Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии

Бухарин Анатолий

Лики русской поэзии

Размышления, очерки, диалоги

 

 

Легенды о бедном грешнике

Легенды о бедном грешнике Пушкине рождались в темных ущельях российского бытия. Воистину: было бы болото – черти найдутся. Минуло более чем полтора века со дня смерти поэта, а над его могилой продолжают звучать голоса «бесов» – конъюнктурщиков от искусства.

За полтора столетия постижения тайны Пушкина Россия обрела бесценные духовные сокровища, воплощенные в золотом и серебряном веках отечественной культуры, а «бесы» все не унимаются…

Сколько их! Куда их гонят? Что так жалобно поют? Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают?

Раздумья о «бесовской» теме в посмертной биографии Пушкина заставили меня вспомнить этюд Ярослава Голованова о князе Михаиле Семеновиче Воронцове, опубликованный «Комсомольской правдой» в декабре 1994 года.

За священный трепет перед личностью Воронцова автора статьи упрекнуть трудно. Из песни слова не выкинешь – что было, то было: светлейший оставил след в истории.

Потомок древнего дворянского рода четырех лет от роду был произведен в прапорщики, и кровавый Марс стал его путеводной звездой на многие годы. В Бородинской битве Михаил Воронцов, тридцатилетний командир дивизии, защищал укрепления у знаменитой деревни Семеновской, где и был ранен. Отправляясь на лечение в родовое имение, пригласил с собой пятьдесят раненых офицеров и триста солдат – факт, замечательный в жизни потомственного дворянина. Не успели зажить раны, как молодой генерал вернулся в действующую армию и в битве при Краоне выдержал схватку с самим Наполеоном! А там и новый виток карьеры: командование оккупационным корпусом во Франции, на Кавказе, война с Шамилем…

И все же Марс уступил место Меркурию: представитель первой сотни элитных дворянских семейств Михаил Воронцов с весны 1823 года заполняет страницы новой главы своей биографии – новороссийского генерал-губернаторства.

Да, Одесса ему и Рибопьеру многим обязана: развитием торговли, первым черноморским пароходством, тонкорунным овцеводством, виноделием и прочим, прочим, не менее достопамятным. Но одесский Воронцов – не Воронцов 1812 года, а искушенный в светских интригах наместник огромного края.

Осколок петербургского бомонда, он был замечательным актером, скрывающим под маской учтивости волчий нрав и лютую ненависть к любым проявлениям независимости. Страстно любил лесть – «земных богов напиток». Существовал только один человек, перед которым он мог преклонить колени, – император. Все остальные должны были беспрекословно повиноваться его прихотям и капризам.

Теперь – к делу, ради которого и затеян весь разговор…

Однажды господину случаю, полновластному хозяину нашей судьбы, было угодно, чтобы в окружении генерал-губернатора среди «остальных» оказался Пушкин. И – нашла коса на камень.

В Пушкине наместник видел худосочного, с сомнительной репутацией чиновника десятого класса. Поэт, правда, был о себе иного мнения:

Мой предок Рача мышцей бранной Святому Невскому служил; Его потомства гнев венчанный, Иван IV, пощадил. Водились Пушкины с царями, Из них был славен не один, Когда тягался с поляками Нижегородский мещанин.

Однако я веду речь не о родовитости Пушкина, не менее богатой генеалогическими реликвиями, чем родовитость Воронцова. Я веду речь о том, что в одесской главе пушкинской биографии сшиблись не два столбовых дворянина, как то видится уважаемому г-ну Голованову, а осторожная подлость и независимая личность поэта.

Впрочем, о лицемерии генерал-губернатора Пушкина предупреждали. В конце мая 1824 года Вяземский писал ему: «В случае какой-нибудь непогоды Воронцов не отстоит тебя и не защитит, если правда, что и он подозреваем в подозрительности. Да к тому же признаюсь откровенно: я не твердо уповаю на рыцарство Воронцова. Он человек приятный, благонамеренный, но не пойдет донкихотствовать ни за лицо, ни за мнение, какие бы они ни были, если власть поставит его в необходимость объявить себя за них или за нее».

Недооценил князь Петр Андреевич Воронцова. Уязвленный умом Пушкина, сжигаемый ревностью, светлейший отравил жизнь поэта в Одессе: неусыпное шпионское око, перлюстрация писем и доносы в Петербург под флером искренней заинтересованности в судьбе молодого изгнанника.

Вот великолепный образчик такого доноса, писанный рукой сиятельного вельможи:

«Пушкин вместо того, чтобы учиться и работать, еще более собьется с пути. Так как мне не в чем его упрекнуть, кроме праздности, я дам хороший отзыв Нессельроде и попрошу его быть к нему благосклонным».

И что же? «Хороший отзыв» оборачивается командировкой на саранчу!

Пушкин не колебался: отставка!

Но это бунт, господа! В его-то положении опального!?

Беда не ходит одна: за одесской «саранчой» прилетела московская. Заглянула в письма поэта. Ужас сковал сердца верноподданных: в одном из посланий Александр признавался в увлечении атеистическими учениями!

Итог: 8 июля 1824 года Пушкин высочайшим повелением уволен со службы и направлен на новое место ссылки – в сельцо Михайловское Псковской губернии.

Воронцов торжествовал, как при Краоне, но рано торжествовал, «полумилорд».

Замечу, кстати, что Ярославу Голованову нет дела до подлинных, живых подробностей второй ссылки. В облегченном, я бы даже сказал, в игривом, тоне он пишет:

«Да, Воронцов поступил жестоко: это с его легкой руки царь упрятал Пушкина в Михайловское. Впрочем – на наше счастье: сколько замечательного насочинял там Александр Сергеевич! Однако любой пушкиновед подтвердит, что и у великого поэта характер был не сахар.

Давайте войдем в положение Воронцова. Пушкин пишет ехидные эпиграммы на его друзей и гостей. Пушкин открыто, если не сказать нагло, ухаживает за его женой. Наконец, в кругу друзей Пушкин читает эпиграммы на самого Воронцова! Помните: «Полумилорд, полукупец, полумудрец, полуневежда, полуподлец, но есть надежда, что будет полным наконец»? Каково? Кто-то из друзей запомнил, кому-то прочитал, Воронцову «настучали». Воронцов, понятно, взорвался.

И еще одно обстоятельство. Воронцов невероятно дорожил своим происхождением, и когда «сочинитель» говорил о древности своего рода, Воронцов выходил из себя, а Пушкин считал звание «сочинителя» оскорбительным. Увы, так был устроен тогда мир, что дворянство даже для Пушкина значило гораздо больше, чем его великий дар. Говорят, оба потом жалели о ссоре. Но ведь не ссорой этой знаменит Воронцов».

Конечно, не ссорой знаменит вельможа, как и Иуда Искариот известен не только тридцатью серебрениками – были и у него лучшие факты в биографии. А вот г-н Голованов лукавит о взаимном сожалении после ссоры.

Раскаивался Воронцов или нет – неизвестно. Пушкин же никогда не забывал помянуть одесского начальника «добрым словом». В мае 1825 года он пишет Александру Бестужеву из Михайловского: «У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, – дьявольская разница!»

В 1827 году Пушкин вспомнит Воронцова новой эпиграммой:

Не знаю, где, но не у нас, Достопочтенный лорд Мидас, С душой посредственной и низкой, Чтоб не упасть дорогой склизкой, Ползком прополз в известный чин И стал известный господин. Еще два слова об Мидасе: Он не хранил в своем запасе Глубоких замыслов и дум; Имел он не блестящий ум, Душой не слишком был отважен; Зато был сух, учтив и важен. Льстецы героя моего, Не зная, как хвалить его, Провозгласить решились тонким…

Пройдет шесть лет, и апрельская запись поэта в дневнике за 1834 год о головомойке Воронцову в Зимнем дворце напомнит: Пушкин не забывал временщика.

Мстительность? Нет. Свободная стихия не примирилась ни с нормативом, ни с посягательством на человеческое достоинство, от кого бы оно ни исходило.

Итак, «на наше счастье» царь упрятал поэта в деревенскую глушь. Вот уж действительно: не было бы счастья, да несчастье помогло! А может, вернее другое: бойтесь данайцев, дары приносящих? Обеднела бы русская культура, не проведи Достоевский роковые минуты у эшафота под колпаком смертника, а Солженицын – годы на архипелаге ГУЛАГ?

Да, мы идем к радости созидания через страдания, через творческие муки, идем с тяжелой ношей бытия на плечах, но оскорбление, унижение, нищета, болезни – не лучшая школа жизни, и немного найдется страдальцев, алчущих благодарить судьбу за пережитый ад. Истончится душа, иссякнут силы, умрут одно за другим чувства, пока несчастный талант перешагнет порог признания. Чащеже все кончается иллюминатором Мартина Идена или замороженной жизнью чеховского Ионыча.

Пушкин не обманывался и не трепетал перед аскезой. «Говорят, – писал он в 1834 году, – что несчастье – хорошая школа; может быть. Но счастье есть лучший университет…»

Отповедь «благожелателям» (в том числе и г-ну Голованову) звучит в пушкинском «Ответе анониму»:

Смешон, участия кто требует у света! Холодная толпа взирает на поэта, Как на заезжего фигляра: если он Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон, И выстраданный стих, пронзительно унылый, Ударит по сердцам с неведомою силой — Она в ладони бьет и хвалит, иль порой Неблагосклонною кивает головой. Постигнет ли певца внезапное волненье, Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, — «Тем лучше, – говорят любители искусств, — Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств И нам их передаст». Но счастие поэта Меж ими не найдет сердечного привета, Когда боязненно безмолвствует оно…

Как видите, умозаключения г-на Голованова без труда разбиваются о горькую иронию самого Пушкина.

В одном г-н Голованов прав: характер у Пушкина, действительно, был «не сахар». И не требуется большого художественного воображения, чтобы представить его земным человеком в общении с женщинами, друзьями, вельможами, царями. Что же из этого следует? Он такой же, как все? Бедный грешник?

Это старая легенда из прошлого века. На мнимое противоречие между Пушкиным-поэтом и Пушкиным-человеком недобро косились и Карамзин, и Жуковский, защищавшие и осуждавшие своего гениального ученика. Недосказанность великосветских друзей устранил митрополит Филарет, откликнувшийся нравоучительным стишком на пушкинское «Дар напрасный, дар случайный»:

Сам я своенравной властью Зло из темных бездн воззвал, Сам наполнил душу страстью, Ум сомненьем взволновал.

Не Пушкин, а демон! И пошло…

В конце девятнадцатого века даже гений Владимира Соловьева не рискнул отвергнуть легенду о «двух» Пушкиных. По мнению философа, поэт стал жертвой взрыва злой страсти и был убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна.

