Жуки на булавках

Бухов Аркадий

Из рассказов 1928—1936

 

 

Из сборника «Рассказы на предъявителя»

1928

 

Человек и курорт

Человек – как забытый клад в степи: копнешь верхний слой, а за ним столько разных сокровищ и сокровенностей, что дух захватывает… Чего только нельзя найти в прошлом незамысловатом человеке?..

На себе я это испытал в прошлом году, когда какой-то незнакомый доктор, – да будет презренно имя его! – посмотрев на меня поверх широких очков, начал перечислять все те широкие возможности, которые таит мой организм. По его точному и беспристрастному подсчету оказалось, что передо мной блестящий выбор недорогих и обеспеченных путей для крематория: печень, почки, кишки, – словом, все то, что я мог скопить за долгую трудовую жизнь, все это вопиет или о крематории, или о курорте.

– А главное, – наставительно добавил доктор, – у вас неправильный обмен веществ. Знаете вы, что это такое?

Этого я не знал… Очевидно, что-то вроде шумного базара внутри, где почки обменивают на легкое, две толстых кишки на одну слепую, а грудобрюшную преграду стараются всучить за заднюю желудочную стенку. Чувствовать внутри себя все эти коммерческие и, наверное, не всегда честные операции довольно противно, и пришлось согласиться перевезти все это неправильно обменивающееся вещество на юг.

В первый же день моего приезда на курорт местный врач сердито сказал, что я должен что-то пить натощак большими порциями.

– Доктор, – вежливо ответил я, – если это коньяк, то только после завтрака. Мне этот метод лечения нравится. Выясните только, позволяет ли мой организм закусывать лимоном в сахаре. На свой страх я боюсь это брать.

Оказалось хуже. Пришлось пить какую-то воду, которая напоминает своим вкусом детский заводной волчок, неосторожно проглоченный рассеянным человеком: она царапала внутри, била в нос и вызывала смутную тягу к безвременной кончине.

– Доктор, – печально попросил я, – нельзя ли лучше смазывать меня чем-нибудь снаружи, чем заставлять пить эту самую воду? Мне кажется, что от этого водопоя мои вещества начали меняться с ужасающей быстротой…

Доктор выслушал меня с таким видом, как будто я ему рассказывал не о себе, а о покойном управдоме.

– Теперь вы будете купаться.

– Спасибо; конечно, это не выход из положения, но все-таки это не внутреннее.

– Четыре раза в день. Семь минут в пять утра, одиннадцать минут в семь утра, пятнадцать в четыре и десять в шесть. Поняли?

– Боюсь, что спутаю, доктор. Придется брать с собой в воду большие стенные часы.

– Будьте серьезны. Помните, что у вас неправильный обмен веществ.

– Помню. Еще как помню! Даже в блокнот записал, чтобы не забыть.

Я начал купаться. В то время как другие спали, как молодые телята в июле, я уже лез в холодную воду, с отчаянием следя, когда пройдут назначенные семь минут. Позже, не допив кофе, я уже лез в море с настойчивостью престарелого тюленя. Я возненавидел воду до мигрени. Толстый взрослый человек, у которого немало жизненных забот и неприятностей, барахтающийся в зеленом купальном костюме около берега под назойливые насмешки прибрежных мальчишек, – печальное, незабываемое зрелище…

– Доктор, – взмолился я, – я уже весь сырой, как подвальная квартира. Я насквозь просолен: меня, наверное, можно подавать в качестве закуски в пивной… Выньте меня, пожалуйста, из воды – не могу…

Доктор вынул меня, но тут же спохватился и отдал распоряжение:

– А теперь гулять… Гулять, гулять…

– Пешком? – с ужасом в глазах переспросил я. – Долго?

– А вы как думали?

– Думал, только до вокзала. А там на поезд и обратно в Москву.

– Помните, что…

– Знаю, помню: обмен веществ. Неправильный. Куда прикажете лезть: на гору, в гору, в долину, в песок, в болото? Говорите, доктор, – я все вытерплю. Пользуйтесь!

Две недели я вел себя, как сумасшедший козел. Я скатывался с каких-то гор на острые камни и отдыхающих курортников. С «Известиями» в руках я прыгал на выступы, мучительно стараясь походить на серну. Я влезал куда-то наверх в тридцатиградусную жару, оглашая стонами и нехорошими словами мирные окрестности, наполненные комарами и молодыми людьми.

– Доктор, – в изнеможении заявил я через две недели, – во мне уже нет ничего человеческого. Меня примет любой зоопарк или, в худшем случае, лучший ботанический сад: я черный извне, соленый изнутри, я могу прыгать с кустов на деревья, я могу скатываться, как скала…

– А как обмен веществ? – полюбопытствовал он с видом человека, рассматривающего перекрашенные брюки.

– Вам виднее, доктор, но мне кажется, что обмен, быть может, и есть, и, может быть, даже исключительно правильный, но самих веществ уже нет… От такой жизни и из слона все вещества выйдут, а я только скромный беспомощный литератор… Доктор, пустите меня в Москву, у меня жена, дочь, книги… Я буду бегать там по издательствам, сидеть по семи минут в соленом растворе и глотать какую угодно опасную жидкость, вплоть до нефти, только пустите…

Через два дня я сидел в поезде. Железная дорога – удивительно целебное средство, – медицина этого случайно еще не заметила. Я ел на каждой станции, спал на верхней полке, читал еженедельники и чувствовал, как поправляюсь на каждом полустанке.

В Москве, добравшись до своей комнаты, я заперся на полторы недели и лежал, как удав на солнце. Два примуса, выбиваясь из сил с утра, жарили для меня большие куски черного мяса. Медленно, но верно я поправлялся.

– На вас прекрасно подействовал курорт! – с завистью говорили мне.

– Курорт? – бледнея, переспрашивал я. – О да, курортная жизнь изумительна… Но только переменим тему разговора: мне еще опасно волноваться…

1928

 

Как обычно вспоминают

1. Воспоминания маститого

Было это в конце семидесятых годов, даже, пожалуй, в начале – не то в 1884, не то в 1889 году. Жили мы с семьей в Сарапуле, а младший мой брат Симеон Петрович находился в Елабуге, где впоследствии и женился. Женился он неудачно, а сестра его жены и до сих пор живет где-то под Челябинском, где у нас небольшие огороды. Я в это время баловался стишками. Выходило довольно недурно, хотя я мечтал больше о морской карьере и разведении племенных кур. Как сейчас помню такие, например, стишки:

Драгая тетушка моя, Могу прибыть к Вам на именины. В четверг вечером я На лошадях. Привет от Ник. Ив. и Нины.

Стишки эти и сам Тургенев хвалил, но по злопамятству в дневнике своем этого не записал.

Приблизительно в то же время я пострадал за наш народ, который я, будучи случайно в Костромской губернии, очень любил. Было это так. Прихожу я на вокзал, хочу влезть в вагон, а он весь переполнен народом. Были мы в это время все народолюбцами – думаю, зачем же я полезу в такое переполнение: и другим помешаю, и самому выспаться негде будет. Так я и остался, а в тот же вечер схватил болотную лихорадку и слег. Хворал долго, но большим утешением было, что страдаю за идею.

Вспоминаю это все – и как будто бы сейчас пред глазами… Потом пошло разное. Брат развелся, я переехал уже с другой женой (Анной Никитишной) в Петербург. И как раз в то время, когда мы въезжали домой, смотрю – похороны.

– Кого хоронят, служивый?

– Сочинителя хоронят, господином Некрасовым звали… Как это я услышал, у меня точно оборвалось что-то в

душе. Не читал я, правда, покойника, да и все мы думали, что это кто-нибудь из провинции пописывает, но тяжесть потери тяжело легла на душу….

– Прощай, поэт, – сказал я, снимая перчатку, – прощай, будитель сердец…

Так почти на моих руках ушел в могилу величайший русский поэт.

Через месяц пришла телеграмма от брата: снова женился и едет в Голландию. Мы купили новое фортепиано. Надвигались девяностые годы.

2. Воспоминания разоблачителя

Некрасова я знал хорошо, а лучше бы и не знал. Тяжелый был человек, хотя и не без дарования, если бы не карты, вино, женщины, поджоги и убийства. Без этого и творить не мог.

Придет, бывало, в клуб, метнет фальшивую талию, выиграет и сейчас же бежит.

– Не могу, – говорит, – у меня вино, карты, женщины, И все это меня дожидается.

Ссорился со всеми. С Толстым, Достоевским, Гончаровым и с другими авторами полных собраний. С одним только Маяковским не поссорился, да и то, пожалуй, потому, что он спустя двадцать лет родился.

Злобный был такой. Все смерти боялся.

– Вот умру, – говорит, – а меня потом редактировать начнут.

Со мной лично прямо грубо поступил. Принес я ему одну повесть. Большую такую, недурную. Как один жулик ездил и мертвые души скупал. Знакомым читал – тем понравилось, а ему, Некрасову, в «Современник» принес – губы кривит и смотрит волком.

– Опоздали! – говорит.

– Позвольте, Николай Алексеевич, где же опоздал: прием до двенадцати, а сейчас девять.

– Нет, – говорит, – лет на тридцать опоздали. До вас, – говорит, – Гоголь эту тему использовал.

– Позвольте, – говорю, – что же на всех плагиаторов внимание обращать! Моя тема!

Даже не ответил. Хлопнул дверью и куда-то побежал. Наверное, к женщинам либо в клуб. Так ни за что, ни про что человека обидел. А у меня к тому времени уже четыре книги по льноведению были. Тяжелый был человек. Черствый и пустой.

1928

 

Из сборника «Развязанные узелки»

1935

 

Эпоха и стиль

Каждой эпохе соответствует свой стиль,

Из шестерых, собравшихся в комнате у режиссера Емзина, эта истина еще не дошла лишь до Жени Минтусова, расстроенного всем вообще и отсутствием у хозяина папирос и пива в частности.

– Нет, вы только посмотрите, – волновался он, разыскивая окурки в пепельнице, – разве это язык? А? Как пишут наши писатели! Как пишут наши поэты! Разве это язык? А? Где же он, где, вы скажите, наш настоящий, добрый, старый, могучий русский язык? А?

Последнюю фразу он произнес с таким надрывом, как будто бы у него только что вытащили добрый (старый, могучий и т. д.) русский язык из кармана и он требует немедленного составления протокола тут же, на месте.

Молча возившийся до сих пор с засоренной трубкой актер Плеонтов дунул в это непослушное орудие наслаждения и тихо сказал:

– Ты дурак, Женя. Средний, нередко встречающийся в нашей области тип дурака. Пробовал ли ты хоть раз разговаривать с окружающими на языке другой эпохи?

– Подумаешь, – легкомысленно отпарировал Минтусов, выловив малодержанный окурок.

– Не думай, Женя. Не затрудняй себя непосильной работой, несвойственной твоему организму, – ласково произнес Плеонтов. – Для тебя, как для существа малоразвитого, наглядные впечатления значительно полезнее, чем головные выводы. Хочешь, я тебе опытным путем покажу, что такое язык, несозвучный эпохе?

– Покажи, – упрямо принял вызов Минтусов.

– Охотно. Это свитер твой?

– С голубыми полосками, который на мне?

– Именно с полосками и именно на тебе. Ставишь его против моей настольной лампы, которая тебе так нравится, если я тебе докажу, что в понимании стиля ты отстал, как престарелая извозчичья лошадь от электрического пылесоса? Идет? Емзин, разними руки.

Когда Плеонтов и Минтусов вошли в трамвай, Женя вытянул из кармана двугривенный и протянул его кондуктору.

– Это семнадцатый номер? За двоих.

Плеонтов быстро схватил его за руку и вынул из нее двугривенный.

– Женечка, – укоризненно зашептал он на ухо Минтусову, – прямо не узнаю тебя… Разговаривать с кондуктором трамвая, да еще семнадцатого номера, на таком сухом, прозаическом, ничего не говорящем языке!.. Ты ведешь себя, как частник на именинах… Где же настоящий, сочный, полнозвучный язык нашей древней матушки-Москвы, язык степенных бояр и добрых молодцев, белолицых красавиц, которы…

– Погоди, что ты хочешь делать? – встревоженно посмотрел на него Минтусов.

– А ничего особенного, – небрежно кинул Плеонтов и, низко поклонившись в пояс изумленному кондуктору, заговорил мягким, проникновенным голосом:

– Ах ты гой еси добрый молодец, ты кондуктор-свет, чернобровый мой, ты возьми, орел, наш двугривенный в свои рученьки во могучие, оторви ты нам по билетику, поклонюсь тебе в крепки ноженьки, лобызну тебя в очи ясные…

– Пьяным ездить не разрешается, – неожиданно и сухо оборвал его кондуктор и дернул за ремень, вызвав этим явное сочувствие пассажиров. – Попрошу слазить.

– Я не пил, орел, зелена вина, я не капал в рот брагой пенистой, – заливался Плеонтов, ухватив за рукав бросившегося к выходу Минтусова. – Ты за что, почто угоняешь нас, ты, кондуктор наш, родный батюшка?..

Выпрыгнули Плеонтов и Минтусов, не дожидаясь остановки и не без помощи разъяренного кондуктора и двух пассажиров.

На углу сидел молодой чистильщик сапог и думал о том, что, если ему удастся купить двухрядную гармошку, жизнь сделается значительно полнозвучнее и красивее. Два хорошо одетых человека подошли к нему. Один из них, оглядываясь на другого, неохотно поставил ногу на деревянную скамеечку, а тот, с приятной улыбкой на добром лице и слегка изогнув талию, начал мечтательно и внятно:

– Отрок, судьбой обреченный на игрище с щеткой сапожной! В нежные пальцы свои взяв гуталин благовонный, бархатной тряпкой пройдись ты по носку гражданина, ярко сверкающий глянец, подобный прекрасному солнцу, ты наведешь и, погладив его осторожно, ты…

– Оставь, – хмуро проворчал Минтусов, снимая ногу.

Чистильщик осторожно поднялся с земли, сунул желтую мазь в карман и тоном, не предназначенным для дискуссий, сурово объявил:

– С таких деньги вперед полагаются. Клади или чисть сам.

– А ведь какой прекрасный гекзаметр, какие стихи! – искоса посмотрев на Минтусова, произнес Плеонтов. – Пойдем. Разве это не стиль? Ведь на таком языке древние римляне мир завоевали. Осторожнее – споткнешься…

– Оставь, пожалуйста, эти шутки, – сердито сказал Минтусов, когда они вошли в кафе. – Ты бы еще язык древних египтян выкопал и на нем ветчину покупать стал…

– Значит, ты находишь, – внимательно выслушал его Плеонтов, – что более современный стиль, ну, допустим, фривольный язык Франции шестидесятых годов, более доходчив в нашу кипучую эпоху?

– Ничего я не нахожу. Я хочу выпить чашку кофе. Оставь меня в покое.

– А это мы сейчас сделаем.

Плеонтов поманил пальцем – и около стола выросла курносая девица в передничке и с мелкими завитушками.

– Вам что, гражданин?

