Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии

Бухарин Анатолий

Старая ветла

Рассказы, зарисовки с натуры

 

 

Меченая громом

Весь день Лукерья провела на Михайловском кордоне. До обеда косила, а после ворошила сено. И как только заколыхался огненный веер заката, тронулась на прииск, таща за собой тележку со свеженакошенной травой. У Еремкина хутора решила перевести дух: села у родника, вытянула натруженные, больные ноги и, зачерпнув горстью ключевой воды, попила. Задумалась.

Лукерья разменяла седьмой десяток лет, на миг увидев короткое бабье счастье. Вот здесь, на хуторе, когда двор засыпал августовский звездопад, Афанасий бросил ее на копну душистого сена и назвал любушкой. Замуж выдали в одночасье. Скорехонько сыграли свадьбу – в разгар косовицы озимых, а на пятый день молодого казака прямо с брачной постели поставили под ружье, и где-то в Галиции германская пуля пригвоздила нареченного Богом к чужой земле. Навсегда.

Лукерья, постанывая, поднялась и, толкая тележку, пошла через пустошь к Сухому Логу. Нога ныла. Лукерья присела у бочаги, сбросила резиновые галоши, сняла шерстяные носки и окунула ступни в стоячую зеленую воду. Вроде бы полегчало, но тело ломила усталость, и, проковыляв не больше мили, Лукерья вновь решила перевести дух у старой, как и она сама, раскидистой ветлы. Не успела присесть, как лиловую, огромную тучу распорола молния, прогрохотал гром, а через секунду-другую зашумел ливень. Она перебралась под тележку и сжалась комочком.

Грозы и грома Лукерья панически боялась. В 1916-м, после гибели Афанасия, вот в такой же жаркий день в поле ее настиг гром. Отливали молоком черной коровы, разряжали в земле от шока, закопав по плечи. Выжила, но стала глуховатой и нелюдимой с тех пор.

Сухой Лог – проклятое место. В восемнадцатом белые расстреляли здесь деверя, а в девятнадцатом красные изрубили на куски приискового попа.

Ливень кончился, и Лукерья, разминая затекшие ноги, потащилась по грязи дальше. Шла и с испугом оглядывалась: над пустым сырым Логом мигали два огонька. Или показалось?

Уже вызвездило, когда Лукерья подкатила тележку к дому. Опустилась на крылечко старой пятистенки и смотрела на свой возок, раздумывая: то ли сейчас разбросать на повети, то ли до утра оставить? Наконец взяла вилы и, напрягая уставшие руки, принялась за дело, а когда закончила, пошла будить племянника – восьмилетнего Прошку, сторожившего избу.

Мальчишка спросонья не понимал, чего от него хотят, пялил глаза на тетку, а Лукерья просила:

– Помочись! Помочись!

Прошка сообразил, вмиг наполнил посудину светлой струйкой и снова улегся. Лукерья опустила ноги в детскую мочу, ласково глянула на своего «домашнего доктора». Отдохнув, развела костерок под таганком, разогрела зеленые щи, похлебала и, кряхтя, стала укладываться на холодную вдовью кровать.

Не спалось. Разорванные в клочья воспоминания теснились в старой голове, гудели голосами, мелькали лицами, то вызывая боль, то отпуская ее. Ноги отошли, и она снова, теплея сердцем, посмотрела на лавку, где в темноте сладко посапывал малец.

Вспомнила зимнюю стужу 1936 года. Она с женой брата катит в кошовке из родной Борисовки на чужой прииск и недобро косится на разрумянившуюся сноху, наблюдая ее мученья с грудным ребенком – Прошкой, а потом не выдерживает и простуженным голосом хрипит:

– Анисья! Да придуши его подушкой – хватит вам нищету-то плодить!

Сноха, расширив глаза от ужаса, крепче прижимает ребенка к груди и всю дорогу не поворачивает головы, пока на прииске их не встречает Иван.

Вспомнив, Лукерья поджала мстительно губы: «Настырная! Восемь ребят, а им было все мало!» И уже без злобы подумала: «Вот и увидела свет в копеечку: Иван помер – Царствие ему Небесное, старшего убили на финской – и ему Царствие Небесное, а она мается с пятью ртами – где сена клок, а где вилы в бок. И то… Не хотела спать лежа, теперь пусть спит стоя».

То ли смерть Афанасия, то ли гром, то ли голод двадцать первого, но самой Лукерье ее душа уже давно казалась выжженной пустыней. Бывает и такое. Хотя это как посмотреть. Ведь была же и у нее в жизни своя зеленая веточка – единственный сын, Ваньша. Но захлестал кровью сорок первый, и «веточку» эшелоном отправили на Запад.

Жив ли? Вестей-то нет.

Намедни соседка Горшиха получила похоронку на своего Егора и окаменела, бедная, от горя: ни ест, ни пьет, а сидит истуканом и молчит.

– Уж ты повой, Машуха, повой, – говорили ей, а она, закрыв голову платком, только покачивается из стороны в сторону. Когда наконец закричала и забилась, сердечная, в истерике, все ахнули: голова Горшихи стала белой.

Засыпая, Лукерья вспомнила слова покойной матери: «Ох, Лушка, не видала ты ишшо нагой-то бабы в крапиве». Ну, теперь повидала, и не одну.

Поутру забежала двадцатидворка и затараторила:

– Базированных хохлушек привезли, счас будут распределять на постой. Беги, а то сунут какую-нибудь ошибку Бога.

Лукерья не медлила и, припадая на больную ногу, заковыляла к автостанции, от которой уже потекли ручейками бедолаги из далекой Украины. Подошла и стала приглядываться. Глаз положила на рыжую голубоглазую девку. Та сидела с узелочком на приступочке крыльца и сиротливо озиралась вокруг.

Сердце Лукерьи екнуло: «Хороша будет невеста для Ваньши, ежели вернется».

Уполномоченный горсовета без разговоров передал беженку из рук в руки.

Истопили баню, нагнали жару старым кизяком, а потом долго мылись, промывая волосы щелоком. Оксана – так звали незваную гостью – стыдилась своего тела, исхудав на дорогах войны, но Лукерья наметанным бабьим глазом угадала и будущую женскую стать, и красоту, о которой говорили тугая волна волос и робкие всплески синих глаз. Ан вправду, не прошло и лето, как Оксана на картошке и молоке выправилась, завиляла крутыми бедрами, задразнила высокой грудью.

Молодости все нипочем: ни тяжелая работа, ни короткий сон. Украинская сирота справлялась и с вагонетками, нагруженными рудой, которые она катала в забоях шахты, и с сухим бурением – чисто мужской работой. Ко всему прочему, девка оказалась сметливой, расторопной. К концу войны работала уже начальником смены, осилив школу мастеров, и дома творила чудеса с огненным борщом, варениками, уборкой и стиркой. Лукерья не могла нарадоваться.

День 9 мая выдался на прииске холодным, слякотным.

Прошка с дружками отплясывал Победу в лужах, развешивая на шахтерских бараках самодельные флажки из красных наволочек, а дома, по случаю великого дня, уминал куски белого хлеба вместо черных оладий из мороженой картошки.

В конце июня вернулся Ваньша. Кожа да кости – вот все, что осталось после госпиталя в довоенном силаче, ставившем пивные бочки на прилавок чайной. Не человек, а тень, о которой бабы-горнячки говорили, смеясь: «Нос картошкой, хрен гармошкой».

Лукерье было не до шуток. Отпаивала травами, откармливала кашей из лузги. Иногда баловала и мясом. А перед Яблочным Спасом, достав из сундуков припрятанные на черный день припасы, наварила браги и закатила свадьбу молодым – Ваньше с Оксаной.

С тех пор зажила в радостном томлении, ожидая внуков. Однако проходил год за годом, а заветного крика новорожденного старая изба не слышала.

И стала Лукерья примечать, что невестка сохнет, сын – чернее тучи. Смекнула старая: Ваньша вернулся с фронта пустоцветом. Что ж, за Победу надо платить будущим?..

Но если женское счастье не гналось за Оксаной, то славы и почета – хоть отбавляй. К концу сороковых бывшая каталь и бурильщица заняла пост заместителя начальника шахты.

Теперь Прошку с матерью дальше сеней золовка не пускала. Из кухни неслись запахи жареного мяса, печеного белого хлеба, от которых кружилась голова. Лукерья выносила им остатки гречневой каши, бараньего бока, куски пирога – и, как говорится, с Богом! Ан вдруг тетка загрустила, стала чаще наведываться к Анисье, а по субботам уходила в родную деревню. Между тем в доме по ночам горел свет.

По улице поползли темные слухи, но Лукерья вида не показывала.

Да и Ваньша как будто ничего не видел, неделями, а то и месяцами пропадая в дальних поездках за крепежным лесом. Ухамаздается за баранкой, дотащится до порога, хлебнет стакан водки и заваливается спать, а чуть свет – снова в дорогу.

И вот однажды Прошка, по обыкновению, забренчал ведерком по переулку, спеша к тетке за картофельными очистками, которыми она одаривала вечно голодных племянников и племянниц. И то сказать: счастье великое после гнилой картошки, выкопанной из-под талого снега. Прибежал к крыльцу, а заветной корзинки нет. Он в сени, на кухню – нет! Стал тихонько звать, но Лукерья как сквозь землю провалилась. Заглянул в горницу – и обомлел: на огромной кровати в объятиях начальника шахты Варлама Походяшина сладко стонала сноха Лукерьи Оксана!

Ничего толком не поняв, мальчишка с ужасом выскочил за калитку и пулей понесся от дьявольского дома. Летел, а за спиной слышал топот и тяжелое дыхание тетки, как лошадь, во весь опор мчавшейся за племянником.

Догнала, завернула цыплячью шею и выдохнула, выпучив глаза:

– Че видел?!

– Ничего не видел!

– Не-ет, видел!

– Не видел! Ей-богу, не видел! – и заплакал.

Лукерья сунула руку в глубокий карман поневы, вытащила горбушку черного хлеба, подала ему, а сама, переваливаясь уткой, пошла к Анисье. Они о чем-то долго говорили вполголоса, поглядывая на замершего пацана.

Когда Лукерья, еще раз заглянув в глаза племянника, ушла, Анисья подозвала сына:

– Ты правда ничего не видел?

Прошка отвел глаза, а мать умоляюще попросила:

– Если и видел, молчи! Вырастешь – узнаешь, какая жестокая и загадочная штука жизнь.

Многое могла бы рассказать вдова своему поскребышу: и о снохачестве в деревнях, и о грехах тещи с зятем, и о том, как военнопленный немец, убивший русского солдата под Курском, делил кровать с его невестой. А вот чтобы свекровь принимала любовника снохи, затуркав сына, – такого Анисья еще не видела, и сердце ее заныло, как ныло в далеком тридцать шестом, когда Лукерья советовала ей придушить Прошку подушкой.

Улица наблюдала за драмой в доме Лукерьи – шила в мешке не утаишь – и была поражена диковинными переменами: Ваньша и Варлам задружили домами, а Оксана родила сына – вылитого Походяшина.

В час, когда крикнул малыш, Ваньша был в лесу, палил из двухстволки, пил брагу и ревел, как белуга. Так рассказывали. Прошка же никогда не видел его слез, зато видел, как он вез Оксане корзину диких роз. Женщины жалели, мужики презрительно цедили: «Рогатый». Ваньша не обращал внимания на пересуды.

Развязала узел сама Оксана: купила домик и ушла с сыном, а следом за ней – Лукерья.

– Она не только сноха, но и дочь, – так объяснила золовка Анисье свой уход.

Ваньша нанялся лесником и перебрался на кордон. Прошка вырос и уехал учиться в Москву…

Много лет спустя старший мастер третьего обжимного цеха Магнитогорского металлургического комбината Прохор Иванович Артемьев приехал навестить родных.

Сидели с Ваньшей в горнице и поминали тех, чьи светлые души давно отлетели: Анисью, Лукерью и Оксану.

Брат сдал. Раньше, бывало, целый день на ногах, как конь строевой, а сейчас… День цветет – неделю вянет, но по-прежнему под седыми бровями горят жарким огнем черные глаза.

– Что случилось с Оксаной? Почему она рано умерла?

– Силикоз. Когда заболела, я перевез ее с матерью в старый дом. Умирала на моих руках, просила прощенья и повторяла, что любит меня и только меня.

– Странная любовь. Спать с одним, любить другого?!

Ваньша закурил. Долго молчал. Потом поднялся, отодвинул наполненный стакан:

– С природой не поспоришь. Война меня искалечила, а она хотела ребенка. Нельзя бабу лишать права быть матерью. Я умолял ее не уходить. Ушла. Чистая была.

И вышел в сени, аккуратно прикрыв за собой дверь.

1999

 

Улым

(Былое)

Давно я не был на этой маленькой железнодорожной станции. Теперь из Челябинска в Пласт прямым маршрутом ходит автобус, а раньше, лет сорок назад, мы добирались до райцентра поездом, а потом на попутных машинах – до родных осин. Бог весть, сколько раскулаченных, осужденных «тройками» земляков утащили в «телятниках» на Север и Восток паровозы. А сколько тысяч увезли эшелоны на фронт?

Не раз с замиранием сердца приближался я к родной Увелке, возвращаясь с Сахалина или из Ленинграда, радуясь знакомым до боли гулким березовым перелескам, оживляя в памяти истертые временем лица.

На свете правит балом случай. Он-то через много лет после отрочества повел меня по знакомому перрону и высветил полузабытое.

Легко про войну слушать, да страшно ее видеть. У нашего соседа, старого Шарипа, она забрала троих сыновей, оставив избу, полную детьми: старшему десять лет, а младшему – год.

Спасала огромное семейство Шамсутдиновых картошка (а кого она не спасала?) и старая вороная кобыла – единственная на семь пластовских улиц. Старик сам порой не ел, а ее кормил. Еще бы! Сено ли с дальнего покоса привезти или дрова с делянки – все покорно тащила кляча, поводя худыми боками на крутых подъемах. Но главное – лошадь, как и сам Шарип, была старателем: крутила день-деньской ворот на маленькой шахте.

Ничтожные граммы потом намытого золота не покрывали и половины расходов, а потому в доме было – хоть шаром покати. Изнуждались в нитку. Все, что можно было продать, – продали или обменяли на хлеб. Но, как говорится, пришла беда – растворяй ворота. В сорок первом под Смоленском погиб старший сын Урал, а зимой сорок второго в блокадном Ленинграде умер от ран Фарук. Несчастье дугой согнуло стариков.

Чем больше горя, тем ближе к Аллаху? Не знаю, но они держались на пределе и жили для внуков.

Вообще, скажу вам, буйным и веселым племенем были шариповские наследники. Рубили деревянными мечами лопухи, принимая их за фашистов, а весной, прилепив носы к окнам, с тоской смотрели на звонкие ручьи, мчавшиеся по кривому переулку. Страсть как хотелось пошлепать по лужам! Обувки не было, но – либо в стремя ногой, либо в пень головой: выскочив на улицу, татарчата, сверкая пятками, неслись ветром к мутным потокам, пускали бумажные кораблики, пулями летели обратно в избу и снова, залепив носами стекла, наблюдали – теперь уже за своими «крейсерами» и «миноносцами».

Счастьем для мальчишек были первые проталинки и вершина отвала, где снег исчезал раньше всего. С утра до позднего вечера это неистовое племя визжало, орало, бегало, наслаждаясь первым теплом. В погожие апрельские дни они совершали набеги на поля соседнего колхоза, где выкапывали или подбирали мерзлую картошку, а потом уплетали за широким столом тугие, как резина, черные оладушки. Ну, а с мая не вылезали из леса: полился березовый сок, зазеленела молодая крапива. Июнь дарил щавель, июль – клубнику, а звездный август – бруснику, вишню, рассыпчатую картошку и подсолнухи. Так и жили: «в обнимку» с матушкой-природой.

Да… Беда не ходит одна. Летом сорок второго почтальон принес еще одну черную весть – на маленьком сером листочке полковой писарь отстукал на машинке: «Ваш сын, рядовой Равиль Шамсутдинов, в боях под Волховым в мае с. г. пропал без вести».

Воздев руки к небу, причитала старая Фатима, еще больше сгорбился Шарип, голосила сноха, серыми воробышками притихли внуки. В высоком небе вился жаворонок, синели в легкой дымке леса. Вечность… Какое ей дело до слез людских?

Но у Аллаха милости много, и он услышал молитвы. Через пару недель новая весть взбудоражила наш маленький переулок: Равиль объявился! Старикам передал собственноручное письмо сына однополчанин Петр Павлухин, заглянувший на родину после ранения. История оказалась жуткая и простая.

Три месяца друзья-земляки томились в запасном полку, где день ото дня хирели и пухли с голода. Думали, думали да и придумали (отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая!): решили убежать на фронт. Убежали, но попали в штрафную роту. После первого тяжелого боя похоронная команда чуть не отправила потерявшего сознание Равиля в братскую могилу. К счастью, солдат пошевелился и попал в госпиталь. Теперь его должны демобилизовать по чистой, и он вот-вот явится. Бывает на войне всякое.

Заметался старый Шарип. Сын вернется, а в доме ни одной пары белья ни на черный день, ни на красный! Татары – народ чистоплотный. Маленькие Шамсутдиновы всегда бегали в латаных-перелатаных, но чистых рубашонках. На подметенном дворе всегда стоял кумган со свежей водой.

Старик ломал голову: что делать?

Вот тут-то и появляется новое действующее лицо этого повествования – моя мать Евдокия Никифоровна, Царство ей Небесное. И у нас в углах избы гнездились горе и нужда, но мама достала из сундука белую косоворотку отца и понесла Шарипу. Старик благодарил, а она, прощаясь, посоветовала:

– Поезжай-ка в Увелку да обменяй у эвакуированных картошку на белье.

– Ярар, – сказал Шарип и спустился в подполье подсчитывать запасы.

Наскреб мешок и стал готовиться к дальней дороге – до станции тридцать километров. Мне было уже девять лет, но паровоза не видел, потому-то и стал упрашивать:

– Дедушка! Возьми меня с собой!

Шарип переговорил с матерью. Та отпустила с Богом.

Весь вечер собирались в путь: постирали и заштопали рубашку, штаны, налили кринку брусничного сока, завязали в узелок лепешку из отрубей, а потом пораньше улеглись спать.

Поутру, едва на лиловом Востоке вспыхнула первая алая полоска, в окно постучали кнутовищем:

– Эй, малай! Киль, айда!

Я мигом вскочил, оделся, схватил узелок с кринкой и, обжигая пятки холодной росой, помчался на улицу. Кобыла фыркала, задирала голову, а Шарип поправлял подпругу. В телеге баем восседал шариповский старший внук – разноглазый Наилька.

Тронулись. Старик молчал, горестно вздыхал и ни разу не присел – жалел лошаденку. Когда рассвело, мы с Наилькой зайцами ринулись по боровым опушкам. Рвали землянику и, измазанные красным соком, почтительно подносили дедушке кружку ягод.