Не свернул с протоптанной дороги и Чистопольский епископ Антоний (будущий глава Русской Православной Зарубежной церкви). В 1899 году в «Слове о Пушкине» он заявил: «Пушкин был великим поэтом, но великим человеком мы его назвали бы лишь в том случае, если бы он эту способность глубокого сострадания к людям и эту мысль о царственном значении совести в душе нашей сумел бы воплотить не только в своей поэзии, но и во всех поступках своей жизни. Он этого не сделал и постоянно отступал от требований своей совести… Как человек Пушкин был, конечно, таким же бедным грешником, как и большинство людей его круга, но все же он был грешник борющийся, постоянно кающийся в своих падениях».

Суров и строг святой отец. Я не подвергаю сомнению чистоту его христианских помыслов и не спешу ссылаться на «Богу – Богово, а кесарю – кесарево». И все же, все же…

Прежде чем бросать упрек, надо знать Пушкина. Это он утверждал: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир».

Именно он, Пушкин, услышал Бога глас:

Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей.

И не кто иной, как Пушкин мечтал:

Далекий, вожделенный брег! Туда б, сказав «прости» ущелью, Подняться к вольной вышине! Туда б, в заоблачную келью, В соседство Бога скрыться мне!

Легенды и мифы бессильны опровергнуть очевидное: сакральный характер поэзии Пушкина.

Что же касается «грехов», то не надо забывать: у монаха и поэта разные пути к Богу. Первый идет через молитву, самоотречение. А второй… Отрешенный от земного, не опаленный огнем любви, не испытавший разочарований, Пушкин не был бы Пушкиным, и молитва не зазвучала бы в его устах божественно прекрасным ямбом. Вот почему Пушкин-человек и Пушкин-поэт – это одна личность. Гениальная, «неприслоненная», неповторимая.

Пушкин предчувствовал: «чернь» никогда не оставит в покое его имя. И не ошибся. «Чернь» хорошо потрудилась, щедро одарив поэта сплетнями, доносами, пасквилями Федора Толстого, Сергея Уварова, Михаила Воронцова, Марии Нессельроде, Идалии Полетики, Фаддея Булгарина и Петра Долгорукова. А сколько строк печатного текста понадобится, чтобы перечислить имена всех мастеров и подмастерьев глумливого юмора, вымещавших на поэте зоологическую ненависть к неординарному, гениальному и погрузивших Пушкина в быт?

Не буду упражняться в доказательстве «белое – это белое, а черное-это черное». Напомню лишь пушкинское письмо Вяземскому, написанное во второй половине ноября 1825 года: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его «Лалла-Рук» (в его поэтическом отношении). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота тебе видеть его на суде? Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе».

«Он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе», – здесь суть.

Одни (большинство? меньшинство?) остаются на всю жизнь пленниками темных страстей и не поднимают глаз к небу, другие преодолевают все ступени свободы. Таков Пушкин, вызвавший две волны критики: постигающую тайну беспредельности гения и торжествующую «на грехах». Последняя любит прикрываться щитом объективности, апеллируя к интересам массового читателя, но истинная ее роль – роль «серого кардинала», разобщающего возвышенное и повседневное, разводящего поэта и толпу по разные стороны баррикады и властвующего, благодаря этому, над умами и душами неискушенных. Не об этом ли писал Николай Гумилев?

Нам может нравиться прямой и честный враг, Но эти каждый наш выслеживают шаг. Их радует, что мы в борении, покуда Петр отрекается и предает Иуда…

Пушкин не был «подпольным» человеком. Он жил настежь и ни под каким предлогом не желал «причесывать» себя перед публикой:

И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

Какая великолепная козырная карта в руки ревнителей «чистой» морали, благодаря которым в нашей пушкиниане все множатся легенды «о бедном грешнике», высвечивающие в пушкинской жизни только камни и не отражающие возведенного им храма святой и чистой поэзии! Между тем приведенные пушкинские строки есть не что иное, как образец истинно русской нравственности, сопряженной с жестоким самоанализом и прорывом – через предельное самоотрицание – к запредельному самоутверждению.

«Увы» и «виват!». Пушкин не снизошел до демонстрации азбучных истин – ни в творчестве, ни в жизни. Приобщение к его облику и духу требует максимального напряжения духовных и умственных сил, максимальной эмоциональной самоотдачи.

Вот почему вся история постижения гения Пушкина-драмы и светлые праздники нашего российского бытия, нашего духовного собирательства. И не только нашего. Если Гоголь высветил в Пушкине русского национального поэта, то Достоевский пророчески указал на его вселенский масштаб, на его способность к всемирной отзывчивости.

Шаг за шагом, на каждом повороте истории, когда имя Пушкина предавали забвению или рвали в клочья Писаревы минувшего и нынешнего веков, поэт поворачивался лицом только к тем, кто понимал: «Цель поэзии – поэзия».

В этой емкой, как коллапс, формуле – ключ к разгадке бессмертия Пушкина, ибо он и по сей день – голос вечно торжествующего бытия, высветляющего самое себя в божественном поэтическом слове, не знающего ни наших временных знаков истории, ни национальных границ, но ведающего вселенские просторы.

Пусть «чернь» считает дуэли, женщин, долги. Пусть! Она никогда не понимала ни поэзии Пушкина, ни его человеческих свойств. А мы не устанем утверждать: для понимания этого гениального человека недостаточно знать «ближайшие окрестности» его судьбы – надо ведать все окрестности исторического пространства: от первых пророков до Пастернака и Стравинского.

Да, своим творчеством поэт обязан прежде всего себе, но поднимается он на плечах гигантов духа и осуществляется живым воплощением национальной и шире – общечеловеческой – культуры.

1995

 

Холодное лето пятьдесят третьего

Незнакомка волновала. Стройная, свежая от легкого морозца, она неслышно прошла по комнате, села напротив меня и улыбнулась. Всем стало хорошо, разговоры оживились, посыпались новые остроты, шутки, ярче засверкало вино в бокалах.

Я откровенно, забыв приличия, любовался женщиной. Под тонкими бровями мерцали, окутывая тайной, большие черные глаза, призывно алел рот, а на плечи падала волна густых темных волос. Да, у висков предательски разбегались тонкие, еле заметные лучи, но и они были бессильны перед ее непокорной красотой.

«Господи! – мучительно думал я. – Где и когда я видел эти глаза-звезды? Неужели Аза? Но ведь минуло сорок лет! Ей сейчас должно быть за шестьдесят, а эта переживает свое женское лето. Повторение в неповторимом? Возможно…»

Но я не додумал. Подчиняясь зову нахлынувших воспоминаний, я был уже далеко от комнаты, от застольного шума и незнакомки.

Лето 1953 года действительно было холодное.

Закончив авиационную школу, я добирался в августе до Сыктывкара – места моего назначения. В дождливом деревянном Котласе пересел на старенький, видавший виды колесный пароход, оставив позади тысячи километров железной дороги, верхнюю боковую полку в вагоне и огромные серые потоки амнистированных, заливавшие все вокзалы России. Благополучно миновав эти человеческие реки (никто не покушался на мой тощий чемодан, красивый, но дешевый мундир), я теперь блаженствовал в каюте второго класса и проспал сутки, с лихвой рассчитавшись с железной дорогой за короткие сны, толчки и тычки.

В шестом часу вечера вышел на верхнюю палубу и замер в немом восторге перед редкой красотой Вычегды, ее берегов, покрытых яркими коврами вступавшей в свои права ранней северной осени.

Кто-то тронул за плечо:

– Помогите!

Я обернулся и встретился с горящими черными глазами девушки.

– Помогите открыть чемодан, – повторила она.

Я без слов легко справился с задачей. Порывшись в нехитрых пожитках, она достала книгу, выпрямилась и снова облила меня колдовским светом.

Я оробел, смутился, а она, поблагодарив, начала дотошно выпытывать: кто я такой, куда держу путь? Правда, не забыла и сама представиться:

– Аза Устинович, студентка третьего курса Ленинградского института железнодорожного транспорта.

На свой страх и риск, с палубным билетом она пробиралась в Яренск, где томился в ссылке отец. О ссылке она скажет позже, а сейчас только скупо обронила: «К отцу».

Пароходик лениво шлепал по речной глади, на корме пиликала трехрядка, заливался плачем младенец, ругалась баба – жизнь и на палубе оставалась жизнью, не обойдя и меня: я стал пленником «цыганки Азы», как окрестила ее палубная публика.

Мир для меня открывался через маленький, затерявшийся в Зауралье Пласт и пыльный степной Актюбинск, а от студентки веяло далеким, загадочным Ленинградом, морем и поэзией.

– Вы любите стихи? – спросила она.

Я чуть не выпалил: «Сам пишу!» – но вовремя прикусил язык и только кивнул.

– А Есенина?

Что я мог сказать? До 1955 года поэт был «вне закона», и в школе его «не проходили». Конечно, я слышал эту певучую фамилию, но читать в моем забытом Богом и властью прииске не сподобился.

И вот на мытой-перемытой палубе тоненькая, как тростинка, девушка в ситцевом платьице, но с огненным, дерзким взором юной королевы из сказки обрушила на мою неопытную душу блестящий каскад божественных стихов. В царственной тиши догоравшего дня, среди гулкого, вызолоченного закатом речного простора звучал ее ясный, грудной голос:

О верю, верю, счастье есть! Еще и солнце не погасло. Заря молитвенником красным Пророчит благостную весть. О верю, верю, счастье есть. Звени, звени, златая Русь, Волнуйся, неуемный ветер! Блажен, кто радостью отметил Твою пастушескую грусть. Звени, звени, златая Русь. Люблю я ропот буйных вод И на волне звезды сиянье, Благословенное страданье, Благословляющий народ. Люблю я ропот буйных вод.

К нам начали прислушиваться. Подошли два молодых бородатых мужика, седеющий брюнет с военной выправкой, и девушка, озорно улыбнувшись, в полный голос стала читать «Исповедь хулигана»:

Не каждый умеет петь, Не каждому дано яблоком Падать к чужим ногам.

Я слушал и косился на брюнета с военной выправкой, опасаясь за исход. Сердце екнуло, когда он вдруг исчез. Разошлись и догадливые мужики, но военный вернулся с невесть откуда добытым огромным букетом пылающих астр и со слезами на глазах вручил цветы Азе. Да, со слезами, поверьте мне.

Потом, на шумных и тихих перекрестках жизни, судьба сведет меня с поэтами в библиотеках Воронежа, Москвы, Петербурга, я открою россыпи русского Ренессанса, Бог наградит встречей с Твардовским, но подобной минуты, светлой, счастливой, какую подарила ленинградская студентка, мне не доведется испытать. Это, если хотите, было начало пути к моей второй церкви – Поэзии!

Мы не заметили, как блеснул последний луч заката, как тьма одолела свет. Звездопад чертил алмазами темное небо, мигали красными огнями встречные бакены и играли за бортом ночные волны. Вот уж воистину: «торжественно и тихо»…

И вдруг тишину взорвал страшный человеческий крик:

– А-аа-ааа!..

Мы оцепенели от ужаса. Крик доносился из трюма!

Догадка обожгла: так вот почему у палубных люков стояли часовые (я-то думал: военный груз), а в каютах резались в карты и хлестали водку офицеры!

