Часто утверждается, что современное японское восприятие СССР/России является продуктом многовековой вражды, подкрепленной воспоминаниями об относительно недавних действиях советских войск летом 1945 года – в частности, коварным аннулированием пакта о нейтралитете, оккупацией японских территорий и длительным удержанием японских военнопленных, захваченных в Маньчжурии и других территориях на последнем этапе войны (в Японии используется термин «сибирское интернирование» (siberia yokuryu)) (например: Mendel 1961: 200; Morley 1962: 51; Hitchcock 1971: 280–281; Falkenheim 1977–1978: 604; Ogawa 1987: 158). Территориальный спор, до сих пор играющий центральную роль в двусторонних отношениях, будет рассмотрен в следующей главе. Там мы покажем, что спор этот – а также связанные с ним рациональные и эмоциональные суждения японских руководителей и широкой публики – возник лишь спустя десять лет после того, как произошли вышеупомянутые события.
Общее восприятие СССР было, несомненно, отмечено тем, что японские консервативные элиты – которых оккупационные власти почти не трогали – продолжали испытывать сильное недоверие и антипатию к коммунизму, и 1945 год ничего здесь не изменил. Однако в целом в послевоенные годы общественный дискурс о Советском Союзе был довольно разнородным, несмотря на постоянно ужесточающуюся антикоммунистическую цензуру американских оккупационных властей. Японские публикации об СССР во время оккупации можно разделить на две основные группы: статьи и книги японских авторов и переводы иностранных текстов – как правило, британских и американских. В последних – например, в воспоминаниях о Советском Союзе американского посланника Уолтера Беделла Смита (1950) – доминировала негативная оценка СССР и коммунизма. Японских журналистов и писателей можно, в свою очередь, разделить на тех, кто попал в Советский Союз «через парадный вход» (то есть в рамках официально одобренных визитов), и тех, кто побывал в советском плену и видел только «туалет» Советского Союза, как выразился один военнопленный, вернувшийся из «сибирского интернирования» (Tantoku 1949). Правда, мемуары бывших военнопленных тоже четко делились на чисто негативные воспоминания и на те, в которых содержались похвалы в адрес советской общественной и политической системы (Fujimoto 2002).
Более того, многие профессиональные журналисты, работавшие в СССР во время и после Второй мировой войны, чрезвычайно высоко отзывались о различных аспектах советского строя и русском национальном характере. Популярная книга Маруямы Масао (Maruyama [1941] 1942), упоминавшаяся в предыдущей главе, была перепечатана с несколькими изменениями, создававшими в целом позитивный взгляд на советский промышленный прогресс и превращение победившего в войне СССР в мировую державу (Maruyama 1948). В других текстах также выражалось безусловное восхищение победой СССР над нацистской Германией, что связывалось с высшей природой русского национального характера (например: Mainichi Shimbunsha 1946: 25–42; Hatanaka 1947: 229–230). Имела место и положительная оценка советского промышленного, экономического, общественного и культурного прогресса, гармоничных отношений между разными национальностями и отсутствия расовой дискриминации, что выгодно отличало СССР от Японии (см., например: Kiyokawa 1946; Mainichi Shimbunsha 1946; Hatanaka 1947; Watanabe 1947 и 1948; Maeshiba 1949). Другие интеллектуалы принимали во внимание воспоминания бывших военнопленных и критиковали советскую систему за тоталитаризм и репрессивные механизмы. Однако память о собственном недавнем тоталитаризме в соединении с романтическим восприятием «русской души» (полученным главным образом из русской литературы, которой зачитывались японские интеллектуалы) позволяла проводить параллели между русским и японским национальным характером и артикулировать схожее противостояние добрых людей и репрессивной системы (например: Kiga 1953).
Опросы общественного мнения за этот период указывают на ряд интересных особенностей восприятия японцами Советского Союза и России. В сентябре 1951 года, за несколько дней до Мирной конференции в Сан-Франциско, опрос общественного мнения, призванный выявить отношение японцев к другим нациям, показал, что отношение к русским разделилось почти поровну: в сумме 64 пункта положительно – 68 пунктов отрицательно (китайцы получили 10 пунктов против 219, американцы 296 против 3). Общее отношение к русскому национальному характеру было отрицательным, однако подавляющего характера не имело: 116 положительных оценок против 253 отрицательных (для американцев соотношение было 448/36 – лучший результат; для корейцев 27/403 – худший результат). В то же время отношение к русской культуре было более позитивным (60 положительно против 79 отрицательно), что ставило Россию между Азией, к которой в целом было отрицательное отношение (3 против 198 для Кореи, 12 против 170 для Китая), и Западом, к которому отношение было положительным (268 против 3 для США, 248 против 1 для Англии) (цит. по: Wilbur 1957: 309–312).
Опросы, проведенные годом позже, показали, что лишь 5 % японцев считают СССР более развитым, чем Япония. Эта цифра сильно контрастирует с оценкой США: 81 % сочли эту страну более развитой по сравнению с Японией. Благосклонное отношение японцев к США может быть объяснено большим количеством прямых контактов с этой страной, в то время как информация об СССР была крайне ограниченной, с учетом чего эти 5 % не следует недооценивать: Швейцария получила 2 %, Германия – 6 %, Франция – 7 %, а такие западные страны, как Канада, Норвегия, Дания и Голландия, – лишь по нескольку голосов. Любопытно также, что в целевой аудитории молодых горожан от 16 до 19 и от 20 до 24 лет 10 и 12 % соответственно считали, что СССР более развит по сравнению с Японией. На вопрос, какую страну они хотели бы посетить, подавляющее большинство ответили, что США, – 48 %. Однако СССР набрал 3 % голосов (5 % среди мужчин и 1 % среди женщин) – столько же, сколько Швейцария, Германия и Китай, и больше, чем такие популярные сегодня среди японских туристов места, как Италия, Гавайи и Европа в целом. Отвечая на вопрос, в какой области указанные страны развиты лучше, чем Япония, в Советском Союзе японцы отметили науку (51 против 62 % для США и 48 % для Англии), культуру и дух (13 и 15 % соответственно) – столько же получили и США. Оценивая экономическое развитие, предпочтение СССР отдали 14 % японцев – против 11 % у США и такого же количества у Англии (Sorifu 1953: 35–39). Более того, несмотря на массивную внутреннюю антикоммунистическую пропаганду и почти трехлетнюю войну в соседней Корее, очень небольшой процент японцев выразил страх перед СССР или коммунизмом. Например, опрос крупных бизнесменов, чиновников высокого ранга, лидеров профсоюзного движения и ученых, проведенный в мае 1954 года, то есть чуть больше года после окончания Корейской войны, показал, что только 3 % респондентов боятся коммунизма или коммунистической агрессии (Wilbur 1957: 312).