В Поляновке сделали большой привал: подпруга все-таки лопнула. Кинулись в деревню искать дратву. Подошли к крайней, по окна вросшей в землю избенке, кликнули прикорнувшую на завалинке старушку. Молчит. Тронули за рукав – и в ужасе закричали: Божья раба была мертва!

Прибежали соседки – кожа да кости – и выяснили: голодный обморок. Спрыснули горемыку водой и унесли втемную, сырую избу, а мы оставили ей лепешку.

Шарип сам сходил к знакомому конюху, принес толстую просмоленную дратву, починил сбрую. Отправились дальше.

Я во все глаза смотрел на открывавшийся мир, который раньше заканчивался синим горизонтом за городом. Какой он, оказывается, огромный! Потом узнаю, пойму, какой он сложный и прекрасный.

В полдень приехали на станцию. Шарип примостился с мешком у будки на перроне, а мы с Наилькой припустили вдоль железнодорожных платформ, нагруженных искареженными танками, пушками и прочим металлоломом войны. Далекий гул сражений доносился до нашего города слезами о погибших, ранеными и длинными хвостами за хлебом. Теперь он воплотился в залитое кровью железо. Было страшно, и мы опрометью кинулись назад, к Шарипу.

На базарчике царила кутерьма: сновали взад и вперед инвалиды на самодельных колясках, торгуя махоркой и «счастьем» в билетиках, которые вытаскивали морские свинки; здесь же по-хозяйски расположились увельские старухи и солдатки с вареной картошкой, молоком, зеленым луком и первыми ягодами.

Вдруг торжище загудело: дородная баба тащила за ухо цыганенка, вырывая из его рук плюшку, и причитала:

– Ох дошненько! Ох, горько мне! – а затем без всякого перехода начала лаяться на чем свет стоит.

Кто смеялся, кто материл барыгу, пока не подошел милиционер и не увел мальчонку с разорванным ухом. И то: дают – бери, бранят – беги. Не уберегся.

Крики, ругань внезапно смолкли: мимо станции без остановки прогромыхал состав, из столыпинских вагонов которого, через зарешеченные окна, на уральцев глядели печальные, голодные глаза пленных немцев. То были первые. Потом, почитай, чуть ли не в каждом поселке сыновья фатерланда будут работать и тихо умирать. Состав гремел, а люди молчали. И это гробовое молчание давило душу и обливало кровью.

Когда вокзальные часы показали двенадцать по-московски, подошел длинный эшелон, сцепленный из вагонов-теплушек. Поезд остановился, и на перрон хлынула река беженцев, в один миг расхватавших увельский товар.

Шарип стоял в кольце измотанных, голодных людей, тянувших руки с мятыми красными десятками, какими-то тряпками. Седая, хрупкая старушка протянула подсвечник, другая робко предлагала театральный бинокль.

Но что это? Я не верил своим глазам: старик ничего не брал, а налево и направо совал картошку в протянутые руки, котелки, сумки, приговаривая: «Мма», – дескать, на, возьми.

Молодая женщина с ребенком на руках, плоская, как доска, обтянутая материей, снимала с пальца обручальное кольцо, а малютка с жадностью тянул пустую грудь, бросал и заливался плачем. Шарип растерянно развел руками: «Ек», – то есть «нет больше». Морщины на его лице залегли еще глубже, он взглянул на меня просительно. Я все понял. Ветром понесся к телеге, вернулся и отдал беженке серые лепешки, а Наиль – заветную тыкву с пшенной кашей. Мы помогли горемыке забраться в теплушку. Взволнованная движением души старого татарина, она долго махала косынкой.

Свистнул паровоз, снова лязгнули буфера, и западный эшелон, опаленный летним зноем и огнем войны, ушел на Восток.

Бабы молча наблюдали за странным стариком, а потом загалдели. Пуще всех распалялась торговка, порвавшая ухо цыганенку:

– Старый хрен! Всех не накормишь, а нам цены собьешь! – и, напирая на Шарипа пудовой грудью, стала теснить его к коновязи: – Пошел вон! Чтобы духу твоего здесь не было…

Вот уж воистину: рот брюха не выдает, а душу продает. Она еще что-то собиралась ляпнуть, но ее саданул костылем по заднице хромой мужик, торговавший тапочками:

– Ну, ты, курва, замолчи, а не то гляделки враз выколю! – и для убедительности снова замахнулся костылем.

– Да я че? Я ниче… Я так, – и попятилась к своим товаркам.

Стали собираться в обратный путь, но Шарип медлил. Сходил на вокзал, посмотрел расписание поездов, а потом удивил: стал распрягать лошадь.

– Однако подождем московского, – ответил он на наш молчаливый вопрос.

Стали ждать. Заморосил ситничек, и мы укрылись под телегой. Наилька, набегавшись за день, быстро уснул, а я не спал, пытаясь понять этих странных взрослых: и добрых, и странных. Вспомнил прошлое лето.

С той же Увелки добирался раненый, отощавший солдат. Решил подкрепиться и подрыл два-три куста картошки у нашего соседа Продулова. Как разъяренный бык, тот бросился на «вора» и стал молотить суковатым бастриком. Когда мы выскочили на душераздирающий крик, на земле под серой шинелью дергалось что-то черно-кровавое, а рядом валялся котелок с горстью белых горошин картошки…

Вместо шести московский пришел в девять часов вечера. Шарип жадно всматривался в каждого раненого и с завистью смотрел, как их увозили на подводах родственники. Нет. Равиля не было! Отчаявшись, старик вернулся к телеге и снова стал запрягать.

– Бабай! Смотри-ка! – крикнул Наилька и показал на хвост поезда.

По перрону ковылял на костылях одноногий солдат. Он часто останавливался, крутил худой шеей и снова, выбрасывая уцелевшую ногу вперед, двигался дальше.

Шарип с хомутом в руках, подчиняясь зову крови, пошел навстречу. Шел торопясь, боясь вспугнуть надежду, а потом побежал и закричал:

– Улым!

Солдат забыл про костыли, вскинул руки вперед и упал навзничь, успев только выдохнуть:

– Ати!

Отец поднял его, как ребенка, обнял и понес к телеге.

Когда над Увелкой заблистала звездная россыпь, мы тронулись в путь. Равиль лежал в телеге на свежескошенной траве, болтал по-татарски с племянником и улыбался. Где-то там, на Западе, остался мороз, сухая снежная крупа, что шуршала всегда в окопе, и осточертевший куйбышевский госпиталь. Теперь его ласкала родная земля: трепетали, как девушки, и кланялись березки, в темном бору кликали солдата ночные птицы, плакала росой густая зеленая рожь, стеной стоявшая вдоль проселка…

Чудом уцелевший сын старого Шарипа будет долго-долго жить. А когда до последней березки останется несколько шагов, он однажды сядет вечером за стол и начнет писать великую книгу об отце, о бесконечности человека.

2000

 

Юлька

И снова Петербург. Закончив работу в архиве, я сидел у «Медного всадника», курил, осмысливая день минувший. Со стороны Исаакиевского собора подошла и села рядом со мной седеющая, но еще стройная, как елочка, брюнетка. Тоже закурила и молча сидела, наслаждаясь тихим, задумчивым вечером петербургской осени. Иногда я ловил ее длинный, пристальный взгляд, но не придавал ему никакого значения. И вдруг, заглянув в глаза, она улыбнулась:

– Смотрю на тебя, Андрей, и жду: узнаешь ты меня наконец или нет?

Я впился в нее взглядом, не скрывая удивления, но зрительная память решительно отказывалась работать: чужое лицо.

– А вы не обознались?

Вместо ответа она достала из сумочки старую пожелтевшую фотографию и молча протянула мне. Я взглянул – и обомлел: под яблоней вокруг бабушки сидела стайка внуков, среди которых третьим слева красовался я сам собственной персоной, десяти лет от роду, а в центре, по правую руку от бабушки, стояла коза-дереза – моя двоюродная сестра Юлька!

Фотография скользнула из рук, и я кинулся обнимать с неба свалившуюся родственницу:

– Юлька!

Придя в себя, спросил:

– Как же ты меня нашла? Ведь почти сорок лет не виделись!

– Смотрела твою телепередачу: узнала, позвонила и стала охотиться за тобой. Вот так.

Юлька была дочерью родного брата отца. После войны они уехали на Дальний Восток, и с тех пор о них не было ни слуху ни духу. Я смотрел на милое лицо с лучиками морщинок вокруг зеленых глаз и отказывался верить собственным глазам: неужели это она, Юлька, – та хохотушка и заводила наших детских забав? Та востроглазая девчонка, ласточкой падавшая с утеса в глубокий зеркальный плес Дона? Но сомнений не было: это была Юлька.

Память вырвала из прошлого тихий, зеленый Павловск-на-Дону, грозу и теплый, шумный ливень. Под огромным кустом боярышника сидит девчонка, натянув на острые коленки сарафан, прикрывая козленка. Козленок тычется, гром грохочет – Юлька от страха плачет. Вспомнил и засмеялся.

– Ты чего? – обиделась она.

Я напомнил, и Юлька тоже, сверкая ровным рядом белых зубов, расхохоталась, и смех ее покатился колечком по облитой золотом заката задумчивой Неве.

Потом она взъерошила мои седые волосы и крепко поцеловала:

– Спасибо, Андрей.

Я еще ничего не знал о ее жизни, но понял: так смеются состоявшиеся, исполнившиеся люди.

Когда волнение улеглось, попросил: – Ну, а теперь рассказывай.

– Не знаю, с чего и начинать?

– Ты замужем?

– Второй раз.

– Дети?

– Детей нет.

– Чем занимаешься? Училась?

– Я Юлия Александровна Звонарева.

– Понятно, ноя спрашиваю: какому делу служит Звонарева?

– Не понятно? Тебе подавай степени, звания, а я живу и работаю Юлией Александровной Звонаревой!

– Постой, постой… так это твои статьи в «Известиях»?

– Мои.

Я еще раз внимательно посмотрел в ее зеленые глаза: Пушкин, судьба либерализма в России, вечный женский вопрос, диалог с Галиной Старовойтовой – это все она? Неужели так сильны таинственные гены? И я шел этими дорогами, вот только узор судьбы индивидуальный.

– И все равно – рассказывай!

Мы поднялись и медленно пошли по Дворцовой набережной.

– Маму в сорок девятом убил рак, – начала Юлька, – а отец погиб в пятьдесят восьмом. Смешно и нелепо погиб. Всю войну летал на штурмовике – остался жив. Был испытателем, и снова Бог хранил. А тут поехал в Павловск погостить и… ночью разбился на велосипеде.

Юлька замолчала, вынула платочек, смахнула слезы, а я перекрестился: «Царствие ему Небесное». Вот уж воистину: кому быть повешенным, тот не утонет.

– Что же было потом?

– Потом был белый свет в копеечку: я осталась одна-одинешенька. Училась в десятом классе и вышла замуж за борттехника Ивана Крылова – он летал в экипаже отца. Улетела с ним с Сахалина в Ленинград. Все оставила: верных подружонок, серебряную форель в горных речках, папоротники-гиганты в тайге. Все. А что получила? Вино и слезы моего дорогого Ванечки. Пил. Демобилизовали. Ниши своей в Питере не нашел, нанялся матросом на торговое судно, и где-то в Атлантике его смыла с палубы волна.

Я снова перекрестился, но она на этот раз не осушала слез.

– Опять одна. Известно: там лучше, где нас нет. Но человек живет надеждой, и я уехала в Воронеж. Надо ли тебе рассказывать о Воронеже? Ты помнишь его полуразрушенным, помнишь его литературное былое: Тихона Задонского, Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Андрея Платонова. Но ты не знаешь Воронежа жлобов: мстительных, едких, как перец. Конечно, и в мое время была там горстка светлых душ. Я помню молодого Василия Пескова, Николая Задонского, Эдуарда Пашнева. В «Подъеме», где начали печатать мои рассказы-крохотки, встречала Валентина Овечкина с черной повязкой на лбу, строгого Евгения Носова, тихого, в сером плащике и кепочке, Алексея Прасолова, милого, застенчивого Зиновия Анчиполовского…

Юлька замолчала, лицо ее посветлело, и мы, задумавшись, шли, и каждый несся на нахлынувшей волне воспоминаний в далекий город с необыкновенными августовскими звездопадами и царственным шествием речных белых туманов.

– Чем же ты занималась там?

– На Сахалине я увлекалась художественной гимнастикой и была голосистой. Вот и в Воронеже судьба определила меня в народный хор. Пела, плясала и училась заочно на филологическом, но недолго плясала.

Был у нас музыкант Иван Пронин – мне везет на Иванов. Играл на всех народных инструментах. Коронный номер, в котором он солировал, – «Сельское утро»: Иван степенно вышагивает по деревне, играет на рожке, а деревенские красавицы кликают буренок. На плече – длинный сыромятный плетеный кнут. Концерт шел в драмтеатре (мы давали его участникам пленума обкома партии), и черт меня дернул пошутить: Иван был уже на середине сцены, а кончик кнута еще полз за кулисами. Я возьми и наступи… Кнут натянулся струной, рукоятка перехватила горло, и бедный Иван, покраснев, как бурак, заорал на весь театр: «Мать твою! Отпусти, дура!»

Зал заколыхался от смеха, художественный руководитель стоял бледный, как смерть, мышами за занавесом (его сразу опустили) бегали чиновники. Я отделалась легким испугом: выгнали из хора. Говорят, первый, а он присутствовал на концерте, очень любил фольклор.

– И куда же ты направилась?

– Мир не без добрых людей. Иван-то и помог мне устроиться в многотиражку авиационного завода, где его дядя работал главным редактором. А в шестьдесят восьмом закончила университет и поступила в аспирантуру. Начался новый виток моей драмы. Дипломное сочинение я писала о Николае Алексеевиче Полевом, о его знаменитом «Московском телеграфе».

– Почему именно о Полевом?

– А Бог знает! На Сахалине я часто общалась с «бывшими»: купцами, дворянами, офицерами, чудом уцелевшими в годы репрессий, – и у меня подспудно зрел интерес к утраченному миру. Конечно, повлиял учитель. Историю русской литературы нам читал профессор Михаил Дмитриевич Седов – маленький, белый, как лунь. На кафедре он был Бог: знал тексты, как свою биографию, и читал Пушкина наизусть на всех европейских языках. Я любила его, как отца. Провожала с лекций, носила чай. Поползли слухи, но я не обращала внимания. Писала под его руководством курсовую, дипломную, а он написал предисловие к моей первой книге. Что греха таить? Мария Клавдиевна Телешова была права, когда говорила: «Женщина может выдвинуться только чудом или способами, ничего общего с искусством не имеющими; ей каждый шаг дается с невероятными усилиями». И я многое могла бы рассказать о жертвах, которые женщины приносят за квартиры, дипломы и диссертации.

– А тебе не приходилось приносить жертвы?

– В том плане, какой ты имеешь в виду, – нет! А вообще – по-человечески, – конечно, приходилось. И главная жертва – молчание, когда хотелось кричать. Было временами страшно до отвращения к жизни, но жизнь сильнее нашего желания жить или не жить. Как журналист я хорошо знаю цену слухам, знаю, что они могут убить, но не предполагала, что это случится и со мной.

Изначально я хотела быть на кафедре соискателем, а потом поняла: нужно глубокое погружение в архивы. Полевой, как это ни странно, – один из самых неизвестных людей России. Шутка сказать: Полевой и Пушкин! Египетская работа, и набегом здесь делу не поможешь. Поступила на заочное отделение, а когда пришло время, Седов попросил у ректора ставку аспиранта на год. Надо было принять решение о моем переводе на дневное отделение ученым советом факультета. Вот тут-то и пробил мой «звездный час». Декан припомнил все: и историю с кнутом в народном хоре, и чай для Седова, и эпиграмму в свой адрес, но самое жуткое – подлец поставил под сомнение мою финансовую самостоятельность, намекнув, что я зарабатываю и духом, и телом.

Седов самоотверженно защищал мою честь, ноя не вынесла оскорбления и, несмотря на уговоры, ушла из университета. Спустя полгода, защитила диссертацию в Ленинграде, и с тех пор живу здесь и работаю.

Мы не заметили, как вызвездило и как над городом заполыхали лунные пожары. Юлька спохватилась и пригласила в гости на Петроградскую сторону.

Обычная «классическая» коммуналка: шесть звонков на двери, божьи одуванчики-старушки тенями в длинном коридоре бывшей барской квартиры.

Дверь открыла черноглазая девочка-подросток. Юлька представила:

– Вера – Ванина племянница, моя воспитанница.

Вот и говорите об одиночестве после того, когда женщина живет для жизни!

Если бы не коридор, не звонки, Юлькину квартиру можно было бы принять за булгаковский дом Турбиных: изразец, мебель старого красного бархата, турецкие ковры, бронзовая лампа под абажуром и лучшие на свете шкафы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом. Только комнат было не семь, а две, и на стене красовался бородач с трубкой, которого я принял было за Хемингуэя.

Верочка неслышно, но быстро собрала ужин и так же неслышно ушла в свою комнату. Мы снова остались одни. Юлька сделала пять-шесть взмахов гребнем, взбивая волосы, удобно уселась в кресло и приготовилась к ночной беседе.

– Ты пережила многое, ия готов сказать: «Да святится имя твое!» Как ты сумела не только сохраниться (тебе под пятьдесят, а выглядишь на сорок), но и осуществиться?

Вместо ответа Юлька прочла пушкинские строчки:

Я был ожесточен… И бурные кипели в сердце чувства, И ненависть, и грезы мести бледной. Но здесь меня таинственным щитом Прощение святое осенило. Поэзия, как ангел утешитель, Спасла меня…

И меня спасла. Все тяжело, и все просто. Тяжело идти, встречая не только светлые души, но и отпетых негодяев. Просто жить, не убивая в себе чувство собственного существования, иначе пропадешь.

– Хорошо, – возразил я, – но поэзия, как и предельное еловой как «слезы Вселенной в лопатках», не только разжигает, но и умерщвляет любовь.

– Это у кого как. Говорят по-разному. Говорят и о бабьем часе, о том, что с природой не поспоришь. Все это так, но нельзя всех стричь под одну гребенку. Слабые женские души самоутверждаются через длинные ухаживания, а у меня самоутверждение шло через литературу и работу. Одиночество скрашивала Верочка.

Содержать молодого партнера? Низа что на свете! А быть содержанкой или любовницей у какого-нибудь седого борова в голову не приходило: я слишком самостоятельна и брезглива. Мой Ванечка – грешник: пил, был непрактичный. Но Боже мой, сколько страсти, нежности, чистоты, мужества! Он и в океан-то ушел зарабатывать для меня деньги.