– Пташка, – заискивающе начал Плеонтов, – забудьте на время того Жана, который щекочет вашу шейку непокорными усиками, забудьте последний вздох его в садовой беседке и…

– Меня никто не щекочет по беседкам! – вспыхнула курносая девица. – А если вы, гражданин, нахал, так и в милицию можно…

– Рассерженный зайчик! – в восхищении вскрикнул Плеонтов, взмахнув руками. – Какие розы заалели на ее щечках, соперничая с лепестками азалий! Кто сорвет поцелуй с этих алых губок, кого…

Милиционер оказался поблизости. Он терпеливо выслушал девицу с завитушками и спросил:

– На что жалуетесь?

– Нахальничают словами, – бойко ответила девица.

– Руками не лапали? – деловито осведомился милиционер.

– Руками не лапали, – так же бойко подтвердила девица.

– Как было? – повернулся милиционер к Минтусову.

– Видите ли, – робко начал тот, – сидели мы у стола, а вот этот, – он с ненавистью взглянул на Плеонтова, – говорит ей…

– Оставь, Минтусов, – мягко перебил его Плеонтов. – Каким языком ты объясняешься!.. Какая сухая проза!.. А где у тебя сочный, подлинный язык девяностых годов, на котором писали лучшие представители родной литературы?.. Эх, Минтусов!.. – И, положив руку на плечо милиционера, Плеонтов заговорил, устремив проникновенный взгляд на последний этаж строящегося дома: – Было так. Голубая даль пропадала там, где грани света боролись с наступающими сумерками. Тихая, подошла она к нашему столу. Тихая, и казалось, что не она подошла к столу, а стол…

– Платите, гражданин, три рубля, – вздохнув, сказал милиционер, снимая с плеча плеонтовскую руку.

– Мы же не прыгали с трамвая! – горько вмешался Минтусов.

– Такие и не прыгая нахальничают, – вступилась довольная девица. – Платите…

Когда пришли домой и разделись, Плеонтов закурил папиросу и осторожно спросил:

– Ну, какого ты мнения, Минтусов, относительно стиля? Соответствует ли каждой эпохе ее стиль, или…

Минтусов снял пиджак и, быстро сдернув через голову свитер с голубыми полосками, протянул его Плеонтову:

– На! Давись!..

1934

 

О лирике

Может быть, оттого, что на городском бульваре по вечерам беспредметно и необоснованно пряно запахли левкои, может быть, оттого, что ветер с моря прилетал в город, как задорная песня о молодости и удаче, а может быть, и оттого, что в Замойск пришли журналы из центра с горячими статьями об искусстве, – редактор «Замойского катушечника» сказал поэту Васе Грибакину, посмотрев куда-то в сторону:

– Можете написать что-нибудь этакое?..

– Какое? – испуганно спросил Вася, опасаясь срочного заказа истории коммунального ассенизационного обоза в бодрящих певучих стихах для очередного номера.

– Ну, вот такое, – с трудом выдавил из себя редактор, – лирическое…

От неожиданности в Васиных руках распалась уже готовая самокрутка. Уже около двух лет тайком от неумолимой замойской общественности Вася писал лирические стихи. Он писал о летчике, который потерял мистицизм, в первый раз врезавшись в облака, о комсомолке, обсадившей цветами ясли, о старике, плакавшем под песни молодежи. Но так как в стихах не было ни точных цифр о средней яйценоскости в Замойском районе, ни конкретных цитат о конском поголовье в уезде, то с каждым новым стихотворением Вася чувствовал себя, как закоренелый преступник. И вдруг сам редактор «Замойского катушечника», уныло посасывая левый кончик бороды, открыл шлюз Васиной души.

– Ну, что же, можете?

– Могу, – робко уронил Вася. – А насчет чего лирическое: насчет союза швейников или, наоборот, насчет борьбы с малярией?

– Обыкновенное, – сухо отрезал редактор, – с любовью. Со звездами. Со скамейкой, с птицами и вообще. Завтра принесите подробный план. Одобрим – пишите.

Целую ночь Вася сидел у себя за перегородкой и набрасывал план лирического стихотворения. В голове, как вспугнутые воробьи, мелькали отдельные строки, луна наседала на тюльпаны, соловей мешался со скамейкой, волна догоняла затаенный вздох. Но над всем, как утюг на веревочке, висело директорское распоряжение о плане, и, сдерживая необузданные взлеты творчества, Вася писал на листке из блокнотика аккуратные, пронумерованные строчки плана:

1. Сидение на скамье.

2. Смотрение на луну.

3. Нюхание цветов.

4. Держание за руку.

5. Говорение слов.

6. Любовь как таковая.

7. «И ты ушла, и я ушел, и оба мы ушли».

На другой день редактор недовольно и кисло смотрел на Васю Грибакина и вертел в руках представленный ему план, делая на нем пометки большим синим, тупо очинённым карандашом.

– Вот вы пишете: «Сидение на скамье». Так. Скамью, конечно, в искусстве можно ввести, не протестую, но кто именно на ней сидит?

– Он, – вздохнув, ответил Вася и значительно тише добавил: – И она тоже. Двое.

– Цифровое обозначение здесь ни при чем, – остановил его редактор. – Здесь важны социальные корни. А может, это бывший архиерей и вдова генерал-губернатора на скамью уселись?

– Они же старые, – робко защитился Вася.

– Ну, как знать, – подозрительно посмотрел на него редактор, – а может, они еще сохранились. В соку еще. А вы их в советском стихотворении на скамью садите.

– Так у меня же не они сидят…

– Вот, вот. Значит, надо, чтобы все было ясно, что, мол, сидят на скамье активисты. Люди с хорошим профстажем, членские взносы платят аккуратно, общественную нагрузку несут…

– Это же сколько строк? – безнадежно мигнул Вася. – Сначала о нем, потом о ней…

– На то и лирика. Поэт все должен уметь. Техника стиха… Значит, сделайте вы его… ну, скажем, текстильщиком… Впрочем, нет. У них в облотделе что-то неладно. Пусть он будет у вас счетоводом, сдавшим годовой баланс за две недели до срока. Слышите? Запишите, чтобы не забыть.

– Записал.

– Такой человек и на луну немного посмотреть может, и цветок понюхать имеет право… Да что там говорить, – теперь не восемнадцатый год, пусть уж и птицу какую-нибудь послушают. Только остерегайтесь соловья.

– А она?

– Она – дочь станционного кассира, – уже увлекшись, говорил редактор. – В лирике давно не было попыток разрешить узловые проблемы транспорта… Об отце можете всего несколько строк и то только в связи с недопогрузкой вагонов… Не утяжеляйте особенно лирические строки. Лирика должна быть легка и певуча… Вот тут у вас есть пункт четвертый: «Держание за руку». Это выбросьте.

– Почему?

– Неудобно. Вдруг ему на собрание месткома надо идти, а она его за руку держит. Лирика лирикой, а срывать общественную работу на глазах массового читателя неудобно… Вот и второй пункт философски неясен: «Смотрение на луну»… С одной стороны, конечно, луна – общественное достояние, но почему именно на нее? Вечер советский работник должен проводить культурно. На луну он может днем посмотреть.

– Да ведь вечер же…

– Мало ли что вечер! В городе музей сельскохозяйственной культуры открыт, а они на луну пошли смотреть. Бестактно. Как-нибудь уж выкрутитесь: шли, мол, в музей, но пошел дождь, вот они и сели, между прочим, на скамейку…

– Хорошо.

– А то и совсем этот пунктик выкиньте. Пункт шестой – «Любовь как таковая» – тоже, пожалуй, не надо. Не стоит. Не ко времени как-то. Кампания по сбору утильсырья на носу, а вдруг мы в литстраничке о любви разведем волынку. Пройдет кампания – тогда другое дело. Вот этот пункт: «Говорение слов» – оставьте. И даже расширьте. Углубите его. Пусть он несколько слов о фотокружке на предприятии скажет, она, допустим, его проинформирует насчет, ну там, целевых сборов, что ли, или насчет кассы взаимопомощи… Любящие ведь люди, надо им поговорить о чем-нибудь личном, интимном. Лирика ведь… А вот конец у вас удачный: «И ты ушел, и я ушла». Только не забудьте указать конкретнее, куда именно ушли.

– А куда? – хрипло спросил Вася.

– А это уж куда хотите. Вы поэт. Я не хочу стеснять свободу творчества. Я против всякого администрирования. Укажите, что он, мол, пошел сводить контрольные цифры, а она тоже куда-нибудь. Ну, скажем, «Малую советскую энциклопедию» дочитывать… Ясно? Берите ваш планчик. Только, пожалуйста, завтра к утру и не больше шестнадцати строк…

Всю ночь Вася Грибакин писал и плакал. Через четыре дня в литстраничке «Замойского катушечника» под общим заглавием «Дорогу лирике!» появилось стихотворение Васи Грибакина:

Вперед

Не было скамейки и луны, Не было цветов и соловьиной трели, Не были друг в друга влюблены Счетовод Петров и дочь кассира – Нелли… Он сказал: «Я кончил свой доклад», А она ответила: «Прекрасно». После этого пошли они назад, Оттого, что стало все им ясно.

В центральных изданиях писали о том, что нужна лирика.

– И действительно, пора, – убежденно сказал редактор «Замойского катушечника». – Лирика – это великое дело… Мы-то первые откликнулись…

1934

 

В порядке катастрофы

Рядовой клубный концерт обычно организуется в порядке катастрофы. Накануне вечером о нем известно только одно: что он на сегодня отменяется. После этого утром взлохмаченный завклуб появляется в шумных и неаккуратных коридорах гомцеобразного учреждения с видом человека, за которым гонится взбешенный носорог.

Стол заказов разыскать не легко. Вчера он еще был в третьей комнате, между печкой и плевательницей около окна. И сидел за ним унылый мужчина с висячими усами и обидно большой бородавкой у носа. За ночь плевательницу унесли, окно заняла комиссия по проверке текстового оформления цирковых тюленьих номеров, стол заказов вынесен в коридор, и за ним уже сидит маленький человечек в белых туфлях и рыжей кавказской папахе.

Маленький человечек уже знает заранее, почему у зав-клуба мутный взгляд и что ему здесь надо.

– Вы хотите иметь один срочный концерт для клуба? – успокаивающе спрашивает он. – Вы будете иметь один срочный концерт для клуба.

– Да, но видите ли, наш клуб – это такой клуб, который…

– У всех такие клубы и у всех они которые, – равнодушно жует бутерброд человечек за столом. – Вы будете от нас иметь одного баритона – один, одну – колоратуру – одна, двух сатириков – два, одну водевиль – одну… Итого, вместе с аккомпаниатором, не считая конферансье, плюс проезд – шестьсот рублей…

– Шестьсот не могу, – вздыхает завклуб, – зарез.

– Так имейте в другом месте ансамбль без зареза. Что значит зарез? Я вам сказал шестьсот, и пусть это будет твердо. Пятьсот тридцать с конферансье. Саша, – обращается он к кому-то сзади себя, – кто у нас свободен из конферансье?

– Цапин занят, Драпин занят, – раздается из-за отдаленной стенки с плакатами монотонный Сашин голос. – Хапин на шести концертах…

– Подумаешь, Карузо. Он же не танцует, а разговаривает. Поговорит и на седьмом. Имеете первоклассного конферансье, товарищ клуб.

Сговариваются на четырехстах сорока минус проезд.

Днем ансамбль лихорадочно подготавливается к концерту. У стола заказов начинается тяжелая, но бесполезная дискуссия.

– Нынче к транспортникам? – осведомляется баритон.

– А если наоборот – к металлистам, так вы не Тореадора будете петь, а Кармен? – сердито откликается человечек за столом. – Что это за ария в посевную кампанию?

– Не я писал, – обижается баритон. – Бизе писал…

– Бизе, Бизе… Когда сто рублей за выход получать, так каждый Евгений Онегин, а когда новую арию выучить, так все – Гугеноты…

Колоратурное сопрано страдает насморком, потеряла утром сумочку с рецептом крема, расстроена и знает только «Колокольчики» и «Светлячки».

– Далеко я не поеду, – предупреждает она, – я колоратура, а колоратуру за город не таскают.

– Ну, так сядьте вот тут, на этот стул, и гудите мне в уши ваши колокольчики и бубенчики, если вам далеко. Ей далеко! А мне близко – давать полную программу за четыреста сорок рублей? Не хотите, дам им баяниста. Пусть им играет на чем хочет…

Не беспокоятся только сатирики – Шпуль и Дорофеев. Р1деологическую часть своего номера они произносят на два голоса с таким запалом, что зрители в первых рядах пригибаются, как от ветра, а художественная часть заключается в музыкальной пиле и частушках с припевом: «Вот так финик, вот так финик, – это значит – апельсин». Шум, производимый ими на эстраде, настолько велик, что неуспех тонет в нем, как щенок в ванне.

Не беспокоится и скетчевая пара – Задрайская и бывший артист бывшей «Синей блузы» Грудинкин. Они уже четыре года играют один и тот же скетч «Гнет наоборот», и, если сбиваются в тексте, клубные зрители, знающие его наизусть, подают им из задних рядов наиболее важные реплики.

Конферансье Хапин бежит к эстрадному автору Гильдееву, который спит мрачным сном после трехсуточного покера, будит его и страстно шепчет в волосатое ухо:

– Родненький… Парочку смехов… Выступаю сегодня…

– Деньги под подушку, – хрипит Гильдеев, не раскрывая глаз. – Толстяк в трамвае стал на ноги дамочке, а дамочка говорит… дайте папиросу…

– Это дамочка говорит?

– Нет, это я говорю. Дайте. А дамочка говорит: зачем вы мне стали на ноги?.. А толстяк говорит: не на голову же вам становиться! Дойдет?

– Дойдет, родненький. А совсем политическое нельзя?

– Можно, – засыпая, бубнит Гильдеев, – Тардье в парламенте наступил на ногу Гендерсону, а Гендерсон говорит: зачем ты мне наступил на ногу? А Тардье говорит: не на голову же мне тебе наступать…

К вечеру ансамбль постепенно съезжается на срочный концерт в клуб.

Успокоенный завклуб радостно пересчитывает наличный состав.

– Один баритон – есть, одно контральто – имеется, два сатирика – есть… Публики что-то маловато, ходить на концерты отучилась, но это пустяки; сегодня – нет, завтра придет.

Вам нужны такие концерты? Думаю, что нет. Кому же они нужны?

1934

 

Судебная ошибка

– В штабе Небраска очень трудно нарушить законы, – задумчиво сказал Фейк, пряча трактирный ножик за голенище рыжего сапога. – У нас, например, в нашем городе есть такой судья, который самому себе быстро докажет, что вы их и не думали нарушать. Если, конечно, вы успеете за четверть часа до суда сунуть ему под шляпу кое-что из своего кармана…

Есть, правда, упрямые ослы, которые защищают законы от граждан, но рыжий Слим О'файр не принадлежал к их числу. Он так защищал граждан от законов, что если кто-нибудь даже в самом суде начинал разряжать револьвер в бумажный воротничок соседу, Слим О'файр только штрафовал его за беспричинный шум в общественном месте, а вдове безвременно погибшего даром писал жалобу. Короче говоря, Слим О'файр был прекрасным малым, и ему всего один раз слегка проломили голову, чтобы он мягче относился к спиртоносам и не так уже рылся в законах, если кто-нибудь впопыхах повесил негра.