Результаты этих опросов особенно интересны в свете того, что сразу же после войны правительство развернуло антикоммунистическую пропаганду и, в частности, рассылало по всей стране представителей МИДа с лекциями о международной обстановке (Kushner 2002: 378–380). Кроме того, в 1950 году, после начала Корейской войны, американские власти провели широкую кампанию против изданий, считавшихся прокоммунистическими. В июне 1950 года был приостановлен выход печатного органа компартии «Акахата», а в июле было закрыто еще 561 «прокоммунистическое» издание. Другие газеты и новостные агентства, точно следуя указаниям оккупационных властей, провели тотальную чистку коммунистов и сочувствующих, уволив в общей сложности 700 человек, в том числе 104 человека из главной газеты «Асахи Симбун» и 119 человек из государственной радиокомпании NHK (Japanese Newspaper and Publishers Association 1951: 15).
Разброс общественного мнения по отношению к СССР в первое послевоенное десятилетие виден и по текстам американских «японских наблюдателей», выражавших постоянную тревогу по поводу просоветских настроений. С одной стороны, они отмечали, что японцы не испытали на себе «ужасов» советской оккупации. С другой стороны, они выражали опасения, что память об американской оккупации вкупе с постоянным присутствием США на военных базах, ядерными испытаниями в Тихом океане и давлением на Японию в связи с перевооружением могут вызывать волну симпатий к СССР при поддержке компартии Японии и ее «пособников», под которыми, вероятно, имелись в виду пацифистские и антиядерные движения (Langer 1957: 62–67). Учитывая данные этих опросов, а также неоднородность общественного дискурса в первые послевоенные годы, можно утверждать, что общее отрицательное отношение к Советскому Союзу и России, сформировавшееся в середине 1950-х, не определялось непосредственным опытом или исторической памятью, а было связано со сложным взаимодействием между внутренней и международной политикой.
3.1. Японский «Советский Союз»
Проведенные оккупационными властями всеобъемлющие реформы в образовании, экономике и политике, начиная с 1949 года сопровождавшиеся жестким подавлением прокоммунистических изданий и активистов, несомненно, сыграли ключевую роль в дальнейшем формировании внутреннего дискурса по многим вопросам, и особенно в отношении СССР и коммунизма (см.: Japanese Newspaper and Publishers Association 1951; Takemae 2002). Однако, хотя оккупация и оказала свое влияние на формирование внутрияпонского послевоенного дискурса, политическая инаковость Советского Союза окончательно утвердилась лишь после обретения Японией независимости в 1951 году и утвердилась в рамках политических дискуссий между правящими консерваторами и левой оппозицией. Консервативный конструкт политической идентичности Японии и его оспаривание социалистами и прогрессивными интеллектуалами доминировали во внутреннем политическом дискурсе в течение всей «холодной войны»; именно в этом контексте инаковость СССР и коммунизма и получила общее признание.
Левый взгляд: мир, демократия, невооруженный нейтралитет
После обретения независимости правящие консервативные элиты взялись исправлять «ошибки оккупации» (например, восстановили государственный контроль над школьной программой), при этом продолжая строить «свободную и демократическую» Японию, как того хотели американские оккупационные власти (см., например, речь премьер-министра Йосиды перед парламентариями 12 октября 1951 года). Поскольку в лагере консерваторов собрались представители самых разных направлений, «советский Другой» стал служить различным – порой противоречивым – целям в нарративе об имперском прошлом Японии. Однако какой бы аспект «советского Другого» ни подчеркивался, он постоянно служил тем фоном, на котором строилась и определялась политическая нормальность послевоенной Японии.
«Авторитарный» Советский Союз, где «нет свободы слова» и у власти стоит «государственный национализм», определенным кругам консерваторов давал возможность сравнивать имперскую Японию с СССР и таким образом подчеркивать, что после войны Япония порвала со своим прошлым. В этом нарративе упор делался на «свободную» и «демократическую» Японию, сопоставляемую с ее собственным «ненормальным» прошлым, которое уподоблялось характерным для Советского Союза «авторитаризму» и «национализму» (Nakasone 1954: 1–38). Для других консерваторов, многие из которых входили в политический истеблишмент и до 1945 года, теплые воспоминания об имперском прошлом были неотъемлемой частью понимания послевоенной идентичности Японии. Коммунистический Советский Союз (как и коммунистический Китай) давал возможность уберечь имперскую историю Японии от негативного нарратива левых, не скупившихся на критику недавней истории Японии и обвинения в авторитаризме, милитаризме и империализме. Этот тип превращения СССР в Другого Японии наиболее ярко проявился в борьбе вокруг школьных учебников истории, составлением которых занимались в основном историки с левыми убеждениями. В первой послевоенной битве за образование, имевшей место в середине 1950-х, Специальный комитет консервативной Демократической партии по проблеме учебников заявил об острой необходимости пересмотреть учебники по истории и историческое образование в целом. Было сказано, что существующие «красные» учебники отмечены преклонением перед СССР и коммунистическим Китаем и дают ученикам чуждый для Японии взгляд на историю (Minshuto 1955).
Сложнейшей частью в борьбе консерваторов за поддержку общества было определение главных для послевоенной Японии означающих – «мира», «демократии» и «свободы». Эта борьба приняла особо острый характер в контексте военного союза Японии и США, который левые осуждали, а консерваторы считали столпом японской внешней политики. Важно отметить, что в течение двух первых послевоенных десятилетий большая часть общества не одобряла этот военный альянс. Низведенные сегодня до статуса политических маргиналов, некоммунистические левые (главным образом Социалистическая партия и множество левых беспартийных интеллектуалов) сыграли ключевую роль в формировании внутреннего общественного дискурса в годы «холодной войны» – особенно в 1950-х и 1960-х, когда японская политика в целом опиралась на двухпартийную систему с консервативным и социалистическим блоками. После политической реорганизации 1955 года Социалистическая партия Японии (СПЯ) стала крупнейшей оппозиционной партией, и ее критика военного альянса с США отвечала наиболее широким антивоенным настроениям. Хотя общественное мнение было подчас неустойчивым, например, в 1953 году, то есть всего через два года после заключения американо-японского Договора о безопасности, большинство респондентов (правда, с небольшим перевесом) предпочитали предлагаемый левыми невооруженный нейтралитет, а не альянс с США, который поддерживал консервативный мейнстрим (цит. по: Mendel [1961] 1971: 43).
Японские левые всегда были разобщены идеологически и политически, и немало историков японской политической мысли до сих пор пытаются разобраться в многочисленных теоретических дебатах о капитализме, революции и социализме, ослаблявших политическое влияние левой оппозиции. Однако, несмотря на идеологическую раздробленность, можно сказать, что для большинства некоммунистических левых – СССР никогда не казался укрупненным вариантом собственного «Я». Скорее, левые на свой манер участвовали в конструировании японской идентичности, в отношении которой Советский Союз неизменно оставался Другим. Путь к переменам, за которые ратовали левые, лежал через мирную и демократическую революцию, не похожую на русскую насильственную и антидемократическую революцию, приведшую к созданию СССР.