Со мной случилось то, что случается с нашей сестрой: кого надо – нет, а кого не надо – хоть пруд пруди. И я предпочла одиночество в надежде на свою звезду. «Все или ничего» – мой принцип. Воровать ласки, выдавать подделку за любовь – путь в преисподнюю. И те, кто поставил крест на этих «предрассудках», заплатил страшную цену и будет долго платить. Я ведь журналист, и поверь мне: Апокалипсис начинается с оскудения душ.

– Согласен, но можно ведь любить и не обязательно быть любимой?

Юлька снова вместо ответа прочла стихи, на сей раз Евдокии Растопчиной:

Безумная! Зачем, зачем себя ты губишь?.. Условья счастия тобой не поняты: Раба ты, женщина, когда сама полюбишь, И царствуешь, когда любима ты!

– И что же лучше? Любить или быть любимой?

– Ах, Андрей, дорогой ты мой человек, это все риторика. Неразделенная любовь – это саморазрушение, и пить этот сладкий яд я никому не советую. Главное – истина взаимных чувств. Вон, посмотри на мою судьбу, – Юлька кивнула на портрет бородача струбкой. – Мы счастливы. Я родилась восемнадцатого августа, ты помнишь? Но на самом деле я родилась второго октября, в день встречи с Антоном.

– Кто же вас свел? Господин случай?

– И сказать смешно, и утаить грешно: я сама к нему пришла! Приехала в Калининград на конференцию. День был напряженный, вечер шумный – много шампанского. Вернулась в гостиницу, вошла в номер и, не зажигая света, как нив чем не бывало крепко заснула. Утром на столе меня ждали цветы и записка: «Сударыня! Вы перепутали номер, но я благодарю судьбу за ошибку. Капитан Звонарев».

Я была в ужасе и пулей полетела к себе. Горничная заливалась смехом и рассказывала о том, как благородный идальго всю ночь проспал на стульях у стойки администратора.

Вечером я зашла извиниться. Мы долго гуляли в парке. Я заряжала руки у берез, он любовался, как ветер гонит желтый лист в голых ветвях, а потом зажглась голубая звезда. Наша звезда.

– И где же сейчас звезда твоя?

– Вернется через пять месяцев из дальнего плавания.

1999

 

Когда плачет ива

Меня пригласили в Н-ск читать лекции о Пушкине. Поехал. Заканчивая выступление в актовом зале университета, заметил:

– А вообще-то о Пушкине надо не рассказывать, а петь!

– Правильно! – откликнулся кто-то, и тут же между рядами зашуршала шелком женщина в красном. Вспорхнула, а не взошла на сцену и села за рояль. «Наверняка в прошлом она была птицей», – подумал я и не ошибся, услышав соловьиный голос.

Она запела песню Земфиры из поэмы «Цыгане»:

Старый муж, грозный муж, Режь меня, жги меня: Я тверда, не боюсь Ни ножа, ни огня. Ненавижу тебя, Презираю тебя; Я другого люблю, Умираю, любя. Режь меня, жги меня: Не скажу ничего; Старый муж, грозный муж, Не узнаешь его.

Она душой и телом отдавалась музыке. Ее чистое сопрано даже тучи разогнало за высокими окнами, и на замиравшую от восторга публику полетели золотые стрелы выглянувшего солнца. А певица, стройная, гибкая, с волной пепельных волос, заряжала колдовской силой пушкинских строк:

Он свежее весны, Жарче летнего дня; Как он молод и смел! Как он любит меня!

Белокурая дебелая соседка справа заметила вполголоса: «Женщина-театр», а сосед слева сообщил: «Она ваша землячка». «Во как!» – подумал я и с удвоенным вниманием продолжал слушать.

Зал застонал и взорвался аплодисментами. «Земфира» низко-низко поклонилась и уже степенно, лебедушкой поплыла на свое место. Ее сменяли один за другим новые поклонники поэта и пели романсы или арии из опер. Я сидел счастливый, в потоке любви к Пушкину и благодарил судьбу за редкую, удивительную встречу.

Под занавес на сцену поднялся высокий седой брюнет, окинул присутствующих печальными, умными глазами, кому-то кивнул, улыбнулся и запел. Мы услышали не очень сильный, но необыкновенно красивый баритон:

Долго ль мне гулять на свете То в коляске, то верхом, То в кибитке, то в карете, То в телеге, то пешком?

Это были пушкинские «Дорожные жалобы» с чудной, но неизвестной музыкой. Я вопросительно посмотрел на соседку, но она только пожала плечами в ответ. Снова взглянул на седого брюнета – и не узнал его: теперь это был молодой, жизнерадостный человек. Он весь светился. Господи, как преображает пушкинское слово!

Когда он закончил, раздались громкие возгласы: «Браво!», «Бравис-симо!» – но певец только раскланялся и легким решительным шагом удалился за кулисы.

Зал задвигался, загудел. Меня окружили, посыпались вопросы:

– Была ли кольчуга у Дантеса?

– Где родился Ганнибал: в Эфиопии или в Нигерии?

– Какая из версий утаенной любви Пушкина вам ближе?

– Так кто же была Натали – бездушная примадонна, гризетка с замашками провинциальной барышни или поэтическая красавица со знаком будущего страдания на челе?

Стиснутый, оглушенный, я развел руками:

– А вы сами-то как думаете?

– Я думаю, что права Марина Цветаева: «Он хотел нуль, ибо сам был все!»

– А я верю самому Пушкину:

Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, — Чистейшей прелести чистейший образец.

И снова вопросы. Я с тоской озирался по сторонам, выглядывая «Земфиру», и увидел ее у белой колонны. Землячка поняла и, не раздумывая, пришла на помощь: увела на кафедру пить кофе.

Пока Анна – так звали мою новую знакомую – возилась с заваркой, я смотрел на ее точеную шею, на пышную волну волос и думал: «Так кем же она была в прошлом? Птицей или гетерой в древних Афинах? Ведь умна, раскованна и влекуща. А может, субреткой какой-нибудь французской графини во времена Вольтера? Как ловко она управляется с кофейником и как щебечет о тайнах провинциального Н-ска! Но это сопрано, эти завораживающие, волнующие, тревожные глаза могли быть только у Полины Виардо или у петербургской принцессы ночи княгини Евдокии Голицыной…» В сознании вспыхнули пушкинские строчки:

Отечество почти я ненавидел — Но я вчера Голицыну увидел И примирен с Отечеством моим.

– О чем вы думаете?

– О вас и о том, кем вы были в прошлом?

Анна засмеялась, поставила чашку на стол, присела, поежилась и сказала:

– Карма – это интересно. И я когда-то на заре туманной юности увлекалась индийской философией, ее доктриной перерождения, но все проходит. И вам, уважаемый Иван Андреевич, не надо так далеко уходить в века и искать мое первичное Я, ибо тайна сия остается неразгаданной. Помните, у Гумилева:

Откуда я пришел, не знаю, Не знаю я, куда уйду, Когда победно отблистаю В моем сверкающем саду?

Загляните-ка лучше в недавнее прошлое и вспомните Воронежский институт искусства, где вы читали специальный курс о западниках и славянофилах, и студентку, которая мучила вас вопросами о треугольнике: Луи Виардо – Полина Виардо – Тургенев.

– Ну, как же, конечно, помню, – обрадовался я. – Как не помнить, если меня с треском выставили из вашей альма-матер за идеализацию либералов в России?

– Вот как! Я и не знала.

– Вы многого не знали. И, кстати, секретарь парткома, так яростно кромсавший мой курс, позже, уже при Ельцине, защитил докторскую о Иване Киреевском и даже назвал его гением.

Мы начали вспоминать общих знакомых, воронежский театр, при упоминании о котором по лицу Анны пробежало облачко тени, а потом вышли на улицу и направились в парк. Долго стояли на берегу быстрой горной речки под тенистым, высоким деревом, пока я не почувствовал, как на лицо и за воротник сыплются светлые горошины капель.

– Дождь?

– Нет, – улыбнулась Анна, – это плачет ива.

– Ива?

– Да, но особая: высокая и плакучая ветла.

– Скажите, а вам в жизни часто приходилось плакать? И вообще, как живется красивой женщине?

Анна вспыхнула, сузила глаза и бросила на меня внимательный изучающий взгляд: шутит или всерьез?

Я не шутил и откровенно любовался этой представительницей вымирающего тургеневского племени женщин. Она была чудо как хороша!

Грешен: люблю красоту. И, в конце-то концов, какая разница, в чем воплощен ее божественный трепет: в алмазной капле росы, в огненном веере заката или в синих незабудках под зеленным пологом светлой березовой рощи? И что делать, если ее высшим проявлением была, есть и будет женщина! Нет, не эмансипированная, не заутюженная модой, а та, из-за которой погибаешь и ради которой пишутся «Божественные комедии».

Вместо ответа Анна сама задала вопрос:

– А вы разве не знаете? Не вы ли нам говорили отом, как редко удается женщине достигать успеха методами, принятыми в искусстве и науке?

– Да, говорил, но ведь у каждого свой личный узор судьбы.

– Это так, – согласилась Анна и, взглянув на синеющие за парком горы, ответила: – Конечно, нелегко. Один вот и сейчас любит, уж высох весь, а все любит. А вообще, женщине – если только это настоящая женщина – всегда трудно.

И задумалась. Я вспомнил почему-то седого брюнета и снова спросил:

– Не от того ли и сохнет, что вас нельзя не любить? Недаром говорят: «Красивая женщина – что порванное платье: или сама зацепится, или ее зацепят».

– Мало ли, что говорят, особенно современные мужчины. Помните признания Позднышева в «Крейцеровой сонате» Толстого? «Я помещик и кандидат университета и был предводителем. Жил до женитьбы как все живут, то есть развратно, и, как все люди нашего круга, живя развратно, был уверен, что я живу как надо». С тех пор ничего не изменилось. Нынешние Позднышевы просто покупают женщин, и им наплевать, любят они их или нет. Они просто выбирают тех, которые их устраивают. И представьте себе, находят дур или ушибленных жизнью. Немало среди них и красивых.

– Согласен, но, как заметил Герцен, «красота – это тоже талант», и им надо уметь пользоваться. А что делает современная женщина? Она стала доступнее.

– Ну, Иван Андреевич, вы неисправимый идеалист. Вам как историку так рассуждать неизвинительно. А кто делает женщину доступнее? Кто поощрял разврат в Древнем Риме? Кто плодил мерзопакости в женских и мужских монастырях даже при огнях инквизиции? Бог с ними, с седыми веками! Вернемся в век двадцатый, в лагеря ГУЛага, где мужчины не видели женской постели, и наоборот. Вспомните, как сталинские подонки насиловали жену на глазах мужа или дочь на глазах отца. А десятки миллионов солдатских молодых вдов? Наконец, тысячи сезонниц, отправлявшихся на рыбные промыслы Дальнего Востока? Они были доступны уже в те годы, а то, что сейчас происходит, – это легализация старой болезни, выплеснувшейся наружу. Поток разврата сегодня забурлил еще сильней. Напомню: две трети безработных в России – женщины.

Анна замолчала, и снова тень мелькнула на ее лице. Мы расстались с плакучей ивой и медленно пошли по ясеневой аллее. Я первым нарушил затянувшееся молчание:

– Я тоже много размышлял о женской судьбе в России, и не только размышлял, но и видел ее самые разные воплощения, порой страшные. Никогда не забуду дальневосточный гарнизон, где в навозе проституции тлели сотни девчонок, где за парашютный шелк на платье детям мать обслуживала авиационное звено…

Анну передернуло, но я без злости продолжал:

– И все, что вы рассказали, – это верно, но верное еще не истина. Хотите признать или не хотите, но вы не вышли из «марксистской шинели». Вспомните-ка: «Человек – продукт обстоятельств, и если вы хотите очеловечить человека, то очеловечьте обстоятельства». Какой простор для слепой судьбы, бросающей нас за шиворот в объятия этим обстоятельствам! А где же самоосуществление человека? Где самостоянье? Нет, не спорьте: Кант был ближе к истине, когда защищал свой тезис об автономном добре.

– Откуда было знать воронежской или уральской бабе вашего Канта? Они жили и живут без высоких материй!

– Ой ли? Положим, что это так: философии они, действительно, не знали, хотя среди нынешних путан немало с университетскими дипломами. Не знали, но сколько среди них было таких, которые не сжигали души свои, не гасили свет: Бога и Совесть! Не потому ли они исполнились в самом высоком назначении – Матери и Жены? Поверьте, это не идеализация: я видел женщин войны, и среди них были не только ППЖ и тыловые веселые вдовы, но и святые! Впрочем, следы разврата и чистоты вы обнаружите и в науке. Я очень хорошо знаю, как защищали и защищают диссертации.

Что-то стальное сверкнуло в синих глазах-озерах, и было видно по вздрагивающим губам, как Анна волнуется, но услышал неожиданное:

– А вы-то почему до сих пор не женитесь?

– Откуда вам известно?

– Господи, да невооруженным глазом видно: худой, темная рубашка, пуговица на костюме болтается, – и, недоговорив, оторвала несчастную пуговицу, достала из сумки иголку с ниткой и заново пришила. Откусывая нитку, как бы невзначай бросила:

– Вечером к вам зайдет мой старый хороший друг. Да вы видели его сегодня. Помните? Седой, высокий, с «Дорожными жалобами» Пушкина. Не гоните, поговорите – и получите маленький праздник.

Я проводил загадочную Анну до остановки, а сам побрел в гостиницу.

Н-ск – типичный современный город контрастов, куда ветры истории надули все двунадесять языков: русских, башкир, татар, мордву, евреев, казахов, немцев. Оттого-то у него и нет четкого русского профиля, какой вы увидите в Воронеже, Саратове или в маленьком древнем Ростове Ярославском. По проспектам мчатся стада иномарок; летят навстречу полуобнаженные мадонны; у мусорных баков копошатся бомжи; в скверах тихие божьи одуванчики подбирают пустые бутылки, а у гостиниц липнут мухами путаны. На площади под красным флагом ворчат группки одержимых ностальгией по социализму, и здесь же упакованные в черную кожу молодцы предлагают прохожим фашистское чтиво.

Некогда огромный город-завод теперь угасает: бывшие гиганты, поставлявшие танки, ракеты, атомные бомбы, застыли мертвыми тушами на берегу дикого молодого рынка. Грустно, но не безнадежно. Это агония старого казарменного режима, на развалинах которого поднимется новая жизнь. Не случайно именно сегодня Н-ск обретает свое лицо: оригинальные архитектурные ансамбли, красивые широкие магистрали, ключом бьющая торговля, театры. И самое интересное: в толпе, в трамваях, на вокзалах вы чаще встречаете людей с расправленными крыльями, независимых.

Я думал о переменчивой русской судьбе, но часто ловил себя на мыслях о странной, таинственной Анне. Нет, не случайно пытала она меня в Воронеже вопросами-размышлениями о Полине Виардо и Тургеневе. Теперь я вспомнил, как она однажды провожала меня после лекций и на ходу импровизировала:

– Орел. 28 октября 1818 года. Ночь. В доме богатой Варвары Петровны Тургеневой и ее мужа – красивого, изящного, с русалочьими глазами Сергея Николаевича – раздался крик новорожденного. То был первый голос будущего великого писателя России Ивана Тургенева. И в тот же час, и в тот же миг с далекой голубой звезды сорвался и понесся, пришпоривая коня, Черный Всадник. Он будет гнаться за Тургеневым шестьдесят три года, девять месяцев и двадцать семь дней. Однажды он настигнет его в Балтийском море и чуть не перехватит железной рукой ниточку жизни, но ангел-хранитель отведет удар: рано, орловец еще не исполнился по предначертанию Бога, еще не написаны строчки «Как хороши, как свежи были розы…».

Спустя неделю, я получил по почте конверт с мелкой надписью в правом верхнем углу на обороте: «Продолжение пройденного». Распечатал. В конверте действительно было продолжение – той блестящей импровизации, которую я только что попытался воспроизвести по памяти. Вот оно:

«И вот теперь, когда протянулись дни, промчались годы, Всадник настиг Тургенева во Франции. Он долго искал его – скакал по Монмартру, заглянул в «Гран-опера» – и попутно делал свое дело: остановил сердце маркизу де Кобри на охоте и графу Дюбарри в старом замке Пьер Бюффиер, когда тот делил час любви с молоденькой актрисой Жюли Ромен. И снова ветром носился по Сен-Жермену, Мезон-Лафиту, Пуасси, пока, поднимая черные вихри на Сене и в болотах, не остановил коня в Буживале, перед виллой, где изнемогал в муках знаменитый сын земли русской – седой как лунь, ссохшийся орловец. Всадник не спешил и долго смотрел на свою жертву: почему он задержался на земле? Какие крылья несли раба Божия?

Сквозь шум ветра и дождя донеслось слабое, умоляющее: «Похороните в Святогорском монастыре у ног Пушкина… А впрочем… нет! Я не заслуживаю такой чести. Упокойте на Волковском кладбище подле моего друга Виссариона Белинского…»

Всадник поднял голову, бросил взгляд на восток, махнул рукой на Время – и оно повернуло вспять.

Январь 1837-го. Петербург. Утренний концерт в зале Энгельгардт. У двери, скрестив руки, стоит мрачный Пушкин. Юный орловский отрок смотрит на поэта и запоминает все: смуглое лицо, африканские губы, оскал белых крупных зубов, темно-синие глаза под высоким, чистым лбом, кудрявые волосы и – свет. Божественный свет предельного Слова! Он высветит жизнь Тургенева и осуществится звучным элегическим голосом России.

– Понятно, – сказал Всадник, – а второе крыло?

– Вместо ответа к постели умирающего подошла Полина Виардо, наклонилась, и из уст, в последний раз раскрывшихся, вырвалось еле слышно:

– Вот царица из цариц!

Всадник понял все: блестящая испанка любила русского писателя-любила, но не победила своих соперниц: Россию и литературу.

Всадник снова махнул рукой. И в то же мгновение над Буживалем поднялось крохотное белое облачко, над которым блистали в солнечных лучах крылья ангела-хранителя».