Тотчас захлопали двери, дробно застучали кованые сапоги, и в трюм, как черти из табакерки, посыпались краснопогонники. И не успели мы оправиться от первого шока, как нас поразил второй: раздался выстрел.

Выяснилось: там, в вонючих, мокрых отсеках трюма, набитых до отказа зеками, прикончили строптивого раба.

Шум улегся. Красные, злые, расходились по каютам начальники, еще строже вытянулись у люков часовые, и даже волна притихла.

Мы молчали. Заливало чувство стыда: золотые берега, стихи, небо в алмазах, а там…

Аза, закрыв лицо узкими ладонями, беззвучно плакала.

Утром пришвартовались к Яренской пристани. Моросил дождь, матросы гремели сходнями, народ деловито готовился к берегу. Все было, вроде бы, обычно, но чего-то не хватало. Чего? Вчерашней громкой, полупьяной, но живой палубы.

Аза по-прежнему молчала, уйдя в себя. Когда стали прощаться, она смахнула дождинки с губ, повернулась и поцеловала, громко прошептав: «И все равно я верю, верю, счастье есть!»

Такой я ее и запомнил. На всю жизнь. Слышал: она закончила институт, вышла замуж и уехала в Сибирь.

* * *

Ах, Тургенев Иван Сергеевич, Царствие тебе Небесное! Какое счастливое было у тебя начало, если на исходе судьбы видел ты на дне своей сосредоточенной души жизнь, блестящую пахучей, свежей зеленью весны! И видел только свет? А может, лукавил? И такое случается с Мастером.

Как бы то ни было, у твоих поклонников в двадцатом столетии было иначе. В том далеком пятьдесят третьем на старом пароходе я видел через девичьи глаза-звезды и мужские слезы неизбывное, вечное торжество света, а в крике несчастного и выстреле – столь же вечное неистовство копошащейся тьмы. И где, в каких закоулках веков найти ту грань, которая отделяет одно от другого? И существует ли на земле сила, способная преодолеть тьму и утвердить свет?..

1994

 

Шаламов

В июле 1988 года, получив свежий шестой номер «Нового мира» и даже не перелистав, я отложил его до первой свободной минуты, да так до самой осени и не удосужился прочесть. Бывает. И только когда зарядили дожди, принялся рассматривать благоприобретенное за лето богатство. Дошла очередь и до «Нового мира».

Было что читать: Марина Цветаева и Федор Шаляпин представляли литературное наследие, Владимир Орлов загадывал загадки «Аптекарем», а сын Бориса Пастернака делился горькими размышлениями о драматической судьбе «Доктора Живаго».

Кто из нас, разогретых «ускорением», а потом перестройкой, не жаловал публицистики тех лет? Кто не зачитывался откровениями тогдашних Маратов: Юрия Черниченко, Василия Селюнина, Юрия Буртина, Николая Шмелева и прочих, прочих? Даже почтенные мастера литературы угорели в горбачевской бане и принялись за гражданские мотивы. Одним словом, пировали и о похмелье не думали. Чего стоила одна подача глобальных вопросов: «Дорога к рабству», «Лукавая цифра», «Энергия распада», «Человечества сон золотой»!

Философы – народ недоверчивый, осторожный, но и сумрачная сова Минервы покинула свои уединенные пределы и, оставив дожевывать категории нафталиновым старикам, закричала о дороге к свободе.

Все это уже стало прошлым. Нет, не думаю, что все, но многое, и в первую очередь – потешные огни. Однако душа болит, и болит ностальгически.

Как ни нелеп с сегодняшней точки зрения Михаил Горбачев с его идеей социализма с человеческим лицом (может ли обезличенная стихия иметь лицо?), надо признать: его капля меда в свече сегодняшнего возрождения умов есть.

Хрущеву мы обязаны возвращением живых останков прошлого – миллионов политических зеков, Горбачеву – мощным выбросом истомившегося в неволе русского философского и литературного Ренессанса. Николай Бердяев, Лев Шестов, Федор Степун, Иван Ильин… Каждое имя – как вспышка молнии, каждое имя – как удар колокола! И это не считая Александра Солженицына, самодостаточного для духовной революции!

В блестящей плеяде возвращенных имен выделяется фигура Варлама Шаламова – человека трагической судьбы и художника пронзительной силы. Его творчество связано с темой нашего страшного недавнего прошлого – сталинизма, в репрессивной душегубке которого угасли миллионы.

Жертва чудовищных социальных экспериментов, Шаламов писал: «На свете нет ничего более низкого, чем забыть эти преступления». У него были основания так думать и так писать: семнадцать лет в лагерях и тюрьмах. С 1929 по 1932-й – в северо-уральских, с 1937 по 1951-й – в колымских.

Стихи и проза Шаламова – это набухшие кровью страницы истории, суровое обвинение «бесов» двадцатого столетия.

Шаламова нельзя оторвать от вечной темы самоценности человеческой личности, от трагедии ее растворения в безличной стихии. Вопрос о «прислоненном» человеке, о человеке упущенных возможностей – это не только хайдеггеровский, но и шаламовский вопрос.

Обнаженной правдой о природе и духе человека дышат «Колымские рассказы». Как ни воспитано наше восприятие прошлого долгим чтением обличительной документальной прозы, включая романы самого патриарха Солженицына, читать Шаламова не каждому дано. Тем не менее после страниц Карамзина о царствовании Иоанна Грозного я не знаю ничего более гениального, чем его маленькие прозаические шедевры.

Можно принимать или не принимать шаламовскую эстетику, но нельзя отвергать граней художественного бытия. Шаламов, в сущности, занимался его открытием, а не пересозданием.

У писателя была своя проблема. Тяжкий крест великомученика высветил для него страдание человека как коренной предмет искусства, как сущность искусства и его неизбывную тему. Он сам признавался в этом в письме к Борису Пастернаку.

Огромная сила художественного постижения бытия воплощена и в шаламовской поэзии. Пастернак, объясняя причины, в связи с которыми он решился не возвращать Шаламову рукопись его стихов, писал: «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со старым томиком алконостовского Блока. Нет-нет – и загляну в нее».

В доперестроечный период все, что было связано с кинжальным, испепеляющим смыслом лирики Шаламова, конечно, не было опубликовано. И только спустя шесть лет после смерти поэта кое-что из самого заветного наконец-то увидело свет. Я взахлеб читал и перечитывал это «самое», постепенно утверждаясь в ощущении мысли о том, что давно знаю великого трагедийного мастера двадцатого века.

Стихи, взорвавшие мое сознание, мне читали в 1958 году, но не назвали автора. Вновь я познакомился с ними в памятном 1988-м, в шестом номере «Нового мира». То была счастливая минула узнавания и понимания.

Каждый своим путем приходил к открытию правды о времени сталинского геноцида. Я видел живые картины казни народа и в родном городке, и в пыльном Актюбинске, и на Севере, и в Приморье, и на Сахалине. Не раз и не два слышал рассказы о зверствах сталинских опричников. И когда Никита Хрущев на двадцатом съезде КПСС ударился в немыслимые для сталинистов разоблачения преступлений «отца народов», для меня они не были большим откровением. Но находился я тогда в самом начале пути к исторической правде.

Поиск истины затянулся на годы: не хотела отпускать мысль о презумпции невиновности самой идеи социализма, Октябрьской революции, жила надежда на торжество чистого, незамутненного ленинизма.

Наверное, каждый из нас в годы «оттепели» на сто процентов был солидарен с Евгением Евтушенко, с поразительной экспрессией выразившим общенациональное патриотическое кредо в стихотворении «Большевик»:

Когда меня пытали эти суки, И били в морду, и ломали руки, И делали со мной такие штуки — Не повернется рассказать язык! — И покупали: «Как насчет рюмашки?» — И мне совали подлые бумажки, То я одно хрипел: «Я большевик!» Они сказали, усмехнувшись: «Ладно!» На стул пихнули и в глаза мне – лампу. И свет хлестал меня и добивал. Мой мальчик, не забудь вовек об этом: Сменяясь, перед ленинским портретом Меня пытали эти суки светом, Который я для счастья добывал! И я шептал портрету в исступленьи: «Прости ты нас, прости, товарищ Ленин… Мы победим их именем твоим. Пусть плохо нам, пусть будет еще хуже, Не продадим, товарищ Ленин, души, И коммунизма мы не продадим!»

О, с какой молодой яростью в июле 1953 года мы, курсанты авиашколы, рвали, топтали, жгли портреты вчера еще всесильного Берии, сохраняя священный трепет перед почившим в бозе в марте того же года вождем! Но судьба нас не хранила и не уберегла.

Да, «счастье было так возможно, так близко», но стать великомучеником обновленного ГУЛага еще не стоило больших усилий. Я, избежав этой горькой участи, не избежал другой, не менее страшной, – участи пленника коммунистической утопии.

Твой брат погиб ради будущего! Отец молодым надорвался ради будущего! Деревня страдала, нищенствовала ради будущего! И ты должен жить для будущего!

Сие означало: тебе открыт путь на кладбище несостоявшихся рождений, где на могилах жертв при коммунизме вспыхнут огни радости и всеобщего счастья.

Это была примитивная идеология вымороченной посредственности, но тогда, в пятидесятые, ее убогий смысл был замурован под плитой нормативного мышления, окутанной розовым туманом иллюзорно-восторженной инфантильности.

Впервые я попытался сбросить «сталинскую шинель» на Сахалине, где служил бортмехаником в транспортной эскадрилье (до сих пор храню Почетную грамоту за безаварийную летную службу с подписью Героя Советского Союза майора Колесникова).

Ах, если бы знал командир, что творилось в голове его подчиненного! Шел 1957 год, и мы еще не остыли после двадцатого съезда: зачитывали до дыр номера с выступлениями Никиты Сергеевича, радовались разгрому антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича. Угар от антикультовой эйфории был почти всеобщий. Верили в необратимость перемен, как в весеннее пробуждение садов.

Оно и не удивительно: мы еще не знали коварства партийных реформаторов, которые будут клеймить культ, выпускать из каторжных нор «невинно осужденных» и железной рукой хватать за горло тех, кто призывал идти дальше двадцатого съезда.

Всесильный Комитет государственной безопасности не дремал. В армии появились «новые новобранцы» – отчисленные из университетов и институтов студенты. В 1957-м кремлевские ищейки высмотрели группу «заговорщиков» на историческом факультете Московского университета. Сочинили состав преступления и сфабриковали «Дело Льва Краснопевцева». Итог: Лев получил восемь лет лагерей, Николай Покровский (нынешний член-корреспондент Российской Академии наук) – шесть.

Заплатили за вольнодумство Натан Эйдельман, Ада и Карл Сванидзе.

«Прикрикнули» и на науку: в том же 1957 году кардиналы ЦК, по существу, разгромили журнал «Вопросы истории», уволив его редактора, академика А. Панкратову, за переход негласно установленных границ в критике культа Сталина.