Быть может, законы еще долго видели бы в нем свою верную няньку, но у Слима О'файр была одна неосторожная черта в характере: в летние месяцы он пил, как обиженный буйвол на водопое. Зимой, впрочем, он пил не меньше. Это и погубило его юридическую карьеру, пока он не пошел в конокрады. Теперь он служит не то начальником полиции в каком-то маленьком паршивом городишке, в Оклагаме, не то фонарщиком в Филадельфии.

В один из таких дней Слим О'файр и оскорбил незыблемые законы, да так, что остался только маленький выбор: или суд, или он. Власти выбрали суд, а Слима О'файр выкинули, как змею из купальни. Не буду тянуть: Слим дошел до того, что арестовал сыщика. Как это вышло? Очень просто.

Был у нас в городе такой каменотес с рваным ухом, по фамилии Дайт. Не помню уж, какие у него были волосы и какие были глаза и чем его била жена в церковные праздники. Важно то, что Дайт не любил, когда его тыкали палкой. У нас многие этого не любили, а Дайт почему-то особенно. И вот однажды, когда Дайт закурил во время работы, надсмотрщик Смир вышиб у него палкой папиросу из рук. Вы сами понимаете, как неприятно лишиться папиросы после первой затяжки, и Дайт дал это понять Смиру без особого крика и жестов, а спокойно плюнув ему в бороду. Смир, конечно, побежал мыться и к подрядчику, а через полчаса Дайта вышвырнули на все четыре стороны, а если он найдет – так хоть и на пятую.

Два месяца ходил Дайт без работы. Два месяца Дайт продавал все, вплоть до рваной фуфайки, и дошел до того, что, если бы ему показали бифштекс или кусок баранины, бедняга бы только испуганно спросил: «А что это такое?» Не раз Дайта видели, как он потихоньку пробирался к соседу на свиной двор и выгребал из корыта что-нибудь оставшееся после свиного завтрака. И вот однажды он зашел в булочную кривого Шипса, втянул обеими ноздрями сдобный воздух, как корова перед хлевом, и сказал кривому толстяку за прилавком, ковырявшему в носу:

– Господин Шипс, с добрым утром.

– Если ты зашел только для этого, – ответил ему Шипс, – ты бы мог поздравить меня через окно или открыткой. Убирайся к черту.

– Я бы хотел купить у вас пирог с мясом, – пролепетал Дайт, – но у меня нет денег.

– Может, ты хочешь убить антилопу, но у тебя нет ружья? – захохотал булочник. – Можешь эти анекдоты рассказывать у себя на могиле, когда сдохнешь. И чем скорее, тем лучше.

Не буду вам подробно описывать всего разговора – меня там не было, но когда Шипс уж очень развеселился и предложил Дайту полаять по-собачьи за полкило сухарей, тот поступил правильно и по-деловому: нахлобучил на толстую рожу Шипса форму от пудинга, схватил пирог с мясом и исчез с ним быстрее, чем директор банка, у которого потребовали срочного отчета о наличных.

Ясно, что Шипс кричал, как свинья в мешке, а может быть, и значительно громче. Во всяком случае, его жена уверяет, что это было так. Сбежались другие лавочники, их семьи, родственники, приехавшие на ярмарку, два спугнутых вора, уже забравшихся на скобяной склад, полиция, пьяная тетка кабатчика, собаки и многие другие. Дайта решили изловить, и по возможности живьем, если это не будет очень трудно, так как Дайт был не из тех парней, чтобы добровольно вернуться с недоеденным пирогом и шаркнуть ножкой перед кривым Шипсом.

– Или в нашем городе нет больше законов, или я вырву у него из живота мой товар, – визжал Шипс, и вся эта ватага бросилась в полицию. Так как из задней комнаты Шипс отпускал в бутылках более крепкие продукты, чем бисквиты и пироги, с полицией он был в деловом и дружеском союзе, и всего через полчаса прыщавый сыщик Том Гринг засовывал в задний карман запасные патроны, выдыхав из себя с шумом пивной запах и торжественное обещание: «К вечеру приволоку Дайта, где бы он ни был…»

После трех месяцев это был первый день, начавшийся у Дайта завтраком. Пища придает быстроту ногам – это замечали уже многие до меня. Заяц не выходит навстречу охотнику со своей визитной карточкой, и Дайт не сидел у себя на крыльце, дожидаясь Тома Гринга с полотенцем, на котором вышито «Добро пожаловать». Уже через полчаса он исчез, как пуговица в колодце. Длинный Гринг поцарапал в раздумье то место, на котором у многих растут усы, а у него были только остатки яичницы, похлопал себя по толстым ляжкам и бросился в соседний лес, полагая, что за каждым деревом для него приготовлено по одному Дайту. Из лесу Том Гринг вынес синяк под глазом от соснового сука и убеждение, что Дайта там нет. Нехорошо выругавшись, он бросился на соседнюю ферму и… Да, впрочем, что мы с вами будем таскаться вместе с этим проходимцем Грингом, пока он нюхает воздух и рыщет за Дайтом: он для нас не компания. Короче говоря, к завтрашнему утру покалеченный и совершенно истерзанный Гринг, в рваных штанах и с подбитым носом, привел со скрученными руками беднягу Дайта, впихнул его в здание суда и потребовал пива и пластыря для себя и кандалов – для Дайта.

Накануне этого дня судья Слим О'файр уже выкинул из своего окна четыре пустых бутылки, стрелял в луну из двустволки и грозился, что он может повесить самого бостонского мэра. Интерес от этого к процессу Дайта нарастал в двойной порции. В такие дни ни одна из двенадцати толстых книг с законами не удовлетворяла Слима О'файр, и приговоры его носили самый неожиданный характер – вплоть до денежного вознаграждения одного парня из скотобойни, убившего своего дедушку. С утра суд был полон. Собрался весь город, кроме четырех конокрадов, уехавших по делам. Слим О'файр начал заседание с того, что сначала икнул, потом сел на вещественные доказательства и подал руку статуе Франклина, думая, что она живая и пришла к нему в гости.

– Дайт, – начал он, водя носом по бумагам и думая по складам, – расскажите, как было дело. Долго она трепыхалась?

Секретарь наскоро объяснил ему, что дело о зарезанной вдове медика слушалось уже вчера, а теперь слушается дело о насильственном отнятии пирога у булочника Шипса.

– Ну пирог, так пирог, черт с ним, – миролюбиво согласился Слим О'файр, сплюнув на пол, – валяйте о пироге…

Дайт рассказывал недолго и все как было. Половина собравшихся вопила, как будто у каждого из них Дайт отнял по дюжине пирогов с начинкой из рубинов, а половина молчаливо, но явно сочувствовала бедняге каменотесу и готовилась после суда посчитать ребра вопившим.

– Так, – протянул Слим О'файр, когда Дайт кончил. – Вы что же, пирог продали? Торговали пирогом? Беспатентная продажа мучных изделий? А?..

– Съел я его, – буркнул Дайт, – жене тоже дал… Голодные были оба… Ясно?

– Так… Ну теперь вы, – еще раз посмотрел Слим О'файр на статую Франклина. – Впрочем, не вы, а вот этот джентльмен… Фамилия?

– Том Гринг. Сыщик.

– Рассказывайте, как вы его поймали…

Если Дайт капал словами, как бочка, у которой выбили втулку, то Том Гринг разлился целой рекой в половодье. Вертясь, как штопор в гнилой пробке, размахивая короткими руками и восхищая собравшихся лавочников, сыщик рассыпался во всех подробностях:

– Видите ли, сэр, так как этого молодца трудно была поймать пешком, я отправился на ферму к старику Глайду и сказал ему, чтобы он дал мне лошадь. «Глайд, – сказал я старику, – дай мне лошадь во имя защиты закона». Старик был не в духе и заявил, что мне лошадь нужна для закона, а ему – для пшеницы, что я могу защищать закон на других клячах и что он вообще выпустит собак, если я не уйду. Не будь дурак, я вынул револьвер и предложил ему на выбор: или он у меня получит пулю, или я у него – лошадь. Ну старик, конечно, поднял руки вверх, а я сел на лошадь.

– Хорошая лошадь? – зевнув, спросил Слим О'файр, вытаскивая муху из чернильницы.

– Очень плохая, сэр. Я ее загнал через два с половиной часа на среднем галопе. Кляча сдохла посредине дороги. Тогда я побежал, пока не увидел мальчишку, сына лесного сторожа…

– Приведите мальчишку, – промычал Слим О'файр.

– Мальчишка лежит с переломанной шеей, сэр, – быстро вставил сыщик.

– Вы?..

– Он сам. Я его только спросил, не видел ли он поблизости Дайта. Проклятый мальчишка сразу насторожился, но я по глазам заметил, что он знает. «Говори, – сказал я ему, – имей уважение к закону, или я тебе выверну обе ноги». После этого он и побежал от меня, свалился в угольную яму и сломал себе шею.

– Шею? – переспросил Слим О'файр.

– Шею, сэр. Дальше уже пошло легче. Я отнял у Миндера-младшего его болотные сапоги и через болото переправился на другую сторону. На берегу, в кустах, сидит Дайт. «Дайт, – кричу я, – сдавайся во имя закона!» Он молчит. «Дайт, – кричу я, – сдавайся, выходи из кустов, или я буду стрелять!» Он молчит. И только после второго выстрела он выкатился из кустов и стал орать, что я его убил.

– Дайт?

– Нет, сэр. Дайт, оказывается, был совсем в другом месте. Миткинс орал, глухой Миткинс, в которого я стрелял во имя закона. На глухом черте была такая же рубаха, как на Дайте в момент ограбления, а закон мне дает право стрелять в каждого не повинующегося предупреждению. Говорят, что у Миткинса пулю счастливо удалось вынуть и он отделался смертью от кровоизлияния. Затем я вбежал в дом почтальона, у которого жена ждала прибавления семейства, потребовал, чтобы почтальон встал на страже у дороги…

– Довольно, – неожиданно сказал Слим О'файр, – дело ясно. И, хлопнув волосатым кулаком по столу, добавил: – Суд выносит решение…

Все замерли. Всем было интересно, что выкинет судья О'файр. Тогда-то и произошло самое небывалое нарушение законов, и нужно было шесть предварительных бутылок виски, чтобы впервые на территории нашего города был вынесен бесплатно знаменитый приговор.

– Дайт, – твердым голосом, но поднимаясь на нетвердых ногах, заявил Слим О'файр, – идите к черту и лучше покупайте пироги с вонючим мясом у этого скряги, а не хватайте их даром, если вы даже и голодны… Эй, Джим, снимите с него кандалы и держите их наготове… Том Гринг… Сыщик…

– Здесь, сэр.

– За ограбление фермера Глайда, за изуродование неизвестного мне мальчишки и за убийство глухого Миткинса – год тюрьмы… Джим, наденьте на него кандалы и прикрутите их покрепче.

После этого Слим О'файр еще раз икнул, сел на свое место и заснул. Через два дня его вызвали к губернатору штата и спустили с лестницы, как писали газеты в светской хронике. Теперь он, кажется, фонарщиком в Филадельфии. Но наш город до сих пор гордится, что в нем проживал первый и последний судья, который хоть и в пьяном виде, но попробовал единственный раз судить по совести…

1936

 

Парус

Человек, который хочет напакостить, никогда не приходит к нам с каким-нибудь открытым, ясно сформулированным предложением.

Наоборот, те из близких людей, в чьем ехидно работающем сознании гадости зарождаются самостоятельно, всегда подходят к вам с тонко замаскированным и не поддающимся сразу для распознавания планом.

Одна из таких весело улыбающихся ехидин в серых брюках и белой толстовке пришла ко мне и ласково заявила:

– Сегодня чудесный день.

– Вижу без тебя,

– Сегодня прямо изумительно на реке…

– Смотря по тому, что делать. Если, например, тонуть, то и сегодняшний день я не назвал бы особенно удачным.

– Слушай, у меня есть предложение…

– Зная тебя, вряд ли я предъявлю какой-нибудь спрос на твои предложения…

– Слушай, – вкрадчиво сказал он, – поедем кататься с парусом… Ты любишь кататься с парусом?

– По железной дороге. Чтобы я сидел в отдельном купе мягкого вагона, а парус лежал бы в одном из товарных.

– У меня есть прекрасная лодка. Изумительный парус. Белый с синими полосками.

– Сшей из него себе осеннее пальто или чехол для пианино.

– Мы совершим прекрасную прогулку… Солнце, вода… Тихий ветерок.

Вы, может быть, заметили, что большинство из нас чрезвычайно трудно убедить совершить какой-нибудь умный поступок, например, сбросить со стола какие-то ненужные старые газеты, которые уже полтора месяца закрывают письменный прибор и заставляют во время работы локоть висеть в воздухе, но подбить нас на какой угодно идиотский шаг, совершенно не соответствующий ни возрасту, ни мировоззрению, ни наклонностям, чрезвычайно легко.

Короче: я поехал.

Единственный проблеск здравого смысла вылился у меня в осторожной фразе:

– А ты умеешь управлять этим… парусом?

– Я?!

В глазах приятеля мелькнул иронически-успокаивающий взгляд морского капитана, которого наивный сероглазый ребенок спросил, знает ли он, капитан, что такое якорь.

Первая часть поездки была похожа скорее на торопливый доклад без оппонентов, но с наглядными, показательными иллюстрациями. Темой служил парус, сшитый из чего-то, напоминающего простыню, действительно с синими полосками, а аудиторией я.

– В ненадутом состоянии, – захлебываясь говорил мой собеседник, – парус представляет собой совершенно ненужное явление…

– Я бы сказал, даже несколько отрицательное, – вставил я. – Дело в том, что уже полчаса я гребу против течения, на руках у меня уже небогатая, но хорошо подобранная коллекция мозолей, а твоя проклятая простыня хлещет меня по лицу… Через пять минут я брошу грести – можешь садиться сам.

– А кто же будет управлять парусом? – удивленно спросил он.

– Если все управление состоит в том, чтобы сидеть против этой тряпки, курить и говорить глупости, – я могу с успехом заменить тебя…

– Подожди, – обещающе кинул он, – будет ветер, ты увидишь.

Очевидно, на этот счет у него были несколько неточные сведения. В последовательном порядке природа до ветра выпустила сначала легкий дождик, после чего более основательный, а затем уже вполне достаточный и для более требовательных людей, чем я.

Наш парус висел, как мокрые матросские штаны на рее, проявляя признаки жизни лишь тогда, когда ему хотелось шутливо сбить мне шляпу или слить на меня запас дождевой воды.

– Нужно было бы повесить другой парус, – задумчиво и уныло констатировал мой собеседник.

