких как дискурс, идентичность и культура. По их мнению, попытка «слабых» конструктивистов «приручить» эту эпистемологию для нужд мейнстримной теории международных отношений приводит только к теоретическому оскудению и парадоксам (см., например: Campbell [1992] 1998: 216–222; Doty 2000; Zehfuss 2002).

Важность указанных споров не следует приуменьшать, однако подробный разбор преимуществ одной из теорий над другой увел бы нас далеко за рамки поставленных в данной главе задач. Как уже отмечалось, теоретический аппарат, использованный в данном исследовании, заимствован из постструктуралистского направления в конструктивизме и более близок к анализу дискурса, чем к пониманию культуры как еще одной (интеллигибельной) переменной, которую можно подставить в уравнение в качестве отдельного фактора, влияющего на предпочтения политиков (Campbell [1992] 1998: 217–218). Я воздержусь от простого постулирования принципов используемого мной теоретического аппарата, а взамен обрисую его возможности на примере имеющихся в арсенале современного конструктивизма разработок по Японии. С этой целью я предлагаю вкратце рассмотреть модель международных отношений, разрабатываемую Бахар Румелили (2004), так как в ней особенно наглядно показаны онтологические противоречия между двумя направлениями в конструктивизме.

Румелили утверждает, что обе школы конструктивизма в международных отношениях – она обозначает их как «либеральный конструктивизм» (это в общих чертах совпадает с используемым выше термином «слабые» конструктивисты) и «критический» или «постструктуралистский конструктивизм» – расходятся по важному онтологическому вопросу о роли различия в конституировании идентичности (несколько иное разделение конструктивистских направлений дается в: Katzenstein, Keohane и Krasner 1998: 675–678). Либеральный конструктивизм, опирающийся главным образом на социологическое рассмотрение символических взаимодействий (см. например: Berger и Luckmann [1966] 1980), сосредоточен на социальных структурах – как внутренних, так и международных, – которые конституируются нормами, идеями и коллективными смыслами. Эта школа пытается анализировать политику с точки зрения социально конструируемой идентичности государства. Критический конструктивизм, с другой стороны, не только стремится избежать позитивистского анализа, но и отрицает – под влиянием постструктурализма – существование объективных социальных структур, сосредотачиваясь на понятиях различия между внешним и внутренним определенной группы как на центральных понятиях для конструирования значений и идентичностей (Rumelili 2004: 30–36).

Большинство современных исследователей международных отношений, занимающихся идентичностью Японии, принадлежат к лагерю либеральных конструктивистов и сосредоточены на японской политике безопасности и ее основах. В общих чертах все эти исследования можно свести к одному вопросу: почему Япония избегает применения военной силы с момента завершения тихоокеанских операций Второй мировой войны (Katzenstein 1996: 1; Berger 1998: 193). При всех различиях в подходах к решению этой загадки конструктивисты утверждают, что послевоенная Япония приобрела уникальную антимилитаристскую идентичность, основанную исключительно на внутренних источниках. Эта идентичность оказывает формообразующее или сдерживающее влияние на все вопросы национальной безопасности (Katzenstein, Okawara 1993; Katzenstein 1996; Berger 1996 и 1998). Бергер описывает эту антимилитаристскую идентичность как внутреннюю политическую культуру антимилитаризма. Для Катценштейна это набор институционализированных норм, сформировавших или конституировавших понимание японскими политиками международного окружения и национальных интересов Японии. Другими словами, идентичность Японии понимается как социальная структура, существующая независимо от политики государства, но оказывающая на нее непрерывное влияние. Для Бергера это главным образом «сильные антимилитаристские настроения», возникшие после поражения во Второй мировой войне (Berger 1998: X). Катценштейн, чей аналитический аппарат отличается от того, что использует Бергер, сосредоточенностью на институционализированных нормах, а не на политической культуре, тем не менее утверждает сходным образом, что в послевоенный период Япония сформировала идентичность «купеческой нации» или «экономическую идентичность» в противовес существовавшему до 1945 года милитаризму (Katzenstein 1996: 20). По мнению Катценштейна, внешняя безопасность Японии сформирована главным образом нормативным контекстом, который определяется через взаимодействие между институционализированными социальными нормами, выражающими себя посредством общественного мнения (Ibid.: 39), и нормами законодательными (Ibid.: 18), «обуславливающими определение интересов, проводимых в рамках японской политики безопасности» (Ibid.: 129). Институционализируясь в СМИ, юридической системе и бюрократии, эти нормы определяют интересы и политический выбор правительства (Ibid.: 19). Помимо акцента на экономическую мощь и общественную поддержку 9-й статьи японской конституции, в анализе Катценштейна подчеркиваются нормы мирной дипломатии, спокойный и неторопливый поиск консенсуса в политическом процессе, непопулярность Сил самообороны (SDF) и нежелание народа поддерживать применение военной силы. Вместе с законодательными нормами, прописанными в конституции, все это создает стабильную нормативную структуру антимилитаризма, который и определяет политику безопасности послевоенной Японии (Ibid.: 116–118).