«Мир», «независимость» и «демократия» стали главными лозунгами националистически настроенных левых уже в первые послевоенные дни (Cole et al. 1966; Stockwin 1968; Oguma 2002). В рамках левого дискурса этих целей во внутренней политике можно было достичь только с наступлением социализма, а во внешней – только с отменой военного альянса с США и установлением вечного невооруженного нейтралитета. Нет нужды говорить, что главным Другим в этом дискурсе был «американский империализм», и базовая риторика, твердящая о до сих пор оккупированной Японии и ее зависимом положении, была направлена против Соединенных Штатов (Stockwin 1968: 1–20; Oguma 2002: 447–498). Поэтому неудивительно, что многие левые интеллектуалы, посетив в 1950-х и 1960-х годах Советский Союз, в розовом свете восприняли советское общество и его политику, а также состояние демократии, свобод и технического прогресса (см., например: Japan Science Council 1956).
Однако, несмотря на некоторое восхищение Советским Союзом, националистический левый дискурс, подчеркивая важность независимости Японии, не предполагал альянса с СССР и не разделял собственно коммунистической идеологии. Например, Нанбара Сигеру, который одно время был президентом Токийского университета и яростно защищал позицию невооруженного нейтралитета, положительно отозвался о своем визите в СССР в 1955 году, однако в итоге заявил о необходимости для Японии собственного пути. По его мнению, моделью развития не могли служить ни американский, ни советский, ни китайский путь. Японии нужно было обрести полную независимость и «идти своей дорогой» к подлинной демократии, то есть к свободе и уважению, распространяющемуся на всех без исключения (Nanbara 1955: 68–73).
Платформа Социалистической партии, возникшей в результате компромиссного слияния левых и правых социалистических партий в 1954–1955 годах, отражала сильное недоверие, которое испытывали к коммунизму видные члены СПЯ, а также борьбу с просоветской Коммунистической партией Японии (КПЯ) в борьбе за прогрессивный электорат. Таким образом, СПЯ ратовала за нейтралитет Японии, настаивая на независимости как от капиталистического, так и коммунистического лагеря (Stockwin 1968: 71–97). Социалисты, даже критикуя военную политику США в Азии и Японии, не всегда отрицали западную либеральную демократию; главной их целью было, по их словам, освобождение и развитие индивида (Seki 1955). Поэтому социалисты жестко критиковали не только правящие элиты и США, но и японских коммунистов, «международный коммунизм», а также «тоталитаризм» и «империализм» Советского Союза. Как и капитализм, возникший в результате русской революции «международный коммунизм» объявлялся уродливой, лишенной гуманизма формой марксизма, вредоносно разделяющей социалистическое и рабочее движение и препятствующей триумфу социализма во всем мире. Коммунизм объявлялся очередной формой империализма, подчиняющей индивидуума социальной группе вопреки ценностям свободы и демократии. Отвергая революционную модель ультралевых, приверженцы социалистической платформы утверждали, что социализм может «дышать» только в свободном обществе и что достичь его можно лишь демократическими средствами. Наступление социализма, в свою очередь, провозглашалось единственным способом достижения подлинной демократии (Ibid.; JSP 1955: 11–26). В отношении роли Японии в «холодной войне» прогрессисты занимали следующую позицию: альянс с США в конечном итоге приведет к разрушению Японии, поэтому необходимо отменить договор о безопасности и занять нейтралитет. В этом случае безопасность Японии гарантировалась бы либо коллективным пактом о безопасности при участии США, Японии, СССР и Китая (наподобие Локарнских соглашений), либо «армией ООН», расквартированной в Японии (Sakamoto 1959).
В период «холодной войны» отношения между социалистами и СССР несколько раз менялись. После того как наиболее антисоветская «фракция Нисио» покинула СПЯ – в 1960 году во время борьбы с альянсом США – Япония (anpo toso), – отношения между СПЯ и СССР постепенно улучшались. Начиная с середины 1960-х социалисты активно занимались «оппозиционной дипломатией» с СССР и установили довольно тесные связи с советским руководством. Платформа Социалистической партии, очерченная в программном документе под названием «Японский путь к социализму» (Nihon ni okeru shakaishugi e no michi), опубликованном в 1964 году, и ее официальная интерпретация партийными идеологами пять лет спустя существенно отличались от платформы 1955 года в отношении СССР (Nihon Shakaito Seisaku Shingikai 1965: 1–42; Katsumata et al. 1969), хотя социалистический взгляд на альтернативную идентичность Японии всегда совмещал восхваление СССР за общественные, политические и технологические достижения с подчеркиванием необходимости достижения социалистической идентичности подлинно независимой Японии (причем демократическими и мирными средствами).
В 1960-х упоминания советского империализма исчезли, и социалисты стали защищать и восхвалять великие достижения мирового социализма в СССР и Восточной Европе. Неизбежность социалистической революции подкреплялась многочисленными цитатами из Ленина; Советский Союз стал считаться родиной социализма, достойной почитания за прекращение эксплуатации рабочих и крестьян, реализацию принципов равенства при распределении доходов и успешную борьбу с империализмом и военщиной.
Однако позитивная оценка СССР имела два ограничения. Одним из них был территориальный спор, ставший в 1960-х ключевым вопросом во внутренних дебатах о советско-японских отношениях, и здесь позиция социалистов не отличалась от позиции правительства: они считали острова неотъемлемой частью Японии. Вторым фактором, заставлявшим социалистов дистанцироваться от Советского Союза, было центральное значение понятий «мир», «независимость» и «демократия» в их концепции японской послевоенной идентичности. Эти понятия стали доминировать в прогрессистском дискурсе – главным образом в контексте борьбы с военным альянсом с США и с американским империализмом. Между тем активное участие СССР в гонке вооружений, испытания ядерного оружия и прежде всего интервенционистская внешняя политика, проявившаяся в дни Пражской весны 1968 года, не вписывались в националистический дискурс социалистов, основанный на понятиях мира и независимости. Слишком очевидны были параллели между судьбой чешских коммунистов под руководством Дубчека, выдвинувших лозунг «социализм с человеческим лицом» и жестоко подавленных войсками стран Варшавского договора, и стремлением СПЯ к уникальной японской форме социализма на фоне возрастающей зависимости страны от США. Отношения между СПЯ и СССР ухудшились. Партийное коммюнике 1968 года и разъяснения социалистической платформы, опубликованные идеологическим комитетом партии в 1969 году, подвергли критике вторжение СССР в Чехословакию, а также пограничные инциденты на советско-китайской границе, расценив их как порочащие облик и величие социализма. СПЯ утверждала, что суверенитет и право на самоопределение должны уважаться, и солидарность социалистических государств должна строиться на взаимном уважении к этим ценностям. В разъяснениях 1969 года критика чешского инцидента была несколько смягчена посредством релятивизации: на фоне подавления свобод в капиталистических странах социализм необходимо защищать. В то же время там четко говорилось, что вторжение было незаконным и нарушало социалистический дух международной солидарности. В разъяснениях также делался акцент на особом японском пути, основанном на уважении к основным правам человека в процессе строительства социализма (Nihon Shakaito Seisaku Shingikai 1990: 512; Katsumata et al. 1969 112–119). Кроме того, разъяснения 1969 года углубляли понимание уникального японского пути к социализму: в документе говорилось, что, хотя опыт предыдущих революций (в России и Китае) имеет большое значение, осмыслять его необходимо с учетом присущих каждой стране особенностей. Несмотря на насильственный характер этих двух революций, демократия и мир остаются необходимыми условиями как для социалистической революции в Японии, так и для достижения ее независимости (Katsumata et al. 1969: 100–101, 122–126).