Осенью 1958 года начали травить, как зайца, Бориса Пастернака, о чем поэт, не скрывая боли, писал в «Нобелевской премии»:

Я пропал, как зверь в загоне. Где-то люди воля, свет, А за мною – шум погони, Мне наружу ходу нет.

Истошным криком надрывались газеты, бурлили собрания, обливая «совковой» желчью лучезарное имя. Охапки хвороста в костер травли поэта бросали Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов. Сейчас эти имена сжались до своих подлинных размеров, а тогда грозный указующий перст их носителей поднимал на священную войну с «отступником» и «предателем» миллионы. Господи, прости грехи наши…

Сахалин суров, но может привязать на всю жизнь. Зеленое буйство трав, папоротники-гиганты, серебряная форель в горных речках и море…

Сжатый морскими пучинами остров не имеет духовных (душевных) размеров: там трудно живется мелкому, ограниченному, робкому. Впрочем, этот парадокс характерен для всего Дальнего Востока и для Сибири. Не в нем ли наше спасение?

Моим любимым развлечением была рыбалка. По воскресеньям мы шли с приятелем к рыбакам и на мотоботах уходили с ними в море. Усталые, просоленные, возвращались на берег, получали свою долю – десятка два-три крабов – и устраивали маленький солдатский праздник у костра. Гурманом я никогда не был, но, честное слово, ни до, ни после мне не случалось испытывать такого редкого наслаждения, как тогда, когда, обжигая пальцы, мы с радостной жадностью поглощали нежное, вкусное мясо. Куда до него нашим крабам в жестянке!

Возглавлял рыбацкую бригаду Алексей Михайлович Вязников (или Вязмитинов? Теперь уже не припомню). Высокий, худой, задубленный на охотских ветрах, был он немногословен и нетороплив. Дисциплину держал морскую. Авторитет имел высочайший: бровями двинет – все в движение приходит. Десять лет, от звонка до звонка, провел «на сталинских курортах», а когда очутился наконец на воле, то немало удивил: отбыл на Сахалин!

Иногда Михалыч, как все его называли, присаживался к костерку из сухого плывуна, с улыбкой слушал наш треп, выкуривал папиросу и уходил в свой маленький японский домик. Жил он один. Ходили слухи: в 1954 году в Корсаков к нему явилась откуда-то с Волги жена, а он… купил ей билет, снабдил деньгами и отправил обратно.

О своей бывшей, «загробной», жизни никогда не рассказывал, поэтому никто и не знал, какие страсти бушевали в душе молчуна. Но однажды он себя выдал.

В мае 1958-го я пришел к нему с сыновьями штурмана. Мальчишки с гиканьем носились по берегу и, заигравшись, переворошили снасти, чем доставили рыбакам немало хлопот. Бригадир короткой репликой приглушил ворчанье, не сводя глаз с детей. И в этом глубоком, затягивающем взгляде было столько боли, столько тоски, что у меня не хватало сил смотреть ему в глаза.

В последний понедельник июня я улетал на материк, на Урал.

Все. Отслужил.

Накануне отъезда пришел попрощаться к Алексею Михайловичу.

Обычная японская квартира (не знаю, как сейчас, а в те годы на Южном Сахалине почти все жилье было японским): ничего лишнего, голые стены. На бело-розовом фоне этой чистоты нелепым, странным придатком выглядит бригадиров скарб: стол, стул, керогаз и еще какая-то мелочь.

Когда прошли по первому кругу и закусили моими любимыми крабами, я спросил:

– А что вы думаете о Сталине?

– Что я думаю? – Михалыч жестко рассмеялся. – Этот лучший друг детей и монгольского рогатого скота выполол меня из жизни, как сорную траву! Но дело не в нем.

– А в чем?

– В бесах! Ты хоть читал Достоевского?

Я смущенно пожал плечами, а он, усмехнувшись, продолжал:

– Дело не в личности этого гуталинщика, а в социализме…

Внутри у меня захолонуло, и – не успел еще пройти озноб – безмолвник взорвал мое сознание стихами:

Свой дом родимый брошу, Бегу, едва дыша. По первой по пороше Охота хороша. Мир будет улюлюкать: Ату его, ату… Слюна у старой суки Пузырится во рту. Мир песьих, красноглазых, Заиндевевших морд, Где каждый до отказа Собачьей ролью горд! И я, прижавши уши, Бегу, бегу, бегу, И сердце душит душу В блистающем снегу. И в вое кобелином, Гудящем за спиной, Игрой такой старинной Окончу путь земной.

За японской избушкой-игрушкой шумело море, в окна барабанил дождь, а я, затаив дыхание, слушал и смотрел на испещренные струями дождя стекла. И виделась не вода, а слезы людские.

Я хотел было задать вопрос: «Кто…» – но он вместо ответа бросил вторую «гранату»:

Я много лет дробил каменья Не гневным ямбом, а кайлом, Я жил позором преступленья И вечной правды торжеством. Пусть не душой в заветной лире — Я телом тленья убегу В моей нетопленой квартире, На обжигающем снегу, Где над моим бессмертным телом, Что на руках несла зима, Металась вьюга в платье белом, Уже сошедшая с ума, Как деревенская кликуша, Которой вовсе невдомек, Что здесь хоронят раньше душу, Сажая тело под замок. Меня давнишняя подруга Уже не чтит за мертвеца. Она поет и пляшет – вьюга, Поет и пляшет без конца.

Я слушал и видел, как разбросанные взрывом японские декорации летят куда-то в бездну, а вместо них явственно проступают темные, страшные лики пережитого, от которого чья-то властная рука отворачивала мое сознание.

…Растерзанное тело нищего солдата в кривом, пыльном переулке прииска. Торжествующая красная рожа соседа, забившего горемыку за горсть картошки. Зеленая трава, залитая алой кровью. Медный котелок, из которого выкатились белые горошины…

…Молодая баба, широко раскрытыми глазами взирающая на огромный портрет Сталина: «Какой баской!» Пеняющая ей старая горнячка с испитым лицом, в резиновых чунях: «Че шары-то вылупила – все равно жрать нечего!»…

…Резкий свист кнута объездчика, разом скосившего моего приятеля Равильку за шляпу подсолнуха…

…Холодный, гулкий зал школы-церкви. Оборванная толпа синих от голода ребятишек, с которыми я пою утренний гимн Советскому Союзу…

…Выжженная солнцем и голодом жаркая казахская степь…

Мелькали лица, города, полустанки, но не исчезало бледное, с волчьим оскалом лицо человека в белых бурках, который назидательно гнусавит: «Мы – великая страна! У нас даже морозы самые сильные!»

Алексей Михайлович давно закончил читать, а я, во власти нахлынувших воспоминаний, молчал.

Это было не потрясение, нет. Это было озарение. Неизвестный поэт властно вторгся в мое сознание и заставил посмотреть прямо в глаза черту.

Наконец я спросил:

– Кто? Кто автор?

– Мой колымский друг.

Я не стал уточнять и допытываться у этих внимательных, испытующих глаз. Ясно: Михалыч берег товарища. Да и зачем уточнять? Дело сделано. Башня, в которую меня замуровали, взорвана, и душа ожила в живительной струе первой правды. Тогда я еще не знал, что эта струйка уведет меня в страну «внутренней эмиграции».

Осушили на посошок, и я стал прощаться, но бригадир придержал меня, железной клешней стиснув мою ладонь:

– Тебе надо учиться, и учиться в Москве, куда вернулись последние могикане. И помни: никогда не отказывайся от себя, от своего Я. Пока живешь– не умирай!

Мы обнялись…

И вот, тридцать лет спустя, я снова пережил то светлое воскресение и узнал имя автора тех взрывчатых стихов.

Это был Варлам Шаламов.

1995

 

Душа хранит

В октябре восемьдесят шестого года в Челябинском клубе книголюбов я встретил Геннадия Суздалева. Он только что вернулся с Высших литературных курсов и делился еще не пересохшими московскими впечатлениями, а я в ту пору живо интересовался новым голосом в русской поэзии – Татьяной Смертиной – и, конечно, не утерпел, спросил:

– Что она нового написала? Где прочесть?

Геннадий Матвеевич с досадой отмахнулся:

– Татьяна? Пишет, витийствует! – и неожиданно задал вопрос: – Прасолова читал? Привез его сборник и, представь себе, не могу оторваться.

На уме вертелось, но убей – не помню, где встречал этого поэта. А Суздалев, не дожидаясь ответа, загадочно улыбнулся васильковыми глазами и начал читать:

Я умру на рассвете, В предназначенный час. Что ж, одним на планете Станет меньше средь вас. Не рыдал на могилах, Не носил к ним цветов, Только все ж я любил их И прийти к ним готов. Я приду на рассвете Не к могилам – к цветам, Все, чем жил я на свете, Тихо им передам. К лепесткам красногубым, К листьям, ждущим луча, К самым нежным и грубым Наклонюсь я, шепча: «Был всю жизнь в окруженье, Только не был в плену, Будьте вы совершенней Жизни той, что кляну. Может, люди немного Станут к людям добрей. Дайте ж мне па дорогу Капли влаги своей. Окруженье все туже, Но, душа, не страшись: Смерть живая – не ужас, Ужас – мертвая жизнь».

Я слушал проникновенное, простое чтение, а душа, пронзенная острой болью, подплывала слезами.

Ошеломленный, молча пожал руку Геннадию Михайловичу и ушел с заседания клуба. Через час уже сидел в Публичной библиотеке и с нетерпением ждал заказанного заветного томика. Наконец принесли, открываю и… О, Господи! С левой стороны разворота титульного листа на меня смотрит человек с измученными глазами – мой бывший воронежский сосед (из левого подъезда) Алексей Тимофеевич Прасолов!

Враз ожили давно забытые картины. Яркий свет памяти озарил до мельчайших подробностей тихую окраину Воронежа, где по Беговой, в доме 65а, мы проживали рядом целых семь лет.

Прасоловы с пятилетним сыном Никитой появились у нас в семидесятые годы, заняв двухкомнатную скромную квартирку на первом этаже, откуда выехал в новые хоромы певец плакатно-парадного Воронежа поэт Воловик. Жили они тихо, не вызывая ни черной, ни белой зависти.

Как сейчас, вижу сгорбленную фигурку в сером, застиранном плащике, кепочку, надвинутую на глаза, впалые щеки и проницательный взгляд умных темных глаз.

Знакомство с Алексеем Тимофеевичем у нас было поначалу шапочное: молча кивали друг другу и шли каждый в свою сторону. Но зато он быстро сошелся с другим соседом – телемастером Семеном. Тот был родом из Брянска, чуть ли не из самого Овстуга, и страшно гордился великим земляком Федором Тютчевым – знал его всего наизусть. Помню, как они посиживали на лавочке под липами и читали на спор: кто кого? Обычно выигрывал Алексей Тимофеевич, и сердитый Семен нырял в соседний гастроном за бутылкой, которую они вместе и распивали.