Бросая вызов как всеобщей применимости аппарата рационального выбора, так и акцентированию партикуляризма Японии при анализе ее внешней политике (Ibid.: 11–14), это исследование стало одним из краеугольных камней эмпирических конструктивистских исследований и оказало определяющее влияние на исследования в области международных отношений, касающиеся японской идентичности. И хотя в последние годы Катценштейн и Бергер несколько отошли от конструктивизма в пользу аналитического эклектизма, понятие японского антимилитаризма продолжает оставаться отправной точкой в самых разных исследованиях по Японии, включая их собственные (см., например: Katzenstein, Okawara 2004; Izumikawa 2005; Togo 2005; Nishi 2006; Miyashita 2007).

На мой взгляд, применение дихотомии милитаризм/антимилитаризм по отношению к идентичности Японии довольно проблематично. Во-первых, онтологически и эпистемологически суждение об антимилитаристской идентичности Японии подразумевает существование противоположной – а именно милитаристской – идентичности (Бергер называет ее «довоенный культ Бусидо и японский военный дух» [Berger 1998: 199]), которая – если следовать онтологической дихотомии между идентичностью и политикой – существовала в качестве независимой переменной, определявшей внешнюю политику имперской Японии. Однако подобное утверждение было бы грубым упрощением культурных и нормативных структур довоенной Японии. Даже Рут Бенедикт, автор глубоко ориенталистского описания японского национального характера, признает, что в довоенной Японии Бусидо был «официальным понятием, не имевшим под собой никаких глубоко народных корней» (1946: 175). Однако определение японского милитаризма как нормативной или культурной структуры наталкивается и на более глубокую проблему: либо нужно будет признать существование структурного разрыва между японским колониализмом до 1931 года и милитаризмом 1930-х и начала 1940-х, либо не различать эти периоды с точки зрения идейных структур, определявших внешнюю политику государства. В обоих случаях противоречий не избежать. Ранний японский империализм нельзя свести к «милитаризму», поскольку он был связан с модернизацией и вестернизацией Японии и проходил под хорошо знакомыми западному читателю лозунгами цивилизации и просвещения, при этом в политических и общественных дискуссиях доминировали самые либеральные идеи (см., например: Aydin 2008). Сложность дискурса вокруг идентичности Японии до 1945 года усугубляется и тем, что после поражения в войне возникновение новой «мирной» и «демократической» Японии рассматривалось многими местными интеллектуалами как возврат к традиционным ценностям, а не отход от них (Wada 2002). Таким образом, любые попытки редуцировать японский колониализм и империализм к культуре милитаризма либо впадают в характерный ориентализм, утверждая уникальность японского империализма, либо, напротив, приводят к парадоксальному заключению о том, что любой колониальный строй подпитывается внутренней культурой милитаризма. В то же время разграничение «милитаристской Японии» 1930-х и предшествующего колониализма не только предполагает теоретически сомнительное допущение идейного разрыва между этими двумя «Япониями», но и поднимает вопрос о том, может ли нормативная или культурная структура сформировать государственную политику в столь краткий срок. Такая позиция вступает в противоречие с самим понятием идентичности как относительно стабильного и устойчивого конструкта, каким оно предстает в работах Бергера (1998: 20) и Катценштейна (1993: 139–199).

Наконец, еще более существенным, как будет показано ниже, является то, что целый ряд важных аспектов внутренней политики и общественных настроений в послевоенной Японии не только не вмещается в дихотомию милитаризм/антимилитаризм, но и противоречит идее Японии как государства, отрицающего важность военной силы как таковой. Не вызывает сомнений, что провозглашение Японии мирным государством с мирной политикой стало неотъемлемой частью послевоенной политической идеологии Японии (Hirano 1985: 345). Как таковые, разговоры о японском антимилитаризме вроде бы подтверждают подлинность этой тематики как манифестации действительно существующих нормативных или политико-культурных структур. Однако более тщательное исследование споров вокруг государственной политики и народных настроений показывает, что ни те ни другие нельзя однозначно отнести к антимилитаризму.