Вспомнив литературную импровизацию Анны, я почувствовал, как меня все глубже затягивает эта женщина-тайна. Нет, нет, читатель, то было не томительное желание старого, уставшего сердца услышать последнюю, прощальную песню любви, как о том мечтал поэт:

И может быть, на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Не то. Совсем не то. Впрочем, в тот день я не пытался разобраться в собственных ощущениях и переживаниях. Я просто жил полной жизнью, не рефлексуя, что нечасто случается в зрелости и о чем так просто и так удивительно точно сказал другой поэт, имя которому – Александр Блок:

Есть минуты, когда не тревожит Роковая нас жизни гроза. Кто-то на плечи руки положит, Кто-то ясно заглянет в глаза… И мгновенно житейское канет, Словно в темную пропасть без дна… И над темною пропастью встанет Семицветной дугой тишина… И напев, заглушенный и юный, В затаенной затронет тиши Усыпленные жизнию струны Напряженной, как арфа, души…

Чего больше в мире – яростного или прекрасного? Как переплетается свобода с волей? Вечные вопросы. И чем ближе к последней березке, тем острее они и неотвязнее. Достоевский заглянул – и не увидел дна. А красота? А добро? Как удается ему воплощаться в человеке? Какие крылья у человеческого самостоянья? Бог? Свобода? Или то и другое вместе? И живешь, пока любишь, а кончается любовь – начинается ад, как говаривал старец Зосима у Достоевского. А может, все это – вечные комплексы души, уставшей от диалога между богочеловеком и человекобогом, и жить надо проще, без иллюзий: политика всегда аморальна; бизнес и честность несовместимы; моногамия – утопия, а полигамия – факт настоящего и будущего!? Но если это так, то откуда являются волнующие, тревожные глаза любви? И куда и зачем холодный ветер гонит последний желтый лист по аллее старого парка? Зачем? И снова, в который раз за день, вспыхнули пушкинские строчки:

Зачем крутится ветр в овраге, Вздымая пыль, и прах песет, Когда корабль в недвижной влаге Его дыханье жадно пьет? Зачем от гор и мимо башен Летит орел, угрюм и страшен, На пень гнилой? Спроси его, Зачем арапа своего Младая любит Дездемона? Затем, что ветру и орлу И сердцу девы пет закона! Гордись, таков и ты, поэт. И для тебя закона пет!

Лукавил Пушкин? Если творил по Божьему веленью, то не лукавил.

«И ты, – говорил я себе в тот вечер, – знаешь ответ и только ищешь в истории и в жизни современников подтверждений истины, открытой твоим любимым Иваном Буниным: «Одно хорошо: от жизни человеческой, от веков, поколений остается на земле только высокое, доброе и прекрасное. Только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, предания о чести, о совести, о самопожертвовании, о благородных подвигах… Великие и святые могилы». Ты не согласен с Буниным? Ах, согласен? Ну, тогда живи и не умирай!»

Философски настроенный, я пошел в гостиничный номер и стал ждать гостя. Он не замедлил явиться.

– Николай Васильевич Ушаков, инженер из Москвы, – представился друг Анны.

Красивый, элегантный, он был в той поре мужской осени, когда не разбрасывают, а собирают камни. Выразительное, но очень усталое лицо. И, как мне показалось, измученное сомнениями, противоречиями. Такие лица обычно бывают у тех, кто живет с постылой женой или кого раньше времени отправили в отставку.

Я был любезен: достал из стола бутылку «Смирновской», яблоки и заварил чай. В окна застучал дождь, в номере потемнело, номы уютно устроились за столом, и я приготовился к диалогу о Пушкине.

Не тут-то было! Когда прошли по первому кругу за знакомство, гость взял свежий номер местной газеты и прочитал вслух: «Слесарь цеха ремонтно-прокатного оборудования металлургического завода Валерий Никонов прыгнул в нагревательный колодец прокатного цеха… Возле колодца остался лишь пиджак металлурга с документами и предсмертной запиской. В ней Никонов писал: «Теперь, когда приболел, просто выжить невозможно. Кто сможет жить в этом обществе воров, мошенников и спекулянтов? Ельцины, гайдаровцы обокрали весь народ». И приписал: «Наберите пепел в коробочку и похороните рядом с мамой».

Оцепеневший от ужаса, я молчал. (В молодости довелось работать подручным сталевара, и хорошо знаю, что такое нагревательный колодец.)

Николай Васильевич налил по второй, и мы помянули несчастного. Снова молчали. Душевная боль преобразила гостя: щеки опали, нос заострился и вообще все лицо в одно мгновение стало обглоданным, волчьим. Наконец он взорвался:

– Черт знает, что происходит! Так дальше жить нельзя, надо что-то делать!

– Что?

– Не знаю, но вопрос стоит ребром: или мы остаемся заложниками криминальной буржуазии, или возвращаемся на круги своя.

– То есть к социализму с человеческим лицом?

– Да, если хотите, но с многоукладной экономикой и без крайностей сталинизма. И вообще, Россия – страна коллективов, а не индивидуальностей.

– Занятно. Вы мне напоминаете того русского мужика, который никак не мог решить задачу: нись в монастырь идти, нись в разбойники? Для вас сегодняшний российский разбой является живым воплощением рыночной экономики? Так?

– А хоть бы и так! Не забывайте: мы были сверхдержавой, нас боялись или уважали. И наконец, действовала система социальной защиты. А сегодня? Миллионы безработных, и в каждом углу нашего российского дома кипит разврат и плетет паутину коррупция. На каждом шагу смерть, смерть и смерть!

– Простите за банальный вопрос: кто виноват?

– Судя по тональности вашей лекции, вы демократ. Так вот, виноваты ваши заединщики! Однажды они зашли в туалет, выплюнули совесть, смыли и пошли по позвонкам. Вспомните Чубайса: «Приватизация – это провода высокого напряжения: где ни тронешь, везде бьет». Самоубийство, а не политика. Нет, бедняга Никонов прав: страна мошенников и воров. И чем раньше освободимся от олигархов и их подручных, тем будет лучше.

– И от частной собственности?

– Убавить и оставить только мелкий и средний бизнес.

– То есть увеличить мощь государства за счет нового обобществления?

– Конечно! Другой альтернативы нет. Ведь даже на Западе не отрицают огромной роли государственного воздействия на общественное благосостояние, а нам по этому пути сам Бог велел идти: без государства не достигнуть равновесия в обществе, поскольку ваши буржуа не гарантируют рабочему человеку даже прожиточного минимума, а потому-то власть должна вмешиваться в распределение доходов.

– И как вы представляете себе методы этого вмешательства – экономические или внеэкономические?

– И те и другие. Необходимо регулировать цены и заработки, с одной стороны, а с другой – отчуждать часть доходов собственников через систему налогообложения. Но главный метод – национализация большей части приватизированных предприятий.

– Бесплатно?

– А разве они приобретены за выкуп? Нельзя же всерьез принимать цены по остаточной стоимости. Овощной магазин продавали на аукционе за тридцать девять миллионов рублей. Металлургический завод – за сорок один! Грабеж среди белого дня, а ваучеризация явилась формой этого грабежа.

– Хорошо. Ну, а как быть со свободой слова? Тоже убавить?

– Наивный вопрос. Неужели вы не видите дикого разгула порнографии? Не видите, как растет на книжном рынке культ садизма? Убийства, разврат-все это стекает со страниц журналов, книг, экранов и губит на глазах целое поколение. Конечно, нужна свобода слова, но не анархия.

– Вы хотите восстановить цензуру?

– Нравственная цензура нужна, как воздух, и ее должны осуществлять общественные советы.

Я стал терять интерес к собеседнику – это мы уже «проходили», – но что-то удерживало желание спать: то ли неподдельный интерес Николая Васильевича к обсуждаемым проблемам, то ли его человеческие муки, которых он не скрывал.

«Странно, – думал я, – москвич, а кажется, сидит здесь пенсионер из Заишимья». Решился продолжать:

– Где и с кем вы были девятнадцатого августа тысяча девятьсот девяносто первого года?

– Я был с Ельциным до октября девяносто третьего.

– А потом?

– А потом сам по себе, ибо понял: нас в который раз обокрали и обманули. Ладно, пусть они живут в подмосковных дворцах, заедают коньяк икрой, но зачем же они нас предали?

Сонливость как рукой сняло. Я загорелся, запылал. Было затронуто то, что мучило меня самого в последние годы. И по моей судьбе новые-старые чиновники на тракторе проехали: несчастья следовали одно за другим, чудом остался жив. Видел тысячи растерявшихся людей, видел, как хоронили покойников в целлофановых мешках и как на могиле разъяренные самцы кромсали женщину, пришедшую поклониться праху матери. Видел и кровавое зарево на Северном Кавказе, содрогался от заказных убийств. А жалкая участь стариков? Какая судьба! Всю жизнь над ними экспериментировали, пытали террором, войной, голодом, вечной мерзлотой – и вот теперь последняя ужасная пытка: беспросветной нищетой, беспросветной униженностью!

Однако у каждого свой нравственный барьер, у каждого свой выбор: быть пленником личной судьбы или продолжать защищать самую высшую ценность – свободу личности. Больно, тяжко, но свободы без страданий нет. Есть призрачное благополучие слабых, сломленных, отдающих себя в руки верховных жрецов. О, разумеется, «жрецы» знают, куда идти, да только вот выписывают счет: отдать свободу и «не высовываться».

Но о пережитом я не сказал Николаю Васильевичу ни слова, лишь выложил сухой остаток того, что победило во мне:

– Бог вам судья, Николай Васильевич, но сваливать все в одну кучу – тяжкий грех. Безпроблемного бытия не было и не будет. Вам хорошо известно: и в прошлом, и сегодня даже у очень благополучных людей душа не раз и не два обливалась и будет обливаться кровью. Они страдали и страдают. Творческие неудачи, потери близких, болезни, смерть и стихия…

– И неразделенная любовь, – вставил Николай Васильевич.

– Да, и неразделенная любовь, и измена – разве этого мало для короткой человеческой жизни? И где, в каких закоулках веков вы найдете опровержение простой истины, о которой так емко сказал Пушкин: «Страдает всякий, кто живет»?

И вместо того, чтобы учить человека высокому искусству мужественно жить в режиме вечного усилия, жить с нравственным барьером – Богом,

Совестью, Любовью, – мизантропы в масках утопистов превращают жизнь простого смертного в ад. Более жутких теорий, чем те, что выходили из головы честолюбивых посредственностей, свет не видывал. Вспомните Раскольникова у Достоевского. Для него люди делятся на две части: толпу обыкновенных, являющихся сырым материалом истории, и элиту-людей высшего духа, делающих историю и ведущих за собой человечество. Все просто и все жестоко: гении, великие люди – цель человечества, остальные («люди-минимумы», название-то каково!) – средство к этой цели. Первым все можно: экспериментировать с социализмом, бросать в топку войны миллионы солдат, перешагивать нравственные барьеры, – а вторым остается благодарить, терпеть, ждать и умирать. Но если Раскольников уподобляет себя Наполеону, золотой палицей загоняющему овец в «золотой век», если он хочет силой осчастливить людей, желает, чтобы «дрожащая тварь» трепетала перед ним во имя своего же блага, то Великий инквизитор в «Братьях Карамазовых» уже однозначно циничен. Его мечта – окончательно покорить себе волю людей, всю без остатка, стать для них высшим авторитетом, Богом, перед которым добровольно преклонялись бы и на которого молились бы эти жалкие существа. Перечитайте поразительный диалог зловещего старика с Христом. И хотя Иисус отверг искушение «страшного и умного духа небытия», нам он оставил выбор, которым не сумели воспользоваться ни мы, ни чеховские интеллигенты, пребывавшие в томлении и пробовавшие марксизм на зубок. Они, видите ли, устали от либерализма, реформ и, изнывая в тоске по острым ощущениям, кидались то в омут декадентства, то в омут сладострастия. Одни пели осанну революции, другие искали таинственную «русскую идею». Всю жизнь спорили – и проспорили Россию! Наконец ударили морозы семнадцатого года. И что же? Россия пошла за доктринерами и не откликнулась на призыв Достоевского, не услышала призыва Пушкина.

Увы! Линейный прогресс большевиков обернулся кошмаром длинной зимней ночи. Из пещер и ущелий российского бытия выскочили бесы с красными бантами и вместе с мужичками-богоносцами принялись кромсать родину. Пропололи-перелопатили, а потом устами Джугашвили – рябого поклонника Маккиавелли, осколка «Грузии печальной» – заявили: «В прошлом у нас не было и не могло быть Отечества» (!). За ложь заплатили по самому большому счету, какого не знала мировая история: десятками миллионов жизней, гибелью духовного пространства.

Вы образованный человек и не можете не знать о трагедии гражданской войны, о втором крепостном праве – коллективизации, о концлагерях. Это был самый настоящий фашизм, порожденный потомками Великого инквизитора в двадцатом столетии. И снова мечтать о социализме? Простите за вульгаризм, но черного кобеля не отмоешь добела. Допустим, России черт помешал построить рай на земле, а в Китае, в Восточной Европе он тоже колдовал?

Да, либералы рано празднуют победу. Какая победа, если миллионы продолжают слушать людей из бумажки – Зюгановых, Харитоновых, Лужковых! Конечно, у них есть оттенки: крайне левые, левые, центристские, левоцентристские, но на всех – печать Великого инквизитора. Только доверьтесь, только поверьте – и будет чудо: жить будет лучше, жить будет веселее. Все та же логика мизантропа: без меня, без нас вы ничто, и только мы сделаем вас счастливыми. Великая ложь и великое презрение к человеку. Одни апеллируют к классовым чувствам, другие – к национальным, но никто не обращается к личности: пробудись, восстань! Кричат о России (рябит от названий: «Наш дом Россия», «Вся Россия», «Голос России», «Вперед, Россия!») – и молчат о человеке, которого повязали по рукам и ногам третьим крепостным правом – всесильного чиновника.

– Иван Андреевич! Вы все время говорите: либералы, либералы, но разве демократы и либералы – это не одно и то же? А во-вторых, Россия – страна внелиберальная. Посмотрите, как все шарахаются от «правого союза» – Гайдара, Чубайса, Хакамады, Немцова. Случайно? Нет. Ваши либералы поспешили с реформами и захлебнулись.

– Простите, но вы повторяете старую историю о том, как человека под чужой потолок подводят и чужое имя дают. Давайте по пунктам. Старый спор о первичных ценностях либералы решили однозначно. В изначальной дилемме «свобода и равенство» коммунисты выбрали равенство, а либералы – свободу, но свободу с ответственностью, с терпимостью. Первые выбросили флаг революции, вторые пошли по дороге эволюции, реформ. Первые закричали: «Грабь награбленное!», вторые повторяли Апостола Павла: «Господь есть Дух, а где Дух Господень, там свобода».

Первые, опьяненные страстью разрушения, гордились гильотиной и, торжествуя, поднимали пику с головой герцогини Ламбаль. Ученики якобинцев в двадцатом веке пошли еще дальше: создали сверхтоталитарное государство-казарму, где пространство для самореализации личности сжали до тюремных нар и рабочего верстака.

Либералы могут гордиться плодами созидания: Англия, напившись королевской крови в семнадцатом веке, а Франция – в конце восемнадцатого и первой половине девятнадцатого, на последующую историю выработали иммунитет к возбудителям революции и добились внушительных успехов цивилизации. Вспомните и светлые пятна нынешнего столетия – эволюционные преобразования в послевоенной Японии, Германии и юго-восточной Азии. Даже страстные испанцы справились с чувствами и поставили чугунный крест на гражданской войне.

Николай Васильевич снова запротестовал:

– Вы неисправимый романтик, как я погляжу. В лекции не удержались от эстетической идеализации Пушкина, а теперь у вас бьет фонтан иллюзорных восторгов перед западным либерализмом. Вы так хорошо говорили о художественном познании истории – я аплодировал вам, а сейчас противоречите себе, не считаясь с художественным проникновением в тайны Западной Европы. Вспомните Бальзака, Диккенса, Драйзера, Камю, Стейнбека и других писателей, кто не отворачивал лика своего от правды. А кто передал власть Гитлеру в Веймарской республике? Не либералы? Я уж не говорю о второй мировой войне, но напомню о самом тяжком грехе западного либерала – вековом пребывании в плену рационализма.

– Сильно сказано, но не смешивайте историческую ответственность либералов с исторической ответственностью демократов. Демократы изначально стремились к идеалу: и невинность соблюсти, и капитал приобрести, то есть соединить свободу и равенство. Свобода несколько ограничивается – равенство чуть смягчается. И в этой зоне неустойчивого равновесия люди действительно могут неплохо сосуществовать.

– Вы хотите сказать: демократия – это практика общественного устройства, а либерализм – идеология?

– Вот именно! Практика соединима стой или иной идеологией, идеология с идеологией – нет! Мы знаем «демократический социализм», но не слышали о «либеральном социализме».

– А социализм с человеческим лицом?

– Это новая вариация тоталитаризма, ибо также исключает суверенитет свободной личности.

– А как бы вы сформулировали антиномии либерализма?

– Их сформулировал Фридрих фон Хайек: демократия противоположна режиму личной власти или власти заведомого меньшинства; либерализм противоположен жесткому, всеобщему контролю над всеми сферами жизни людей. Демократия как власть большинства указывает меньшинству, как ему жить, и допускает вмешательство государства в экономику, культуру и даже в частную жизнь. Либерализм – ни в коем случае. Приватизация без выкупа или бесплатная национализация демократией допускаются, но это абсолютно чуждо либерализму: собственность не может отчуждаться без выкупа ни у государства, ни у любого владельца. И далее. Либерализм исходит из того, что в экономике могут действовать только экономические критерии, а с демократической точки зрения, их может иногда формулировать политический процесс – деятельность нынешней Государственной Думы тому пример. Таким образом, демократ допускает контроль над всеми сферами жизнедеятельности, либерал изначально выступает за жесткое ограничение этого контроля. Вот почему Гайдар с сотоварищами и поддерживают, и резко критикуют исполнительную власть в России, подталкивая к последовательной защите личности.

Что касается рационального характера западного либерала, то сделаю оговорку. Не каждый собственник является носителем духа либерализма. В старой России случалось, что отдельные купцы и промышленники поддерживали и черную сотню, и большевиков. Нечто подобное было в гитлеровской Германии. А что делается в постсоветской России? Неужели вы думаете, что КПРФ существует только на членские взносы? Кто финансирует «Отечество» Лужкова – эту партию чиновников?

Да, либерализм глубже всех прочих отражает объективно интересы собственников, но дистанцию проходит не каждый. На это обстоятельство обратил внимание еще в прошлом веке классик английского либерализма Джон Стюарт Милль: «Человек с убеждениями, – писал он, – представляет собой общественную силу, равную силе девяноста девяти средних людей, имеющих только интересы». Вот эти-то средние люди с интересами и похоронили и столыпинскую реформу, и февральскую революцию, и я не удивлюсь, если увижу их среди могильщиков августа 1991 года.

Николай Васильевич покачал головой и бросил реплику:

– А кто объявил частную собственность альфой и омегой позитивных преобразований? Либералы. Кто сегодня более всех печется о росте среднего класса как опоре демократии?

– Верно. Без частной собственности не было и нет экономической свободы. Но кто вам сказал, что прибыль – сверхзадача предпринимателя? Можно принимать или не принимать либерализм, но нельзя с ним не согласиться, когда он утверждает: конечные цели деятельности человека никогда не бывают экономическими. Не существует «экономических мотивов». Существуют лишь экономические факторы, обусловливающие наши возможности в достижении иных целей.

– Под иными целями вы имеете в виду и власть? Ведь известно давно-давно: прямою потребностью денег было и будет стремление к власти?