– Я предпочел бы видеть повешенным тебя самого, – хмуро предложил я. – Это зрелище более соответствовало бы моему настроению.

– Погоди. Будет ветер.

Когда небо покрыто тучами, очень нетрудно предсказать такое примитивное атмосферное явление, как ветер. Действительно, ровно через семнадцать минут (по моим уже подмоченным часам) наша простыня вздулась так неожиданно, что приятель оказался в лежачем положении под носовой лавочкой, а лодка, описав упрямый полукруг, в срочном порядке потянулась к берегу. Я грустно посмотрел на весло, выскользнувшее из моих рук и заигравшее на поверхности реки, как молодая рыбка.

– Лови весло! – истерически крикнул он.

– Брось. Меня с детства не приучили ходить по воде. Попробуй приманить его обратно обещанием «на чай»…

– Держи веревку от паруса… Неужели ты ничего не видишь?

– Я вижу только, что лодка совершенно отделилась от нашей компании…

Действительно, стоило только этому проклятому парусу надуться, как части нашей лодки зажили совершенно самостоятельной жизнью: нос совершенно зарылся в воду, как бы желая внимательно рассмотреть речное дно, парус сдвинулся влево, настаивая на том, чтобы мы опрокинулись именно на этом самом месте, а не на другом, оставшееся весло выворотило среднюю скамейку, а сама лодка наивно и безыдейно закрутилась штопором на середине реки. Что касается живого состава, то он вел себя соответственно характеру, наклонностям и воспитанию: я сидел по колено в воде и медленно раздевался, предпочитая плыть в более удобном костюме, а приятель с веревками в руках жутко обнимал парус, пытаясь, очевидно, овладеть этим сложным и ехидным аппаратом.

– Мы сейчас вывернемся, – сквозь веревку прохрипел он, – идиотский парус…

– Это твое первое умное слово за всю поездку, – мрачно констатировал я, – только нельзя ли вывернуться около берега? Там как-то уютнее.

– А что я сделаю, – безнадежно хрипел он, – когда я его не тяну, он все равно тянет вниз?..

– Попробуй с ним сговориться на условиях взаимности… Скажи, что ты его снова сделаешь простыней, пусть только сейчас даст возможность выбраться…

Увы, парус оказался самой беспринципной и наглой простыней. Внезапно надувшись другим боком, парус повернул лодку против течения, и набежавшая новая туча могла сверху убедиться в том, что дно нашей лодки только недавно было аккуратно перекрашено. Мы плыли рядом с ней. Не знаю, как отнеслась лодка к этому соседству, но мне оно решительно не нравилось.

На берегу роль докладчика перешла ко мне. Аудитория в мокрых кальсонах и с безысходной грустью в глазах возражала плохо и мутно, тоскуя о папиросе.

– Разбрасывать по незнакомым рекам пиджаки и брюки чрезвычайно глупо, – уныло сказал я. – Теперь они, наверное, плывут по течению, даже забыв об именах своих недавних владельцев…

– А у меня в брюках был кошелек…

– Если бы там был даже не кошелек, а живая собака, положения это не меняло бы нисколько… Теперь нам придется в голом виде возвращаться в город. Я к этому не привык: для моего возраста это очень игриво.

– Ну что же я могу сделать? – виновато спросил он.

– Что хочешь, черт бы тебя взял… Можешь взять меня на руки и нести до квартиры, уверяя, что я ребенок, ненормально выросший благодаря неурядицам в семье… Сбегай за извозчиком…

– Извозчики по рекам не ездят.

– Это ты прав. Особенно с простынями вместо паруса, которыми еще к тому же не умеют управлять…

Короче: поздно вечером нас привезли на грузовике, сердобольно захватившем нас домой. Ехали мы на дровах и без особого комфорта.

С приятелем моим мы теперь видимся с перерывами не менее чем в полугодие. Я знаю только одно, что он теперь не только не катается с парусом, но, когда при нем начинают застилать постель и он видит простыню, ему делается нехорошо и легкая краска покрывает его смуглые небритые щеки.

Что же касается меня, то на предложение покататься с парусом я отвечаю веселым и корректным поклоном и быстро выхожу из комнаты.

1934

 

Как я писал для эстрады

Обычно, когда какого-нибудь автора просят написать что-нибудь для эстрады, его извиняющимся голосом предупреждают:

– Только уж как-нибудь без этого… без литературщины… Без этих, знаете, тонкостей… Сами понимаете: эстрада…

Последняя фраза обыкновенно произносится с тем скорбным выражением, с каким шофер перевернувшегося такси, вылезая из-под машины, объясняет подбежавшим пешеходам:

– Сами понимаете: мостовая.

Поэтому у меня к эстрадным заказам всегда немного тревожное отношение. Несколько раз я пытался самостоятельно засесть за эстрадный репертуар и хорошо помню, какое гнетущее впечатление это производило на окружающих. Даже скромная и почтительная домашняя работница глухо ворчала перед невидимым для меня собеседником:

– Тише, черт… Не бубни… Хозяин острить сел. С жиру бесится… Лучше уж запил бы – всем спокойнее было бы…

Но однажды все же я засел писать по специальному заказу. Нужно было одному приятелю-эстраднику дать две веселых сценки для чтения. Я написал ему легкий разговор на свежие литературные новости и игривый диалог на иностранные темы. По-моему, я написал очень хорошо. К сожалению, это было чисто личное впечатление. Утром оно в значительной степени изгладилось, когда я принес приятелю обе вещицы.

– Послушай, – грустно сказал он, прочтя их и окинув меня сожалеюще-безнадежным взглядом, – это же «Война и мир».

– Мне кажется, – тихо возразил я, – это значительно короче и с несколько другим уклоном.

– Ну, «Обрыв», – уступил он и с чисто дружеской любезностью добавил: – Ну, «Отцы и дети», если хочешь, не говоря уже о «Портрете Дориана Грея»…

– Что же тебе здесь не нравится? – несколько обиженно спросил я.

– Все, – деловито подтвердил он, – начиная от той строки, которую принято считать первой, и кончая той, которую мы условились считать последней… Ты знаешь, – вдохновенно говорил он, смотря на мою рукопись, как на мышь, попавшую за рукав, – если бы я стал читать эту вещь, в публике началось бы редкое и любопытное соревнование: какой из рядов окажется наиболее сноупорным.

– Разве так нелитературно?

– Чудовищно литературно. Это похоже на труд молодого профессора по семинарию Достоевского. Исправь. Проще, ударнее, примитивнее.

Меня самого это заинтересовало. Я ушел домой и стал выправлять. Все мое остроумие я направил применительно к психологии стандартного конферансье, еще не прошедшего через комиссию по ликвидации неграмотности. Герои моих сценок острили так, что их выкинули бы из буфета небольшого вокзала подъездной железной дороги. Если бы я напечатал несколько таких вещей в журналах, мне бы пришлось через некоторое время переменить свою профессию литератора на не менее почетную, но в другом стиле, профессию смазчика вагонов.

На другое утро я снова был у приятеля.

– Это уже лучше, – одобрительно сказал он, пробежав рукопись, – это уже на что-то похоже. Такую вещь смело можно было бы прочесть на торжественном выпускном акте любого епархиального училища прошлого столетия. Исправь. Нужно попроще, примитивнее, понятнее… Помни – это эстрада.

– Ну, знаешь, – возмутился я, – больше уж я не могу… Нельзя же так, например, острить: «Умеете ли вы говорить по-французски? Нет? Ну, тогда дайте мне взаймы три рубля».

– Как ты сказал? – удивился он, быстро доставая бумагу и карандаш. – А ну-ка, повтори…

– Я говорю, – уже возмущенно кричал я, – что нельзя писать таких острот… Ты еще выйди на эстраду и заяви: «А я, знаете, лучше всякого авиатора – без пропеллера могу со службы вылетать…»

– Погоди, погоди… Как, как? – И рука его быстро бегала по бумаге.

Возмущенный его тупостью и чувствуя себя оскорбленным как автор, я осыпал его теми седобородыми остротами примитивного характера, за которые не подают руки даже и в самых захолустных городах.

Он блаженно улыбался и записывал…

– Надеюсь, что ты все-таки придешь на мое выступление завтра, – уже заискивающе попросил он, когда я взялся за шляпу.

В глазах его я заметил какое-то странное выражение почтительности и удивления.

– Хорошо, – проворчал я, – зайду.

Я действительно пошел. Мой приятель выступал четвертым номером. Он вышел, напудренный и эффектный. Зал замер выжидающе.

– Встречаются, – начал он, – два гражданина. Один из них спрашивает: «Говорите ли вы по-французски?» – «Нет», – отвечает другой. «Ну и великолепно, тогда дайте мне три рубля взаймы…»

В зрительном зале наступила тяжелая пауза. Кто-то порывисто крякнул и зашелестел газетой.

– А вот, – уже более робко продолжал приятель, – встречаются два человека. Один грек говорит другому греку: «А как вылетишь без аэроплана?» А другой грек говорит…

Вторая пауза оказалась еще более тяжелой. Зрители стали конфузливо переглядываться. Я осторожно вышел. Через полчаса я встретил приятеля около вешалки. Он сердито надевал калоши. Увидев меня, он развел руками и обиженно сказал:

– Не приняли Не понимаю, что сделалось с публикой.

– Поумнела, – сочувственно вздохнул я, – ничего не поделаешь. Не тебе одному трудно.

Он растерянно посмотрел по сторонам, махнул рукой и ушел.

С этих пор я никогда не пишу для приятелей эстрадного репертуара.

1934

 

Из сборника «Таинственный хулиган»

1935

 

Таинственный хулиган

Своим грязным унынием дом напоминал пьяного, который проснулся на заднем дворе и с тоскливой обидой припоминает, кто именно из недавних собеседников выкупал его в луже. Антенны на крыше стояли криво и беспомощно, как остатки частокола на огороде, в котором побывали свиньи. Краска сползла со стен. Около ворот была выбоина, похожая на дупло в зубе старика. И только волнообразные накопления мусора и неподобранного утиля во дворе напоминали о том, что дом широко обитаем.

И вот именно в таком прозаическом доме и произошло то таинственное событие, о котором нам придется рассказать.

Нить этого события начала распутывать председательница санитарной тройки Нина Ивановна Дубник. Речь ее на экстренном заседании правления жакта, созванном по поводу запоя истопника Демидыча, была коротка и деловита.

– В нашем доме, – сказала Нина Ивановна, сверкнув неумолимым взглядом сквозь стекла пенсне, – в нашем доме завелся хулиган. Я это утверждаю от лица домовой общественности.

– Прошу осторожнее, гражданка зубной врач, – несколько официально и обиженно перебил ее управдом Теркин, – не такое сейчас время, чтобы бросаться хулиганами.

– Беру хулигана на себя, – так же неумолимо подтвердила Нина Ивановна. – Что мы имеем? Мы имеем уже четыре пострадавших случая. Пусть жертва из одиннадцатого номера подтвердит мое выступление.

Жертва из одиннадцатого номера не отказалась от подтверждения. Это был сухонький старичок, говоривший с невысказанной болью в душе.

– Я семь лет служу на одном месте, – сказал он, собираясь с мыслями. – А у меня в комнате с потолка каплями капает. И вот на прошлой неделе развесил я выстиранное белье на чердаке, – мне приходящая Марья Гавриловна стирала, – и что же вы думаете: все на полу, постаскивали, гады, с веревки, побросали, а по, извините, кальсонам, точно медведь лапами брякал, – в золе все, и завязки порваны. Разве ж так живут люди? Чистое хулиганство!

Домовая общественность заволновалась.

– Вот вы говорите – белье. Вы изволили сказать – кальсоны, – возмущенно откликнулся экономист из девятого номера, – а лампочки? Лампочки на культурном фронте не ниже кальсон. А кто их вывертывает? Почему это я, человек с высшим образованием, должен, как собака, держаться вечером за перила, когда возвращаюсь в свой семейный уют? Уважаемая Нина Ивановна дважды права: в нашем доме есть хулиган.

– Есть еще и жертвы, – по-прежнему неумолимо вставила Дубник и обвела собрание торжествующим взглядом. – Пусть они обменяются мнениями.

– Я не жертва, раз вы на этом настаиваете, – поднялся жилец из двадцать первой квартиры, – но поскольку дело идет о проявлении социального бандитизма… Прошу слова к ведению заседания!

– Вы его заимели, – кивнул председатель жакта Теркин, – закругляйтесь и продолжайте.

– Раз, говорю я, – продолжал жилец из двадцать первой квартиры, – мы должны быть, как один, против проявлений, то я должен заявить, что у меня ежеутренне прут газету. Она торчит из ящика, и ее прут. Непосредственно после втыкания письмоносцем.

– А почему у меня не прут? – нахмурился секретарь правления.

– Не выписываете печатного слова, потому и не прут.

– Мало ли что не выписываю. Вы мне на голову не садитесь, я не вам подчинен. Вставали бы пораньше и брали вашу газету.

– Я встаю, когда хочу. Я встаю поздно. Я голый не могу выходить на общественную лестницу, по которой дамы ходят.

– Вы бы на пианинах меньше играли, – едко вступилась жилица из девятнадцатого номера. – Я не какая-нибудь, я все слышу. Вы думаете, если вы кресло ночью катаете либо в десять ног танцы разводите, так я уж не слышу, что у меня над головой делается? Необразованная, мол, не услышит. Так я вас насчет газеты понимать должна? Газета! Для вас все – газета, а кто за слова отвечать будет? Я без газеты проживу, а со словами я жить не желаю. Я… меня… дети…

– Какие слова, гражданка? – хмуро спросил Теркин. – Закругляйтесь.

– Пусть лучше они, хулиганы, не закругляются. Слова обыкновенные. Дверные. Как утром открываешь дверь, а на ней слова… Пишут.

– Какие слова, гражданка?

– Какие надо, такие и пишут. Мелом.

– Довольно. Это не я говорю, а домовая общественность говорит: довольно! – решительно вмешалась Нина Ивановна. – Подведем теперь итоги и цифры. Что мы имеем на сегодняшний день в доме семь – пятнадцать по Яловому переулку? Мы имеем социально опасное вывертывание электроприборов с лестницы, мы имеем покражу периодических органов, не считая организованной сброски белья советских граждан на общественном чердаке, и ко всему этому писание мелом, которое нельзя не рассматривать как выпад. В доке семь – пятнадцать есть хулиган, как некоторые из нас сигнализировали. Каким взглядом смотрит наш председатель товарищ Теркин на хулигана? Никаким. Он умывает руки в этом вопросе. Он не борется. Но хулиган должен быть выявлен. Я предлагаю для выявления этого позорного явления избрать Григория Марковича из одиннадцатого номера, вот эту гражданку, которая выступала со словами, меня и…

На другой день рано утром внезапно появился временно освободившийся от запоя истопник Демидыч. От него пахло нефтью, водкой и прелым картофелем.

– Кончил водку жрать? – хмуро спросил его Теркин. – Эх, борода!..

– Кончил-с, – почтительно ответил Демидыч.