Однажды господин случай сблизил и нас. В июне семьдесят первого я решил опубликовать монографию. Жена поэта Татьяна работала в Центрально-Черноземном издательстве, слыла профессионалом. Лучшего редактора для моей рукописи было не сыскать. Я обратился с просьбой, она согласилась. Но фактически редактировал Алексей Тимофеевич, поскольку был вольным охотником, – сидел дома, в то время как жена сутра до вечера пропадала на службе. Жили они скудно, перебиваясь редкими гонорарами и скромной редакторской зарплатой.

За двадцать пять лет литературного труда Прасолов сподобился издать только четыре тощих поэтических сборника: три в Воронеже и один, крохотный, в «Молодой гвардии». Его мало печатали.

Многое ли подсказывает память о Воронеже шестидесятых-семидесятых? Тот же Челябинск с бронзовым Лениным в центре, те же голубые ели перед обкомом. Правда, земля потучнее, яблоки повкуснее, может быть, женщины поярче да песни позвонче, но та же несусветная ложь во всем, тот же блеск сверху и гниль снизу. Почему-то вспоминается в первую очередь Воронеж жлобов, клевавших жизнь по зернышку и живших по пословице: «Тихо – не лихо, а смиренье прибыльнее».

Но был и другой Воронеж – Воронеж Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Ивана Бунина, Андрея Платонова, Осипа Мандельштама, Гавриила Троепольского, Анатолия Жигулина – Воронеж «неприслоненных», несломленных русских людей, родившихся на меже между южной степью и северным лесом и не раз изумлявших русскую историю отвагой и любовью к отечеству. Сейчас начинаю понимать, что Алексей Прасолов занимал в их ряду достойное место и творчеством своим дал ответ на вопрос кольцовской истомившейся души:

Иль у сокола крылья связаны, Иль пути ему все заказаны?..

Последняя наша встреча состоялась в конце августа семьдесят первого.

Когда мы поселились на Беговой, я в первую же осень посадил перед окном рябинку – очень уж тосковал по Уралу. За семь лет рябинка вытянулась, закудрявилась и тешила мое сердце. Открою, бывало, окно, а она даже в безветрии так и затрепещет, зашепчет про мою милую родину.

Перед отъездом в Ленинград случилось несчастье: деревце срезал нож бульдозера, расчищавшего двор для ремонта теплотрассы. Узнал я об этом вечером, вернувшись с работы: рябинка лежала растерзанная и прощалась с жизнью беспомощным трепетом увядающих листьев.

С тоской наклонившись над моей красавицей, я вдруг почувствовал, что кто-то на меня смотрит. Поднял голову и в желтых бликах вечернего окна увидел поэта. Он приветливо кивнул, развел руками: «Что, мол, брат, поделаешь?» – и погасил свет.

Поутру кто-то робко постучал в дверь. Я открыл и увидел смущенного Алексея Тимофеевича с новой рябинкой. Мы вместе ее и посадили.

На другой день я надолго уехал в Ленинград, а в феврале 1972-го получил письмо с черной вестью: Прасолов повесился. Вернувшись в Воронеж, узнал подробности трагического конца.

Это был добровольный уход из жизни, о причинах которого можно только догадываться.

Прасолов всем своим существом не принимал холуйство. Его духовная родина – поэзия свободы. Платоновскому «сокровенному человеку», глубоко сидевшему в нем, нужно было пространство, чтобы исполниться, нужен был воздух, чтобы жить. В условиях советской ортодоксии поэту нечем было дышать. Нравственные страдания усилила страшная болезнь – рак! И, зажатый, как зерно, тяжелыми жерновами, он не выдержал, бросив на прощанье самое горькое откровение, обжигающее морозом и сейчас, спустя четверть века:

Окруженье все туже, Но, душа, не страшись: Смерть живая – не ужас, Ужас – мертвая жизнь.

Прасоловский конец не имеет ничего общего с тем, о чем пишет Иван Шемета:

Тот повесился, а этот Ночью темною забит: Смерть на взлете – это метод, Коль не хочешь быть забыт.

Добровольный уход Поэта (впрочем, как и любого из нас) – всегда тайна и таинство. Ирония здесь неуместна. Сарказм тем более.

Я вспоминал живого Прасолова, посаженную нами рябину, и из глубины души поднимались шаламовские строки:

Меня застрелят на границе, Границе совести моей, И кровь моя зальет страницы, Что так тревожили друзей. Когда теряется дорога Среди щетинящихся гор, Друзья прощают слишком много, Выносят мягкий приговор. Но есть посты сторожевые На службе собственной мечты. Они следят сквозь вековые Ущербы, боли и тщеты. Когда в смятенье малодушном Я к страшной зоне подойду, Они прицелятся послушно, Пока у них я на виду. Когда войду в такую зону Уж не моей – чужой страны, Они поступят по закону, Закону нашей стороны. И, чтоб короче были муки, Чтоб умереть наверняка, Я отдан в собственные руки, Как в руки лучшего стрелка.

Два поэта. Один – полной мерой хлебнувший горя «на воле», второй – в ГУЛаге, но у обоих – один и тот же сухой остаток художественного постижения античеловеческого советского режима: «мертвая жизнь» и «кладбище живых душ». Без реверансов конформизму, без двоедушия два истинно русских поэта сказали правду задолго до того, как тронулся лед на реке истории.

Поэзия и ложь несовместимы. Ярослав Смеляков, размышляя о вечной теме, однажды заметил: «Ежели поэты врут, больше жить не можно».

Душа Прасолова, по его собственному признанию, всегда «тосковала по глубокой, мудрой и высокой лирике» и «по первому зову была готова для поэзии». За пушкинско-тютчевский вектор самовыражения он немало претерпел, но никогда не поступился правдой личного творчества. Даже Твардовский, открывший страницы «Нового мира» для его стихов еще в 1964 году, незадолго до смерти, в январе 1970-го, советовал ему задуматься: «Мне кажется, что Вы несколько задерживаетесь на этапе, так сказать, лирической академичности, хотя в жизненном плане Вас не упрекнуть в «отрыве от почвы», имея в виду хотя бы Ваш почтовый адрес. Не думаете ли Вы порой, что не мешало бы Вам вырваться из этой «академичности», оглянувшись вокруг и проверив себя по более строгому счету? Дело в том, что «академичность» может обернуться и благодушием, что по нынешним временам для поэта большая беда. Впрочем, Вы сами с усами, а ученого учить – только портить, как говорится».

Прасолов отреагировал на советы патриарха ответным письмом и дневниковой записью: «Его ирония горькая, и о моем возможном благодушии, и об «академической лиричности». Он прав отчасти и целиком».

Что значит «отчасти»? Может быть, Прасолов не приемлет упреки в приверженности традициям классики, где камни и звезды говорили человеку больше, чем стихографическая публицистика? А «целиком»? С чем соглашался он безоговорочно?

Жизнь человека – драма. Прошлое драма и настоящее драма. Эти очевидные истины были для Прасолова его секретом Полишинеля, если судить по незаконченной поэме «Владыка», которую он хотел посвятить Твардовскому.

Вряд ли Твардовский намеревался всерьез дискутировать с провинциальным стихотворцем о назначении поэта и поэзии. В ту пору он уже был преисполнен осознания собственной самодостаточности и больше учил, чем спорил. И все же за легким флером иронии знаменитого редактора «Нового мира» шевелились тени неистовой полемики Некрасова с Фетом.

В пестром веере мнений о жизни и творчестве Прасолова нелегко разобраться, но мне запомнилось одно.

В апреле 1992 года в Челябинск заехал на денек Виктор Астафьев. Я спросил его о Прасолове. Ответ был лаконичен: «Алексей осуществился на все сто!»

Астафьеву я доверял и понял его с полуслова: на небосводе русской поэзии должна сиять ярким светом звезда еще одного Мастера. Несмотря ни на что, этот Мастер остался верен пушкинскому «Цель поэзии – поэзия» как главному принципу художественного творчества.

Поэзия никому не служит. Она – глубокое, живое воплощение познания тайн бытия и человека, она – утешение, праздник и надежда. Она – воздух личности.

Вот почему, уходя из жизни, поэт Алексей Прасолов благодарил судьбу за Пушкина:

И свет задумчивости зрелой С порывом юным наравне — Все, что сказаться в нем успело, Звучит – и слышен голос мне: Что значит время? Что пространство Для вдохновенья и труда Явись однажды и останься Самим собою навсегда. А мир за это, Други, други, Дарит восторг и боль обид. Мне море теплое шумит, Но сквозь михайловские вьюги…

1996

 

Мадонна, или диалоги о Пушкине

В последнюю субботу октября девяносто шестого года купил я, по обыкновению, свежие «Известия», сел в автобус и стал просматривать газету, а когда глянул на вторую полосу, ахнул: на меня смотрел старый знакомый!

Судьба свела нас в Петербурге. Ни до, ни после не доводилось мне общаться с человеком такого тонкого и глубокого ума. Философия, поэзия, история, искусство – во всех сферах духа он парил легко и свободно, изумляя самостоянием мысли.

Знакомство наше было, скорее, «шапочное». Мы не обменялись ни адресами, ни телефонами. Не потрудились даже узнать фамилии друг друга, за что позже я не раз корил себя, порываясь описать подробности двух удивительных вечеров, проведенных вместе. Шестое чувство подсказывало мне, что подаренная Петербургом встреча – из числа уникальных. Однако чувство к делу не пришьешь. Мне как историку даже в беллетристике нужна конкретность, и если она отсутствует, я откладываю перо.

И вот теперь мое удовлетворение было полным: из газетного интервью следовало, что в начале девяностых мне выпала честь общаться с академиком Иваном Алексеевичем Буяновым, замурованным на долгие годы в уральской «запретке».

Я глядел на портрет «Ломоносова двадцатого столетия», а память уносила меня на берега Невы.

…Осень. Холодный, резкий ветер срывает в голых садах последний желтый лист. Мы с приятелем сидим в маленьком уютном кафе на Невском и поминаем осеннего Пушкина бокалом «Токайского»:

И с каждой осенью я расцветаю вновь. Здоровью моему полезен русский холод. К привычкам бытия вновь чувствую любовь: Чредой слетает сон, чредой находит голод, Легко и радостно играет в сердце кровь, Желания кипят, я снова счастлив, молод, Я снова жизни поли. Таков мой организм. (Извольте мне простить ненужный прозаизм.)

Не успел я закончить последнюю строфу, как к нашему столику подошли двое: высокий красивый старик и маленькая женщина в черной шляпке. Попросив разрешения, присели на два свободных стула и, не скрывая удовольствия, стали слушать, а когда я запнулся, старик уверенно продолжил:

И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута – и стихи свободно потекут.

В этом месте он горделиво расправил плечи и не повысил голоса, нет, но наполнил его такой внутренней силой, такой глубиной проникновения в патетический финал стиха, что у меня мороз пробежал по коже:

Так дремлет, недвижим, корабль в недвижной влаге, Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны. Плывет. Куда ж нам плыть?…

С минуту мы восторженно молчали, а потом принялись читать другие стихи, вновь сбивались, и вновь, с юношеским энтузиазмом, старик приходил на помощь. Наконец выдохлись и… познакомились.