– Тоже верно, но и власть существует не для власти. Рузвельт был весьма состоятельным человеком, однако оставил не только солидные счета в банках, но и спасенные, обновленные Соединенные Штаты Америки. И Столыпин не был бедным человеком, однако тоже оставил не только наследство, выраженное в денежном эквиваленте, но и развернувшуюся великую реформу. Да и Демидовы не скрывали своих интересов, кто спорит? А что в итоге? Экономически освоенный Урал. Старообрядец Кузьма Солдатенков иже с ними был не лыком шит и ловко управлял дюжиной текстильных фабрик, но кто сейчас помнит его миллионы? А вот знаменитые кашемировые платки – усладу русских красавиц – и Боткинскую больницу, построенную им в Москве, помнят! Кто не знает Павла Третьякова? Национализированы, а теперь, поди, приватизированы его текстильные фабрики, но живет и здравствует знаменитая картинная галерея – наша национальная гордость.

А разве не горела вся Россия золотом церковных куполов, воздвигнутых «аршинниками»? Гордимся мы и профессиональным образованием, но все ли знают, кому мы обязаны? Демидовым, Строгановым, Чижовым, Коноваловым, Морозовым, Второвым, Мамонтовым, Шанявскому и другим деловым русским людям, не жалевшим ни сил, ни денег на обучение мастеров фабричного дела. И вообще, не следует забывать тех, кто в России был пионером производства и обмена. Много, очень много секретов поведала бы история, если бы постучаться понастойчивее в ее двери. Увы, живем, игнорируя смысл восточной пословицы: «Если ты выстрелишь в прошлое из пистолета, будущее выстрелит в тебя из пушки».

– Иван Андреевич! Побойтесь Бога, вы опять согрешили! Идеализируете, покрываете сусальным золотом русских купцов и промышленников. А вот весьма уважаемые мною Островский, Мамин-Сибиряк, Горький видели не только золотые кресты, но и «темное царство». Вы не согласны?

– Почему же не согласен? Согласен. Вот только скажите мне честно: алчность, жестокость, черная зависть – эти пороки сжигали только дворянские, но не крестьянские души? А вспомните сталинские расстрелы. Кто был исполнителем? Я-то не забыл о Кабанихе, а вот вы забыли о белых березах, которыми пугачевцы разрывали дворянок, о том, как мужик-богоносец занимался снохачеством и посылал свою бабу согрешить с проезжим барином за целковый – в хозяйстве деньги нужны. Вы вспомнили Островского, а я напомню Гоголя, Тургенева, Салтыкова-Щедрина. Разве не авторитеты для оценки российского бытия? А Лев Толстой? Каждый из них был прав как художник, ибо все они пользовались тем драматургическим материалом, который знали и который был под рукой. Живи Островский на Дону, он бы такие типы выявил, что степь до сих пор смеялась бы и плакала!

Рассуждения о классовом характере литературы, искусства – это марксистская ложь. Подлинное художественное творчество знает только одного судью: Бога и Совесть. Вспомните Пушкина:

Веленью Божию, о Муза, будь послушна. Обиды не страшась, не требуя венца, Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.

Конечно, вы правы, когда указываете на семь пар нечистых в торгово-промышленном мире. А вы хотели бы видеть только чистых? Но этого не было и, к сожалению, не будет никогда, ибо, как я уже говорил, мы обречены на вечное противоборство добра и зла прежде всего в самом человеке. Достоинство либерализма в трезвых оценках прошлого и настоящего, в его абсолютном неприятии любых утопий. Если вы называете такой подход рационализмом, то я вижу в нем живое воплощение гуманности. Повторюсь: либерализм делает ставку на свободную личность, и не столь важно, в каком обличьи она сегодня выступает: профессорском, офицерском, рабочем, фермерском. Дай Бог, конечно, чтобы племя этих людей множилось и в предпринимательской среде. Увы, там мы видим сегодня всех: от бывших секретарей ЦК до бывших проституток! Так было и в старой России, когда в «ворота третьего сословия» проходили купцы, дворяне, крестьяне и разбойники с большой дороги. Откуда там было взяться либеральному духу?

Поверьте мне: я много лет занимался историей русской буржуазии и знаю, чем она дышала. Например, в годы подготовки крестьянской реформы только единицы отваживались обсуждать проблему, а большинство было занято новым таможенным тарифом. И тут я согласен с Островским: бездуховная стадность не миновала наших «аршинников» и «самоварников». Россию же поднимали личности – Шелеховы, Боткины, Мамонтовы, Третьяковы. Поднимали с совестью и с Богом.

В вечном диалоге сознаний либерализм не претендует на истину в последней инстанции, он только указывает на свободу и терпимость как главные условия самореализации личности. Либерализм – это вектор развития демократии, но не сама демократия.

Сегодня много говорят о внелиберальной России, о том, что идеи либерализма надуло западным ветром. Конечно, влияние бесспорно, но главный источник – российская действительность. Да, мы отстали от соседей лет на триста. Не выработали аналога протестантской трудовой этики; не было у нас и церковной реформации. Значит ли это, что мы выброшены на обочину истории? Ни в коем случае! Истоки либерализма – в христианстве. Пусть позже, чем страны Запада, но Россия не миновала великой школы Духа. Недаром Пушкин писал: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир». И разве можно оспаривать очевидное: начало индивидуализации общества в эпоху Петра Великого, ее ускорение после падения крепостного права и в годы столыпинской реформы? Да, медленно, да, с перерывами, но процесс обретал необратимый характер. Мы слишком долго плутали по бездорожью, так долго, что сочли остатки средневековья – сельскую общину прежде всего – за вечную обреченность феодализму. Даже луч бердяевского гения не смог пробиться через туман веков и вынужден был признать Отечество свое историческим воплощением мифической «русской идеи», предопределившей путь к коммунизму. Стоит ли удивляться, что Бердяев не увидел либерализма! Он так и писал: «…в России никогда не было либеральной идеологии, которая бы вдохновляла и имела влияние».

Оставим на совести философа его заблуждения, как, впрочем, не будем искать и самоидентификации либерализма. Он всегда выступал на авансцене русской общественной мысли в самых разных костюмах, не привычных для Запада. Вспомним западников и славянофилов, кадетов серебряного века. Но не подлежит сомнению одно: в России всегда были сильны идеи постепенности реформ, терпимости, развития гражданского общества и индивидуализации общественного сознания.

Вообще, не существует универсальной формулы либерализма. Он всегда конкретен, ибо в конкретной исторической ситуации задача раскрепощения человека всегда конкретна. Остается постоянной только доминанта либерализма – Свобода!

Чем больше затягивался ночной диалог, тем больше хмурился мой собеседник, а когда я замолчал, он закурил сигарету и снова начал возражать:

– Так много слов о либерализме и… ничего конкретного. Сдается мне, что у ваших братьев по духу вообще нет созидательного плана социального строительства. Вы и западное-то общество в России строить не собираетесь. В сущности, вы обслуживаете олигархов. И надо отдать вам должное: понимаете, что увлечь Россию не удастся, и потому-то мечтаете только о преодолении пятипроцентного барьера на выборах в Государственную Думу. Разве не так?

На сей раз мне решительно захотелось спать. Пахнуло страницами зюгановских газет, и я раскрыл окно. Там, в ночном небе, совершался вечный круговорот бытия, а здесь, на грешной земле, не прекращались попытки переделать его. Вспомнил смех толстовского Пьера Безухова: «Ха-Ха-Ха! Не пустил меня солдат. Поймали меня. Заперли меня. В плену держат меня. Кого? Меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! Ха-Ха-Ха!»

Я тоже неожиданно для Николая Васильевича рассмеялся.

«Странный человек, – думал я. – Ушаковы – незаурядная фамилия. Знаменитый отец обеспечил его на всю последующую жизнь. Но Герцен тоже был не из бедных, однако вырвался из плена личного комфорта. А Гайдар – сын контр-адмирала и внук двух именитых писателей? Ему ведь тоже было, что терять, случись временное торжество коммунистов в августе девяносто первого или в октябре девяносто третьего. Неужели так велика сила нормативного мышления? А может, дело в банальной умственной лени? Бывает и такое, особенно в годы погружения в глубоко личное, когда шум жизни воспринимается как досадная помеха для восприятия музыки в концертном зале».

Во всяком случае, ни злобы, ни фанатизма в нем не было, и, преодолевая апатию, я стал отвечать:

– Вы говорите: у либералов нет конкретного созидательного плана. Какого? Пятилетнего? В 2005 году каждой семье – квартиру, а в 2010 году-всеобщее высшее образование? Или, на манер Явлинского, через пятьсот дней вытащить страну из кризиса? Но ведь семьдесят лет планировали и получили экономическую катастрофу!

План наш прост – распутать узел, который связывает Россию по рукам и ногам: создать цивилизованный рынок, довести до конца демократические преобразования, то есть дать личности кислород, без которого она задохнется. Это во-первых. Во-вторых – западное общество либералы и не собирались строить. Рынок в России складывался веками, пока его искусственно не подменили командным распределением. Задача простая: возродить и развить. Далее. Демократические реформы не утопия, а веление времени. Гражданское раскрепощение началось еще в восемнадцатом веке, а потом новые глотки свободы: 1861 год и февраль 1917 года. Земство, республика – все это вехи нашего развития. Либералы в свою программу включают назревшие исторические преобразования, включая полное освобождение из долголетнего плена коммунизма. Да, ошибок допущено много, но дело не в реформах, а в том, что проводили вяло, непоследовательно, допустили рулить партийную номенклатуру (главная ошибка), не нашли способов защитить старость. И самое ужасное – Дух начали выветривать, доверившись магии экономических методов. Старые либералы не разрывали уз сакральности, а наоборот, утверждали великое единство веры, науки и искусства.

Вы назвали пятипроцентный барьер на выборах в Думу скромным желанием. Будем реалистами: бремя свободы в современной России не каждому по плечу, ибо, как я уже говорил, оно предполагает ответственность и способность нести бытие на своих плечах. В этом плане Бердяев был прав, когда писал об аристократическом характере свободы. У нас всегда не хватало людей, способных служить свободе России, а не своей собственной.

Сейчас на президента Ельцина вешают всех собак, и только ленивый политикан его не критикует. Верю: придет время, и он займет свое законное место в ряду Петра Первого, Александра Второго и Столыпина. Ельцин сделал главное – возглавил крушение коммунизма, не допустил стихийного взрыва гражданской войны. И история оправдает действия этого человека.

Сейчас идут новые люди с новыми идеями, они многое будут переделывать, но переделывать на подготовленном пространстве: им не придется поднимать своей головой могильную плиту тоталитарного государства. За либералами в декабре 1999-го большинство не пойдет, но у них другая задача: убеждать общество и демократов идти по дороге свободы, а не по дороге равенства – всеобщей нищеты.

Проблем в России – пропасть, и эту пропасть нельзя одолеть в два-три приема. Повторюсь: чуда не будет. Нам нужно мужество продолжать начатое, но без крови и нового перераспределения и при условии, что не будут иметь шансов на успех люди без совести. Черный октябрь 1917 года – я верю в это – будет «последней случайностью русской истории».

Николай Васильевич на сей раз не прерывал, слушал молча и только под конец моего монолога вымолвил:

– Со многим решительно не могу согласиться – я государственник, но в одном вас поддерживаю: нужна умная, мужественная оппозиция, а не компания Шандыбиных – Харитоновых. Они годились бы воды напиться в брежневском Верховном Совете, но не в Государственной Думе. Одним словом, велика толпа, да некого послать.

Затем, помедлив немного, подошел к окну, полюбовался тихим царством ночи, вздохнул и с иронией сказал:

– Хорошо вам, либералам: живете с тяжестью бытия на плечах. А я вот согнулся от одной судьбы.

Я чувствовал, как его подмывало высказаться о своей затаенной страсти, вспомнил реплику о неразделенной любви и решил помочь вопросом:

– Вы любили когда-нибудь?

Он попробовал отшутиться:

– Не выпьешь – не напишешь, а не полюбишь – тоже не напишешь! А если серьезно, то только однажды, в мою осеннюю пору, вспыхнул свет, а до того его перекрывала тень стертой жизни.

– А может, это закон жизни: ешь с голоду, а люби смолоду?

– Не знаю, не знаю… Я был летчиком-испытателем и решил никогда не жениться. Во имя чего и на кого оставлять детей-сирот– ведь наша профессия рисковая? Вот почему боялся любви, как плоского штопора, и жил по пословице: люби – не влюбляйся, пей – не напивайся, играй – не отыгрывайся.

– Что, и не увлекались, нежили нараспашку?

– Почему? Жил, конечно. Были увлечения, и даже бунинские «солнечные удары» случались. Но…

– Но вы каждый раз убегали, как черт от ладана. И убегали не потому, что мешала профессия, а потому, что отвергали брак. Ведь так?

Он испытующе посмотрел на меня, решая, быть откровенным до конца или уйти от прямого ответа, но царская ночь за окном и честные вопросы подтолкнули к искренности:

– Случились две истории, наложившие печать на всю жизнь и вызвавшие чувство если не ненависти, то боязни семьи. Когда мой знаменитый отец по сталинскому хотению и по бериевскому велению пребывал в местах не столь отдаленных, мы с мамой мыкались по частным квартирам в Свердловске. Однажды хозяин где-то подшабашил, напился вдрызг и явился-не запылился с огромным кульком. Протянул его сыну: «На, держи конфет! Скусные, язык проглотишь!»

Ваське было восемь лет. Худенький, почти прозрачный. Когда разворачивал отцовский подарок, не веря глазам своим, руки у него дрожали. Развернул – и заревел: в кульке был замороженный конский помет! Никогда не забуду ни этих слез, ни этой смеющейся пьяной рожи. На долгие годы возненавидел вино и стал иногда встречаться с Бахусом только после одного жестокого переплета в воздухе десять лет назад.

А теперь о семье. Вы правы: дело не в судьбе испытателя – дело в прошлом. Когда отца реабилитировали (Царствие Небесное Хрущеву), ему вернули все: московскую квартиру, огромную дачу – и восстановили в партии. Гонорары потекли рекой. Но мама угасала на глазах, и через три года ее не стало. Отец долго не женился, много писал, наверстывая упущенное, а потом его как будто прорвало: и в Москве, и в Переделкино женщины пошли косяком. Слава его росла, книги выходили в Америке, в Китае. В доме бывали Твардовский, Домбровский, тоже чудом уцелевший на сталинском «курорте». Пили они по-страшному.

И вот однажды у нас появилась пухленькая синеглазая блондинка. Когда она лгала, а лгала она часто, то в глазах ее была простокваша, а в чистые, теплые минуты мира с отцом они были как утреннее небо. Маленькая, живая, она мячиком прыгала день-деньской: что-то мыла, убирала, готовила. Когда наше холостяцкое житье-бытье преобразилось, заблистало, начались визиты гостей – она устроила что-то вроде салона. Гостей она выбирала сама. В основном это были кавказцы, которые после каждой вечеринки увозили ее на дачу, где у нее всегда были срочные дела.

Отец тоже начал угасать. И чем чаще болел, тем чаще она ездила к своим друзьям на юг. В молодости она была балериной. Не знаю, какой, но в отцовскую пору была на редкость свободной женщиной. В тридцать пять лет ушла на пенсию, быстро располнела, окольцевала где-то отца и зажила в свое удовольствие.

В десятом классе меня одолели прыщи, и началось томление просыпающегося мужчины. Стал заглядываться на девчонок. Как-то вечером мачеха с отцом долго о чем-то говорили, но я услышал только три слова: «…его надо лечить». На следующий день в доме появилась домработница. Ниночка. Ей было под тридцать, но стройная, как елочка, и свежая, как персик. Когда мы оставались одни, служанка начинала мыть полы, потом долго плескалась в ванной и просила подать ей забытое полотенце. Как-то занес, а она обнаженной Махой стоит под серебряными струями душа и хохочет… Не помню, как все было. Затмение. Ниночка сделала меня мужчиной. Прыщи прошли. Скажу откровенно: после я ни разу не видел такого высшего пилотажа в постели. Но мачеха поскупилась на гонорар, Ниночка закатила сцену, пожаловалась отцу, и тот… скончался от сердечного приступа.

Вероника Павловна – так звали балерину – год носила траур, а я учился в летном училище. Приезжаю в отпуск. Мачеха встречает по-царски: стол ломится от блюд из самого Метрополя, красное французское вино, цветы и любимый медленный вальс Шуберта. Сама Вероника Павловна, в прозрачной шелковой тунике, цвела, как японская сакура, и казалось, что сошла с картины Боттичелли «Весна». Вздохи, длинные тосты… Ночью она нырнула в мою комнату и с жаром зашептала в лицо:

– О, как я любила отца! О, какое у него было сердце!

Шепчет, а сама гладит мои волосы и змеей ползет в постель. Я пулей выскочил на кухню и был таков. На другой день уехал в Оренбург. С тех пор любое упоминание о семье вызывало у меня ассоциацию, связанную с пьянством и развратом. Все гадко, да и сам я начинал гадко.

Он замолчал, а я, не сводя глаз, по-новому всматривался в ночного гостя.

– Что ж, – стал продолжать Николай Васильевич, – упал больно, да встал здоров. Меня спасла авиация. После смерти отца и мачехи – она разбилась на машине – я стал богатым. Во всяком случае, не рассыпался мелким бесом перед командованием в ожидании очередного звания, держался просто, с достоинством. Через пять лет меня пригласили в туполевскую фирму летчиком-испытателем, и я стал жить по-пушкински:

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог!

– А потом, – заметил я, – в вашей жизни вспыхнул свет, и вы осудили себя, как Дон Гуан:

На совести усталой много зла, Быть может, тяготеет. Так, разврата Я долго был покорный ученик. Но с той поры, как вас увидел я, Мне кажется, я весь переродился. Вас полюбя, люблю я добродетель И в первый раз смиренно перед ней

Дрожащие колени преклоняю.

Не так ли? Я могу только предположить: Ниночка – Афродита Пандемос, а кто была Афродита Урания?

– Да, – улыбнулся Николай Васильевич, – вы хорошо знаете биографию Тургенева, но у меня было иначе: у него любовь, свободная от чувственных желаний, в образе княгини Зинаиды является вслед за дворовой девкой, а моя Анна появилась тогда, когда я уже «пережил свои желанья». И встретил я ее не в Москве, а в Воронеже. Вот вы признались: «У меня есть две любимые женщины, которым никогда не изменял: литература и история». У меня тоже две любви: авиация и музыка. Облетал всю Россию вдоль и поперек, бывал в Милане, Лондоне, Париже. И где бы ни был, не упускал случая послушать в местном театре оперу. Конечно, счастливые часы пережил в «Ла Скала», где слушал Монтсерат Кабалье, Ренато Скотто и Шерли Веррет. За дирижерским пультом довелось видеть Герберта фон Караяна. Да, музыка для меня – все.