Если говорить о концепции безопасности, то политика, проводимая правительством Коидзуми (2001–2006), серьезно подорвала уверенность в глубоко укорененных культурных нормах как основании японского антимилитаризма. Поспешное принятие законов, позволяющих Японии участвовать в контртеррористической операции в Афганистане и в инициированном США вторжении в Ирак и его последующей оккупации, а также принятие связанных с безопасностью законов на фоне жесткого сопротивления оппозиции показывает, что нежелание Японии прибегать к силе не может быть объяснено исключительно культурными и нормативными структурами, поскольку такой подход предполагает относительно стабильное и статичное действие идейных факторов (Katzenstein, Okawara 1993: 139–199; Berger 1998: 167).

Что еще важнее, во времена «холодной войны» концепция обороны и политика безопасности Японии были весьма далеки от приписываемого им антимилитаризма. Делегирование применения военной силы США посредством американо-японского альянса (Япония предоставляла базы для борьбы США против коммунизма) вовсе не означало отмены политики безопасности как таковой. В 1970-х объем оборонного бюджета Японии был шестым в мире и превышал бюджеты четырех скандинавских стран, Швейцарии и Австрии, вместе взятых (Nakamura et al. 1982: 156–163). В 1985 году, после укрепления иены в результате Договорa Плаза, японский оборонный бюджет стал третьим в мире в пересчете на доллары (Hook 1996: 50–56). Несмотря на отсутствие реального опыта сражений, японские силы самообороны (SDF) стали считаться одной из наиболее мощных армий на Востоке и «наиболее оснащенной технически неядерной силой в Тихоокеанском регионе» (Gow 1993: 57–58). И хотя во время «холодной войны» Япония ни разу не применила военную силу, следует отметить, что за этот период она и не сталкивалась с объективной или даже мнимой угрозой ее национальной безопасности, которая могла бы стать лакмусовой бумажкой японского антимилитаризма (Thayer 1951, Jorden 1957: 279; Wilbur 1957: 312; Hasegawa 2000b: 300). Успехи коммунистического Китая в создании ядерного оружия в 1960-х, хотя и могли считаться угрозой безопасности, рассматривались японскими правящими кругами главным образом как механизм запугивания США и СССР, а не Японии и Южной Кореи (Kase 2001: 59).

Тем не менее наиболее важным аспектом японского оборонного дискурса, который ставит под сомнение японский антимилитаризм, является отношение к ядерному оружию. Так называемая «ядерная аллергия» (то есть три антиядерных принципа, принятых в 1967 году правительством Сато: не обладать, не производить, не внедрять) считается одним из столпов японского антимилитаризма (Katzenstein 1996: 128). Большое значение «ядерной аллергии» для общественных дебатов в Японии – факт сам по себе интересный и требующий более глубокого анализа. С политической точки зрения пустота этой концепции очевидна. Асахи Симбун сделал достоянием гласности, что в 1970 году Накасоне Ясухиро, в то время глава Управления обороны, во время встречи с представителями США согласился на ввоз американского ядерного оружия на территорию Японии (Asahi Shimbun 20 December 2000: 4). Кеи Вакайзуми (2002), бывший секретным уполномоченным премьер-министра Сато на переговорах о возвращении Окинавы, упоминает секретный меморандум, согласно которому Япония соглашалась на разворачивание американского ядерного оружия на Окинаве в случае необходимости. Более того, за эти годы японское правительство провело три секретных исследования, выясняя возможность разработки собственного ядерного оружия. Одно из таких исследований было инициировано премьером Сато́ Эйсаку в 1968 году, то есть меньше чем через год после того, как он провозгласил «три антиядерных принципа», вероятно, как реакция на успешную разработку ядерного оружия Китаем (Kase 2001: 56). Все три исследования отвергли целесообразность обладания ядерным оружием, однако из чисто стратегических соображений, а вовсе не из антимилитаризма или пацифизма (Asahi Shimbun 19 June 2004: 4; Hughes 2007, см. также: Ohta 2004). Соответственно, «ядерная аллергия» едва ли может считаться конститутивной идеей или идеей, ограничивающей концепцию национальных интересов, характерную для правящих элит. Напротив, исходя из вышеизложенного можно вполне достоверно предположить, что государственная политика Японии полностью соответствует принципам «оборонительного реализма», согласно которым государствам следует придерживаться умеренных оборонительных стратегий, направленных на сдерживание противника (Taliaferro 2000–2001: 129).