Также стоит отметить, что в конце 1960-х и 1970-х хвалебные отзывы о советских достижениях в общественной и политической жизни постепенно становятся все абстрактнее. Экономический прогресс в Японии создал жизненные стандарты, намного превосходящие то, что можно было увидеть в Советском Союзе, а более ранние восторженные свидетельства о жизни в СССР (например: Matsumoto 1966) трансформировались в более туманные панегирики – подобные тем, что упоминались в «Японском пути к социализму». В начале 1980-х отчуждение от СССР в прогрессистском дискурсе только увеличивалось. Критика советского вторжения в Афганистан была гораздо жестче, чем критика подавления Пражской весны десятилетием раньше. СПЯ расценила бойкот Московской Олимпиады–1980 как попытку политизации любительского спорта, однако однозначно осудила вторжение в Афганистан, указав, что оно противоречит принципам мира и основными нормам Хартии ООН. Используя этот инцидент для демонстрации преимуществ невооруженного нейтралитета, партия заявила в своем коммюнике, что это вторжение еще раз доказывает опасность военных альянсов, и снова высказалась о необходимости перехода на позицию внеблокового нейтралитета (Nihon shakaito seisaku shingikai 1990: 1224).
В первой половине 1980-х социалисты вместе с беспартийными прогрессивными интеллектуалами продолжали развивать концепцию невооруженного нейтралитета в противовес попыткам консерваторов, стремившихся в ответ на советскую угрозу увеличить оборонную мощь Японии. В защиту этой позиции выдвигалось немало аргументов: социалисты призывали не преувеличивать советскую угрозу для Японии; доказывали бесполезность Японских сил обороны и военного альянса с США в случае советского вторжения; постоянно критиковали глобальные имперские амбиции США, роль, отведенную в них Японии, и окружение СССР. Важно отметить, что эти аргументы не отрицали экспансионистскую природу советской внешней политики или его внутреннего тоталитаризма, но пытались релятивизировать их в контексте американского империализма и шовинизма (например: Ishibashi 1980).
В заключение этого описания социалистического дискурса укажем, что, несмотря на в корне отличную от консервативной оценку Советского Союза, социалисты не рассматривали коммунистическую идеологию или СССР как пригодную для Японии политическую модель. В дискурсе, построенном на принципах независимости, мира и уникального японского социализма, СССР был одним из релевантных для Японии Других. В 1986 году, когда СССР начал делать первые шаги по пути реформ и Михаил Горбачев объявил о начале перестройки, СПЯ сменила прежнюю платформу «Японский путь к социализму» на «Новую декларацию Социалистической партии Японии». В ней исчезли упоминания революции и классовой борьбы, а партия переосмыслила себя как партию японского народа, не представляющую интересы какого-либо определенного класса, но стремящуюся к общественным и экономическим реформам. Реструктуризация японского социализма еще больше отдалила его от коммунизма советского типа, приблизив к демократическому социализму западноевропейских стран.
Правые взгляды: мир, демократия, альянс
В отличие от левой парадигмы «нейтралитета» правый дискурс последовательно подчеркивал необходимость альянса с Соединенными Штатами, утверждая, что в контексте общемировой «холодной войны» нейтральная позиция является все равно недостижимой. Альянс рассматривался как единственный реалистичный путь не только для сохранения стабильности в регионе, но и для достижения важнейших для послевоенной Японии свободы и мира (Kosaka 1963). Если левые доказывали, что интересы и суверенитет Японии ставятся в зависимость от США, то в консервативном дискурсе альянс считался неотъемлемой частью самоопределения послевоенной Японии как свободной и демократической страны. В этом увязывании военного альянса со свободой и независимостью Японии присутствует некоторая ирония, потому что параллельно консерваторы призывали к пересмотру японской конституции (написанной и навязанной Японии американскими оккупационными властями), подчеркивая чуждость ряда ее ключевых элементов (в особенности статьи 9, осуждающей войну). Таким образом, консервативный дискурс связывал мирное существование Японии с военным альянсом с США, но подчеркивал при этом чуждую природу конституции, навязанную Японии американцами.
Тем не менее сохранение внутреннего мира и демократии, с ее «уважением к личной свободе и правам человека», стало неотъемлемой частью японского пути «мира и процветания» в лагере «свободных стран». Договор о безопасности рассматривался как гарантия членства в этом лагере и, по умолчанию, как основа внутреннего мира и демократии. Поэтому левый идеал нейтральной Японии был, по мнению консерваторов, лишь предлогом для присоединения к «антидемократическому» коммунистическому лагерю; они доказывали, что его неминуемым следствием будет крах демократии, а также «изоляция» Японии в регионе Юго-Восточной Азии (см., например, речь премьер-министра Киси перед Национальным пресс-клубом 21 июня 1957 года: TD и LDP 1966: 3– 15).
С середины 1960-х годов и на протяжении почти всего следующего десятилетия японо-советские отношения переживали под эгидой правящей Либерально-демократической партии постепенное потепление, пиком которого стала встреча на высшем уровне в 1973 году (Танака – Брежнев). И хотя в общем объеме японского внешнеторгового обмена торговля с Советским Союзом по-прежнему занимала ничтожно малую долю (2–3 %), в абсолютных цифрах с 1970 до 1980 года торговый обмен между двумя странами вырос в четыре раза – в основном за счет японского импорта сырья с территории Сибири и советских закупок японского оборудования и высококачественной стали (Ogawa 1987). Нет сомнений, что непосредственное влияние на потепление двусторонних отношений и довольно впечатляющее расширение экономических связей имел рост советской экономики, а со стороны Японии – потребность в новых рынках сбыта. Сближению в области экономического сотрудничества заметно способствовали и такие политические события, как рост напряженности в отношениях между СССР и Китаем и последовавший за этим рост интереса к Японии среди советских политиков. «Шоки Никсона», нефтяной кризис начала 1970-х, общая разрядка в «холодной войне» тоже не могли не облегчить процесс экономического сближения (Hitchcock 1971; Ogawa 1987; Hara 1998: 113–148). Положительные сдвиги в двусторонних отношениях нашли отражение и в консервативном дискурсе о внешней политике, в котором стал провозглашаться курс на примирение с Советским Союзом и развитие связей между двумя странами, несмотря на разницу идеологий и политических систем (Jiyuminshuto Seimu Chosakai 1968: 33–34).