– Вот что, Демидыч, – задумчиво сказал обеспокоенный после вчерашнего заседания Теркин, – возлагаю на тебя общественную работу. В доме завелся хулиган. Понял?

– Хулиган, это можно, – согласился Демидыч.

– Ну, так вот. Как затопишь у себя там, иди на всю ночь на лестницу и смотри. Наблюдай. До позднего утра наблюдай. Потом скажешь, что заметишь, а ежели кого поймаешь – мы тебе на общем собрании благодарность вынесем в пять рублей. Ступай.

– Не извольте беспокоиться, Иван Савич, – погладил Демидыч бороду, – не маленький. Как пымаю хулигана, так к вам сволоку. У меня не вырвется.

Демидыч дежурил честно. С одиннадцати вечера он уже засел в кабинку недействующего лифта, вылезал из него с таинственным видом разведчика, обошел чердак, прислушивался около дверей и в десять утра, утомленный и разочарованный, постучался к Теркину.

– Ну? С чем пришел, Демидыч?

– Не было его, Иван Савич, не пожаловал.

– Кто не пожаловал?

– Да хулиган-то наш. Все в аккурате было. Тихо. Только из двадцать первого ночью пьяный пришел. Ну, ничего, не буянил. Только мелом на дверях слова разные писал. Чуть спьяна на чердак не полез вместо своего номера. А там эта была – рябая из девятнадцатого. Инженерово белье поскидала, свое навесила.

– Так, – протянул управдом, – а утром?..

– Утром что? Утром ничего. Дрыхли все. Только который экономический, толстый, вылез в шубе, в туфлях на босу ногу, пошлепал наверх да газету вытянул из чужих дверей…

– Ничего больше?

– Ничего, Иван Савич.

– Так, значит… – еще раз протянул управдом. – Ну, иди, Демидыч. А что это у тебя в руках?

– Да ничего, Иван Савич, лампочка. В третьем этаже вывернул. Жильцу она на баловство нужна, а мне топить не при чем.

– Отдай, – сухо сказал Теркин, – у самого перегорела. Он внимательно осмотрел лампочку, вздохнул и обиженно прошептал:

– Да-с… Жилец пошел… А ведь тоже – хулиганы, хулиганы! Ищи для них хулиганов… Найдешь его черта с два в таком домике!..

1935

 

Трое рассказывают

– В дом мистера Норгама я прибыл в светлом гробу а большими кистями, – начал хромой Люс, стараясь не перелить несколько лишних капель содовой в объемистый стакан с виски. – Это был мой первый выезд по поручению газеты. Если у тебя, Дик, хватит терпения, а у Шарроу денег, чтобы заплатить за порцию джина, я буду продолжать рассказ.

Дик и Шарроу кивнули в знак согласия. До прихода «Изабеллы», которая привозила из Европы в Америку две тысячи пассажиров, грипп, одного бывшего короля, безрукого виртуоза на скрипке, несколько тонн французских сардинок и голландского премьер-министра, оставалось еще часа четыре. И трое репортеров коротали время в маленьком портовом нью-йоркском кабачке. Почему же не заполнить четыре часа воспоминаниями о первых шагах репортерской карьеры.

– Этот самый мистер Норгам, – продолжал хромой Люс, – богател на всем. Когда-то он разводил кур, и эта паршивая курица принесла ему золото. Потом он продавал оптом все, вплоть до навоза и мышьяку, и стал еще богаче. Если бы такого человека спихнуть в змеиную яму, он распродал бы всех гадюк по повышенной расценке и вылез бы из ямы вдвое богаче. К тому времени, о котором я рассказываю, он уже просто мычал от обилия денег и готов был ползать на четвереньках по процентным бумагам. Я торговал лимонадом в уличном киоске и вылетел оттуда за то, что направил струю из сифона не в стакан одному из джентльменов, а в лицо. Я отделался легким штрафом, так как морда у потерпевшего была неважная и не вызвала симпатии даже в полиции, но все-таки остался без работы. Один из моих приятелей служил кассиром в местной газете. Как сейчас помню ее название: «Святая заря». Она была ежедневным органом местных католиков, и редактор ее содержал игорный притон.

– Устрой меня на какую-нибудь работу в вашем вонючем листке, – попросил я приятеля. – Я умею не только обливать лимонадом местное население.

– Хорошо, – сказал он. – Сейчас редактор только что спустил с лестницы одного репортера, который не мог пробраться к мистеру Норгаму. У этой золотой крысы умерла старая тетка. Нужно зайти к нему и поговорить с ним для газеты о бессмертии души. Сумеешь пробраться к нему – сразу сделаешься репортером, будешь зарабатывать тридцать долларов в неделю и угощать меня пивом по воскресеньям.

Я сразу побежал к мистеру Норгаму и радостно сообщил его швейцару, что намерен срочно побеседовать с его хозяином о бессмертии души. Швейцар сразу отодвинул меня половой щеткой с порога и запер передо мной дверь. Я попытался пройти с черного входа. На кухне повар, доедавший гусиную лапку, заявил, что ему уже надоело с утра обливать холодным супом всех репортеров, которые прорываются к мистеру Норгаму, и что, если я сейчас же не уйду, он вызовет ко мне не Норгама, а его датского бульдога. Как вы сами догадываетесь, я быстрее обычного спустился с лестницы и стал ходить около дома.

«Странно, – подумал я, – неужели богатому человеку нужны швейцары, бульдоги и повара только для того, чтобы не дать другому человеку заработать пять долларов на интервью? Какие громадные затраты на такое пустяковое дело!»

В этот момент к особняку мистера Норгама подъехал грузовик, на котором, как заливной поросенок на блюде, стоял прекрасный серебряный гроб с большими кистями, У меня мелькнула прекрасная мысль.

– Слушайте, леди и джентльмены, – сказал я двум подвыпившим гробовщикам, снимавшим гроб с грузовика. – Для меня ясно, что вы привезли гроб для норгамовской тетки. Хотите заработать от редактора по два доллара?

– Я стихов не пишу, – хмуро ответил гробовщик постарше, – и в газетах мне печатать нечего. Но так как мне очень хочется выпить – валяйте, излагайте ваше предложение.

– Дело вот в чем. Я лягу в этот гроб, и вы отнесете меня на квартиру Норгама. Прибавится лишних шестьдесят кило веса, но каждый из вас получает по два доллара. Согласны?

– Ложитесь, сэр, – сразу и гостеприимно предложил, открывая крышку, гробовщик помоложе и, когда я залез в гроб, добавил: – И чувствуйте себя как дома. Кстати, если вы собираетесь обокрасть квартиру, не забудьте при дележе и нас.

Через пять минут меня внесли в приемную мистера Норгама. Он вошел в комнату, с ненавистью посмотрел на вестника смерти с мягкими кистями по бокам и сердито плюнул на крышку. По этому жесту я уже понял, как мистер Норгам относится к бессмертию души. Для меня и этого было бы вполне достаточно, но для газеты это было маловато. Я уже хотел кашлянуть, чтобы привлечь к себе внимание, но в этот момент вошел швейцар и почтительно доложил Норгаму:

– Сэр. Там два гробовщика внизу требуют какого-то джентльмена, который им обещал по два доллара. Они хотят получить с него задаток.

– У меня нет никакого джентльмена. Я не видел никакого джентльмена, – заворчал Норгам.

– Они так и оказали, сэр, что его трудно увидеть сразу, так как он лежит в гробу.

– И они не ошиблись, сэр, – добавил я, осторожно высовывая голову, – я здесь. Приветствую вас с прекрасной погодой, сэр.

Начались обычные китайские церемонии. Норгам предложил пробить мне голову и выкинуть из окна. Швейцар настаивал на том, что будет эффектнее положить меня в ванну, вымыть в холодной воде и вызвать полицию. Только одна покойная тетка, лежавшая на столе, не прибавила ничего к этому списку ожидающих меня удовольствий.

– Мерзавец хотел меня обокрасть! – кричал Норгам, подпрыгивая на ковре.

– И скорее всего зарезать, – почтительно добавил швейцар.

– Да, да. Мерзавец хотел меня обокрасть и зарезать! – согласился Норгам.

– Мерзавец хотел вас только проинтервьюировать, – миролюбиво разрешил я их спор, – насчет ваших взглядов на бессмертие души.

– Вон! – уже более успокоенно и дружелюбно крикнул Норгам.

– Вон! – повторил швейцар.

– Хорошо, – вскользь заметил я, удобнее усаживаясь в гробу. – тогда разрешите только записать в блокнот, как вы, сэр, изволили плюнуть на гроб, этот символ будущего неземного счастья правоверного католика, который…

– Черт с вами. Интервьюируйте, – опасливо прошипел Норгам, искоса посмотрев на швейцара. – Идите вниз, Роберт. Ну, начинайте.

Не помню уже, что трепал языком этот боров. Он умолял считать себя и методистом, и католиком, и протестантом сразу. А главное, все, что он делает, – это, оказывается, специально для будущей жизни. И даже то, что он продал для армии гнилую свинину, а городу – болото под видом парка, даже и это исключительно в расчете на бессмертие души. Короче говоря – интервью было у меня в руках.

Через два часа я сидел в редакции «Святой зари», диктовал переписчице этот нахальный бред и перебирал в кармане одиннадцать долларовых бумажек. Четыре я отдал гробовщикам, которые успели напиться и дожидались меня около редакции, оглашая воздух пьяными песнями и шумными угрозами выбить стекла. Так я стал репортером и уже вечером зарабатывал построчно на двух утопленниках и приезде архиепископа. Теперь твоя очередь, Дик. Расскажи ты. У меня в горле так сухо, что там нечего было бы делать даже хорошему пылесосу. Валяй, дружище…

Дик рассказывал сухо и с таким видом, как будто бы оправдывался перед судьей за поджог сарая:

– Я начинал просто. Меня жарили в камине. В лучшей гостинице города. Спасибо, что топили сырыми еловыми поленьями, и дело ограничилось только пятками и бахромой на брюках. Будь бы сухие, березовые, – из меня получилась бы недурная головешка.

К нам в город приехал из Европы итальянский баритон. Он умел что-то очень сильно кричать в операх, и ему платили за это большие деньги. Его дожидались лучшие репортеры наших газет, чтобы спросить, как зовут его собаку, когда родилась его жена и что он больше любит – канареек или абрикосовое мороженое. Публика любит эти музыкальные подробности, прежде чем платить по пятидесяти долларов за кресло.

Баритон сошел с парохода с перевязанным горлом, размахивая зонтом, сосал леденцы, хрипел и не сказал ни одного слова репортерам. Я оказался умнее их. За обещание рекламировать в газете гостиницу, начиная с обедов и кончая уборными, директор согласился спрятать меня в камин в том номере, который был приготовлен для итальянского баритона. Меня впихнули за решетку камина, я быстро ориентировался в темноте и залез немного выше, на кирпичный выступ, поджав ноги. Должен сказать, что камин по величине напоминал клетку для слоновьего семейства, и я чувствовал себя неплохо. Обидно было, что весь мой белый костюм и лицо сразу вымазались в саже, и я начал подозревать, что, когда вылезу для интервью, баритон испугается и станет меня бить каминными щипцами.

Случилось хуже… Оказывается, баритон хотел есть. Ему принесли ужин, которого хватило бы на восемь голодных негров. Потом он захотел пить, и для него четыре кельнера оккупировали все, в чем только были пробки. Потом ему стало холодно, и, невзирая на мое присутствие, лакей стал топить камин. Я не дал этому животному на чай, прежде чем залез в дымоходную трубу, поэтому он напихал туда столько поленьев, что мне пришлось потихоньку разбрасывать их ногами в белых ботинках.

Сначала было более, чем нужно, тепло и немного душно от дыма. Потом я стал коптиться, как воловий язык, и терять подметки. Я махнул рукой, наскоро вылез и извинился перед баритоном, что вошел без стука. Баритон икнул от испуга, стал визжать и бросать в меня заранее привезенными из Европы лавровыми венками.

– Маэстро, – наскоро придумал я трогательную историю, – перед вами артист, у которого тоже баритон, и я думал послушать ваше верхнее ля, сидя в камине. Поэтому не сердитесь и возможно быстрее выкладывайте, как зовут вашу собаку, когда родилась ваша жена и любите ли вы абрикосовое мороженое.

Баритон дрожащим голосом сказал все, что нужно, и позвонил, чтобы меня вынесли из номера. По-видимому, этот колоратурный хам считал, что людей ниже его ранга можно только выносить, а выводят одних герцогов и вдовствующих императриц.

Во всяком случае, интервью у меня было. Моя дочурка ночью обиженно плакала над обожженными пятками своего Дика, но с аппетитом съела пару пирожков, которые я наконец-то смог принести ей после двухмесячной голодовки. Так я начал свою репортерскую карьеру, будь ей пусто! – закончил Дик и плюнул в дальний угол, на пробегавшую кошку. Наступила очередь старика Шарроу. Он отхлебнул вишневой настойки, отменил седьмой заказ Люса на новую порцию виски и начал:

– Из всех свободных профессий мне больше всего улыбалось конокрадство. Это занятие учит человека любить природу, освобождает его от подкупов во время избирательных кампаний и позволяет ему не увлекаться поучениями мистера Форда. К сожалению, судьба не позволила мне заняться облюбованным делом и наталкивала меня на более скучные профессии. Я был секретарем городского ветеринара, декоратором магазинных витрин, псаломщиком и наемным шафером на небогатых свадьбах. Потом мне это надоело, и я пошел к редактору единственной в нашем городишке маленькой газеты.

– Алло, Ришт, – сказал я ему. – Сделайте меня репортером. Я знаю всех жуликов в городе и могу писать хронику краж на полтора месяца вперед. Возьмите меня на жалованье и располагайте мной, как своей зубочисткой.

– Не будьте идиотом, Шарроу, – кисло проворчал Рипп, – разве вы не слышали, что у меня газета закрывается? С тех пор как состязания превратились в бокс и закончился процесс о разводе этого проклятого фабриканта щеток с мулаткой из варьете, общественная жизнь в городе остановилась, как мул перед часовней. Никто ничем не интересуется, кроме собственной свинины за обедом. Кому теперь нужна газета! Создайте сенсацию – и газета оживет.

– Хорошо, – ответил я, – создам. Мне все равно теперь нечего делать и не на что обедать. Создам. Заказывайте, что вам надо.

Рипп задумался, пожевал бороду и постучал карандашом по бумагам.

– Слушайте, Шарроу. В городе ежедневно работает большая шайка спиртных контрабандистов.

– Надеюсь, Рипп, она работает ночью?

– Конечно, Шарроу. Днем они сидят в городском самоуправлении в качестве свободно избранных отцов города. Попробуйте проследить за ними. Я знаю, что после этого в редакции не останется ни одного целого стекла, а меня объявят беспаспортным бродягой, – по крайней мере, газету начнут снова читать. Попробуйте.

– Попробую, Рипп. Будьте здоровы.

Когда хотят надеть шляпу, надевают шляпу, а не картонку из-под нее. Когда хотят узнать о контрабандистах, делаются контрабандистами.