Если обратиться к японскому общественному мнению, то достаточно даже беглого взгляда на отношение общества к военным и оборонительным вопросам, чтобы понять, что оно основано на идеях, близких к национализму, а не на абстрактном пацифизме и антимилитаризме; а изменения, произошедшие с японским национализмом после войны, в равной мере затронули и общественное мнение. Очевидно, в первые послевоенные годы понимание, что «мир» должен стать основанием нового Японского государства, разделялось большинством социальных групп, включая и крайне правых (Wada 2002; Umemori 2006). Это представляется вполне здравомыслящей позицией, поскольку противоположностью миру стала бы дальнейшая эскалация милитаризма, немыслимая в Японии, лишь недавно пережившей военное поражение и экономическое опустошение. Однако важно отметить, что общественное мнение было против войны на территории Японии, но не против войны как таковой. Иными словами, японцы, хорошо помня о недавнем нападении на свою страну, больше всего боялись новых атак (Borton et al 1957: 284). В этом контексте пищу для размышлений дает проведенный Огумой (2002a) обширный анализ послевоенного общественного дискурса в Японии. Огума утверждает, что в начале 1950-х, когда Япония еще была оккупирована, большинство японцев не возражали против восстановления армии как таковой; они, скорее, не хотели, чтобы она стала частью американских вооруженных сил. По той же причине им не нравилась идея размещения японских вооруженных сил за пределами страны, то есть речь идет не о пацифизме, а о нежелании участвовать в войне, развязанной бывшим противником. Иными словами, ситуация, в которой «маленькая и слабая» Япония оказалась в начале 1950-х – в частности, в отношениях с США, – в определенной степени превращала ее в колонию, поэтому противодействие пересмотру конституции и перевооружению было вызвано скорее националистическими настроениями в отношении США и СССР, чем пацифизмом (Oguma 2002a: 454–473). Сходным образом массовое движение против японско-американского альянса (anpo toso) в 1960 году, часто рассматриваемое как кульминация японских антимилитаристических настроений, на деле было выражением гнева против антидемократических методов, при помощи которых премьер-министр Киси заключил договор; и проходило оно под лозунгами «патриотизма» и «нации».

Начиная с середины 1960-х японскому обществу стал присущ «оптимизм в связи с сохранением мира для Японии», а интерес к внешнеполитическим событиям ослабевал не без помощи японского правительства, делавшего ставку на консюмеризм и вытеснявшего вопросы войны и мира на задний план политического дискурса. Однако такое отношение основывалось не на пацифизме, а на эгоистической уверенности в том, что Япония не будет участвовать в войне в привычном смысле этого слова, а неизбежность ядерной войны преувеличена (Nakamura et al. в: Sakamoto 1982: 157). В то же время этот эгоистический оптимизм не повлек за собой отрицания армии или нежелания защищать свою страну в случае необходимости. Исследование часто цитируемых опросов общественного мнения показывает, что, хотя большинство японцев не слишком хотели активно участвовать в обороне страны, важность вооруженных сил признавалась непрерывно увеличивающимся числом опрошенных. В целом японское общественное мнение последовательно подтверждает, что Силы самообороны сыграли важную роль в защите мира для Японии. Даже издатели миролюбивого «Асахи Симбун», оценивая общие настроения японцев в послевоенные годы, признали, что общая тенденция состояла в негативном отношении к превращению Японии в военную сверхдержаву, однако последовательно подтверждалась необходимость в собственных вооруженных силах. Например, в 1970 году только 15 %, а в 1988-м – 21 % опрошенных утверждали, что для защиты Японии не нужны вооруженные силы и что ни в Силах самообороны, ни в американских военных силах никакой нужды нет (Asahi Shimbunsha 1988: 172–186). Ежегодные опросы общественного мнения, проводимые аппаратом премьер-министра, подтверждают эти данные, указывая на постепенно растущую симпатию к Силам самообороны во времена «холодной войны» (66 % в 1967-м и 74,3 % в 1984 году), а также демонстрируют уверенность общества в необходимости поддерживать или наращивать оборонительные силы (44,4 и 22 % соответственно в 1969 году и 61,4 и 12,6 % в 1984 году). При этом за сокращение оборонительных сил высказывалось меньшинство (10,8 % в 1969-м и 11,8 % в 1984 году, – по данным сайта аппарата премьер-министра).