Приятель мой вдруг заспешил, бросив на прощание ни к селу ни к городу: «Мертвых – в землю, а живых – за стол». Иван Алексеевич (а это, конечно, был он) деликатно раскланялся, ничем не выдав своего недоумения по поводу последней реплики, однако когда мы остались одни, не преминул заметить:

– Может быть, присказка вашего друга и справедлива, но к Пушкину она никакого отношения не имеет: он бессмертен и будет жить до тех пор, пока его будут любить, а любить его будут вечно, ибо вечно Слово.

Я с удовольствием поддержал разговор:

– Примерно также предсказывал судьбу поэта и Пастернак, а он, пожалуй, больше всех после Пушкина старался проникнуть в тайну поэзии. Помните:

Это – круто налившийся свист, Это – щелканье сдавленных льдинок, Это – ночь, леденящая лист, Это – двух соловьев поединок. Это – сладкий заглохший горох, Это – слезы вселенной в лопатках, Это – с пультов и флейт «Фигаро» Низвергается градом на грядку. Все, что ночи так важно сыскать На глубоких купаленных доньях И звезду донести до садка На трепещущих мокрых ладонях. Площе досок в воде – духота. Небосвод завалился ольхою. Этим звездам к лицу б хохотать, Ан вселенная – место глухое.

Иван Алексеевич хитро прищурился, метнул на спутницу лукавый взгляд и, пряча улыбку, сказал:

– Пушкин и Пастернак близки не только в определении поэзии – они близки и в понимании любви. Ну, кто так свято и романтично писал об интимной стороне страсти, как не Пушкин?

Татьяна (так звали спутницу) заалела, как маков цвет, но почтенный кавалер легко коснулся ее плеча, заглянул в агатовые глаза и стал читать:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем, Стенаньем, криками вакханки молодой, Когда, виясь в моих объятиях змией, Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий! О, как милее ты, смиренница моя! О, как мучительно тобою счастлив я, Когда, склонялся на долгие моленья, Ты предаешься мне нежна без упоенья, Стыдливо-холодна, восторгу моему Едва ответствуешь, не внемлешь ничему И оживляешься потом все боле, боле — И делишь наконец мой пламень поневоле!

Я согласился:

– Здесь не только автобиографический обертон, озаренный счастливой брачной ночью, но и поэтическое воплощение дионисийского духа, не покинувшего поэта в первый год семейной жизни. А Пастернак достойно развивает традицию в своей волшебной «Зимней ночи»:

Мело, мело по всей земле, Во все пределы, Свеча горела на столе, Свеча горела. Как летом роем мошкара Летит на пламя, Слетались хлопья со двора К оконной раме. Метель лепила на стекле Кружки и стрелы. Свеча горела на столе, Свеча горела. На озаренный потолок Ложились тени, Скрещенье рук, скрещенье ног, Судьбы скрещенье. И падали два башмачка Со стуком на пол, И воск слезами с ночника На платье капал. И все терялось в снежной мгле, Седой и белой. Свеча горела на столе, Свеча горела. На свечку дуло из угла, И жар соблазна Вздымал, как ангел, два крыла Крестообразно. Мело весь месяц в феврале, И то и дело Свеча горела на столе, Свеча горела.

Когда я закончил, Татьяна, полыхнув глазами, возразила:

– Прекрасно! Но, Анатолий Андреевич, вы сексуально мистифицируете и Пушкина, и Пастернака. Слушая вас, хочется открыть томик Фрейда и снова задуматься о либидо, о сублимации. Что ж, в этом и только в этом вся женщина? Думаю, что Пушкин многостороннее, чем обычно его представляют. Вспомните стихи, посвященные княгине Евдокии Голицыной, где он воспевает женщину-личность, способную свободно мыслить и творить:

Краев чужих неопытный любитель И своего всегдашний обвинитель, Я говорил: в отечестве моем Где верный ум, где гений мы найдем? Где гражданин с душою благородной, Возвышенной и пламенно свободной? Где женщина – не с хладной красотой, Но с пламенной, пленительной, живой? Где разговор найду непринужденный, Блистательный, веселый, просвещенный? С кем можно быть не хладным, не пустым? Отечество почти я ненавидел, Но я вчера Голицыну увидел — И примирен с отечеством моим.

Пушкин преобразил мою новую знакомую: за столом не сидела, а восседала, не говорила, а изрекала царица! В глазах плескалось затаенное пламя, рыжие волосы, причесанные под «боб-каре», горели золотом в ярком свете хрустальных люстр и звенел, завораживал чистый грудной голос. Серый английский костюм подчеркивал стройность фигуры, длинные пальцы, изящно сжимающие бокал, говорили о тонкой, артистической натуре.

Впрочем, тихий восторг не мешал мне следить за ходом ее мыслей и возражать:

– Вы тоже мистифицируете. Пушкинское отношение к земной женщине и пушкинские поэтические образы – это разные вещи. Вспомните его письмо к Елизавете Хитрово осенью 1828 года, где он пишет: «Я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки! С ними гораздо проще и удобнее». Каков?! А теперь припомните веселое признание княгине Вяземской весной 1830-го, после помолвки с Натальей Николаевной, где он аттестует избранницу сердца «сто тринадцатой любовью». Так что не спорьте: он был полигамен, как все мужчины.

– Может быть, я и увлекаюсь, – снова полыхнула глазами Татьяна, – но у вас «рыбье» зрение, искажающее пушкинских женщин. Вы не видите главного: его изумления перед женщиной – этой божественной тайной бытия. Я не говорю уж о Татьяне Лариной – вечной спутнице чистых душ, но поэт открывал бесконечное даже в женщинах, осужденных историей. Помните, как в наброске предисловия к «Борису Годунову» он представляет Марину Мнишек? Как красавицу с бешеным честолюбием, принимающую позор как плату за будущий трон. И каково заключение! «Я уделил ей только одну сцену, но я еще вернусь к ней, если Бог продлит мою жизнь. Она волнует меня как страсть, она ужас до чего полька…» А Екатерина Вторая? Какие беспощадные оценки вылетают из-под пушкинского пера: от канцлера до последнего протоколиста все крало и было продажно; развратная государыня развратила свое государство; «Тартюф в юбке и короне»! Впору возненавидеть, осудить морально и исторически, что суспехом и проделали в недавнем прошлом ваши коллеги-историки. А теперь припомните не отправленное Чаадаеву в октябре 1836 года письмо и итоговую оценку поэтом императрицы. Не принимая чаадаевский скепсис по отношению к прошлому России, он с жаром восклицает: «А Петр Великий, который есть один целая всемирная история! А Екатерина Вторая, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж?»

– Татьяна Ивановна, это передержки. Пушкин менялся с годами, его историческое зрение становилось глубже, острее – только и всего! «Бегут, меняясь, наши лета. Меняя все, меняя нас».

Но Татьяну поддержал Иван Алексеевич:

– Таня права, ибо речь идет о гениальном пушкинском даре проникновения в суть человека, когда отбрасывается все случайное, стирается грязь грехов и проступает личность, способная к самоосуществлению. Разве не свидетельствует об этом монолог Вальсингама из «Пира во время чумы»?

Да будет проклят правды свет, Когда посредственности хладной, Завистливой, к соблазну жадной, Он угождает праздно! Нет! Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман… Оставь герою сердце. Что же Он будет без него? Тиран…

Татьяна улыбнулась и с прежним жаром продолжала:

– Есть чему удивляться и в том, как Пушкин умеет открывать прекрасное в современницах. Анна Петровна Керн слывет в его переписке «вавилонской блудницей», но именно ей посвящено божественное «Я помню чудное мгновенье». Каролине Собаньской – увлечению юности – он, встретив ее много лет спустя в Петербурге, посылает чудные стихи, от которых веет не пеплом разочарований, а жаром не остывшего в любовных испытаниях сердца. Вы, конечно, знаете:

Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный Волны, плеснувшей в берег бальный, Как звук ночной в лесу глухом. Оно на памятном листке Оставит мертвый след, подобный Узору надписи надгробной На непонятном языке. Что в нем? Забытое давно В волненьях новых и мятежных, Твоей душе не даст оно Воспоминаний чистых, нежных. Но в день печали, в тишине, Произнеси его, тоскуя; Скажи: есть память обо мне, Есть в мире сердце, где живу я…

Я поблагодарил золотоволосую царицу нашего нечаянного нешумного застолья, но сдаваться не собирался:

– И все-таки согласитесь: Пушкин не идеализировал женщин, о чем говорят его письма и эпиграммы на туже графиню Орлову-Чесменскую, преследовавшую его сплетнями:

Благочестивая жена Душою Богу предана, А грешной плотию — Архимандриту Фотию.

Не забывайте и вечную антагонистку поэта графиню Марию Нессельроде – посаженную мать Дантеса на свадьбе с Екатериной Гончаровой. А зловещая Идалия Полетика? Это ведь она сыграла роковую роль в поединке Пушкина с приемным сыном Геккерна. До самой смерти она, по словам Бартенева, питала совершенно исключительное чувство ненависти к самой памяти Пушкина. В 1888 году в Одессе, где доживала век старая грешница, откроют памятник поэту, и Идалия потащится в колымаге к своему медному врагу, чтобы плюнуть ему в лицо. Что же касается вашей солидарности с женщинами пушкинской эпохи, то она не новость. Вот как об этом сказал сам Пушкин: «Браните мужчин вообще, разбирайте все их пороки, ни один не подумает заступиться. Но дотроньтесь сатирически до прекрасного пола – все женщины восстанут на вас единодушно. Они составляют один народ, одну секту».

– Ваша эрудиция делает вам честь, – отреагировала Татьяна, – но Пушкин любил подшучивать над читателем. Выпады против отдельных лиц отнюдь не отменяют его родовой, коренной черты изумления перед человеческой тайной, о которой я уже говорила. А случаи со светскими львицами ничего не меняют. В конце концов, как писала Ахматова, «стихи растут из сора».

– Я люблю Пушкина не меньше вас, но, Татьяна Ивановна, он не нуждается в идеализации. Надо очищать его образ от любых преувеличений, будь то ура-патриотическая лихорадка или эстетическая идеализация, так как преувеличения всегда оказывают художнику дурную услугу – превращают его в национальный миф, по сути – в фикцию, ничего общего не имеющую с реальным человеком, с его мятущейся душой. Лик Пушкина светел, с ним ничего не случится, ибо Пушкин – душа России. А вот с нами уже случилось, ибо поддались фикции – отвернулись от души. Это о нас сказала Евдокия Растопчина:

И в кару вам, что о душе забыли, Забыла тоже вас она!

– Браво! – чуть не прокричал Иван Алексеевич. – Я давно ждал этого вывода: Пушкин – душа России. Браво!

Тут он нагнулся к Татьяне и шепнул ей что-то на ухо. Она кивнула, а Иван Алексеевич предложил:

– Я сейчас отлучусь по срочному делу, а вы продолжайте разговор.