В конце восьмидесятых мы поехали в Воронеж облетывать новую туполевскую машину. Угодили прямо на начало театрального сезона и в первый же вечер отправились с левого берега на правый, в оперу. Я не ждал сенсации, а просто хотел отвлечься: готовился к отставке и думал о втором варианте жизни, времени для которого оставалось мало – мне было уже сорок пять.

Шла «Норма» Беллини. Воронеж не Москва, но я приятно удивился ослепительному каскаду голосов и, забыв про все на свете, отдался музыке. Нет, недаром писал и говорил Вернер Эгк об опере, как о небе, преисполненном надежд, мечтаний и слез. Происходит чудо перерождения, вспыхивают грани другой жизни, о которой не предполагал.

– Нет другой жизни, – возразил я, – есть одна, но трехмерная: прошлое, настоящее и будущее. Может, музыка и воплощает единство этой трехмерности.

– Не знаю, не думал. Вам, историку, виднее, но я в тот вечер был занят не философией истории, а Анной. Она вела партию Нормы. Это была восходящая звезда, и ее пению рукоплескали воронежские гурманы оперы. Любили. Да и как не любить? Она завораживала, хотелось слушать и слушать. Бог наградил ее не только прекрасным голосом, заполнявшим весь зал, но и цветущей женственностью. И я влюбился! Впрочем, не то слово. Было ощущение голубого света, исходившего и от голоса, и от глаз. «Что за чертовщина! – думал я. – Со мной это впервые».

Должен вам заметить, Иван Андреевич, что чаще всего, уж поверьте мне, актриса и женщина не одно и то же. Первая может быть обворожительной, с редким вокальным даром, настоящим художником на сцене, а вторая в жизни настоящая стерва! Вот почему я ходил в оперу, как в картинную галерею, даже воротничка не расстегивал. Но в тот колдовской воронежский вечер я все забыл: в антракте выскочил на площадь, купил у гостиницы охапку роз и, не переводя дыхания, ринулся за кулисы. На меня шикали, пытались задержать, но я мчался, пока не увидел ее в окружении местной элиты. Не обращая внимания на светских жлобов, бухнулся на колени, протянул цветы и крикнул:

– Ангел!

Все, кто был рядом, покатились со смеху, но она подала мне руку и облила голубым светом – светом Вечерней звезды.

Вечером пировал в «Центральном» ресторане, бывшем «Бристоле», где сорви-голова Олеко Дундич вручил генералу Шкуро ультиматум красных и, прыгнув с балкона на коня, ускакал. Я пил и не пьянел. Табачный дым, визг, смех, но я видел только ее глаза и твердил друзьям одно и то же: «Она будет моей!»

На следующий день снова бегу в театр, но меня как холодной водой облили: уехала в Москву. А через неделю и я улетел из Воронежа. Поднялся вихрь срочных дел: полеты в Харьков, Казань, на международный авиакосмический салон в Париж. Только к Новому году стряхнул прах с ног своих и сразу же – в Воронеж. И снова оборвалось сердце: Анна переехала на Урал.

Лечу в Н-ск. В театре недоумевают: о такой даже не слышали. Мистика да и только! Сижу в гостиничном номере, курю сигарету за сигаретой и злюсь на себя: «Седой пацан! Решил с природой поспорить на склоне лет! Ну, хорошо, она для тебя тайна, театральная метафора, но ты уже пережил любовно-сентиментальные иллюзии. Остановись, не сходи сума!» А другой голос твердил: «Нет, это не театральное увлечение, не восторг поклонника. Это светлый луч надежды пробился в твою стертую жизнь».

Решил пройтись по городу. А вдруг? Иду по проспекту мимо университета и не верю своим глазам: навстречу идет Анна! Осунувшаяся, озабоченная, но по-прежнему прекрасная, и по-прежнему полыхает в глазах голубое пламя. Я готов был обнять ее, расцеловать, но наступил себе на горло и только пошевелил губами, которые не слушались, чтобы сказать «здравствуйте!».

Узнала, улыбнулась. Я рассказал о своей одиссее, не скрывая подробностей. Она слушала вежливо-внимательно, как бы изучая. Изучила. Пригласила в гости. Не знаю, какое чувство – шестое, седьмое, но оно подсказало: я снова вхожу в плоский штопор.

Пришли. Обычная «хрущоба»: маленькая прихожая и прижимающие потолки. В комнате, заставленной книжными стеллажами, Анна представила меня… мужу! Я похолодел: в коляске инвалида сидел седой черноглазый красавец с мощным торсом и протезами. Вот так. Мечтал завоевать голубые глаза – и рухнул перед человеческой бедой.

Алексей – так звали мужа, – не скрывая интереса, расспрашивал меня о Париже и смотрел мне прямо в глаза. И я понял: он не верит ни единому слову моей легенды о командировке в Н-ск. Женщина может и умеет обмануть, сыграть, прикинуться. Мужчина – никогда. Я тоже был плохой актер.

За чаем, дополняя друг друга, они поведали историю своей добровольной ссылки на Урал. Да, Анне все пророчили московскую сцену. Пожалуй, больше всех разжигал ажиотаж вокруг ее имени первый секретарь горкома партии Алексей Васильевич Дьяконов. Высокий, стройный, с черными прилизанными волосами, он то обливал ее холодом удава, то маслился, расточая улыбки и комплименты. Вниманию босса не было предела: квартира в центре, дача в престижном пригороде и машина, очередь на которую у Алексея подозрительно быстро подошла в университете. Дело, вообще-то, обычное для советских лет. Вспомним передовых доярок, сталеваров – Героев Социалистического Труда, а Анну уже представили на заслуженную артистку. Но они были настороже: беспричинных даров у данайцев не бывает. И не ошиблись.

Анну все чаще стали приглашать на мини-концерты для узкого круга на ближних и дальних дачах обкома, и вот однажды, глухой осенней ночью, она вернулась в крови и со сломанной рукой. Все было просто и жестоко: музыка, песни, улыбки и вино, а потом – отдельный номер и бешеная сексуальная атака секретаря горкома. Анна, не раздумывая, разбила окно и прыгнула в ночь. Спас обыкновенный водитель самосвала, подобравший ее на дороге.

Алексей – воистину божий человек. Он знал, где живет Дьяконов, дождался его в подъезде, но успел нанести этой сволочи только один удар. По своей комсомольской наивности он не знал, что дом партийного воротилы охраняли, как зеницу ока. Очнулся в болоте. Никого. Неподалеку догорал его «жигуленок». Остался жив, но ноги пришлось ампутировать. Потом узнал, что остова «жигуленка» на месте расправы не оказалось. Видимо, все, что осталось от сожженной машины, выбросили на свалку. Следствие всей истории – переезд в Н-ск.

Теперь Анна не пела, писала кандидатскую о Полине Виардо. А Алексей заново осваивал искусство жить.

Николай Алексеевич прервал свой рассказ, выпил рюмку, закурил и долго стоял у окна.

Светало.

– Что же было дальше?

– Я предложил им деньги. Не взяли. Я вернулся в Москву. Бился долго: как помочь? Изнуждались они в нитку. Алексей перенес еще две операции. И, наконец, я решился: женился на «кастрюле».

– На кастрюле? Как это понять?

– На милой, домовитой московской вдове генерала. Она во мне души не чает, а я терплю. Зато все приняло определенное положение: Алексей больше не ревновал, и мы задружили домами. Денег Анна по-прежнему не брала, но получала гонорары за статьи и очерки, которые я «проталкивал» в Москве и в Париже. Когда Алексей окреп, стал рисовать. Не Репин, конечно, но картины находят покупателей даже в Москве.

– И вы один из них?

– Ну, разумеется.

– Анна любит вас?

– Не знаю. Теперь она снова поднялась на крыло, защитила кандидатскую, а Алексея приняли в Союз художников. Недавно выставлялся в Москве.

– А вы?

– Что я? Я люблю, – сказал и посмотрел мне прямо в глаза. Вспомнилось признание Анны: «Один и сейчас любит. Уж высох весь, а все любит». Знала, что говорила. В глазах Николая Васильевича я увидел восторг и невыплаканные слезы любви.

Мы попрощались.

Не спалось. Все думал: что это? Прекрасное безрассудство или тонкое цветение вечно молодой души?

1999

 

На краю жизни

Инфаркт надолго уложил меня на больничную койку. После реанимации перевели в общую палату, и я очутился в компании двух сердечников. Первого, летчика, полковника в отставке и убежденного холостяка, звали Игнатом Петровичем, а второго, хмурого вдовца, – Андреем Ивановичем. Он был финансистом.

Товарищи по несчастью играли в шахматы, делая перерывы только для процедур, выздоравливали и готовились к выписке. Я не обращал на них никакого внимания и наслаждался первыми часами освобождения из объятий смерти. Каждый, кто побывал на краешке «того света», поймет меня. Голая акация за окном была милее майской березы, а серый зябнувший воробей не чирикал, а рассыпался трелями соловья. Врачи и сестры сияли в нимбах ангелов-хранителей.

В светлые часы возвращения к жизни воспринимаешь мир только прекрасным, без платоновской приставки «яростный».

Не приведи Господь испытать не только второй, но и первый инфаркт, однако смею сказать: катастрофы сердца сродни Апокалипсису. Они рассеивают иллюзии о неизбывности собственной жизни и показывают предел ее. В эти жуткие часы осознаешь ничтожность суеты и видишь явственно, до боли величие самой жизни. Одним словом, драмы, связанные с угрозой «ухода», полезнее всякого университета.

В шесть появлялась сестра полковника, тучная седая блондинка, и, переваливаясь уточкой, шла к брату. Присев на стул, начинала торжественно, как посол верительные грамоты, вручать яблоки, морскую капусту и непременную красную рыбу. Брат вяло сопротивлялся (ну, куда столько?), но сестра настойчиво вынимала пакеты из большой сумки.

Управившись с первым делом, принималась за второе – делилась городскими новостями:

– Дни губернатора Журавлева сочтены. Высыпали кучу денег на избирательную кампанию, высадили петербургский десант социологов, политологов, но шансов на победу нет, а у соперника – Чемоданова – массовая поддержка от Челябинска до Чесмы. Сам Лебедь поддержал его кандидатуру.

Брат обычно отмалчивался, только покряхтывал в ответ на многословные политические сентенции, и сестра, исчерпав запас красноречия, покидала палату.

Так было бы и на этот раз, но полковник, видимо, испытывал прилив бодрости или ему надоело играть в молчанку.

– А какая нам разница? – вступил он в разговор после очередной порции новостей. – Команда Журавлева завершила первый передел собственности. Теперь начнется второй. Вот и все!

Сестра взглянула на него, как на ребенка, а потом, сдерживая раздражение, тихо спросила:

– Забыл? Все забыл? Смерть деда в тюменской ссылке, расстрел отца в тридцать седьмом и свою странную отставку? Ты думаешь, что коммунисты не повернут вспять?

– Ничего я не забыл – это ты не замечаешь ужаса теперешнего положения. Да, раньше было государство-тюрьма, а теперь ни государства, ни армии – один бардак. Ворочают миллионами воры в белых воротничках…

– Но кроме них есть талантливые, честные люди…

– Какие «честные»! Зарвавшиеся аферисты без чести и совести! Да и…

Не успел полковник закончить, как Андрей Иванович взвился с койки и подлетел к спорщикам:

– Голубушка Анна Петровна! К черту политику, поберегите себя и брата!

Сестра виновато улыбнулась, посидела еще немного, поцеловала Игната Петровича и попрощалась.

Не успела выйти она, как в палату – по-блоковски, «дыша духами и туманами», – впорхнула стройная красавица и, прижимая к высокой груди сверток, решительно направилась к койке Игната Петровича. Тот, еще не оправившись от спора, вспыхнул, загорелся и заботливо подвинул стул. Но «Незнакомка» кивнула на дверь, и они вышли.

– Да-а… – протянул Андрей Иванович. – Видели бы вы, каким был этот старый гусар месяц назад.

– Каким?

– Краше в гроб кладут. А теперь видите? Хоть под венец!

– Ловко вы его аттестовали, – засмеялся я, – но помните: не судите да не судимы будете. С природой, конечно, не поспоришь, но бывают счастливые исключения, и, как сказал поэт, «любви все возрасты покорны».

– Бывает муж у девушки умирает, а у вдовушки живет, – улыбнулся Андрей Иванович. – Эта мадонна заявилась к нему только после того, как миновал кризис, а свалился он из-за нее. Лежит в реанимации, а сестра продает дачу и все спускает на лекарства, питание, на именитых консультантов. Вот так, дорогой мой профессор. Все по Канту: чем выше мораль, тем ниже нравственность.

От простого старичка-боровичка я не ожидал философского поворота в разговоре и не скрыл удивления:

– Простите, а кто вы по профессии?

– Бухгалтер.

– Бухгалтер? Но я и от профессиональных философов редко слышал такое убедительное толкование знаменитого тезиса.

– А вы и не могли его слышать по той простой причине, что философствующие лакеи советского режима, как черт ладана, боялись кантовской формулы, ибо она камня на камне не оставляет от марксистского понимания человека. Эти умные трусы, конечно, порой тосковали по человеческой целостности и неповторимости, но, облученные социализмом, ради пайка несли в студенческие аудитории бред сивой кобылы.

Приподнявшись на локте, я взглянул на собеседника: усталые серые глаза, втянутый рот и вертикальная складка на высоком, «гегелевском», лбу под седой шапкой волос говорили о непростой судьбе.

Андрей Иванович подтвердил мою догадку:

– Я философ. Закончил Московский университет и учился у известного вам Ильенкова.

– Вот так! Но при чем здесь бухгалтерия?

– А при том, что от тюрьмы да от сумы не отказывайся. Реформы, за которые я боролся, сделали меня «культурным нищим»! Жена умирала. Что делать? Вспомнил первую специальность (до армии закончил кредитно-финансовый техникум) и подался работать в коммерческий банк. Надо было учить дочь в Ленинграде и лечить жену.

– Да вы второй Спиноза! Тот линзы шлифовал и писал трактаты, а вы рубли считаете и тоже, поди, по ночам пишете?

– Пишу, ибо не я первый и не я последний. Не скрою: сначала было трудно, а потом выявились преимущества.

– Какие?

– Прежде всего – полная независимость. Ни заседаний, ни нудного переливания из пустого в порожнее. А главное – не надо просить. Помните, у Булгакова: «Никогда ни о чем не просите!» Вот я и не хожу с протянутой рукой. Пишу и издаю на свои кровные. Вспомните Гачева: живет в деревне, выращивает картошку и ежегодно публикует свои труды.

Я возразил:

– По собственному опыту знаю, как тяжело сочетать работу ради куска хлеба и науку, ибо все время балансируешь между обыденностью и творчеством.

– Хм… Согласен. Кстати, наслышан о ваших исторических исследованиях. Так вот, признайтесь честно: сколько вам потребуется времени, чтобы изложить суть многолетних размышлений о судьбе русского либерализма?

– Пожалуй, одного года достаточно.

– А бумаги?

– Обойдусь десятью машинописными страницами.

– Браво! Но это ваши страницы, а не перепев чужих мыслей. Вспомните речь Достоевского о Пушкине, «Колеблемый треножник» Ходасевича, «Вольное слово Пушкина» Вышеславцева – и вы согласитесь, что эти маленькие шедевры стоят сотни томов пространных толкований. Вот и я всю жизнь отдал постижению тайны Мартина Хайдеггера и теперь подвожу итоги.

– Андрей Иванович, а что дает вам философия? Живете отшельником: ни женщины, ни семьи. Или это тайна старого Зазеркалья?

– А вы не иронизируйте. Философия дает мне все: и радость познания, и утешение, и наслаждение. И, если хотите, – вторую жизнь!

– Но нельзя же жить для общего, для человечества, если не любишь конкретного человека.

– Каждая речка свое устье ищет, – вспыхнул Андрей Иванович, – и я не навязываю никому своей философии жизни хотя бы потому, что лучше сумным потерять, чем с дураком найти. Это во-первых. А во-вторых – человек живет, пока его помнят. Я помню и люблю свою жену Ирину, слышу ее голос, вижу свет ее глаз и вновь переживаю счастье, когда иду по нашей лесной поляне и вспоминаю светлые минуты нашей жизни.

– И что же? Были только сказки, когда вы пили вино любви, и не было суровой прозы?

– Конечно, все было. И по сей день гложет сердце стыд за свою беспомощность. За лекции, за научную работу получал сто пять рублей в месяц, потом – сто двадцать пять и, наконец, потолок – триста двадцать! А она любила жизнь, красивые платья, путешествия, но терпела и ни разу не упрекнула и не вздохнула. Наоборот: брала работу на дом (служила редактором) и до третьих петухов корпела над рукописями.

Андрей Иванович замолчал, а потом, очнувшись от нахлынувших воспоминаний, коснулся своего одиночества:

– И что бы мне дала новая семейная жизнь в шестьдесят лет? Жениться на какой-нибудь экономке ради щей? Глупо! Бросать вызов природе, как это делает полковник? Смешно! А что касается бессмертия, то примирение с неизбежным концом я нашел в дочери. Банально? Может быть. В конце концов, моя жизнь состоит из банальностей, но таких, реальное воплощение которых требует немалых усилий. А если смотреть на вещи проще, то ясно одно: высшей человеческой потребностью было и останется желание повториться в неповторимом: детях, внуках, в их схожести с нами при всей их индивидуальности.

– И что же? Дочь воплотила мечту?

– Да, – твердо ответил Андрей Иванович и протянул мне пачку журналов со статьями дочери о философском значении лирики Поля Верлена.

Увлекшись разговором, мы не заметили давно стоявшего у дверей палаты полковника. Он весь светился. Улыбаясь, подошел к тумбочке, достал бутылку виноградного сока, разлил по трем стаканам и сказал, окинув сочувственным взглядом Андрея Ивановича:

– Ну, что ж, как говорится, мертвых в землю, а живых за стол. Выпьем за… – и остановился, посмотрел на меня.

Я не заставил себя ждать и ответил строчками Пастернака:

За что же пьют? За четырех хозяек? За их глаза? За встречу в мясоед? За то, чтобы поэтом стал прозаик И полубогом сделался поэт!

– Прекрасный тост! – крикнул полковник. – Это о тебе, Иван, и за тебя. Не знаю, как ты пишешь, – не читал, но талантом рассказчика одарен сполна.

Выпили. Распечатали вторую, и неугомонный Игнат Петрович сам произнес тост:

– Я не литератор, а летчик! Двадцать пять лет был за штурвалом и кого только не видел, с кем не общался: от Аллы Пугачевой до Михаила Ульянова. Сегодня мы пребываем, так сказать, в условиях вынужденной изоляции, но души наши трепетны, как встарь, а может быть, и более того. Любить женщин и рваться к ним всем сердцем, всей душой нам никто не запретит! За милых дам! – и опрокинул стакан сока, как, бывало, коньяк.