Из этого краткого обзора общественного и государственного дискурса вовсе не следует, что в послевоенной Японии не смолкал голос милитаризма, как иногда заявляют левые исследователи (например, Axelbank 1972; Halliday, McCormack 1973), или что недавние события указывают на превращение Японии в милитаристскую державу (например: Agawa, Tamamoto, Nishi 2004). Несомненно, послевоенная Япония отличается от Японии до 1945 года как институциями, так и пониманием национальных интересов с вытекающей из этого политикой. Однако это различие не следует принимать на веру, и в ряде влиятельных исследований показано, что многое в политике, институциях и менталитете послевоенной Японии осталось неизменным по сравнению с довоенным периодом (например, Johnson 1982; Kushner 2002 и в определенной мере Dower 1999). Я никоим образом не пытаюсь утверждать, что структурное объяснение внешней политики Японии является единственно верным, и отрицать значимость разного рода внутренних идейных факторов. Мало кто из тех, кто знаком с внутренней политикой Японии, возьмется утверждать, что ее внешняя политика – лишь независимая от внутриполитического процесса реакция на системные импульсы.

Восприятие японцами своей страны как «миролюбивой нации» не вызывает особых сомнений; оно стало неотъемлемой частью послевоенного дискурса, в который были вовлечены японские интеллектуалы самых разных взглядов (консервативную критику см. в: Fukuda 1966, либеральную в: Sakamoto (ed.) 1982). Однако смысл выражения «миролюбивая нация» не оставался постоянным и в разных социальных и временных рамках означал совершенно разные вещи. Исходя из вышесказанного, понятно, что любая попытка отыскать последовательную нормативно-культурную антимилитаристскую структуру в послевоенной Японии – задача крайне проблематичная и ее решение неизбежно ведет к редукционизму и эссенциализму. Разные авторы делали акцент на разных этапах послевоенной эпохи в Японии (sengo), указывая на различные парадигмы, доминировавшие в интеллектуальном и общественном дискурсе (например: Yoshida 1994; Oguma 2002; Yasumaru 2004) – и я полагаю, что дихотомия милитаризма/антимилитаризма недостаточно адекватна с аналитической точки зрения при исследовании идентичности послевоенной Японии, поскольку статическое изображение японского антимилитаризма не способно учесть динамичность и сложность ее внутреннего дискурса.

Другим важным вопросом в исследовании японской идентичности – вопросом, до сих пор остающимся без ответа, – являются отношения между внутренними и широко понятыми «международными» концептуальными структурами. Примеров диалектических отношений между внутренним японским и международным дискурсом великое множество. Дискурс «пути воина» Бусидо, считавшийся воплощением японской милитаристской военной культуры (Berger 1999: 199), стал популярен в Японии благодаря знаменитой книге Нитобе Инацо «Бусидо, душа Японии» (1899). Она была изначально написана по-английски как сознательная попытка сконструировать японский эквивалент западным моральным кодексам и имела своей целью объяснить Западу, что такое Япония (Pandey 1999: 44). По структуре она не сильно отходит от западной этики и включает в себя такие знакомые нам концепты, как поиск справедливости, отвага, доброта, вежливость, искренность и верность. Сходным образом и японская послевоенная «мирная» конституция, считающаяся одним из главных проявлений японского антимилитаризма (Katzenstein 1996: 116), не только была составлена внешней силой – оккупационными властями, – но и в существенной степени отражала общий дух времени, а именно повсеместную тягу к миру, рожденную на фоне общей усталости от Второй мировой войны и ее разрушительных последствий (Maruyama 1965: 257–258; Oguma 2002: 153–174 и 448–449). В этой связи мы также можем упомянуть пацифистские движения в послевоенной Японии, на которые оказали серьезное влияние война во Вьетнаме и мировое антивоенное движение (Oguma 2007).