Я пошел к ним на деловое заседание после богослужения в храме святой Луизы, которую они считают покровительницей крепких спиртных напитков, и сказал:

– Я умею грести, молчать, стрелять, лежать в кустах и править автомобилем. Кроме того, я люблю хорошо одеваться и обедать не через день. Годится вам такой парень?

Должно быть, у меня была явно подкупающая внешность для их ремесла, потому что меня приняли без проверки и только спросили, где я в последний раз судился и могу ли поднять на плечах больше ста килограммов.

В ту же ночь я уже сидел на носу моторной лодки и тревожно присматривался к берегу соседнего штата.

– На берегу полицейские, – тревожно предупредил я компанию, игравшую в карты на пустых корзинах в полной темноте.

– Сколько их? – спокойно спросил один из контрабандистов.

– Двое… – прошептал я, чувствуя, что моя карьера, кажется, заканчивается слишком быстро.

– Двое? Подлецы! – констатировал тот же контрабандист. – Мы платим жалованье четырем полицейским, чтобы они притаскивали на берег виски и джин, а они сваливают всю работу на двоих. Надо будет пожаловаться начальнику полиции. Слава богу, тоже не даром работает.

На душе у меня стало немного легче. Когда мы под утро вернулись с запасом спиртного обратно в наш городишко, произошел дележ заработка. На мою долю выпало двадцать девять долларов. Мне это сразу понравилось.

«Мне кажется, – уклончиво сказал я самому себе, – наблюдений одной ночи еще не вполне достаточно для хорошей газетной заметки. Надо присмотреться еще к некоторым деталям этого преступного ремесла».

В следующую ночь эти творческие наблюдения принесли мне еще сорок два доллара.

– Ну, как дела, Шарроу? – спросил меня редактор Рипп.

– Средне, Рипп. Дальше будет лучше.

Ожидания меня не обманули. Через день мы привезли шесть бочек рома, и на мою долю выпало семьдесят восемь долларов. А на другой день – всего девять. Меня обеспокоила эта необеспеченность в заработке и зависимость от количества спиртного, и я потребовал, чтобы мне выплачивали аккуратно по сорока за день.

– Черт с вами! – благожелательно согласился шеф нашей компании, церковный староста, косой Берри. – Вы парень подходящий. Получайте по тридцати за ночь, работайте и не ворчите, если не хотите, чтобы вас выслали из города как неблагонадежный элемент.

Так я и проработал с ними почти полгода, вплоть до издания мокрого закона, когда за виски можно было уже днем ходить за угол, а не ездить по ночам в соседний штат.

– Погодите, Шарроу, – удивленно спросил Люс, когда тот замолчал, – а как же вы сделались репортером?

Старик Шарроу посмотрел на часы, поднялся со стула и, лениво позевывая, ответил:

– А очень просто. У косого Берри скопилось много денег от ночного виски. Он купил газету у Риппа, выгнал его и поручил мне вести футбольный отдел и церковную хронику. Идемте, джентльмены: мне кажется, я слышу сирену «Изабеллы»…

1935

 

Тихий мальчик

Мать привезла Шуру Кокосова в дом отдыха на весенние каникулы. Хотела остаться сама, но ее срочно вызвали на несколько дней обратно в город. Уезжая, она проинструктировала Шуру, в каком чемодане учебник истории, в каком – носки и мармелад, и потихоньку от него пошепталась с соседями по комнате:

– Вы только не подумайте, что он какой-нибудь шумный… Он у меня мальчик тихий, воспитанный, мешать никому не будет… Я уж очень вас прошу, присмотрите за ним… Первый раз один, без родителей…

– Не волнуйтесь, гражданка, – успокоил ее отдыхающий Слойкин, – я человек культурный, я с ним займусь.

– У меня у самого два племянника в Костроме живут, – поддержал его второй отдыхающий, Самогубов, – я детей насквозь чувствую. Ребенок как воск: поживет, поживет и вырастет.

– Очень, очень вам благодарна, – шептала Кокосова, глотая материнские слезы, – я очень надеюсь…

И особенно ей стало легко, когда третий отдыхающий – публицист Гридасов – вставил в свое веское обещание:

– Я вашего ребенка, гражданка, возьму под анализ. Мне уже давно нужна душа советского ребенка для выводов.

Успокоенная Кокосова девять раз поцеловала смущенного Шуру и уехала.

* * *

В тот же день поздно вечером Шура Кокосов, проскучав у себя в комнате, осторожно пробирался по коридору в библиотеку.

– Мальчик! – остановил его на полдороге Слойкин. – Почему ты ходишь на цыпочках?

– Мне мама сказала, – ответил смущенный Шура, – чтобы я вечером не беспокоил отдыхающих. Может, кто-нибудь спит.

– Неправильное воспитание. Подавление личности в ребенке. Советский ребенок не должен ходить на цыпочках. Отрыжка старого прошлого. Это только в благородных институтах спали и ели на цыпочках. Чистокровная реакция. Вырастешь – сам схватишься за голову.

– Хорошо, – согласился Шура, – я не буду ходить на цыпочках, если это подавление.

И он защелкал каблуками вниз, в библиотеку.

Там он сел в кресло-качалку и стал читать Пушкина. Через десять минут в библиотеку вошел Самогубов.

– Пожалуйста, – сказал Шура Кокосов, поднимаясь с качалки, – садитесь.

Самогубов удивленно посмотрел на мальчика.

– Ты это зачем? – строго спросил он.

– Хотел уступить место, – покраснел Шура.

– Отрыжка феодализма, – наставительно заметил Самогубов. – Глухое средневековье. Это какой-нибудь курфюрст бранденбургский уступал место Пипину Короткому. Мы уже смели это наследие. Экономика нашего времени говорит, что советский ребенок должен сидеть там, где сидит.

– Хорошо, – вздохнул Шура, – я не буду уступать места.

– А что читаешь?

– Пушкина.

– Хороший бытовик. Только это тебе рано. Зачем советскому мальчику все эти одинокие парусы, которые белеют?

– Это из Лермонтова.

– Все равно – лирика. Тебе нужна пища для фантазии. Зарядка бодростью. Вот почитай Буссенара, как одному мулату ноги отрезали…

На другой день, когда все сели завтракать, Шура Кокосов вошел в столовую и поклонился.

– Ты это кому? – заинтересованно спросил Гридасов.

– Всем, – робко ответил Шура.

– Так… Введение театральных моментов в воспитание советского ребенка. Отрыжка сороковых годов. Герцог вошел в столовую замка и поклонился графам и виконтам. Запомни, мальчик, что советский ребенок должен активно подходить к столу, где эпоха подготовила для него кусок баранины. Пусть кланяются дети в мещанской Европе, у которых баранина вырвана изо рта неимущих. Ты же – дитя сегодняшнего нашего дня. Понял?

– Понял, – сказал Шура и втиснулся к столу. – Вам, кажется, горчицу надо?

– Не растрачивай себя на буржуазный альтруизм, – строго остановил его Гридасов, – не один человек обслуживает общество, а общество – человека. Каждый возьмет себе, что надо. Каждый имеет право на свою долю уксуса, перца и горчицы, но если один индивидуум будет протягивать другому перец, другой третьему – уксус, получится внеплановая анархия.

– Хорошо, – послушно сказал Шура, – я больше не буду передавать горчицу.

– Сентиментальное воспитание, – вздохнул Слойкин. – Розовая водица. Пастушеский период.

– Трудный ребенок, – согласился Самогубов. – Болезненная оторванность от эпохи. Такого не перекуешь.

В этот же день после обеда Слойкин сделал Шуре еще одно замечание:

– Хитрый ты мальчишка… Себе на уме. Все молчишь и молчишь. Камень за пазухой держишь… Все говорят, а ты сидишь и слушаешь…

– Мне мама говорила, что когда старшие…

– Мама, мама… Все мы мамы, когда воспитать не умеем. Мнение у тебя собственное есть? Значит, высказывай. Настоящий советский ребенок должен заставить прислушиваться к своему голосу.

Его сменил Самогубов.

– Пришибленный ты какой-то, – грустно сказал он. – Дефективный. На улице весна. В лужах плескаться надо, камнем в воробьев запустить. Пушкин – и тот птиц камнями бил. Мама запретила, поди?

– Мама, – согласился Шура. – Впрочем, если это надо, я буду…

* * *

Через шесть дней приехала Кокосова. Прямо со станции она попала к обеду, вошла в столовую и побледнела.

За столом, развалившись, сидел Шура и, громко чавкая, глотал баранину.

– Ну, как мой Шура? – тихо и тревожно спросила она у Слойкина.

– Непонятный ребенок, трудный ребенок, – покачал тот головой и, отвернувшись, продолжал: – Так я говорю, что если сравнить лирику Байрона с Лермонтовым…

– А ну их, – неожиданно вмешался Шура, – один хромой, а другой на дуэлях почем зря дрался, да о парусах разорялся… Скукота!..

И он лихо бросил под стол баранью кость.

– Шура, – дрожащим голосом попросила Кокосова, – передай мне масло…

– Сама возьмешь, – сухо ответил Шура. – Я тебе не грузчик, чтобы масло да сало растаскивать…

Через десять минут плачущая Кокосова уводила Шуру в комнату. Он отщелкивал в коридоре чечетку и плевал на стены.

– Шура, тише…

– Чего там тише, – хладнокровно сплюнул он, – я тебе на цыпочках, как какой-нибудь курфюрст бранденбургский, топать не желаю. И пусть тебе отрыжки место уступают, а с меня довольно! Да не реви ты – не разводи феодализмов в этой паршивой дыре…

– Шура, – схватилась за голову Кокосова, – что с тобой стало? Что с тобой сделали?

Шура запустил палец в нос и сухо заметил:

– Воспитали, мамаша… Ну, поворачивайся скорее! У меня там в комнате два голубя подбитые в умывальнике лежат… Ощипли их, – вечером жрать будем.

1935

 

Счастливый случай

Милиционер Ежевикин шел разговаривать с Зосиным папашей о женитьбе. Папа жил в Туле. Папа третьего дня приехал из Тулы специально, чтобы увидеть Ежевикина и воочию убедиться, в чьи неизвестные руки он передает свою младшую дочь. Все краткие сведения о папе, полученные от Зоси, были очень несистематизированы и расплывчаты. Выяснено было только, что у папы большая черная борода, лишай за ухом, низменная страсть к пирогам с капустой и очень тяжелый характер, когда ему не дадут выспаться после обеда. Ежевикин был нетребовательным человеком, но всего этого было слишком мало для того, чтобы почувствовать внезапное влечение к будущему тестю. Особенно его пугал предстоящий сейчас разговор.

– Ты только понравься ему сразу, – ободряюще инструктировала вчера Ежевикина Зося. – Ну что тебе стоит?

– Я сразу нравиться не умею, – уныло вздыхал Ежевикин. – У меня это не выходит.

– Вот и врешь! – настаивала Зося. – А почему мне сразу понравился? Значит, не хочешь.

– Хорошо, – так же уныло согласился Ежевикин. – Завтра приду и понравлюсь. Только о чем я говорить-то с ним буду? С папой.

– А очень просто. Я, мол, люблю вашу младшую дочь, Зосю. А он тебе скажет: «Ну что же?» И она, мол, меня любит. А он тебе скажет: «Ну что же?» И мы, мол, хотим записаться. А он тебе скажет: «Ну что же?» Вот и все. Неужели трудно.

– Легко… – с горечью в душе согласился Ежевикин и почему-то добавил: – Третьего дня грузовик один, полуторатонка, на подводу налетел – тоже хлопот было… Кругом неприятности…

И сейчас, когда Ежевикин приблизился к Зосиному дому, ему казалось, что тут только и начинается настоящее испытание его закалки и выдержки. Еще ни разу не дрогнула у него рука, бестрепетно подносящая ко рту свисток, когда на перекрестке двух улиц такси напирали на грузовики, подводы застревали между двумя трамваями, лихо мчался на все это скопление машин и колес пожарный обоз, а юркие и нахальные пешеходы просачивались, как разлитые чернила, во все свободные дыры. Еще никто не переспорил его в мимолетной дискуссии на углу, почему нельзя висеть на трамвае и, будучи снятым, не платить штраф. И книжка ударника уютно и уже давно покоилась в боковом кармане Ежевикина, но сейчас он чувствовал только свинцовую тяжесть в ногах и безотчетный страх в душе.

«Хоть бы пирога ему дали нажраться, что ли, – неласково думал он о своем будущем собеседнике. – Хоть бы надрыхаться после обеда дали ему, что ли… Папа! Давить таких пап надо…»

Дверь открыла сама Зося.

– Ждет, – тревожно шепнула она, одновременно подставляя щеку для поцелуя и освобождая Ежевикина от коробки с мармеладом. – Иди.

Она втолкнула Ежевикина в комнату. В углу в сумерках сидел маленький лысый человек с большой черной бородой, в ватном жилете и икал.

– Познакомьтесь, папаша, – радостно защебетала Зося, – Васечка! Познакомьтесь, Васечка, – папаша!

Папаша подал руку, икнул и, посмотрев на Ежевикина снизу, несколько хмуро спросил:

– Милиционером будете?

– Милиционером, – робко ответил Ежевикин.

– Садитесь. Зажги-ка свет, Зося. Дай-ка твоего рассмотреть.

Зося повернула выключатель. Когда в комнате стало светло, папаша повернул заспанное лицо к Ежевикину, маленькие глазки его засверкали обидой, и он неожиданно тонким фальцетом спросил в упор:

– Ты?

– Я, папаша… – взволнованно прошептал Ежевикин. – Ничего не поделаешь Служба.

– Отдай три рубля! – тихо и угрожающе сказал папа. – Отдай на этом месте!

– Какие три рубля, папаша? – взволнованно вмешалась Зося. – При чем три рубля в семейных отношениях, папаша?

– Он знает, – сурово заметил папаша.

– Я знаю, что знаю, папаша, – твердо сказал Ежевикин, поднимаясь со стула. – Я три рубля не себе беру. А ежели когда свистят, слезать надо. В трамвае прятаться нечего. Я вашу младшую дочь люблю, а дочкой поперек порядка меня корить нечего. И три рубля обратно требовать.

– Снял? – робко спросила Зося.

– Снял, – вздохнул Ежевикин. – Они через улицу бегали, на трамвай висеть бросились, а когда свисток – внутрь впихнулись и за пассажирами нахально укрывались.

– Спасибочко на добром слове! – ехидно зашипел папаша. – Родной отец к младшей дочери приехал, с вокзала, как мокрая собака, по трамваям мечется, а женишок в свисток свистит и три рубля от будущего родственника заимел. Спасибо на добром слове!

– Когда же это было-то? – всхлипнула Зося.

– Вчера было! – с негодованием откликнулся папаша. – С добрым утром на три рубля поздравили. Познакомились с Васечкой. Спасибо тебе, доченька младшая!