– А за каких дам? – поддразнил Андрей Иванович.

– За «дам». А которые «не дам», пусть пьют сами за себя.

Мы захохотали, а он продолжал:

– Конечно, за русских. Я, голуби мои, знавал всяких: немок, полячек, француженок. Славные бабы, доложу я вам, особенно полячки. Немки аккуратны, терпеливы, но ни огня, ни желания. Любовь для них – работа. Однако даю голову на отсечение: лучше русской Маши нет ничего на свете. Пожалеет, приголубит, а в постели по пилотажу не уступит летчику первого класса. Вулкан, а не женщина. Тех я вертел, как хотел, а наши меня вертели.

Признание прозвучало так убедительно, что Андрей Иванович округлил глаза, удивленный откровением старого циника, и потянул вопросительно:

– А любовь?.. Была ли у тебя любовь, Игнат Петрович? Или только случки?

Полковник побагровел, засопел и, глянув на философа исподлобья, выстрелил целым монологом:

– За кобеля принимаете? Мы-де чисты, непорочны, и хвосты заворочены, а вы – отродье гулящее без роду, без племени? Ошибаетесь, дорогие мои, жизнь держится на нас, а не на вас – романтиках-идеалистах. Ну, зачем одинокой, томящейся соломенной вдове ваш Кант? Она предпочтет меня, здорового мужика, и будет еще благодарить, ибо ее словами не утешишь. Ты спрашиваешь, любил ли я. Не знаю, но увлекался. Бывало, свою красавицу на руках на пятый этаж заносил или с Сахалина летел в Ленинград ради одной белой ночи со своей сердешной. Скажу честно: без симпатии ни с одной не сходился.

– И был счастлив? – допытывался Андрей Иванович.

– Что ты заладил? Счастье, счастье! Это жизнь. Вспомни: у Пушкина было сто тринадцать любовниц. Что это? Счастье или жизнь? А казак, возвращаясь из похода, думал о любви, когда вез плененную турчанку? Да что там в веках рыться! Однажды я при испытании новой машины разбился: вошел в плоский штопор и не мог выйти. Мешок костей остался, а не человек. Год меня сшивали, свинчивали и, считай, заново родили. В первые же часы освобождения из больничного плена пошел с друзьями в кабак, напился и увел с собой синеокую девку. Вот это было счастье! Счастье от полноты жизни, где есть все: и стоны, и восторг, и ужас, и любовь!

Вы – философы, поэты – изрядно напустили тумана в жизни. Вздохи, грезы, голубые женщины с Вечерней звезды… А на самом деле все проще: на первом месте у мужика должно быть дело: авиация, торговля, политика, – и здесь уж не до охов и ахов. Смешно сказать, да грешно утаить: ведь более тонких и холодных развратников, чем самцы с лирикой, в жизни и в истории не сыщешь. Да, мы грешники, но в герои и пророки не рвемся. Вот, Андрей Иванович, доченька твоя пишет о Поле Верлене и, наверное, об Артюре Рембо. Интересно, упоминает она о их гомосексуальной связи? А Оскар Уайльд, изнасиловавший малолетнюю? Ну, а про русскую литературу умолчу, ибо вы лучше меня знаете подробности жизни наших «учителей».

Полковник на минуту замолчал, стал рыться в тумбочке, достал свежий номер «Комсомолки» и, протягивая мне, сказал:

– На, почитай о подвигах жрецов искусства. Почитай о том, как популярный певец живет сразу с двумя сестрами, которые рожают ему одна за другой девочек и мальчиков!

Снова наклонился над тумбочкой и наконец, отыскав в пухлой пачке периодики то, что было нужно, стал читать:

«С лета 93-го в абаканскую милицию стали обращаться женщины с заявлениями, написанными как под копирку: на улице к ним подходил пожилой мужчина в темных очках, бил их кулаком или ногой в живот и исчезал. Увы, многие жертвы, а все они были беременны, причем не на первом месяце, почти ничего не могли сказать о внешности нападавшего. Срабатывал материнский инстинкт: они падали на колени, обхватив живот, ничего не видя вокруг, и с ужасом думали: что с ребенком?»

Полковник бросил газету на койку, трехэтажно матюкнулся и закончил:

– Кто, вы думаете, был этот негодяй? Известный абаканский поэт Алексей Козловский.

Мы подавленно молчали и не смотрели друг на друга.

Я очнулся первым:

– Много верного в твоих обвинениях, Игнат, я уж не говорю о хакасском чудовище. Но верное – еще не истина. Можно привести сотни примеров нравственной ломки, завершающейся полным падением, а порой и дурными извращениями. Слаб человек. То не выдерживает бремени славы, то становится жертвой вина, денег, женщин, власти или собственной патологии. Но хотел бы уточнить: за редким исключением поэты и художники не являются в мир святыми. Да, среди них немало великих мастеров, но почти нет и не было святых. Молва же воспринимает их чуть ли не апостолами, а потом, открывая подробности жизни, вопит: как?! Он, оказывается, пять раз женился! Пил вино, играл в карты, богохульствовал! И – семь верст до небес и все лесом, лесом. Суть же здесь в другом: в противоречии между человеком и творческой стихией, которая может подмять, сломать и заставить идти в художественном познании бытия до конца, не останавливаясь ни перед чем, забывая человеческие границы. Не всем Мастерам удается совладать с этой стихией и выйти из схватки нравственно чистыми. Не удается потому, что водораздел проходит не между поэтом и обычным человеком, а между Духом и бездуховной стадностью. Это первое. А второе – сладость развенчания легенды и мифа, к чему со страшной силой устремлялась толпа во все времена. Вспомним Пушкина и его знаменитое письмо к Вяземскому, написанное во второй половине ноября 1825 года: «Толпа жадно читает исповеди, записки и т. д., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе».

То, что ты, Игнат, прочитал про абаканского Козловского, не может оцениваться иначе, кроме как самое дикое извращение. Скорее всего, это маньячество, стимулированное подвижностью поэтической психики, хотя ставить диагноз – дело психиатров, а не историков. Я же сейчас говорю о другом: нельзя подходить к поэту с обычной меркой, нельзя…

Полковник слушал, не скрывая иронии, и, не дождавшись, когда я закончу, вскипел:

– Не принимайте меня за Ваню с ушами! Кое-что и я читал и кое о чем думал. Да козе понятно, на что и на кого намекал Пушкин. Не только на обывателя, но и на тех, кто выдумал себя, кто осуществился посредственностью, одним словом, на тех, чей образ очень точно схватил мой штурман:

Строчить стихи не мудрено, Но мысли, чувства где приметы? Среди говна вы все поэты, Среди поэтов вы – говно.

Мы залились смехом, а Игнат Петрович закончил:

– Думаю, что суть каждого из нас – в чувстве собственного существования. Если оно есть, это чувство, ты – поэт, если нет, то какие бы маски ты ни надевал, – только выдумываешь себя. И еще. Не рассчитывайте, что существует пропасть между поэзией и жизнью. Если поэт совершает поступки подонка, он и есть подонок, и точка. И никакие творческие достижения, никакие всплески гениальности не могут реабилитировать его как человека. Думаете, в авиации мало подонков, которые строят карьеру на мифах и легендах, то есть на доносах и клевете?

А что касается слабостей и пороков, то дело не в них, а в лицемерии, и в первую очередь – в лицемерии поэтов, которые говорят и понимают о себе не все, а только часть правды.

– Все верно, – вмешался я. – Но как же быть тогда со строчками Пушкина: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман»?

Однако меня перебил Андрей Иванович.

– Слушай, Игнат, – обратился он к полковнику уже совершенно другим тоном. – Как объяснить твой парадокс: тонкое, глубокое понимание поэзии, искусства – и почти циничное отношение к семье, к женщине, наконец– равнодушие к детям? Умереть, не повторившись? На это согласится не каждый.

– Дурак ты, Ваня, вот что я тебе скажу. Хоть ты и философ, а дурак! Я летчик. Понимаешь? Летчик! Если бы ты хоть раз поднялся в небо, набрал десять тысяч метров высоты, вел самолет над блистающим морем облаков, то не молился бы только на бабу. Летать – это счастье, дорогой мой. Сент-Экзюпери не случайно стал поэтом, ибо был летчиком. Служить в авиации – тяжелая работа. Риск, случайности – наши вечные спутники, но небо – поэзия! А что касается детей, семьи, то все просто, как три рубля. Двенадцать лет я был испытателем. Оставить жену молотой вдовой, а малышей – сиротами? На это тоже согласится не каждый. Для меня вся жизнь была в небе и в новых машинах. Да, любил женщин, а где любовь, там и дети. И у меня есть двое внебрачных сыновей. Я поднял их на крыло: один летает на Дальнем Востоке, другой служит испытателем в туполевской фирме.

Андрей Иванович не обиделся на звание дурака, а только попророчествовал:

– От себя, Игнат, не убежишь. И как бы ты ни лукавил, но однажды окольцует тебя тихая мадонна, и ты будешь любить сильно, страстно всю оставшуюся жизнь. Таким, как ты, надо от жизни все или ничего. И еще ни одному мужику из твоей породы не удавалось осуществиться даже на четвертушку без женщины. Настоящей женщины, конечно!

Полковник хотел что-то возразить, но тут вошла дежурная медсестра, пожелала спокойного сна и выключила свет.

К ночи разыгралась метель. В окно со свистом летел снег, гремел сорванный лист на крыше, по палате мелькали тени. Андрей Иванович не спал, ворочался, выходил в коридор, возвращался и, убедившись, что соседи «отключились» (а мы только не откликались на его зов), начал молиться. Я и сейчас помню слова, тихо слетавшие с его уст:

– Боже мой! На Тебя уповаю, да не постыжусь, да не восторжествуют надо мной враги мои…

Ветер с новой силой громыхал листом, выл, заглушая слова горячей молитвы, стихал, и снова до меня долетало:

– Укажи мне, Господи, пути Твои и научи меня, ибо Ты Бог спасения моего: на Тебя надеюсь всякий день.

И вдруг метель словно взбесилась: сбросила жалкий лист, загремела им по стылому асфальту, неистово застучала в окно белой крупой… и так же внезапно стихла, будто не устояв перед голосом Андрея Ивановича:

– Очи мои всегда к Господу, ибо Он извлекает из сети ноги мои. Призри на меня и помилуй меня, ибо я одинок и угнетен. Скорби сердца моего умножились – выведи меня из бед моих…

Неожиданно для себя я стал повторять слова молитвы. Ни до, ни после я не испытывал такого мужественного покоя, как в эти метельные часы. Впервые из сердца ушел страх, и я благодарил Бога за прожитую жизнь, не роптал, а только просил:

– Господи, помилуй меня… Господи, пощади меня. Кормилец, помилуй меня…

В девять утра начался обход, и к нам вошел целый синклит: заведующая отделением Пилипенко – пышнотелая дама с короткими ногами; прямая, строгая Елена Романовна с печальными глазами Богородицы – наш лечащий врач, и какой-то молодой господин в хрустящей кожаной куртке под небрежно накинутым на плечи белым халатом. Они сразу направились к Андрею Ивановичу. Оставшись довольна состоянием больного, Пилипенко «под занавес» огорошила его предложением:

– Я прошу вас перейти в отдельную палату.

Философ дернулся, как от удара, и с испугом воззрился на начальственную особу.

– Нет, нет, успокойтесь. Мы переводим вас в лучшие, комфортабельные условия, где будет полный покой, отдельное питание, – она неприязненно, если не брезгливо, оглядела палату.

– Благодарю, мне и здесь хорошо.

– Но мы делаем это по просьбе вашей дочери.

При слове «дочери» к Андрею Ивановичу подошел господин, упакованный в кожу, и подал записку. Тот так растерялся, что механически начал читать вслух:

«Папочка, родной мой!

Дела задержали меня во Франции. Вернусь к Новому году. Никита сделает все, что нужно.

С любовью. Твоя Мила».

Листок выпорхнул из рук больного, но «кожаный» поднял его и протянул новый – оплаченный счет за палату. Философ отвел протянутую руку и вперил в благодетеля стальной взгляд:

– Вы кто?

– Друг вашей дочери.

– Уходите!..

Елена Романовна шепнула что-то на ухо Пилипенко, и все трое гуськом ретировались из палаты.

– Закурить бы, – попросил Андрей Иванович.

– Да что вы, Господь с вами, – попробовал удержать я, но он отмахнулся и вышел.

Через полчаса вернулся с запахом табака. Мы молчали.

Равнодушие сродни предательству. В наши дни оно становится рядовым явлением. Интересы денег, дела – превыше всего! Что нам болезнь близких, что нам старая жизнь, если кипит и блистает молодая?! Совесть выбрасывается, как отслужившая мебель. Так легче? И не об этом л и ночью выла метель голосом Ивана Карамазова: «Бога нет, и все дозволено!»?

Не знаю, но верю: через много лет Людмила Андреевна, почтенный доктор филологических наук, стиснутая железным кольцом одиночества, будет метаться в холодной постели и рвать на себе седые волосы, ибо что посеешь, то и пожнешь.

Сердце Андрея Ивановича не выдержало. В три часа ночи я проснулся от внутреннего толчка и увидел его руку, плетью свисавшую с кровати. Философ был мертв.

2000

 

Сколки бытия

 

Свет невечерний

У Алого поля в троллейбус вошла женщина в сером. Показала проездной и села у окна впереди меня. В эту же минуту к ней ринулась другая, с жаром полушепотом воскликнув:

– Машенька! Милая, что с тобой? На тебе лица нет!

Женщина в сером повернулась к знакомой и, медленно роняя слова, выдохнула:

– Он ушел. Ушел и свет унес.

 

Нагая баба

Погода нелетная, и мы томимся в аэропорту в ожидании рейса. Рядом со мной, скинув на плечи пуховые платки, ведут неспешный разговор две женщины. Прислушался. Речь идет о снохах:

– И чего ей надо было? Квартира, машина, деньги – только манна небесная не сыпалась. А ведь ушла, подлая, от Ивана с дитем на частную квартиру, да еще и радуется.

– Ох, не говори, Анна Васильевна, – посочувствовала собеседница. – Не видали они, молодые, нагой-то бабы в крапиве.

 

Мочалка

Наталья вернулась из пригородного района, где ее муж работал директором школы. Вернулась и закатила истерику:

– Я, как дура, забочусь о его здоровье: накупила лекарств, нового белья, даже на коньяк не пожалела, а он?! Он, кобель несчастный, с завучем развлекается, когда я приехала.

Мать успокаивает дочь:

– Да любит, любит он тебя, успокойся! Не мочалка, не измочалится, на всех хватит.

 

С природой не поспоришь

Летний тихий вечер. В огнях заката плавятся стекла окон, на столе шумит самовар. Чаевничают три сестры. Старшая приехала из Сибири, и младшие жалуются на своих мужиков:

– Марта, это что же делается? – чуть не плачет одна. – Седина в голову-бес в ребро! Олег загулял и все воскресенья пропадает у Нюрки, а мне говорит– на рыбалке.

– А когда ты была последний раз в парикмахерской?

– Да какая там парикмахерская? Корова, поросенок, огород, дети – вот кто меня причесывает.

– Да, но спать-то он ложится не с поросенком.

Не успела закончить одна – запричитала другая:

– А мой еще похлеще! Прилетаю к нему в Тюмень, прихожу в дом, а у него в постели спит какая-то лярва!

– И что было дальше?

– Что? Повернулась и улетела.

– А он?

– Он следом за мной и на коленях прощения просил.

– Простила?

– Черта с два!

Марта долго молчала, а потом, обняв сестру, заглянула ей в глаза:

– Научись прощать. Вы не виделись два года, а он ведь не бычок – ему перекрут не сделаешь и с природой не поспоришь.

 

На ярмарке

Шумит городская ярмарка. Я купил у старушки сумку и, пересчитывая сдачу, говорю:

– Я вам дал десять рублей, вы сдали два. Сумка стоит три.

– Ох, прости, сынок. Плохо вижу.

– Глаза-то где потеряла? Читала много?

– Нет, читала мало – плакала много.

 

Не спеши к вечности

В пивном баре за столиком скучает в одиночестве красивый осанистый старик. Входит другой и с порога кричит:

– Матвей! Сколько лет, сколько зим! Здравствуй!

Первый улыбается, а старинный знакомый продолжает:

– Ты хорошо сохранился. Сколько же тебе лет?

– Семьдесят три.

– Не может быть! Я бы дал тебе не больше шестидесяти пяти.

– А куда мне спешить? Ведь впереди меня ждет вечность.

 

Подарок

После концерта в органном зале Виктор шел, задумавшись, по тенистой аллее парка и вдруг услышал крик:

– Помогите!

Не раздумывая, бросился в темноту, а когда достиг беседки, скрытой за кустами сирени, увидел: трое негодяев истязают молодую женщину – солистку, голосом которой он только что восторгался.

В один момент уложил двух на землю. Третий убежал.

Проводил перепуганную девушку домой.

Та оказалась благодарной: пригласила на чай, познакомила с родителями. Мать с отцом много охали и единодушно восхищались современным Мартином Иденом.

В день рождения восходящей звезды – снова приглашение.

Подарок!!! Что делать?! Ста рублей аспирантской стипендии хватает только на то, чтобы сводить концы с концами. Подарок же для такой девушки должен быть простым и дорогим…

Два дня Виктор разгружал вагоны на товарной станции и за два часа до торжества держал в руках пятьдесят рублей! Смыв угольную пыль и переодевшись, отправился к своей Мадонне. На углу проспекта Ленина и улицы Пушкина, не задумываясь, выложил все благоприобретенное состояние за огромное ведро роз.

Опоздал. Уже шумело застолье, звенели бокалы, под медленный вальс Шуберта произносились тосты.

Слегка замешкавшись в первую минуту, Виктор пробормотал приветствие и рванулся к имениннице, с ужасом сознавая, что хорошо заученное поздравление напрочь выветрилось из головы, но не успел сделать и двух шагов, как по столу прокатился смешок, за ним второй – и вот уже все присутствующие смеются до слез, сжимая виски и промокая белоснежными салфетками покрасневшие глаза.

ОНА не смеялась – в ЕЕ глазах плескались смятение и стыд. Когда по знаку хозяина дома смех умолк, Виктор, как во сне, услышал ЕЕ сдавленный голос:

– Ну кто же дарит розы – ведрами?!

Подарок с глухим стуком упал на пол. Сказал первое, что пришло в голову:

– Тот, кто может один выходить на троих.

Сказал, повернулся и ушел. Навсегда.

 

Грация Митрофановна

Ни с первого, ни со второго захода заочник Алексеев так и не смог получить заветный «уд». Грация Митрофановна, доцент кафедры новейшей истории России, была неумолима. Скрестив руки на пышной груди, она сверлила студента ледяным взглядом и подбрасывала вопросы о левом и правом уклонах в партии, а когда испытуемый, обливаясь потом, выкарабкивался из темных лабиринтов КПСС, мучительница начинала гонять его по весям второй мировой войны. Все заканчивалось очередной викторией доцента и поражением студента.