Я согласился и заверил: безопасность Татьяны гарантирую.

Но разговор не клеился. Она взгрустнула, пламя в глазах погасло.

Мы молчали. Я терялся в догадках: кто она? Жена Ивана Алексеевича? Ученица? Сотрудница? Но пламя, яркое пламя в глазах, полыхавшее весь вечер, говорило о любви, и я задал вопрос «на общую тему»:

– Как вы пришли к Пушкину?

– О, это целая история.

– Расскажите!

– В юности я увлекалась математикой, а к поэзии относилась как к забаве. И вот однажды – мне было двадцать лет – я услышала весной, как раскрывается почка тополя. Событие! Мир изменился: засверкал новыми красками, зазвучал музыкой. Я любила. Он был из тех, о которых говорят: много званых, да мало избранных. А потом был Афганистан, и там, в каком-то ущелье, он погиб.

Татьяна закрыла лицо ладонями, замолчала, попросила сигарету, выпустила колечко ароматного дыма и заговорила уже более увлеченно:

– Что делать? Помните, у Герцена: мы не монахи, и наша молитва – труд? Вот я и трудилась. Окончила университет, аспирантуру, защитила диссертацию. Научным руководителем был Иван Алексеевич.

В 1968 году он надолго уехал в Ленинград, а перед возвращением его жена и сын погибли в автомобильной катастрофе. С тех пор он жил один, целиком погрузившись в науку.

Время шло. Снова встретила человека и думала выйти за него замуж, но любви не было, а был «бабий час». Он просил руки, умолял, но моя душа молчала, и я отказала. Родился сын. Вот тут-то все и началось. Парторг факультета Мерцалов, узнав о рождении внебрачного ребенка, завел персональное дело. Меня обвинили в аморальном поведении и решили обсудить на партийном собрании.

– Не может быть?!

– Может, да еще как может! Мерцалов был, простите, отпетый бабник. Маленький головастик с вечно мокрыми губами. Коршуном летал за студентками, молодыми преподавательницами. У него была аспирантура, и все знали: путь к защите под руководством Мерцалова проходит, еще раз простите, только через постель. Когда он предложил и мне, я отказалась и ушла на кафедру к Ивану Алексеевичу. Мерцалов стал мстить.

Помню удивительно солнечный майский день. Собрание проходило на третьем этаже. Я поднималась по лестнице с пудовой тяжестью в ногах. Шла и молила Бога только об одном: выдержать.

Когда Мерцалов объявил повестку дня, Иван Алексеевич вскочил и протрубил: «Ка-ко-е дело?» Мерцалов нехотя повторил: «Об аморальном поведении члена КПСС Завьяловой Татьяны Ивановны», – и не успел еще закончить, как Иван Алексеевич поднялся и твердым шагом направился к кафедре. Подошел, схватил головастика за шиворот и на одной руке поднес к открытому окну.

Я сидела ни жива ни мертва, а Иван Алексеевич очень спокойно, но очень многообещающе произнес: «Еще одно слово о Татьяне Ивановне – и я спущу тебя, подлец, вниз!» Мерцалов в знак согласия заболтал ножками, что-то утвердительно прохрипел. Иван Алексеевич отпустил его, а все, кто был на собрании, зааплодировали ему.

Партком пытался защитить честь мундира, но безуспешно. Тем не менее Ивану Алексеевичу пришлось оставить университет и уехать на Урал, в «запретку». Обкомы, когда заходила речь об обороне, «прощали» талантам многое, а авторитет Ивана в научных кругах был велик. Я же в тот майский час увидела его душу и через год приехала к нему.

«Запретки» в то время были кладезями благ цивилизации. Там было все, кроме пространства, а ведь клетка, даже золотая, – все равно клетка. Колючая проволока, контрольно-пропускные пункты – это не для свободной души. Вот там-то и началась моя тропинка к Пушкину как попытка компенсировать отсутствие свободы.

Постичь Пушкина только книжным умом нельзя – нужен еще лес, горы и голубая звезда. Сказочно красивый Урал разбудил меня для поэзии. Однако через три года я поняла: жить в заповеднике гостайны больше не могу. Да и с Иваном отношения – скажу честно – строились не так, как я себе представляла. Он был вечно занят. Я взвыла. Села однажды за стол и написала письмо: «Иван! Прости! Но все эти годы я жила с тобой только из благодарности».

Уехала в Ленинград, к Пушкину. Окончила здесь второй университет. И с тех пор работаю в Русском музее.

Большое видится на расстоянии. Только здесь, в Питере, я поняла, что такое добровольное одиночество. Как-то ночью, когда луна над Невой была особенно огромной, не выдержала, открыла окно и закричала на восток: «Иван! Я люблю тебя!»

Именно в эту минуту, как из-под земли, у нашего столика появился Иван Алексеевич собственной персоной, с шумом сел, понял, о чем идет речь, поцеловал Татьяну и стал вместо нее продолжать рассказ:

– Хотите – верьте, хотите – нет, но той ночью, в двенадцатом часу, меня разбудил голос: «Иван! Иван! Иван!» Вскочил, открыл окно, слушаю, но ничего, кроме шума ветра и дождя, не слышу. И вдруг ветер стих, дождь перестал, в окно ударил голубой свет, а вслед за ним из-за гор явственно донеслось: «Люблю тебя!» Сердце мое стучало, во рту пересохло. Я бросился к телефону заказывать билет на самый ранний рейс. Утром был в Петербурге и обнимал мою радость, мой свет – Татьяну.

Он закончил и начал было произносить тост за Петербург, но я опередил:

– За вас, Мастер и Маргарита!

Прощаясь, они пригласили меня на следующий день навестить могилу Натальи Николаевны Пушкиной в Александро-Невской лавре, а заодно и розу.

– Какую розу?

– Нашу. Весной мы были здесь проездом в Михайловское и высадили черенки уральской розы на могиле.

Я согласился. Еще бы! Чистота помыслов о Пушкине встречается во все времена, да не во всех умах.

Утром мы встретились у Щедринки и паломниками, с цветами направились в лавру. Командором шествовал Иван Алексеевич, с достоинством неся свою красиво вылепленную голову с седой гривой, а рядом воробышком летела Татьяна.

Вырвавшись из круговерти Невского проспекта, мы свернули не к самой лавре, а на старинное кладбище. Остановились у потемневших каррарских мраморных плит, укрывших прах Николая Михайловича и Екатерины Андреевны Карамзиных, поклонились Федору Достоевскому и двинулись на левую сторону. Среди надгробий и крестов матово сверкнули обновленные памятники Ломоносову и Суворову.

Шли, пробираясь вглубь (негде ногу поставить!), и споткнулись о чугунную плиту с вечными словами: «Все проходит». Наконец увидели скромную ограду, за которой чернел мраморный саркофаг и крест с лаконичной надписью: «Наталья Николаевна Ланская. 27 августа 1812 – 26 ноября 1863». Не намного пережила поэта прекрасная Натали и Бог весть какую тайну унесла в могилу.

Помолились.

– Жива! – прошептала Татьяна.

И тут я увидел среди пожухлых цветов красное чудо: у изголовья рдела большая роза. Брызнули лучи скупого солнца, и цветок, потянувшись к теплу и свету, на глазах вспыхнул и запылал. Нет, роза не цвела, а ликовала над смертью. Ошеломленный, я подумал: кого напоминает мне эта роза и что? Огонь и желание нестареющего женского сердца? Или вечную попытку человека исполниться даже на излете судьбы?

Размышляя, смотрел я на редкий туман, стелющийся понизу, на тусклое мерцание золотых крестов собора и вдруг увидел явственно, до боли в глазах: по проселку во весь опор мчится гнедой скакун с горячим седоком. Свистит ветер в ушах, парусом за спиной – крылатка, и летит навстречу дорога. Лицо седока в рамке густых бакенбард, из-под надвинутого на брови картуза устремлен за горизонт дерзкий взгляд темно-синих глаз. Пушкин! Я напрягся, подался вперед, но глаза мои застлало клубящейся, как пыль, пеленой, и другое видение медленно проступило сквозь рваные белые клочья.

Болдино. Приземистый старый помещичий дом, в нем полутемная комната и свеча в медном шандале. Пушкин садится за стол, берет перо, и летит по белому листу первая строка (я вижу ее так четко, будто пишу сам): «Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у Ваших ног, чтобы поблагодарить Вас и просить прощения за причиненное Вам беспокойство..»

С трудом стряхнув наваждение, я снова залюбовался розой-этим трепетным символом любви, преодолевающей время и пространство.

Прощаясь с последним пределом Натали, мы вновь помолились, а Иван Алексеевич на одном дыхании прочел «Мадонну»:

Не множеством картин старинных мастеров Украсить я всегда желал свою обитель, Чтоб суеверно им дивился посетитель, Внимая важному сужденью знатоков. В простом углу моем, средь медленных трудов, Одной картины я желал быть вечно зритель, Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков, Пречистая и наш Божественный Спаситель — Она с величием, Он с разумом в очах — Взирали, кроткие, во славе и в лучах, Одни, без ангелов, под пальмою Сиона. Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец.

Завороженный стихами-молитвой, я видел, как на зеркальном паркете Зимнего вальсирует с императором Наталья Николаевна, видел восхищенные взоры гостей, видел, как в угрюмом одиночестве стоит у высокой колонны Пушкин. А вот в белых лосинах, с ослепительной улыбкой первого столичного денди мелькнул роковой кавалергард Жорж Дантес.

Губы Пушкина дрогнули, глаза сузились и метнули молнию: он заметил призывно-влекущий взгляд, брошенный кавалером на Натали, когда она прошуршала шелком в двух шагах от него…

Потом мы молча шли по Невскому, погруженные в свои мысли. Удивительно! С этими малознакомыми людьми я чувствовал себя как с давними друзьями, не испытывая никакой неловкости от затянувшегося молчания.

К действительности меня вернула Татьяна.

– А я знаю, о чем вы сейчас думаете, – заговорила она, легко забегая вперед и сияя агатовыми глазами.

– О чем же?

– О Натали! О Пушкине! О Дантесе! И видите эту троицу вон там, – она указала на Аничков дворец, мимо которого мы проходили.

Я молча кивнул, а она, будто поддразнивая, озорно продолжала:

– В памяти вашей заговорили пушкинские строчки, навеянные тревогой и жгучей ревностью: «Гуляй, женка, только не загуливайся и меня не забывай…»

– Вы что, ясновидящая?