Охлаждение двусторонних отношений, переживших десятилетие относительного расцвета, наступило во второй половине 1970-х – снова в связи с целым комплексом двусторонних, региональных и мировых событий. Одним из таких событий можно считать случай дезертирства советского самолета МиГ–25 в 1976 году, когда лейтенант Виктор Беленко неожиданно совершил посадку в аэропорту Хакодате на острове Хоккайдо. К другим факторам охлаждения отношений относятся включение в японско-китайский Договор о мире и дружбе (1978) спорной статьи о взаимном отказе от стремления к гегемонии в Азиатско-Тихоокеанском регионе, а также последовавшая за ним модернизация советских военных баз и размещение войск на спорных островах. Это было частью более широкого процесса наращивания военно-стратегической мощи СССР на Дальнем Востоке и привело в итоге к «малой гонке вооружений» (Панов 2007: 14), развернувшейся в области Хоккайдо и Южных Курил между Советским Союзом с одной стороны и японскими силами самообороны и армией США – с другой. Советское вооруженное вторжение в Афганистан в 1979 году положило конец периоду международной разрядки, а участие Японии в инициированных США санкциях против Советского Союза привело к дальнейшему ухудшению двусторонних отношений, состояние которых к 1980 году характеризовалось уже как «ледниковый период» (Hara 1998: 149–150; Hasegawa 1998: 161–170). Напряжение достигло пика в начале 1980-х, что нашло свое выражение в открытом провозглашении СССР как потенциального врага (впервые в истории двусторонних отношений) в официальном оборонном отчете правительства Японии за 1980 год и в характеристике Японии как «непотопляемого авианосца», прозвучавшей в интервью премьер-министра Японии Накасоне газете «Вашингтон пост» в 1983 году (цит. в: Pyle 1987: 266). По инициативе Накасоне на саммите Большой семерки в 1983 году западные державы провозгласили, что безопасность стран-участниц является общим делом Семерки (цит. в: Miyoshi 1985: 250), что еще больше укрепило отождествление безопасности Японии с безопасностью западных стран. Эти события, наряду с другими оборонными инициативами, последовательно предпринимавшимися правительством Японии начиная с 1976 года, отражали, вне всякого сомнения, значительные перемены в японском дискурсе о безопасности и означали отход от слабой оборонной позиции и примата экономики в соответствии с доктриной Ёсиды (Nishihara 1983/1984; Pyle 1987).
Однако если говорить о роли Советского Союза как политического Другого в консервативном дискурсе, то речь не идет о резких изменениях конструкта политической идентичности Японии, а скорее о дальнейшем углублении восприятия Советского Союза как источающего опасность Другого, а также о переходе этого восприятия с партийного на государственный уровень. Другими словами, будучи частью общих процессов разрядки и «оттепели» в международной политике, положительные сдвиги в двусторонних отношениях в 1960-х и начале 1970-х не произвели особых преобразований в советской и коммунистической инаковости, неизменно присутствовавшей в качестве одного из элементов в консервативном дискурсе (см., например, речь премьер-министра Танаки на пленарной сессии в палате представителей 30 октября 1972 года – NDL). Понятно, что отсутствие прогресса на переговорах по территориальным претензиям и связанные с этим трения вокруг права на рыбную ловлю, а также официальные опасения, связанные с ростом экономической и военной мощи Японии, не могли не усилить подозрительность в отношении к Советскому Союзу. Однако до конца 1970-х Советскому Союзу и отношениям Японии с северным соседом в дискурсе консерваторов уделялось поразительно мало внимания, а ощущение советской и коммунистической инаковости определялось во внутреннем споре с прогрессистами относительно политической идентичности Японии. До какой степени японские прогрессисты воспринимались консерваторами в качестве Другого, можно проследить, например, по составленной Либерально-демократической партией политической стратегии на 1970-е годы, где отношениям Японии с Советским Союзом уделялось всего четыре страницы, тогда как преимуществам представительской демократии и необходимости военного альянса с США были посвящены три главы, содержащие скрытую критику социалистических понятий мирной революции и невооруженного нейтралитета (Jiyuminshuto Seimu Chosakai 1969). По существу, у консерваторов советская инаковость производилась и воспроизводилась главным образом в рамках конструкта мира, демократии и независимости для Японии, причем на контрасте с тем, как эти понятия определяли прогрессисты. И хотя десталинизация Советского Союза и последовавшие за этим реформы рассматривались как своего рода «нормализация» Советского государства (см., например: Wada 1966), структура консервативного дискурса о японской политике, экономике и, что самое важное, национальной безопасности определялась через одновременное противостояние «диктаторской» и «нереалистичной» идеологии японских левых и, как тогда говорилось, планам мировой революции, которые вынашивает мировой коммунизм (см., например: Jiminto anzenhosho chosakai 1966; Jiyuminshuto seimu chosakai 1969: 1–24). Производимая таким образом политическая идентичность Японии, в рамках которой членство Японии в западном лагере и американо-японский военный альянс увязывались с миром и демократией внутри страны, сохранила и зафиксировала политическую инаковость и чуждость Советского Союза и коммунистической идеологии. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в консервативных публикациях начала 1980-х советское вторжение в Афганистан и такие инциденты, как сбитый в 1983 году корейский гражданский авиалайнер, рассматривались как дополнительные свидетельства агрессии, произвола и лживости Советского Союза и коммунизма в целом. Советское вторжение в Афганистан фигурировало в качестве доказательства притязаний СССР на мировое господство – как событие, открывающее истинное лицо этой страны и вызывающее серьезные опасения, что следующей ее жертвой может стать Япония и что советское нападение на Хоккайдо – лишь вопрос времени (см., например: Gekkan jiyuminshu 1980: 52–63). При этом этот дискурс продолжал развиваться в соответствии с уже установленными парадигмами и предъявлял эти события как доказательство незрелости, безответственности и абсолютной нереалистичности доктрины невооруженного нейтралитета, которую отстаивали социалисты. Таким образом, консерваторы воспроизводили идентичность мирной, свободной и демократической Японии в противовес левому Другому, заключавшему в себе сразу и СССР, и коммунизм, и самих японских левых (например: Koyama 1983).
Подводя итоги, отметим, что, будучи очевидным продуктом идеологического противостояния времен «холодной войны», политическая инаковость Советского Союза четче всего определялась и конкретизировалась в контексте внутренней борьбы между консервативным и прогрессистским видением японской послевоенной идентичности и разночтениями в определениях мира, демократии и независимости. Сам прогрессистский дискурс не воспринимал позицию СССР как продолжение собственной линии, а скорее пытался релятивизировать советскую угрозу в контексте отношений Японии и США. Соответственно, из прогрессистского лагеря не исходило никакого контрдискурса, противостоящего консервативному пониманию Японии как страны, находящейся под угрозой внутреннего и международного коммунизма; скорее, прогрессисты стремились смягчить ощущение угрозы, заостряя внимание на империалистической сущности США в качестве главного Другого, на контрасте с которым следует строить идентичность Японии. С другой стороны, консервативное понимание японской идентичности непрерывно менялось в рамках одновременного противостояния общему Другому, состоящему из экспансионистски настроенного мирового коммунизма и японских левых, с которыми консерваторам приходилось сосуществовать в сложном симбиозе через отправление парламентского ритуала. Наиболее важные изменения в консервативном дискурсе пришлись на конец 1970-х: именно тогда, наряду с политическим отношением к СССР как к Другому, зародился социокультурный нарратив о России, включавший в себя непрекращающееся изучение и анализ «сути национального характера» и ставший частью построения японской национальной идентичности. Устройство этого конструкта рассматривается в следующем разделе.