Можно утверждать, что само по себе четкое разграничение между внутренней и международной политикой скорее затемняет, чем проясняет происхождение и структуру идентичности Японии. В свою очередь, понимание этих проблем приводит нас к аналитическому аппарату второго направления в конструктивизме, а именно к «критическому конструктивизму», переключающему внимание исследователя с культурно-нормативных структур на «различие» или «другое» и его роль в построении идентичности, что позволяет уйти от дихотомии идентичности/политики. Если говорить широко, критический конструктивизм понимает идентичность не как статичную нормативную или идейную структуру, а как «непрерывный процесс определения границ», в котором границы того, что понимается как «собственное», определяются и переопределяются через противопоставление с «различиями», воплощенными во множестве Других (Rumelili 2004: 31–33, а также Neumann 1996: 1; Zehfuss 2001). При таком анализе идентичность видится как незавершенный процесс, как многоуровневое дискурсивное построение, в котором границы коллективной «самости» могут расширяться, включая в себя то, что ранее составляло Другое (здесь примером может послужить интеграция Германии в послевоенную Европу), или сужаться, исключая – в ответ на поведенческие проявления, расшатывающие конструкцию идентичности, – элементы, ранее воспринимавшиеся как продолжение «самости». (Здесь в качестве примера можно привести недавние процессы все большего исключения России из европейской идентичности, ее восприятия западным дискурсом как Другого – при том, что сразу после окончания «холодной войны» Россия рассматривалась как часть либерально-демократического мира.) Это не означает, что всякая идентичность должна иметь динамическую природу и зависеть от таких привходящих характеристик, как политические или экономические структуры. Идентичности могут иметь также и замкнутую природу, то есть строиться вокруг тех или иных (субъективно понимаемых) неотъемлемых и неизменных характеристик типа географического положения, религии или культуры (Rumelili 2004: 37). Однако формы идентичности, составляющие предмет этой книги, – «всегда отношения между двумя человеческими коллективами, то есть они всегда обнаруживаются в той связи, которая устанавливается между коллективной самостью и ее другими» (Neumann 1998: 399). Следовательно, любая нормативная категория коллективной идентичности, типа демократии, либерализма или прав человека предполагает существование своей «логической противоположности», а дискурсивное конструирование таких идентичностей производит две иерархично расположенные по отношению друг к другу категории – например, демократия/самодержавие, свобода/угнетение (Rumelili 2004: 37). Важно отметить, что такой аналитический подход делает бессмысленным разграничение идентичностей, построенных на внутренних основаниях, и идентичностей, приобретенных посредством общественных взаимодействий на международной арене (Wendt 1999: 74), поскольку он со всей очевидностью показывает, что любое построение идентичности предполагает существование альтернативной идентичности или, другими словами, что «самость» может знать, чем она является, только посредством того, чем она не является.

В противоположность позитивистскому направлению либерального конструктивизма, который стремится установить причинно-следственную связь между идейными факторами и политикой, критический (или постпозитивистский) конструктивизм не занимается проведением онтологических различий между построением идентичности и политикой. В рамках критико-конструктивистского подхода они принадлежат одной и той же дискурсивной практике, внутри которой построение какой-то идентичности делает возможными определенные поведенческие проявления. По существу, в замысле любого исследовательского проекта вопрос «почему», чаще всего определяющий позитивистские загадки, заменяется вопросом «как» – вопросом, направляющим анализ в сторону историзации смыслов, в сторону обнажения общественных процессов их производства, в процессе которого открываются или закрываются определенные поведенческие возможности (Doty 1993: 297–298).

В одной из наиболее радикальных и новаторских работ по внешней политике и идентичности Дэвид Кэмпбелл выдвигает концепцию внешней политики как общей политической практики «отчуждения, превращения в другое», как «особого рода политического перформанса по производству границ» (Campbell 1992: 69). Как таковая, внешняя политика в общепринятом смысле, то есть «сумма официальных внешних сношений, осуществляемых независимым игроком (как правило, государством) на международной арене» (Hill 2003: 3), есть лишь одна из таких практик, производящих идентичность «путем помещения человека в рамки пространственно-временной организации внутреннего и внешнего, себя и другого» (Campbell 1992: 69).