– Зося здесь ни при чем, папаша, – обиженно сказал Ежевикин, поднимаясь со стула. – Я, может, и через любовь мою и саму Зосю, ежели бы она висьмя висела либо через рельсы бегала…

– Ну уж ты не очень разоряйся! – перестала всхлипывать Зося. – Разговорился!

– Такой все может, – убежденно сказал папаша. – Дали им волю! Он тебе и мать родную за ногу стянет…

– А ежели кто ногу потеряет? – вздохнул Ежевикин. – Я же для порядку поставлен. Вот, скажем, идет гражданин. Вот он ногой ступает на рельсу…

– Вы насчет ног не заговаривайте зубы, молодой человек, – сухо сказал папаша. – Ноги наши. Что хотим, то и делаем с ними. А уж ежели насчет ног пошло, – тонко заметил он, – не всякая нога ко мне на порог должна зашагивать. Не всякую ногу желаю иметь у себя в семействе! И вообще до свидания. Можете на барсуке жениться, а не видать вам Зоси, как своих ушей!..

Ежевикин тяжелыми шагами вышел из комнаты. Он один одевался в прихожей. Из комнаты доносились сердитое гудение папаши и плач Зоси. Медленно спускался по лестнице. А когда дошел до последнего пролета, услышал, что где-то наверху открылась дверь, и к ногам, на грязные ступеньки лестницы, упало что-то тяжелое. Ежевикин нагнулся и посмотрел. Это была коробка с мармеладом. Ежевикин почувствовал острый холодок в душе.

…Много красных беретов. И под каждым из них старался Ежевикин последние пять дней увидеть Зосино личико и белокурую прядку, падающую на лоб. Но Зоси не было среди тех тысяч красных беретов, которые проходили мимо Ежевикина во время дежурства на стыке двух длинных шумных улиц.

Хмуро и мрачно регулировал уличное движение Ежевикин. Еще ревностнее следил он за тем, чтобы кто-нибудь не проскакивал штопором перед открытым светофором. Еще суровее снимал с подножек серокепочных людей с раздутыми портфелями и вручал им штрафные квитанции. Но в жизни прорезалась какая-то трещина, и стоило мелькнуть красному берету в толпе, трещина саднила, как порез, на который капнули одеколоном.

И когда ранним осенним вечером Ежевикин возвратился домой, чтобы тоскливо помечтать о Зосе, на столе у него лежала городская открытка с незабываемыми строками:

«Васечка! Приходи сегодня в девять. Целую. Зося».

Ежевикин умиленно погладил открытку, сразу взял себя в руки и сурово прошептал:

– Не пойду.

Повторил еще раз эту торжественную клятву и сразу стал одеваться.

Через полчаса Зося уже отворяла дверь на четыре торопливых звонка.

– Звали, Зосечка? – радостно шепотом спросил Ежевикин.

– Звала, Васечка, – сконфуженно пробормотала Зося. – Пойдем.

– А папаша там? – тревожно спросил Ежевикин. – Не пойду я к нему, Зося.

– Сам тебя просил… Ну, Васечка, ну, дорогой…

Из комнаты пахнуло йодоформом, скипидаром и еще чем-то больничным. На приземистой пестрой кушетке с голубыми цветочками лежал папаша с забинтованной головой. Из-под белой марли уныло вылезал черным клином кусок бороды, узенький левый глаз и кусок носа.

– Где это вас, папаша? – осторожно спросил Ежевикин.

– Где надо, там и отработали, – вздохнул папаша и добавил: – Иди, Зося, чайку схлопочи. Видишь, гость пришел.

Когда Зося вышла, наступила длительная и неловкая пауза.

– Вы уж того… не сердитесь, папаша, – пробормотал Ежевикин, – насчет прошлого раза… Может, действительно кого впопыхах штрафанешь…

– То есть как это впопыхах? – поднял папаша забинтованную голову. – Как же их не штрафовать, ежели он, как драная кошка, на всем ходу в вагон сигает?..

– Которые торопятся уж очень, – осторожно вставил Ежевикин.

– А куда торопятся? – сердито заметил папаша. – Ногу-голову повредить торопятся? Так я вас понял, молодой человек?

– Вы, папаша, не сердитесь. Я насчет того, ежели который, может, иногородний, порядка еще не знает…

– А ты его на три рубля, сукиного кота, – убежденно заметил папаша, – пусть через трешницу знает. Колесу все равно, на кого наехать – на иногороднего либо на местного…

– Который, может, и задумавшись через улицу ползет…

– А ты на рельсах не думай. И вообще нечего их сторону держать, молодой человек, – сухо сказал папаша. – Ежели их распустить, так по улице пройти нельзя будет.

– Невозможно, – согласился Ежевикин.

– Я про то и говорю, – сказал папаша и застонал: – Ой, ломит проклятую!.. Давно служите?

– Четвертый год, папаша.

– Так… Штрафов-то, поди, много взяли?

– Много, папаша, – испуганно согласился Ежевикин.

– Мало! – неожиданно стукнул папаша кулаком по кушетке. – Я б с их, чертей кривоногих, не так бы еще брал! Ну, идите, идите, молодой человек, там вас Зося ждет. Ой, голову ломит!..

Ежевикин тихо вышел в коридор.

– Ну? – с сияющим лицом спросила его Зося.

– Ничего не понимаю, – тихо сказал Ежевикин. – В голову ему, что ли, ударило, папаше-то?

– Ударило, ударило, Васечка! – радостно зашептала Зося. – Повезло нам с тобой, Васечка! По улице перебегал папаша… Милиционер свистит, а папаша вперед лезет… И тут прямо счастливый случай – грузовик. Краем папашу по голове хватил… Как пришел домой, перевязался, лег и сейчас же орать начал… «Зови, говорит, твоего…» – «Кого, папаша?» – «А который был тогда… Милиционера твоего, Васечку… За что, говорит, человека обхамил? За то, что руки-головы наши сберегает? Такой, говорит, как твой, уж не дал бы грузовику удрать. А я, говорит, даже номер грузовика запомнил: шестьсот двадцать три».

– Запишем, – деловито сказал Ежевикин, вынимая книжку, – потом ответит.

– Запиши, – ласково шепнула Зося, – наш с тобой счастливый номер! Шестьсот двадцать три… Век его не забуду!..

Ежевикин надел шинель и сконфуженно заметил:

– Тут в меня в прошлый раз мармеладом сверху запустили.

– Не может быть! – покраснев, отвернулась Зося.

– Ну, значит, показалось. Так я новый принес. Кушайте на здоровье. И папашу угостите. Больным сладкое полезно.

И веселый шепот в прихожей закрепил треснувшее по швам счастье.

1935

 

Домик с колоннами

Они сразу полюбили друг друга у театральной вешалки. Анна Карловна, придерживая зубами коричневое пальто, загоняла левой ногой в дальний угол калоши. Гудоемов беспомощно ловил кашне, заканчивающее свое шелковое существование под ногами хлынувших с лестницы зрителей. Одна незаметная деталь сразу способствовала их сближению. Он выбил у нее калошу, а она наступила ему на кашне.

И именно в этот момент Анна Карловна заметила, что у Гудоемова замечательная чеховская бородка. Люди с такой бородкой любят чай с вишневым вареньем в теплой комнате и читают вслух Диккенса.

Гудоемов посмотрел на Анну Карловну и сразу понял, что она переводчица с голландского и может спорить о Шиллере, взбалтывая яичницу-глазунью.

Две души поняли друг друга и вышли вместе из театра. И хотя одной душе нужно было ехать шестым номером на Мясницкую, а другой – в обратную сторону, на Триумфальную, оба пошли пешком в одном направлении.

Дорогой говорили мало.

– Моя жизнь сложилась неудачно, – грустно уронил Гудоемов, – у моего соседа слева флюс, и он ходит босиком до четырех утра. А сосед справа играет ложечкой на пивных бутылках незатейливые мелодии, когда я сплю.

– Жизнь – это сон, – утешила его Анна Карловна, незаметно пожав ему руку. – Мне самой из дома послали ящик груш, а я получила вяленую воблу. Нужно быть стойким.

Потом они стали встречаться каждый день. Гудоемов заканчивал свои лекции об отражении татарского нашествия в музыке джаза и заходил за Анной Карловной в издательство, где она переводила с датского мемуары древних пиратов и песни фламандских кормилиц для массовых изданий.

Они сидели на бульварах, сравнивали облака с барашками и другими животными, находили друг в друге новые достоинства и ели вафли. После одной из нечетных встреч он случайно назвал ее Анютой и понял, что брак теперь неизбежен.

– Мы должны переменить наши комнаты, – твердо сказал Гудоемов. – Я хочу уюта. Я не могу жить с любимым существом между флюсом и пивными бутылками.

– У меня двадцать три метра и собственный счетчик, – ласково кивнула Анна Карловна. – Прибавьте к этому ваш центр и телефон, и мы наверняка получим три комнаты.

– Я хочу жить в маленьком переулке, – мечтательно заметил Гудоемов, – в тихом, овеянном грустью старом московском тупичке.

– В домике с колоннами, – шепнула Анна Карловна, – и чтобы на дворе была густая рябина.

– Именно. С колоннами и с рябиной, – горячо подхватил Гудоемов. – Довольно жить в этих четырехэтажных громадах. В этом вихре бетона и камня, где человек теряет свое «я» в лифтах и коммунальных услугах. Давить надо такие небоскребы! Уведите меня, Анюта, в домик с колоннами! Я требую как муж и человек…

– Усталые после работы, – лирически гудела Анна Карловна, – вечерами мы будем возвращаться по нашему тупичку, занесенному пушистым снегом, в наш домик с колоннами… Тишина…

– Никаких автобусов и других ужасов большого города. Всего четыре квартиры в домике. С одного боку живет тихий, спокойный персональный пенсионер. Он собирает почтовые марки и ложится спать в восемь вечера…

– С другого бока – чья-нибудь вдова. И на дворе куры. И скамеечка под рябиной. А в квартире голландские печи. Потрескивают дрова. Ты сидишь в пижаме и читаешь издания «Академии»… Неизданные блокноты архимандрита Феогния… Или путевой дневник Батыя. Я сижу рядом и…

– Довольно! – пламенно воскликнул Гудоемов. – Хочу в тихий московский тупичок. В домик. В колонны. Довольно!

Проводив ее до дому, Гудоемов осмелел и даже поцеловал в перчатку.

– Анюта… Анна… – восторженно шептал он. – Анна Карловна… Карл… Карлами звали всех победителей. Ты мой победитель, Анюта. Завтра пойдем менять комнаты!

В Левохалупьевском тупичке на Арбате не было недостатка ни в домиках с колоннами, ни в рябинах перед ними. Соответственно своему художественному уютному расположению каждый из них был в равной мере снабжен и курами во дворе, и тихими персональными пенсионерами, и пушистым снегом. И что самое главное – не было недостатка в солидных людях, желающих поменять свои комнаты на гудоемовскую и Анны Карловны.

Через полторы декады молодая чета перевезла на грузовике этажерки, полотенца, копии картин Левитана, терракотовые вазы с завядшими хризантемами и самих себя в домик с колоннами.

– Какой очаровательный домик, – умиленно шептала Анна Карловна, расставляя утюги и стихи Игоря Северянина по углам, – в нем веет историей Москвы.

– Специально исторический дом, – подтвердила прежняя владелица квартиры, помогавшая ей. – Князь здесь один жил. Князь Серебряный, кажется. Сюда Наполеон заходил. Во время пожара. А потом его мануфактурист Хрякин для своей певицы из Ревеля построил. Летом здесь сплошная история. Закаты. Рябина колосится. Куры клюют… На второй колонне кирпича не хватает. Наверное, Наполеон вывернул. Мало ли что человек во время пожара может сделать…

В тот же вечер в голландской печке действительно весело, жарко и уютно потрескивали дрова, щедро оставленные в количестве девяти поленьев прежней квартиранткой, и приятно булькала в чайнике вода, тоже гостеприимно оставленная ею же в кухонном баке.

– Какая прелесть, – умиленно стонала Анна Карловна, – наконец мы с тобой вдалеке от городского шума, в тихом тупичке… Дай я тебя поцелую…

– Пусть в этом домике, – растроганно откликался Гудоемов, – начнется наша новая, безмятежная жизнь. Дай я тебя поцелую!

Вечер прошел незаметно в незамысловатых занятиях. Или Анна Карловна подходила к дивану и целовала Гудоемова в висок, или Гудоемов шлепал в вышитых туфлях к креслу и целовал Анну Карловну в ухо. Это было типичное освоение классического наследства, оставленного нашему времени первыми молодоженами на земном глобусе.

Потом пили чай с повидлом, читали вслух разрозненного Диккенса и мелкие примечания к скандинавским поэтам.

А когда утром Гудоемов проснулся, он почувствовал, что у него идет пар не только изо рта, но и из левого уха.

– Холодно, дорогая, – заискивающе прошептал он. – Поверни ручку парового отопления. Слева под подоконником.

– Здесь нет парового отопления, милый, – ласково сказала Анна Карловна, – ни отопления, ни ручки. Подоконник есть, но он не греет. Это у тебя на Триумфальной было. Надо купить дрова. У нас есть только один сук и две щепы.

– Надо купить дрова, – поежился под одеялом Гудоемов. – Интересно, где их покупают? Насколько мне не изменяет память, в керосиновых лавках их нет. Наша товаропроводящая сеть действует из рук вон плохо. Может быть, ты поставишь чайник, дорогая?

– А где я возьму воду? – печально сказала Анна Карловна.

– Из водопровода, мое солнышко. Отверни кран и подставь чайник. Вода нальется без особых усилий.

– Хорошо, – согласилась Анна Карловна. – Накинь шубу и накачай воду из колодца. Здесь нет водопровода.

– Чудак этот Наполеон, – кисло уронил Гудоемов, вылезая из-под одеяла, – заходить во время пожара они все мастера, а вот чтобы водопровод поставить…

– Это не Наполеон, цветочек, а мануфактурист Хрякин. Это он без водопровода.

– Типичная сволочь. Догнивающий класс. Отрыжка средневекового капитализма. Где здесь колодец?

– За помойной ямой налево. Береги свое здоровье, родной, не упади в ледник и смотри, чтобы тебя не укусила собака за ляжку.

На следующий день количество поцелуев в домике с колоннами сократилось почти вдвое.

На другое утро Гудоемов разыскал в подвале мрачного человека с бородой, росшей у него вместо усов. Оказалось, что этот человек с двойной фамилией Стык-Дрицын был родственником покойного домовладельца и являлся в домике с колоннами дворником, домоуправлением и сани гарной тройкой. Кроме этого, он настраивал рояли, делал из ваты кошек для ручной продажи и брал заказы на тапочки.

– Послушайте, – сухо сказал ему Гудоемов, – мне кажется, что из-под крыши что-то капает.

– А как не капать, – уныло и недружелюбно ответил Стык-Дрицын, – когда она проваливается.

– Кто проваливается?

– Крыша. Я ее по выходным дням столбами подправляю. А жильцы – сволочи: столбы на дрова перепиливают. Столбов на них не напасешься.