3.2. Японская «Россия»
Источники дискурса
Послевоенный социокультурный дискурс о русском национальном характере начал формироваться в конце 1970-х как ответвление от консервативного нарратива о Советском Союзе. Точный момент возникновения этого конструкта определить сложно, но кристаллизация его произошла в нескольких квазиакадемических текстах о русской национальной идентичности, опубликованных известными учеными и общественными деятелями – например, «Почему японцы ненавидят Советский Союз?» (Nihonjin wa naze soren ga kirai ka, 1979) профессора Токийского университета иностранных языков Симизу Хайао, «Советский Союз и русские» (Soren to roshiajin, 1980) профессора университета Хоккайдо Кимуры Хироси. Кроме того, важно отметить, что этот дискурс строился на фундаменте, заложенном предыдущими наблюдениями за социальными и культурными аспектами жизни в СССР: например, на популярной книге «Советский Союз, о котором никто не писал» (Dare mo kakanakatta soren, 1971) Судзуки Тосико, жены японского бизнесмена, жившего в Москве в конце 1960-х.
Социокультурный конструкт «России» возник на пересечении краткосрочных и долгосрочных тенденций в японском дискурсе национальной самости. В определенной степени он отражал установленные в ходе «холодной войны» границы между Я и Другим. Как уже отмечалось, попытки сближения и проведенные в 1973 году переговоры не принесли каких-либо значительных подвижек в деле подписания мирного договора, и в ходе общего краха разрядки во второй половине 1970-х двусторонние отношения начали ухудшаться. Хотя дискурс о русском национальном характере имел своим источником риторику «холодной войны», его нельзя свести просто к японскому дубликату политической риторики об «империи зла». Напротив, этот дискурс рождался в тесной связи с другими характерными для японского контекста дискуссиями.
Рассматриваемый ниже нарратив о русском национальном характере имел свое четкое место внутри более широкой конструкции японской социокультурной идентичности нихондзинрон. Этот корпус рассуждений популярного характера об исторической и даже расовой уникальности Японии был воспринят консервативным мейнстримом и стал неотъемлемой частью политического дискурса. Декларацию премьер-министра Оохиры (1978–1980) о наступлении века культуры, сделанную им в политическом обращении к парламенту 25 января 1979 года (см.: TD), а также учреждение Группы по изучению века культуры под руководством одного из ведущих авторов течения нихондзинрон Ямамото Ситихеи (получившего широкую известность как автор книги «Японцы и евреи», написанной им под псевдонимом Исайя Бендасан), можно рассматривать как первое в послевоенное время официальное признание того, что Япония является не только экономической сверхдержавой, но и нацией с уникальной культурой. Как и другие тексты нихондзинрон, относящиеся к этому периоду, доклад, составленный упомянутой группой, не ограничивался описанием чисто культурных вопросов. В нем предпринималась попытка установить диалектическую связь между культурой и экономикой и проводилась мысль, что за послевоенными экономическими успехами Японии стоит именно культурная уникальность (Bunka no jidai kenkyu guroopu 1980).
И здесь обнаружился забавный поворот: капитализм, который в годы Второй мировой войны трактовался как неправильная разлагающая система, которой противопоставлялось духовное и культурное превосходство Японии (White et al. 1990: 194–195), превратился в составную часть этого самого культурного превосходства, когда Япония поднялась до уровня второй по размеру экономики западного лагеря.
Имеет смысл отметить, что две книги – «Японцы и евреи» (Nihonjin to yudayajin), один из ключевых текстов современного нихондзинрон, созданный Бендасаном/Ямамото в 1970 году, и упоминавшаяся выше книга Судзуки Тосико «Советский Союз, о котором никто не писал» (первая популярная книга, в которой давалась не только политическая, но также социальная и культурная критика СССР) – обе получили в 1971 году престижную литературную премию Оoя Соити за лучшую нехудожественную прозу. Такое решение жюри можно считать одним из первых признаков появления дискурса, в котором утверждение культурной уникальности и превосходства демонстрировалось через указание на экономические успехи; именно эта черта станет ключевым аспектом доктрины нихондзинрон, которая и сформирует вновь возникший социокультурный дискурс о России. Идеология нихондзинрон стала частью более широких действий, предпринимавшихся японскими элитами с целью (ре)интеграции Японии в сообщество «цивилизованных» наций и одновременно с целью восстановления или нового установления уникальной ниши для японской культурной идентичности. Этот культурный конструкт, развитие которого началось в конце 1970-х, основывался на понятиях о русском национальном характере, установившихся в довоенном дискурсе: некоторые его пассажи кажутся прямыми заимствованиями из текстов Оути (1937) и Маруямы (1941–1942), упоминавшихся во второй главе. В то же время отдельные блоки этих нарративов были пересобраны и трансформированы с целью создания иерархической конструкции японского «Я» и русского Другого. А поскольку этот конструкт являлся ответвлением от политического размежевания с Советским Союзом как с радикальным Другим, которое осуществляли консерваторы, его основными структурными элементами оставались такие дихотомии, как демократический/авторитарный, мирный/шовинистический. При этом важно, что социокультурный конструкт не заменил политический: оба продолжали сосуществовать, поддерживая и усиливая друг друга, в более широком контексте «холодной войны», где политические и культурные дискурсы сливались в процессе более общего размежевания между нормой и патологией (Campbell 1992).
Как было показано в предыдущей главе, поиск такой японской идентичности, которая содержала бы в себе все западные нормы, сохраняя при этом свою уникальность, занимал элиты страны с самого начала ее модернизации. Несмотря на самые разные перемены, имевшие место в западном дискурсе, Япония всегда оставалась одним из важнейших Других, на контрасте с которыми строилась западная коллективная идентичность. После поражения во Второй мировой войне когнитивные построения, посредством которых японский милитаризм возводился к особенностям национальной культуры, были приняты и многими японскими интеллектуалами на гребне более широкой волны инкорпорирования и преобразования западных представлений о Японии (Harootunian, Myoshi 1993: 7). Кроме того, несмотря на то что в «холодной войне» Япония неизменно и твердо причисляла себя к западному геополитическому лагерю, она так никогда и не освободилась от статуса культурного Другого внутри послевоенного западного дискурса. В западных представлениях о Японии то и дело всплывали концепции о японской культурной угрозе. Подобные негативные представления еще больше укрепляли двойную потребность, с одной стороны, утвердить приверженность Японии стандартам универсальной (читай: западной) нормальности, а с другой стороны, реконструировать ее социокультурную уникальность.
В этой ситуации взятый в самом широком виде дискурс нихондзинрон делал упор на японской уникальности, тогда как в дискурсе о России воссоздавалась принадлежность Японии к универсальному полю нормальности. Структура социокультурной иерархии, возникшая в 1970-х, читается как реконструкция довоенного нарратива о России, имевшего своим фундаментом «традиционный» западный дискурс о России. В то же время поражает сходство между отдельными элементами настоящего дискурса и относящегося к военному времени англо-американского дискурса о присущих Японии культурных и психологических патологиях, который был до известной степени воспринят японскими интеллектуалами после войны. Поэтому можно думать, что описываемый социокультурный конструкт служил в том числе и для переноса на Россию приписывавшихся Японии негативных черт, таким образом освобождая ее от патологической чуждости «западной цивилизации».