И хотя трудно переоценить важность представленных в работе Кэмпбелла теоретических и эмпирических интуиций касательно построения «внутреннего» и «внешнего», его почти исключительная сосредоточенность на понятии «опасности» представляется слишком узкой для того, чтобы охватить все разнообразие связанных с идентичностью дискурсов. Отношения между «самостью» и Другим могут принимать самые разные формы; разница по отношению к Другому не ограничивается крайней (то есть несущей опасность) противоположностью, а поведенческие проявления построения идентичности вовсе не обязательно приводят к описанному Кэмпбеллом крайнему «отчуждению». В случае США, например, можно увидеть, как в эпоху «холодной войны» идентичность этого государства по отношению к западным союзникам и развивающимся странам определяли соответственно иерархические пары лидер/партнер и опекун/дети (Milliken 1999). В случае Евросоюза, как показывает Румелили (Rumelili 2004), идентичность «старой» Европы конструируется одновременно по отношению к «новой» Европе и неевропейскому Другому. Оба способа конструирования «себя» основываются на разных типах различия и ни на когнитивном, ни на поведенческом уровне не задействуют крайнего «отчуждения», где внешнее всегда рассматривается как угрожающая противоположность «себе», а идентичность защищают посредством сосредоточенной на опасности оборонительной политики. Именно такой тип изменчивой, постоянно переопределяемой, разноформатной связи между «самостью» и Другим лежит в основе настоящего исследования, ставящего своей задачей изучение эволюционирующей природы японской реакции на различия с Россией/Советским Союзом. Исследование построения японской «самости» в рамках противостояния с Советским Союзом/Россией приводится в последующих главах в индуктивном порядке. Значимость результатов исследования для понимания японской идентичности, а также более широкие теоретические следствия очерчены в заключительной главе.

Места конструирования идентичности

Определение репрезентативных текстов имеет важнейшее значение для анализа и последующих заключений, поэтому ему требуется уделить особое внимание. Научные труды, имеющие хождение почти исключительно в пределах академической «эзотерики», могут стать увлекательнейшими объектами для исследования интеллектуальной истории определенной нации или определенного периода. Тем не менее если оставить в стороне экстремальный структурализм, согласно которому в любом тексте проглядывает структура более широкого социального дискурса, то научные труды не обязательно оказываются особенно репрезентативными при поиске идей и понятий, образующих национальную идентичность, поскольку академические тренды могут не пересекаться с трендами социальными.

В контексте японского «корпуса социальных знаний» (Berger and Luckmann [1966] 1980: 39) и его роли в отношениях этой страны с соседями вопрос о японской исторической памяти является едва ли не самым доминирующим компонентом национального дискурса. Сам по себе он привлекает все более и более пристальное внимание как со стороны ученого сообщества, так и со стороны средств массовой информации. В частности, описания империалистической и колониальной истории Японии, приведенные в школьных учебниках по истории, стали предметом тщательного изучения, поскольку часто считается, что они репрезентируют общие социальные тренды и часто оказываются поводом как для внутренних дебатов, так и для споров Японии с соседями, рассматривающими подобные учебники как воплощение и воспроизводство японской исторической памяти (например: McCormack 2000; Nelson 2002; Rozman 2002; Brooke 2005; Saaler 2005; Takahashi 2005). Однако, как мне уже приходилось утверждать (Bukh 2006: 99–123), придание учебникам по истории центрального значения в деле конструирования национальной идентичности неприменимо в вопросе русско-японских отношений. В частности, содержащиеся в наиболее распространенных учебниках описания России и двусторонних отношений с ней, включая обзор самых недавних событий, не только недостаточно подробны, но и не дают нормативного взгляда на историю этих отношений. В то же время СССР, непременно возглавлявший список ненавистных государств в опросах общественного мнения времен «холодной войны», едва ли может считаться нерелевантным Другим. Таким образом, мы можем утверждать, что знание о Советском Союзе/России непрерывно производится и воспроизводится, однако этот процесс локализуется не в учебниках по истории.