– Ну, до ясновидящей мне далеко, – засмеялась Татьяна, – но судьбу поэта знаю хорошо. – Она помолчала, приноравливаясь к нашему шагу, и вдруг посерьезнела и заговорила быстро, страстно, словно опасаясь, что ее перебьют: – Я еще могу понять Цявловского, Щеголева, когда они с завидным убеждением доказывают вину Натальи Николаевны за гибель Пушкина. Они мужчины и засушены логикой, никогда не понимали женщин. Но я отказываюсь понимать Ахматову, Цветаеву, Берберову! Вот кто погружал Пушкина в сферу эстетической идеализации, не обращая внимания на земного человека. Чего стоит только одно цветаевское: «Он хотел нуль, ибо сам был все»! Еще дальше пошла Нина Берберова. Эта русская парижанка («блуждающая русская комета», как я ее называю) не подвергала сомнению любовь Натали к Дантесу и иронизировала над Пушкиным, верившим в женскую верность. Она считает, что Татьяна Ларина жестоко отомстила поэту: он кончил жизнь из-за женщины, не понимая, что такое женщина. Когда я читаю мудрствования этих великих жриц поэтического искусства, моя душа плачет! Женщины, чья судьба была стянута железным обручем гибельной эпохи, не смогли понять очевидного: не легкомыслие, не ветреность Натали предопределили роковую дуэль на Черной речке, а принятый Пушкиным вызов судьбы. Помните Дон Жуана, протягивающего руку Командору? А Вальсингама?

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья, Бессмертья, может быть, залог!..

Она гордо и упрямо вскинула голову и, уже не спеша, подытожила:

– Встреча Пушкина и Натальи Николаевны – это встреча гения поэзии и гения красоты. Я считаю, что поэт, увидев божественную красоту, такую, какая мерещилась ему в снах и видениях, был поражен детской чистотой этой красоты и сердцем почувствовал верность. И Наталья Николаевна не обманула его!

Татьяна с видом победительницы раскинула руки, призывая нас замедлить шаг. Мы поняли и остановились. Она с любопытством посмотрела на каждого, ожидая возражений, но, видя наши улыбки, несколько растерялась и огляделась кругом.

Мы стояли в самом центре людской толчеи, неподалеку от Казанского собора. Обстановка явно не располагала к высокой патетике. Иван Алексеевич жестом пригласил следовать за собой, и через пять минут мы были в маленьком уютном дворике, напоминавшем знаменитые петербургские колодцы только ограниченностью пространства. Присели под высоким раскидистым кленом, чудом вымахавшим на этой несолнечной территории.

– Ну-с, сударыня, – обратился Иван Алексеевич к своей очаровательной пассии, протягивая ей узорчатый опавший лист, – не усладите ли вы наш слух своими размышлениями о роли женщины в судьбе творческого мужчины? Не сомневаюсь: нашему новому знакомому будет интересно познакомиться с ними. – И незаметно подмигнул мне.

Татьяна дернула плечиком, выказывая недовольство легкой иронией, но все-таки заговорила, вскидывая брови и мило морща маленький носик:

– Вы, мужчины, смотрите на женщин глазами собственников – настоящих или будущих, но собственников, а между тем красота – чудо нашего грешного бытия. Конечно, всем принадлежать нельзя, но восхищать, будить желание к самоосуществлению женщина призвана самим Богом, иначе не было бы ни Венеры Милосской, ни Джоконды. Что же касается легенды о грешнице Натали, то самым убедительным опровержением старой сплетни является любовь Пушкина к ней, его уверенность в ее невинности. Да если бы Наталья Николаевна не поддерживала огонь в треножнике, то Бог весть – достиг бы он высоты предельного слова или нет.

– Однако, – наконец вспыхнул и я, – Пушкин исполнился как гений еще до встречи с будущей женой.

– Согласна, но если бы не было Натали, исход случился бы раньше. Она подарила нам семь лет жизни Пушкина, и следует не удивляться Божьему предначертанию, а благодарить Всевышнего за их счастливую встречу. Почему мы должны верить Дантесу, Полетике, Берберовой, а не Пушкину? Он перед смертью повторял: «Она нив чем не виновата… Она, бедная, безвинно терпит и может еще потерпеть в мнении людском…»

Иван Алексеевич хмыкал в бороду, а я, уже давно захваченный жаром искренней поклонницы Натали, слушал и открывал в ней то чудо, о каком она так вдохновенно говорила. Однако не сдержался и мягко возразил:

– Вы противоречите себе: утверждаете право каждого восхищаться женской красотой и в то же время обвиняете Дантеса, а ведь и он имел право восхищаться?!

– Ну, Анатолий Андреевич, вы прямолинейны, как Невский проспект, и не искушены. Любой женщине приятно сознавать себя красивой, неотразимой и нравиться. И нет ничего странного, а скорее, естественно, что Наталья Николаевна (в тридцать четвертом ей было двадцать два года!) не отвергла ухаживаний блестящего, остроумного француза, запускавшего фейерверки комплиментов. Но этот маленький Казанова шел к цели напролом, растаптывая и женскую честь, и имя пушкинского дома, не задумываясь о последствиях. Он не понимал тогда и не понял до конца, что столкнулся не только с очаровательной женщиной, но и с великим человеком, для которого унижение смерти подобно. Откуда было знать чувство чести сыну двух отцов и подданному трех монархов? Для него родина была там, где больше благ. До самого конца, уже будучи сенатором, Дантес сохранил завидное присутствие духа и уверенность в своей порядочности. Русская дуэль осталась для него грустным эпизодом шальной и веселой молодости.

Я снова не удержался и заметил:

– Мы все время говорим о Дантесе. А Николай Первый? Он что – чист и непорочен? Держать поэта, выражаясь современным языком, «невыездным», лишить возможности живого общения с культурой Европы, контролировать каждый шаг – это, согласитесь, мертвая жизнь, известная нам по недавнему прошлому.

Татьяна не стала спорить, заметив только, что нынешняя романовская эйфория в России дала повод и для идеализации братьев-императоров Александра и Николая Первых. Между тем она понимает, что царская самодержавная воля была далеко не последним фактором бездорожья в драматической пушкинской судьбе. Из тридцати восьми лет жизни поэта шесть поглотила ссылка, а восемнадцать прошли под негласным и гласным полицейским надзором. Романовская «золотая клетка» – сцена, спровоцировавшая трагедию гения.

Покинув уютный дворик, мы, увлеченные разговором, не заметили, как дошли до Мойки и, не сговариваясь, повернули к Пушкинскому дому, где в черный день января 1837 года отлетела светлая душа поэта.

Есть что-то харизматическое в пушкинском Петербурге, и вы особенно остро ощущаете это на его последней квартире. Известный в свое время актер Якут рассказывал, что постиг ужас разыгравшейся в тридцать седьмом трагедии только после того, как провел здесь вьюжную ночь при свечах. Что ж, может быть, ночь усиливает впечатления, но и днем вы испытываете здесь поразительное обострение чувств. Как ни старался я в самых разных обстоятельствах представить себе живого Пушкина, ничего не получалось, и только «у себя дома», на Мойке, он перестал быть для меня далекой звездой, явился моему воображению во плоти и крови.

Письменный стол с настольной лампой, дорожный сундук, кавказская шашка на ковре и море книг… Но лишь одна деталь, только одна, поставила точку в моих противоречивых размышлениях о Наталье Николаевне. Под стеклянным колпаком увидел я четыре рубашонки из тонкого полотна, в которых крестили детей поэта: Марию, Александра, Григория и Наталью. Сохранили! Берегли как реликвию, как святыню, как ценность. Женщина, для которой священны мельчайшие атрибуты жизни ее детей, не может не быть великой, ибо осуществляется как Мать. И еще одно почувствовал я нутром: такая женщина не может не любить отца своих детей.

Когда вышли из музея, я задал Ивану Алексеевичу вопрос:

– Знать, великая трагедия разыгралась, если поэт ушел от белых, как снег, детских рубашек?

– Да, вы правы, это была великая трагедия по имени Пушкин. По-настоящему она еще не написана. Жизнь обычного человека – драма, жизнь гения – трагедия. Но не ищите ее истоки в африканской страсти и бешеной ревности, а ищите в судьбе-ситуации, где он стремился выйти в «соседство Бога» и где произойдет Духовное Событие – рождение предельного Слова. Пушкин был призван Богом и исполнил волю Его:

Веленью Божию, о муза, будь послушна. Обиды не страшась, не требуя венца, Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.

Мы остановились у парапета Мойки и стали смотреть на темную стоячую воду. Иван Алексеевич размышлял – тихо, скорбно, и в каждом его слове ощущалась невыплаканная боль за неурядицы собственной судьбы:

– Пушкин поднимался на высоту поэтического Парнаса с тяжестью бытия на плечах, говорил голосом этого бытия. Не случайно Тютчев скажет о нем: «Он был богов орган живой». Этот голос-орган услышал Достоевский, указав на всемирную отзывчивость поэта. Вот почему не выдерживает критики попытка видеть в Пушкине воплощение то монархиста, то демократа, то атеиста, а то и дидакта. «Цель поэзии – поэзия», – эта пушкинская формула означает и самостоянье человека, и самостоянье поэзии, и одно, но «пламенное» движение – к Богу. И если это понимаешь, то факты биографии Пушкина обретают подлинные масштабы. Как ни романтична история его любви к Натали, как ни драматичен конец этой истории, она – лишь страница жизни Поэта, который, будучи земным человеком, мечтал о счастье, о Доме.

Трагедия Пушкина – трагедия схватки обыденности и творческой стихии, в огне которой развивался его Божий Дар. Он мечтал о покое, без которого огонь погаснет, о покое как об условии свободного творчества:

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит — Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить… И глядь – как раз умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

Иван Алексеевич шумно вздохнул, порылся в карманах куртки, вытащил какую-то мелочь и бросил в воду.

– На счастье, – прошептала Татьяна, и было видно, что она внимает супругу всем существом своим, всем сознанием. А тот, как бы заряжаясь ее энергией, заключил уже окрепшим голосом:

– Нет, истоки трагедии Пушкина не в том, что обычно называют неумением жить, а в нежелании так жить! Очевидно, Блок именно это и имел в виду, когда писал, что Пушкину не хватило воздуха. Воздух источал обыденность, и она-то и погубила гения. Да, был мерзавец Дантес, была умопомрачительная красота Натали и еще многое было, но все многое – вторично, повод, а не главная причина, которую надо искать в творческой стихии поэта.

…После Мойки мы долго гуляли по Петербургу, а когда над Невой сквозь пелену туч проглянул золоторогий месяц, стали прощаться.

– Живите долго, – завещал мне Иван Алексеевич, – и не спешите к домику у серых скал, где вас ждет вечность.

И долго еще после этой встречи меня не покидало видение: у окна в гостиной большой генеральской квартиры стоит высокая, стареющая, но все еще прекрасная женщина. Она неспешно курит и смотрит на далекую голубую звезду. В глазах – печаль и мольба к Всевышнему о прощении. И вдруг от звезды отрывается и стремительно летит к Земле сверкающая комета. Ближе! Ближе! Да это тот же гнедой скакун с горячим седоком! В голом саду свистит ветер, ярче вспыхивает луна, и вдруг – о, чудо! – в высоком стрельчатом окне показывается Пушкин. Глаза горят огнем горечи и восторга, он протягивает к женщине руки и кричит, перекрывая тишину Вечности: «Бог мне свидетель – я люблю тебя! Ты ни в чем не виновата!»

1999