Следует отметить, что, хотя тексты, которые будут рассмотрены ниже, были написаны в основном учеными, их читательская аудитория и влияние выходили далеко за пределы замкнутого на себя академического сообщества. В этом смысле они не принадлежат к числу работ, которые обычно рассматривают в исследованиях по японской политической мысли. Однако можно показать, что эти тексты представляют более широкий дискурс, которому может недоставать изощренности и глубины, присущих философско-политической теории (в послевоенные годы она была преимущественно левой), но который при этом разделяли правящие элиты и к которому имела доступ самая широкая публика. Большинство рассматривающихся здесь работ представляют собой написанные известными учеными книги, рассчитанные на массового читателя. Aвторы этих книг и по сей день занимают ключевые посты в японских академических учреждениях и распространяют свои знания о России посредством публикаций в популярных журналах и газетах, а также выступая советниками по России для Либерально-демократической партии. Кстати, рассматриваемый ниже конструкт фигурировал в слегка упрощенной форме в курсе популярных лекций о Советском Союзе, читавшемся в 1984 году Тамбой Минору, который в то время занимал пост министра японского представительства в Москве, а позже стал одной из ключевых фигур, определяющих политику Японии по отношению к России.
Неизменная национальная идентичность России
В целом социокультурный дискурс о России в том виде, в каком он возобновился в конце 1970-х, представлял Россию как отрицательную противоположность японского «Я». Отличие России схватывалось не в языке идеологической конфронтации, а в терминах культуры и цивилизации – в рамках языка и парадигм позитивного и негативного нихондзинрон. Шовинизм, варварство и дикость – то есть качества, которые в западном дискурсе считались изначально присущими как России, так и Японии, – стали восприниматься как исключительно русские особенности, тогда как Япония была «вызволена» из категории варварской «инаковости».
Например, характерное для России чрезмерное уважение к силе представало в данном конструкте главным источником советской (а потом и российской) внешней политики (Shimizu [1979] 1992: 277–283, а также Kimura 2000: 127; Sato 2005: 82–83). В соответствии с эпистемологией нихондзинрон «борьба» изображается как основная норма, а физическая сила – как высшая ценность русского менталитета, укорененного в климате и природных условиях России. Кроме того, русский менталитет исходит из уважения к сильному лидеру и подчинения ему как единственному источнику поддержания порядка (Kimura 1980: 35–37). Считалось, что «древняя русская традиция ксенофобии», будучи следствием уникального геополитического положения России, стала источником недоверия СССР к любым военным альянсам и стремления полагаться только на свои силы. В соединении с марксизмом-ленинизмом геополитическое положение России привело к «осадной ментальности», возродившей в советской и российской внешней политике такие традиционные русские качества, как «подозрительность, враждебность и недоверие к другим нациям» (Morimoto 1980: 12; Tamba 1984: 8; Kimura 2000: 41). Основными историческими факторами, сформировавшими русский национальный характер, обычно считаются культурное влияние Византии, а также политическое и административное влияние монгольского правления. Оба они способствовали становлению самодержавия и выработке покорности у народа, а также полному отсутствию индивидуализма и рационализма (Morimoto 1980: 12–13; Kimura 1980: 46–55; Ito 1987: 136–142; Kimura 1995: 13–15; Hirooka 2000: iv – vii).
Социокультурный нарратив о России привел не только к западным моделям «остранения», но и к проекции на Россию тех негативных характеристик, которые западный и послевоенный внутренний нарративы приписывали японской культуре. Таким образом, этот дискурс не только спас японскую культуру от негативного «остранения», но и позволил сделать Японию частью универсальной культуры. Например, все еще влиятельный труд американского антрополога Рут Бенедикт «Хризантема и Меч» (1946) считается одним из самых ярких (а возможно, и самым ярким) образцом негативного дискурса о культурной уникальности Японии. Для Бенедикт хризантема символизирует такие позитивные качества культуры, как чувствительность к эстетике, вежливость, приспособляемость и гостеприимство, в то время как меч указывает на такие негативные аспекты японской души, как воинственность, жестокость и консерватизм. В поразительно схожей манере «России» – как она представлена в японском социокультурном дискурсе – тоже свойственно раздвоение личности, в которой «равнинный характер» борется с «лесным». Первому свойственны такие негативные качества, как экстремизм, гедонизм и стремление к свободе от любой власти. «Лесному характеру» присущи молчаливость, воздержанность и мистицизм (например: Shimizu ([1979] 1992: 240; Tanihata, Shimizu 1980; Morimoto 1989: 22). В других источниках раздвоение личности объясняется противостоянием европейской идентичности, означающей добродетель, уважение и свободу, и идентичности азиатской, указывающей на русскую примитивность, эмоциональность и фанатизм. Подобная психологическая неуравновешенность представляется как основная причина неуверенности, которую русские испытывают как по отношению к себе, так и по отношению к внешнему миру, что приводит к резким перепадам настроения от покорного подчинения до крайнего неистовства (Kimura 1980: 56–57).
Другим важным аспектом отрицательного нихондзинрон, разделяемым как на Западе, так и в Японии, является безусловное уважение к силе, считавшееся ключевым аспектом японской идентичности. Помимо иерархической структуры японского общества и мира в целом (в рамках которого Япония воспринимается как вершина пирамиды), этот аспект считался главной характеристикой японской культуры не только у Бенедикт (1946), но и у одного из наиболее известных японских интеллектуалов послевоенного поколения Маруямы Масао (1914–1996). Критикуя национализм и фашизм довоенной Японии, Маруяма усматривал их источник в «особенностях социальной организации, политической структуры и культурного уклада» японского общества (Maruyama 1963: 136). Маруяма хотел, чтобы Япония модернизировалась аутентичным образом, поэтому он провел обширное исследование, с тем чтобы выявить и прояснить корпус исконных отношений и ценностей, укорененных в японском менталитете и препятствующих, по его словам, развитию «истинно универсального духа» этического индивидуализма и подлинной демократии (Bellah 2003: 140–149; Hiraishi 2003: 241–242). Изображая исторический фон, на котором возник ультранационализм, Маруяма писал:
Следовательно, когда посылки национальной иерархии были горизонтально спроецированы на международную сферу, международные проблемы свелись к единственной альтернативе: покорить или быть покоренным. При отсутствии более высоких нормативных стандартов, с которыми можно было бы подойти к международным отношениям, правилом становится политика власти, и то, что вчера казалось робкой оборонительной позицией, сегодня превращается в необузданный экспансионизм. Естественно, здесь царит психологический комплекс страха и заносчивости, то есть примитивное отношение к неизвестному (Maruyama 1963: 140, курсив мой. – А. Б.).