По этой причине я решил исключить их из настоящего исследования и сосредоточиться на других широко известных текстах. В одном из наиболее подробных исследований отношения Японии к Советскому Союзу Гилберт Розман (Rozman 1988 и 1992) выделил пять интеллектуальных школ согласно их идеологическим предпочтениям и аналитическому аппарату, используемому при изучении Советского Союза и двусторонних отношений. Мой подход несколько иной, поскольку я пытаюсь рассматривать множественность восприятий как формирующий дискурс фактор и таким образом учитываю отношения между различными текстами. Поэтому некоторые из текстов, проанализированных Розманом, здесь опускаются, но зато присутствуют некоторые другие, важные для более широкого дискурса. В последующих главах рассматриваются политические манифесты, статьи и речи крупных интеллектуалов и политиков, популярные книги и журналы, а также академические работы мейнстримных ученых, часто цитирующиеся как авторитетный комментарий в отношении России. Большинство работ о русской социокультурной идентичности, рассматривающихся во второй части главы 3, принадлежит к консервативному мейнстриму, и многие из их авторов имели тесные отношения с правительством. В неофициальных беседах с чиновниками из Министерства иностранных дел, занимающихся политикой по отношению к России, многие из этих авторов были названы авторитетными специалистами, хорошо знакомыми с Советским Союзом/Россией и историей русско-японских отношений (интервью от 1 ноября 2004-го в Москве и от 18 июня 2005-го и 28 марта 2006 года в Токио). Многие из этих ученых выступали перед различными парламентскими комитетами по вопросам русско-японских отношений и представляли Японию в двусторонних комиссиях. Кроме того, некоторые из них являются членами Совета по проблемам национальной безопасности (Anzen hosho mondai kenkyukai, сокращенно Anpoken), неофициальной политической группы, которая до смерти своего лидера Суэтсугу Итиро в 2001 году была наиболее влиятельным негосударственным органом в японской политике по отношению к СССР/России (Rozman 1992: 34).

Глава 5 посвящена текстам Сиба Риотаро, автора популярных исторических романов и эссе. Роль поэтов, писателей и художников в конструировании национальной идентичности является неотъемлемой частью общей дискуссии о национализме (Kaiser 2001 – цит. по: Ozkirimili 2005: 180). Как убедительно показал Эдвард Саид в своих знаменитых работах «Ориентализм» (1978) и «Культура и империализм» (1994), литература играет важную роль в формировании и воспроизводстве дискурса идентичности. Примечательно, что «литература» никогда не существовала вне политического поля, однако ее всегда относили к таким типам дискурса, которые используются для определения национальной идентичности и противопоставления себя другим нациям и воображаемым сообществам (Hadfield 1994: 1, также Brennan 1990: 49 и Pollack 1992: 1). Сиба, «народный писатель» (Keene 2004: 87; Matsumoto 1996: 14), безусловно, является одним из наиболее читаемых писателей трех последних десятилетий и, что еще более важно, одной из ключевых фигур в дискурсе о японской идентичности. До настоящего времени исследователи японской идентичности обычно пренебрегали его текстами, и я надеюсь, что настоящая книга станет первым шагом на пути к устранению этого упущения.

Тем не менее, сосредотачиваясь на текстологическом анализе, мы оставляем вне рассмотрения несколько важных областей, в которых локализуется производство и воспроизводство идентичности. Мы не будем касаться визуальных медиа– и киберпространства, несмотря на их растущее значение как средств массовой информации, а следовательно, и конструирования идентичности. Русско-японская война стала темой множества фильмов – среди них Meiji Tenno to Nichiro Daisenso («Император Мэйдзи и Русско-японская война», 1957) и 303 Kochi («Высота 303», 1980), – в которых дано патриотическое изображение победоносной войны. В 2000 году Nanohana no Oki («Открытое море рапса в цвету»), один из наиболее популярных романов Сибы, посвященный истории отношений Японии с Российской империей в период Эдо, был экранизирован государственным телеканалом Nihon Hoso Kyokai (NHK).

Визуальные медиа интересуются двусторонними отношениями не только до 1945 года. Например, в 2004 году NHK выпустил телефильм Bokyo («Ностальгия, или Тоска по дому»), в котором рассказывается об отважной дружбе между японским и румынским офицерами в советском трудовом лагере после Второй мировой войны. Более того, суровые условия труда и жизни японских военнопленных в СССР, а также испытания, выпавшие на долю японцев, депортированных из Маньчжурии и других территорий, оккупированных/освобожденных Красной армией (hikiagesha), можно увидеть на картинах и других художественных объектах в небольшом музее Heiwa Kinen Shiryokan (Информационный центр «Мольба о мире»), который курирует Министерство внутренних дел и коммуникаций. Эти визуальные образы, без сомнения, содействовали формированию негативного образа России и Советского Союза. Несмотря на то что визуальные медиа выведены за пределы настоящего исследования, я надеюсь, что анализ понятия России у Сибы сможет хотя бы отчасти компенсировать этот недостаток.