Назначили комиссию. К великому удивлению ее членов, Алексеев отвечал прекрасно: легко и свободно ориентировался в материале, цитировал источники и даже блеснул знанием истории второго фронта.

Когда кафедра опустела, профессор Федор Венедиктович Баев, не скрывая раздражения, обратился к Грации Митрофановне:

– То, что вы не жалеете своего времени, – это ваше дело, но почему мы должны расплачиваться за ваши капризы? Ему можно было поставить «отлично» уже на первом экзамене!

– Ничего не могла с собой поделать, Федор Венедиктович! Алексеев так похож на моего бывшего мужа, что при первом взгляде на него закипала кровь и душила старая обида.

 

Портвейн Иванович

Николай Иванович Брагин, доцент кафедры экономических теорий, слыл честным и во всех отношениях порядочным человеком. Поборами с бедных студентов не занимался, был либерален в оценках, а при случае мог поставить зачет и под честное слово. Но не случайно вопрошается: кто Богу не грешен, кто бабушке не внук?

С давних лет студенты называли почтенного преподавателя Портвейном Ивановичем. Уж очень любил он принять на грудь красного вина: и по случаю завершения сессии в компании чинов учимых, и просто по движению души будущих простосердечных экономистов. На следующий день приходил на занятия с пересохшим горлом и больной головой.

Так было и в тот майский день, когда он, не успев начать лекцию, уже устал и потянулся, ничего не подозревая, к графину с водой. Дрожащей рукой налил стакан и сделал первый жадный глоток, но… Что такое?! В ужасе выпучив красные глаза и зажав ладонью рот, Портвейн Иванович пулей вылетел из аудитории. В графине был чистейший спирт!

Студенты, ободренные началом задуманной операции, мигом выплеснули зеленого змия за окно, налили в графин простой воды и, как невинные овечки, уселись за столы, ожидая появления декана, а то и проректора. Однако через пять минут Портвейн Иванович вернулся один… с двумя пирожками! Снова налил, снова выпил – и разочарованно крякнул.

Аудитория разразилась гомерическим хохотом.

 

Встреча

Илья Степанович Воронин своего сокурсника Даниила Трофимовича Березина не видел лет двадцать – не меньше. И вот господин случай свел

старых товарищей на научной конференции в Богом хранимой столице Южного Урала.

Когда объявили выступление профессора Березина, Илья Степанович вздрогнул от неожиданности и устремил взгляд на человека, величаво ступавшего по проходу к кафедре. Боже мой! Вот уж воистину: дни тянутся, а годы летят! Вместо поджарого рыжего парня с веселыми глазами перед почтенной аудиторией предстал раздобревший, поседевший, полысевший господин. «Да, – подумал Илья Степанович, – укатали Сивку крутые горки». И начал слушать:

– Реальная дидактическая система будет функционировать по-другому, но степень оптимальности содержания и взаимосвязи ее компонентов будет зависеть от степени приближения кривой, построенной для реальной системы, к «идеальной» кривой модели. Допустимые границы отклонений критериев качества обучения для реальной системы детерминированы константой ее оптимального функционирования в условиях соответствующих модулей, параметрически идентичных идеальным, смоделированным…

«Отцы святители! Что он делает?! – с ужасом внимал Илья Степанович. – Убивает, сукин сын, русский язык среди белого дня. Убивает!»

В перерыве он не стал искать встречи с Березиным и ушел в гостиницу.

Вечером в дверь номера постучали. Когда открыл, увидел расплывшегося в улыбке однокашника:

– Не годится старых друзей чураться, не годится, – пропел фальцетом Даниил, – ибо сказано: старый друг лучше новых двух! – И, не переводя дыхания, вопросил уже басом: – Что скажешь о моем докладе?

Илья вскинул брови, бросил на сияющего гостя длинный пристальный взгляд и вместо ответа с расстановкой продекламировал (благо, за словом в карман никогда не лез и с детства рифмовал легко):

Ни слова не понять, что говорит засранец! И характерно то, что он не иностранец. О, нет, он не афганец и не турок — Он просто в педагогике придурок.

Березин покраснел, как рак, заморгал и кинулся вон. Воронин, с неприятным осадком в душе, попытался вновь углубиться в чтение, надеясь, что инцидент исчерпан.

Однако через полчаса сокурсник вернулся. С гитарой. Сбросил дорогой, модный пиджак, распустил галстук, плюхнулся на койку и, перебирая струны, запел: свои, авторские, и чужие хорошие песни. Потом они пили водку, закусывали, как студенты, чем придется, и говорили, говорили – до рассвета.

Поутру, прощаясь, Даниил крепко сжал руку Ильи:

– Спасибо, старина, за возвращение молодости.

 

Ехал в Челябинск купец молодой

Весна. Челябинск. Вокзал. У колонны стоит седой небритый мужик и, лениво растягивая меха баяна, тянет пропитым голосом:

По диким степям Забайка-а-лья, Где золото роют в горах, Бродяга, судьбу проклина-а-я, Тащился с сумой на плечах…

Пассажиры и провожающие, равнодушные и к судьбе бродяги, и к участи нищего певца, изредка бросают медь в шапку, но чаще брезгливо отворачиваются.

Вот шумной гурьбой ввалились матросы, и несчастный на ходу меняет репертуар:

Раскинулось море широ-о-ко, И волны бушуют вдали. Товарищ, мы едем дале-о-ко, Подальше от нашей земли…

Результат прежний: в шапке не прибавляется ни рубля.

Объявили о прибытии московского поезда. Засуетились носильщики, подтянулись милиционеры, зашевелились толпы встречающих. Полусонный вокзал ожил, радушно принимая гостей из столицы.

Один из них – коренастый, скуластый, с синими, как утреннее небо, глазами – остановился возле провинциального «Карузо» и стал слушать, насмешливо поглядывая на него. Постояв одну-две минуты, тряхнул каштановой копной волос и решительно протянул руку:

– Дай-ка, старина, на минутку твой инструмент.

Мужик, не скрывая опаски, с недоверием воззрился на безусого молокососа, но тот улыбнулся, успокоил:

– Не бойся! Сейчас разбогатеешь, – и растянул меха.

Под высокими, гулкими сводами вокзала полился чистый, как утренняя роса, баритон:

Ой, полным-полна коробушка, Есть и ситцы и парча. Пожалей, моя зазнобушка, Молодецкого плеча!

На дивный голос потянулись люди. Ахали, завороженно слушали. А паренек, одаривая всех белозубой улыбкой, все пел и пел, выводя порою такие немыслимые рулады, что душа уносилась к Богу, а ноги просились в пляс:

Ехали на тройке с бубенцами, А вдали мелькали огоньки… Эх, когда бы мне теперь за вами Душу бы развеять от тоски!

Необычная для вокзала тишина неожиданно взорвалась овацией, от которой задрожал могучий купол. В мгновение ока шапка была полна, а десятки и пятерки продолжали сыпаться к ногам.

Странный юнец оборвал песню так же внезапно, как начал. Бросил баян на руки нищему. Подал деньги.

– Возьми, браток, половину… – прохрипел «Карузо».

Паренек рассмеялся:

– Нет, до такой жизни я еще не дошел. Владей, но не пей. И не пой больше.

Сказал – и растворился в толпе.

 

Грезы Елены сЕргеевны

Долго ли, коротко ли, но в Отечестве моем начались реформы. Магическое слово «рынок» одних приводило в ужас, других околдовывало.

Как сор из дырявого мешка, из небытия посыпались биржи, банки, фонды, обещая простодушным верующим и не менее простодушным неверующим по пятьдесят процентов годовых.

Аппетит приходит во время еды, и новоявленные русские «аршинники» и «самоварники» разошлись во всю ивановскую, обещая с голубых экранов и газетных полос по двести-триста процентов чистой прибыли каждому вкладчику в обоюдовыгодные деловые начинания.

Не искушенный в финансовых тонкостях российский обыватель на время ослеп от блеска потенциального богатства и не видел (а может быть, не хотел видеть), как вчерашние скромные советские люди заходили в туалеты, сплевывали совесть, смывали и чинно шествовали к сияющим вершинам легализованного бизнеса… по позвонкам своих соотечественников.

Сердце Елены Сергеевны, доцента кафедры литературы, дрогнуло: а не купить ли и ей акции вновь испеченной финансовой компании? Смятение в душе, конечно, было: она знала о заводах-гигантах, лежащих мертвыми тушами на берегу дикого рынка, и фантастические проценты смущали. С чего бы эти триста появились, а? Загадка.

Смущала и личность президента компании. Положительный, как гоголевская дама, «приятная во всех отношениях». Не пьет, не курит, в недавнем прошлом – партийный работник и, наконец, профессор! Но отвисшая нижняя губа, которая, по обыкновению, встречается на лицах порочных людей… Но чистые, прозрачные глаза, какие бывают только у детей… и убийц!..

Вспомнилась и старая скандальная история: профессор (а в те давние годы – аспирант) решительно отказался от отцовства на том основании, что жил с бывшей женой всего лишь неделю…

«А, чем черт не шутит! Не судите да не судимы будете», – подумала добрейшая Елена Сергеевна – и решилась.

Скромные дореформенные три тысячи рублей, скопленные строжайшей экономией, она отдала за двадцать красно-синих бумажек. Старость уже постучалась в дом, и очень уж хотелось приварка к скудной пенсии.

Через год компания лопнула, как мыльный пузырь, а отец-основатель с сотоварищами исчезли за Атлантикой. Елена Сергеевна рвала волосы на голове. Потом надолго слегла с инфарктом.

Но все проходит: ненастье сменяет ведро, за страданиями спешит радость. Через пять лет сын Елены Сергеевны спасает семейный корабль, отправляя мать лечиться на курорт в Германию.

Однажды поутру она, по обыкновению, пошла испить воды из знаменитого источника. Не успела налить драгоценной влаги, как кто-то рядом тоже протянул руку. Оглянулась – и в ужасе отпрянула: перед ней, лицом к лицу, в обществе пышногрудой фройлен стоял… президент!

Ей хотелось закричать, позвать на помощь, бросить ему в лицо: «Негодяй! Подлец!». Но ни того ни другого Елена Сергеевна не сделала.

Опешивший от неожиданной встречи соотечественник опустил глаза, снова против воли поднял их и был ослеплен испепеляющим взглядом маленькой, ссохшейся от старости женщины. Неизбывную боль, ненависть, презрение и брезгливость источал этот взгляд, ледяным холодом ударивший в сердце баловня удачи.

Безмолвная казнь длилась минуту. Потом женщина отвернулась и, сгорбившись, заковыляла прочь. Онемевшей рукой «президент» попытался расстегнуть ворот сорочки – и не смог. Фройлен только охнула, когда он, покачнувшись, мертвой хваткой сжал ее запястье.

…На другой день баден-баденские газеты сообщили: «В половине третьего ночи в своем номере скончался от сердечного приступа бизнесмен из Канады, выходец из России г-н Волков».

 

Белое сияние

В городе синий вечер. Я не иду, а тащусь по проспекту, измотанный заботами свободного художника, и шепчу, как молитву, гумилевские строчки:

Еще один ненужный день, Великолепный и ненужный! Приди, ласкающая тень, И душу смутную одень Своею ризою жемчужной.

Она пришла у политехнического, впустив под свод сомкнувшихся крон цветущих яблонь. Я присел на скамейку и, наслаждаясь прохладой, любовался белым сиянием. Небо темнело, но аллея оставалась светлой. Была та редкая минута вечерней тишины, когда пережитые за день события обретают свои подлинные масштабы: мелкое исчезает, а самое большое – ощущение жизни, чувство собственного существования – остается.

И вдруг из ниоткуда в поле моего зрения появились два божьих одуванчика – две старушки, чьи хрупкие очертания на светлой аллее казались сколками старинного театра теней. Они не шли, а преодолевали пространство, бережно поддерживая друг друга. Ступни ног касались земли только ребром, дугой согнутые спины клонили седые головы, но они упорно продолжали размеренное, трудное движение. Чисто выстиранные, заношенные платья, бостоновые жакеты, аккуратные белые носочки и знаменитые ридикюли сороковых годов лучше слов говорили о судьбе этих стойких культурных нищенок, для которых каждый рубль пенсии на вес золота и которые давно примелькались нам в шумной пестроте бестолкового бытия.

В соседнем доме из окна зазвучал голос Аллы Пугачевой. Постанывали деревья от весеннего пиршества. Зажигались первые огни.

Старушки на миг остановились, подняли головы к небу, где застыла в безмолвии стая яблоневых соцветий, и снова, как по команде, опустили их: сил хватило на две-три секунды. Но я успел увидеть на миг блеснувшие глаза, и сердце мое сладко заныло в предвкушении невозможного счастья:

Недотрога, тихоня в быту, Ты сейчас вся огонь, вся горенье. Дай запру я твою красоту В темном тереме стихотворения…

Земля уже расступалась под больными ногами, все ближе была последняя березка. Но эти глаза, эти на миг просветлевшие лица говорили о чистоте души, пронесенной через все страдания жестокого века, и обещали жизнь добрую, честную и бесконечную…

 

Агафон Петрович сердится

Профессор Агафон Петрович Мыльников молча, сосредоточенно листал докторскую монографию Анны Львовны Соколовой, по диагонали читая историческое исследование о крестьянах Верх-Исетской провинции. Когда долистал до библиографического списка, внимание его удвоилось, и он стал скрупулезно просматривать фамилии авторов. Увы, ссылок на труды любимой жены (по его мнению, талантливого историка) не было!

Глаза профессора потемнели, в сердце закипела обида, а в голове молниеносно созрела схема развенчания своенравной гордячки.

На заседании кафедры, когда началась предварительная защита Соколовой, Мыльников сидел темнее тучи и первым взял слово:

– Тема, конечно, интересная, нужная. Но мне представляется, что автор идеализирует сословную политику Екатерины Второй и вообще вольно обращается с принципом партийности исторической науки.

Потом он еще что-то говорил о мелкотоварном производстве, то и дело поглаживая темно-русые, гладко причесанные волосы.

Анна Львовна смотрела на него, и в памяти ее всплывали строчки из письма Николая Станкевича к другу: «Опасайся гладко причесанных друзей».

Под конец Мыльников без всякого перехода выпалил:

– Почему в вашей работе не упоминаются труды Нинель Иосифовны Мыльниковой?

Соколова ожидала всего, но только не приступа семейного патриотизма, а потому поначалу просто опешила, однако тут же срезала:

– А на труды вашей тещи тоже надо ссылаться?

Агафон Петрович побагровел, надулся, снова взял слово и уже не на языке классики, а на языке охлократии разделал под орех исследование дерзкой диссертантки, подытожив, как штемпелем прижав:

– Вы такой же доктор, как я… балерина!

Все как будто новыми глазами увидели розовую тушу профессора и засмеялись.

Заведующий кафедрой, старый умный конформист, поддержал почтенного ученого. Молодые, но ранние пташки – аспиранты и старшие преподаватели – предпочли не портить карьеры, зная цену мести усердного комментатора партийных решений. В защите Анне Львовне было решительно отказано.

И лишь когда подули ветры перемен в Отечестве моем, Соколова с блеском защитила докторскую в Петербурге.

 

Европейцы

Над столетним бором, окаймленным пронзительной синевой, катился блестящий диск вечернего солнца, заливая алым светом вековые сосны в сиреневых снегах. Я смотрел на фантастическую картину вечной схватки дня и ночи и думал о тайнах немеркнущего бытия, в причудливое полотно которого вплетены наши судьбы. И Бог весть о чем еще я подумал бы в эти редкие минуты покоя, если бы не помешал легкий треск в подлеске: по тропинке, еле передвигая ноги в черных пимах, придерживаясь за кусты боярышника, шла старушка.

По русскому обычаю, поздоровался, а она спросила:

– Тоже, поди, из больницы?

– Тоже.

– И кого навещал?

– Дочь.

– Вот и у меня, бедная, мается, а дома – дети и безработный муж.

– А на что живете?

– На мою пенсию.

– Знать, большая пенсия?

– Четыреста рублей на все про все за три десятка лет работы на лакокрасочном. Мантулила, мантулила – да и обезножила, и теперь хоть на мосту с чашкой стой.

– А старик-то жив?

– Помер двадцать годков тому назад.

– Болел?

– Болел, конечно: печень.

– Пил?

– Какое там пил – ведрами!

– А внуки?

– Студенты. На отца дуются, поедом едят за безденежье, а он, инженер, развозит на тележке муку по квартирам.

– Помогали бы.

– И-и-и… нашел помощников. Белоручки! Я своих-то в узде держала – труд человека не портит, – а зять с дочерью упираются, но дочек учат по-европейски, хоть сами-то – шантрапа культурная. Может, оно и хорошо – по-европейски, да только сидят они со своей Европой у меня на шее. Так-то вот, мил человек.

Мы подошли к остановке, и моя попутчица, переваливаясь уточкой, одолела подножку трамвая и уехала к своим «европейцам».

 

Старая ветла

Бог весть, сколько лет старой ветле, что стоит у дороги. Ни снег, ни дождь, ни городской смог – все нипочем: красавица живет и радует прохожих.

Однажды вечером, в первые дни предзимья, я заметил под старой ветлой маленькую женщину в сером пальто и черной шляпе. Она стояла, подняв голову к голой кроне, а у ног ее, на белом снегу, алели мандарины в авоське.

Я восхитился мгновением и пошел дальше с музыкой в душе.

Весной, когда ветла заиграла шелком молодой листвы, я снова увидел «черную шляпу». Она держала в руках букетик росистых ландышей, а в зеленой траве возилась с майскими жуками маленькая девочка, красивая, как Гретхен из немецкой сказки. Подошел автобус, обдал облаком вонючего выхлопного газа – и видение скрылось.

Хмурым осенним днем холодный ветер срывал с ветлы последний желтый лист. Рядом, с корзинкой спелой антоновки, стояла та же странная женщина и плакала.

– Что с вами? Вам помочь?

– Нет, нет, ничего не случилось, – и, вынув из черной блестящей сумочки платок, осторожно осушила слезы.

Я предложил пройтись по бульвару.

– Не обращайте внимания на слезы – это ностальгия. Я выросла далеко-далеко – на Волге, в маленьком старинном городке, на окраине. У проселка стоит вот такая же старая ветла. Уезжая, прощалась с ней, приезжая, обнимала, как мать. А теперь по известной причине не могу навещать родину. Я учитель.

Она замолчала, а когда зашуршал шинами троллейбус, закончила:

– Вот и хожу к челябинской ветле. Хожу и дышу Волгой.

Ветла в отдалении согнулась под порывом ветра, но тут же упрямо выпрямилась и вновь устремила к небу свои оголенные ветви.

2000