В социокультурном конструкте России те же самые характеристики оказываются свойствами русского национального характера. Обширная территория и борьба с природой и климатом объявляются причиной русской гигантомании, тоски по величию и могуществу, а также преклонения перед силой и властью (Kimura 1980: 68–76; Morimoto 1980: 190). Территориальный экспансионизм, который в случае Японии был, по мысли Маруямы, следствием переноса внутренней иерархии на международную арену, тоже видится теперь исконной чертой русского национального характера. Русский «традиционный экспансионизм» объяснялся навязчивым желанием устанавливать буферные зоны, что воспринималось как единственный способ обеспечения безопасности после того, как русские «вышли» из лесов в степи (Tamba 1984: 99–100; Ito 1987: 36). Интересно, что отсталость русских была неотъемлемой частью дискурса даже в вопросах военной мощи: невысокие военные качества России выражаются в качественной слабости армии, в плохом управлении и вооружении. Многочисленные победы России/СССР объяснялись исключительно «упорством и великолепными бойцовскими качествами» воевавших крестьян, а также подавляющим численным преимуществом (Ito 1987: 136–139).
Важно также отметить роль истории в этом дискурсе. Как правило, к истории обращаются, чтобы показать ее неуместность. Исторические метаморфозы изображаются как поверхностные колебания национальной сущности, никак на нее не влияющие и поэтому не имеющие никакого значения. Особенности русского характера не меняются под влиянием правящей идеологии – будь то царизм, коммунизм или перестройка – и не изменятся в будущем (Kimura 1993: 75–76; Hakamada 1996: 19–20). Нет разницы между советскими и российскими лидерами (см.: Suetsugu Ichiro в: Sapio, 26 November 1997: 10–13), как нет различия и между ментальностью советских граждан и граждан новой России (Kimura 2000a: 122–157); все они изображаются как один и тот же неизменный Другой.
Настаивая на глубокой исторической преемственности, тексты, изображающие неизменную природу русских и цивилизационное превосходство японцев, то и дело мечутся от современной России ко времени Русско-японской войны. Нарратив часто перескакивает с царизма на советскую эпоху, с Русско-японской войны на СССР эпохи Брежнева. Например, в одном из текстов указывается, что русские военнопленные во время Русско-японской войны были настолько потрясены развитостью Японии, что ощущали себя варварами. Неуместность апелляции к историческим изменениям для изучения национального характера подтверждает описание аналогичной ситуации в современной России: посещение Советского Союза в 1967 году описывается как сходный «культурный шок», однако ровно противоположного свойства. Отмечая, что культурный уровень небольшого класса интеллигентов выше, чем у японцев, автор утверждает, что большинство русских малограмотны и ведут «естественный» образ жизни, соответствующий их изначально анархическому характеру (Hakamada 2000: 21–24; Yamazaki, Sekikawa 2004: 54).
Научная природа дискурса идентичности
Рассматриваемые тексты рассчитаны на самую широкую публику, тем не менее подаются они как объективные и научные. Претензия на объективность и научный метод считается необходимым условием участия в современных японских исторических, культурных и политических дискуссиях. Сегодня эта решимость представлять аргументы в объективных и научных терминах присутствует даже в ультранационалистических комиксах одиозного Кобаяси Йосинори и других авторов, претендующих на «подлинно объективный» взгляд на японскую империалистическую историю и современность с тщательно отобранным и якобы подлинным фактическим материалом, датами и подробностями жизни исторических личностей. Один из героев вышедшего недавно националистического комикса по японской истории, посвященного отношениям с Кореей, отчаянно призывает корейцев приглушить эмоции и рассматривать отношения с Японией на основе объективных исторических данных. Как и следовало ожидать, этот «объективный анализ» приходит к выводу, что аннексия Кореи Японией соответствовала воле корейского народа и что на самом деле именно корейцы постоянно дискриминировали свободолюбивых и альтруистичных японцев.
Как и эти попытки сконструировать японскую идентичность посредством «объективной» интерпретации имперского прошлого, нарратив о России осуществляется в форме научного изыскания, отрицающего ценность субъективных ценностных суждений и личных чувств; нарратив этот подается как основанное на фактах описание культурных реалий Советского Союза (Ito 1987: 144) либо как вклад во «всестороннее понимание СССР» (Kimura 1980: 26–29). Важно отметить, что авторы часто признают ограниченность «национальной» или «культурной» оптики при анализе государственной политики. Кимура (Kimura 1980 и 1995) отмечает, что модель политической культуры имеет свои ограничения и может использоваться лишь как одна из тех многочисленных аналитических моделей, которые можно и нужно применять при изучении советской/российской политики и международных отношений. В то же время он отмечает, что эта модель наиболее эффективно объясняет неспособность России построить подлинную демократию. Сходным образом Ито (Ito 1987) признает, что идея полной исторической преемственности русской внешней политики критикуется совершенно справедливо и что она действительно чревата эссенциализмом. Однако он подчеркивает и общие доказательные ограничения социальных наук, называя оптику национальной идентичности лучшим из имеющихся аналитических инструментов для интерпретации сухих фактов русской/советской политики. Сходным образом Хакамада (Hakamada 1985) делает акцент на субъективности, присущей социальному анализу в целом, и называет собственные ключевые аналитические парадигмы относительными с культурологической точки зрения (например, понятие тоталитарного общества). Но чем искать универсальный способ интерпретации, лучше, по его словам, использовать подлинно японский подход к СССР, основанный на уникальной культурной и социальной психологии Японии. Это позволяет выявить определенные аспекты советского общества, мимо которых проходят западные ученые. В то же время Хакамада указывает на предвзятую позицию многих западных источников и призывает к их «исправлению» с помощью непогрешимой объективности японской оптики.
Тем не менее сомнения вышеназванных авторов в универсальной применимости оптики идентичности для объяснения поведения государств не подрывают достоверность самого дискурса идентичности. Разговор о том, что его герменевтические возможности имеют определенные ограничения, служит лишь дальнейшей легитимации подобной практики «объективного» изображения национальных идентичностей. Любые сомнения в точности тезисов касаются не описаний сущностных национальных характеристик, а лишь объяснений поведения государства.
Резюме
В данной главе рассматривалась конструкция японской идентичности, построенная на контрасте с СССР/Россией в эпоху «холодной войны». Я пытался показать, что конструкция эта развивалась в двух плоскостях, имеющих разное социальное и хронологическое происхождение. Однако в связи с тем, что элементы этой конструкции находятся на противоположных полюсах дихотомии «открытых» и «закрытых» идентичностей (Rumelili 2004), между ними все время существовала внутренняя напряженность, не выходившая наружу лишь благодаря большей важности тех границ, что устанавливались и воспроизводились в ходе «холодной войны» через взаимодействие политического и культурного полей. В частности, политическая идентичность, создавшая демократическую и капиталистическую Японию, принадлежала к открытой идентичности, согласно которой различия основываются на приобретенных характеристиках. Эта идентичность обладала потенциалом вывода СССР из области тотального и угрожающего «инакового» – при условии, конечно же, что в СССР произойдут очевидные политические изменения и что Япония увидит в них подлинное изменение советского Я. С другой стороны, социокультурная идентичность, подчеркивавшая постоянную и неизменную природу русской национальной идентичности, принадлежала к закрытому типу и строилась на исконных характеристиках. Согласно ей, иерархическая конструкция «японское Я и русский Другой» необратима независимо от каких бы то ни было политических, экономических и социальных изменений в России. Эта внутренняя напряженность проявилась в отношениях между Японией и посткоммунистической Россией. Она станет предметом рассмотрения в главах 6 и 7.