– Чинить же надо, – скорбно вздохнул Гудоемов, – нельзя же так.

Через четыре дня о поцелуях в домике с колоннами ничего не было слышно. Это был обряд, давно уже потонувший в глухой старине. Дрова обещали привезти через две декады, и Анна Карловна растапливала печь разрозненным Диккенсом.

– Не сиди олухом, – едко шипела она на Гудоемоза. – Не пяль на меня глаза. Делай хоть что-нибудь. Сунь в печку хоть что-нибудь. Зачем у нас портреты в рамах?! Сунь в печку раму!

– Отстань, ведьма, – откликнулся Гудоемов, гневно шлепая туфлей, – это не девятнадцатый год – топить печку рамами! Я хочу жить в девятьсот тридцать пятом.

– Поезжай обратно на Триумфальную! Это ты первый сказал – домик с колоннами. Тупичка захотелось, дубина!

– Молчи, урна! Это ты гудела насчет домика с колоннами. Отдай мне паровое отопление и отдельный телефон!

– Интеллигент! Верни мне мою ванную и номер шесть без пересадки! Подавись своими колоннами. Рябина на дворе! Куры! Живи с дворовой курицей и оставь меня в покое!

– Замолчи! Я не могу слышать вас, Анна Карловна!.. Карл! Имя какое выбрал! Может быть, еще какой-нибудь Карл Пятый или Седьмой. На чистке все обнаружится!

Прошло еще полторы декады, и в «Вечерней Москве» появилось маленькое заманчивое объявление:

СРОЧН. МЕН. уютн. кварт. со вс. уд. в тихом тупичке в дом. с колон. на одну прох. комн. в центре. Согласн. за год вперед, на ремонт и застр. Левохалупьевский пер. д. 7, во дворе за колодцем, кричать два раза.

Ночью уже ворвался первый кандидат на обмен. Он нетерпеливо мял серую барашковую шапку и восхищенно ахал:

– Домик с колоннами! Рябина во дворе! Тихий тупичок!..

– Замечательно, замечательно, дорогой товарищ, – радостно лебезил Гудоемов. – А какие закаты! Пушистый снег… Вы будете вслух читать Диккенса… чайник… вишневое варенье… Наполеон заходил… Дайте ваш адресок. Вещички мы ваши сами перенесем, честное слово, вы не беспокойтесь. Я люблю со шкафами ходить. И она любит. Вы не смотрите, что она такая грустная. Дайте ей сундук в трамвае провезти – сразу повеселеет. Значит, завтра в шесть утра. Обязательно придем, обязательно!..

Через пять дней Гудоемов и Анна Карловна сидели около парового отопления в узкой проходной комнате, грели ноги и радостно прислушивались, как сосед прибивал большим молотком вешалку к стене.

– Жизнь! Размах! – восторженно шептал Гудоемов. – Стучит! Прибивает! Вихрь большого города! Это тебе не домик с колоннами! Дай я тебя поцелую!

– Топят каждый день, – возбужденно шевелила ногами Анна Карловна, – внизу трамваи, завтра пойдем в театр… Дай я тебя поцелую… Я всю жизнь мечтала об уютной проходной комнате в центре!

– Еще бы, – ласково подмигнул Гудоемов. – Это тебе не рябина во дворе.

– И даже не куры, – ласково закончила Анна Карловна и поцеловала мужа в висок.

Сосед упоенно играл на гармошке. Стекла дребезжали.

1935

 

Из журнальных и газетных публикаций

 

Девяносто листов

Мы за память о великих. И за освоение литературного наследства. И вообще – за всё. Но все-таки…

В жизни Пушкина, Бальзака и Льва Толстого совершенно незаметными прошли три эпизода, правда не повлиявших на их творчество, но почему-то оставшихся незамеченными.

Пушкин и извозчик Пурчук

«Однажды Пушкин проходил по Невскому проспекту в два часа ночи. На углу стоял одноконный извозчик.

– Свободен? – спросил А. С. Пушкин.

– Занят, – ответил извозчик С. Пурчук и заснул».

Оноре Бальзак и хромовые ботинки

«Будучи на юге Франции, великий романист Бальзак заказал себе хромовые ботинки у сапожника Анри Тюрена.

– Как ваша фамилия? – спросил сапожник.

– Бальзак, – ответил великий писатель и, уходя, обронил счет от прачки».

Лев Толстой в бане

«Уже в преклонном возрасте и будучи вегетарианцем, Лев Николаевич Толстой зашел в баню.

Один из его поклонников, духобор Иннокентий Гнедых, вошел в парильню с шайкой в руках и сказал:

– Я написал поэму о неубийстве комаров и телят.

Толстой вздохнул и отвернулся к стене. Иннокентий Гнедых бросился домой и радостно изложил свою встречу с мировым писателем».

В тихий летний вечер, кушая пирожные «наполеон» и запивая их лимонадом, маститые исследователи из журнала «Поленья» вели тихий разговор:

– Кстати о Пушкине. Есть прекрасный материальчик. Воспоминания о семействе извозчика Пурчука в дни кратковременного его пребывания в Либаве. Почти сенсация. С поясным портретом внучатого племянника извозчика. Надеюсь, в сборнике хватит места и для поэмы «Без кошмара не убьешь и комара» духобора-самоучки Иннокентия Гнедых.

– Это который не успел прочесть стихи Льву Николаевичу Толстому в рязанской бане? Можно и духобора. А у вас что?

– Сравнительная таблица хромовых ботинок Бальзака с штиблетами современников.

Давайте теперь перелистаем сами очередной выпуск «Поленьев», вышедший в размере 90 печатных листов.

Внук С. Пурчука о своем деде

«В Костроме до сих пор еще живет духовный пастор отец Вавила Дудуев, который был знаком с внуком извозчика С. Пурчука, известного своей ночной беседой с поэтом А. С. Пушкиным.

По словам племянника внука, дедушка его, будучи уже портным в Могилеве, об этой беседе рассказывал так:

«Сумеркалось. Поев щец, я отвез моего барина в Собрание и тут же получил по морде от одного гвардейского офицера в капитанских чинах, с аксельбантами.

Сижу я после этого на козлах, и вдруг подходит ко мне один мужчина в бобрах и говорит, как сейчас слышу:

– Извозчик, свободен?

Кажись, это и был Пушкин. А может, и кто другой из поэтов либо из военных. Потом я переехал в Ростов, а оттуда в Могилев, где и шил в рассрочку».

Дальше идут 382 страницы убористого текста с описанием С. Пурчука-деда в качестве портного, отца и соседа. Со снимками его мастерской, огорода и первых сшитых в рассрочку штатских брюк.

Следующий раздел «Поленьев» в 496 страниц занят трактовкой эпизода «Лев Толстой – Иннокентий Гнедых».

Прежде всего приводится второй черновой вариант поэмы духобора-самоучки «Без кошмара не убьешь и комара». Начинается поэма так:

И комар есть божий дар, Пусть живет себе комар. Человека он вкушает, Песней воздух оглашает. Так зачем же комара Убивать мы будем зря?

На 379 строфе выясняется, что убивать для пищи можно только сливочное масло и морковь.

Затем идут пространные мемуарные воспоминания о встречах автора с Львом Толстым в бане. Для того чтобы будущему читателю не было зазорно представлять великого классика голым, автор заблаговременно описывает встречу так:

«Облик великого старца был скрыт паром. Облик смотрел в одну сторону, а я – в другую.

– Учитель, – сказал я, взмывая в воздухе шайкой, – я хочу тебе прочесть поэму.

Облик вздохнул и повернулся в облаках пара».

Оноре Бальзаку после этого в «Поленьях» остается скромное место в 409 страниц. Сам сапожник Анри Тюрен, которому великий Оноре заказал ботинки, почти не фигурирует в автографах и мемуарах. Но прачка, счет которой классик потерял в лавочке сапожника, растекается в «Поленьях» с неведомой миру стремительностью. Налицо одиннадцать фотоснимков усадьбы ее второго мужа, план маленького уютного ресторана, открытого им впоследствии в Дувре, и даже картина Шишкина с соснами, как напоминающая леса Северной Франции, где жил последний сапожник Бальзака.

– Нет ли свеженького однотомника Пушкина? – робко спрашивает конфузливый студент, затерявшийся в извилинах книжного магазина. – Нет. Может, Толстого есть что-нибудь из романов? Тоже нет? Может, Бальзака?

– Скоро будет, с брошюрками-то нынче туговато. Пока могу предложить что-нибудь посолиднее. Последний сборник «Поленьев». Девяносто листов, С. Пурчук о Пушкине и Гнедых о Толстом.

– Хорошо, давайте и Пурчука и Гнедых. Давно я уже что-то не читывал классиков.

1934

 

Лавочка смеха

У многих жуликоватых людей есть старый испытанный способ. Толстого, лысого человека, с большой рыжей бородой, уличили в том, что он на прошлой неделе продал рассеянному знакомому один испорченный механизм в качестве точилки для бритв; третьего дня отнял у школьницы бутерброд с сыром, пока она собирала упавшие в грязи книги. Все знают, что все это так и было, а он смотрит на всех синими сияющими глазами и с трогательной теплотой рассказывает:

– С особенной грустью я вспоминаю свое далекое детство. Вот я сижу на руках у своей доброй матушки и, протягивая ручонки к вечернему небу, лепечу: «Мама, мама, достань мне эту звездочку…»

Всем в данную минуту очень трудно представить этого рыжебородого жулика в виде малютки на коленях у его доброй матушки. Но всем как-то становится неловко.

– А черт его знает, может, действительно, когда-нибудь и на коленях сидел, и жуликом не был, и вообще зачем этот разговор только завели?..

Так, когда заходит разговор о сегодняшней западной сатире и юморе, сейчас же начинаются теплые историко-литературные воспоминания:

– А помните – Сервантес? А помните – Диккенс? А помните – Рабле, Мольер, Гейне?..

Помним. Были. У европейской сатиры и юмора были прекрасные предки, но потомки их поставили на голову дарвинскую теорию, и, вопреки ей, от великих людей произошли маленькие обезьяны. О них и поговорим. (Чтобы не было личных ссор, неприятностей и затянувшейся за полночь дискуссии, предупреждаю, что все образцы, приводимые ниже, я выдумал, но если все-таки кто-нибудь из-за дурного характера захочет вступить в полемику – отсылаю его к английскому «Пвич», французскому «Ле рир», немецкому «Симплициссимусу» и т. д. – пусть убедится сам.)

* * *

Английский буржуа юмористические журналы читает обычно по воскресеньям, между Библией и поджаренной свиной грудинкой. Ясно отсюда, что и поставляемый для него юмор должен содержать некоторую долю библейской непорочности и по практической полезности своей не уступать свиной грудинке в сухарях.

Действующие лица в рассказе должны быть солидны, обладать капиталом и скромной недвижимостью и преисполнены добрых намерений, и все приключения с ними должны доказать, что только здоровый стол, монархические принципы и аккуратно разглаженные брюки доводят человека вообще, а подданного его величества в частности, до пределов недосягаемого совершенства. Вот типичный образец сегодняшнего английского юмористического рассказа.

Счастливый день сэра Норфолька

Нотариус Роберт Норфольк шел по улице Бим-стрит и думал о том, что сиднейские акции нынче упали на семь процентов.

– Однако, какой сегодня крупный дождь, – задумчиво сказал он, снимая с цилиндра банку с вишневым вареньем.

– Сэр, – раздался сверху нежный женский голос, – я не для того варила варенье, чтобы оно падало на голову незнакомым джентльменам.

– Я благодарю бога, – вежливо ответил Роберт Норфольк, – что вы сегодня не варили лошади. Я бы тогда пострадал сильнее.

Прелестный смех незнакомки был сразу заглушен запахом бензина, который охватил Норфолька.

– Нынче делают чертовски крепкие шины, – с деланным спокойствием сказал он, поднимаясь с земли и глядя вслед опрокинувшему его такси.

– Сэр, – почтительно сказал мальчик, оглядывая его с ног до головы, – вы забыли прицепить себе сбоку надпись: «Осторожно, накрашено».

– Увы, дитя, – уже грустно заметил Норфольк, взглянув наверх, – этот проклятый маляр еще держит два ведра краски. Подождем, пока он выльет на меня оба. Прогулка была слегка испорчена. Роберт Норфольк, не теряя времени, вбежал по лестнице на шестой этаж, где еще раздавался смех, попал головой в ведро с угольной пылью, и едва только отворил дверь к незнакомке, как она сразу оказалась зажиточной вдовой из благородной семьи старого патриота и дачевладельца.

– Дайте мне щетку, чистый воротничок и согласие на законный брак, – сказал Норфольк.

– Я согласна, – ответила вдова, подавая ему мыльную пену, – только кабинет в нашей квартире должен быть темный, а спальня в голубую полоску.

Через два года он прошел в парламент. Честное, зажиточное, британское солнце ласково освещало их первенца.

* * *

Французский рантье, верящий в своего духовника, морской флот и утренние газеты солидных издателей, требует совершенно иного юмора.

– Жерменочка, – говорит он жене, расстегивая две жилетных пуговицы и собираясь читать юмористический журнал, – отошли деток куда-нибудь дальше… Папа будет читать сатиру и юмор…

Расстроенный неприятностями на мировом рынке и собственными – на соседней фабрике, французский рантье требует от юмориста то же самое, что он ждет от молодого барашка: побольше сала. И съедает всю очередную похабщину, как волк курицу: с перьями, с хрустом и урчаньем.

Поставщики его знают, чем ему угодить, и поэтому типичный французский сатиро-юмористический опус таков.

Этот чудак Вальжан

– Жаннет, – обиженно сказал Жан Вальжан, вылезая из-под дивана, – чьи это ноги?

– Тебе показалось, – испуганно возразила Жаннет, пряча мужские ноги в желтых ботинках под ковер.

– И голова мне тоже показалась? – сердито сказал Жан, заметив длинную бороду, высовывающуюся из шкафа.

– Показалось, – ласково кинула Жаннет, запирая бороду.

– А чьи это трость, штиблеты и лысина высовываются из-за зеркала? – уже тоном недоверия спросил Жан.

– Мои, – уверенно кивнула Жаннет, – накидывая на зеркало манто, – теперь все дамы носят штиблеты и лысину.

– Ну, тогда, значит, мы одни, – успокоенно вздохнул Жан, наливая ликер.

Под столом кто-то закашлял басом.

– Когда я тебя полюбил, ты не кашляла басом, – ревниво заметил Жан.

– Я всегда теперь по четвергам кашляю басом, дорогой, – нежно целуя его, уронила Жаннет.

– Итак, ты меня любишь? – радостно вскрикнул он.

– Да, – хором ответило одиннадцать голосов.

Жан весело шел домой и смеялся над теми, кого можно обмануть. В руках у него было одиннадцать пар штиблет, четыре трости, восемь колец, не считая манто. Он лихо засвистел и свернул в апашеский кабачок. На церкви святой Кунигунды пробило семь часов.

* * *

Буржуазный юмор скандинавских стран изготовляется специально для отдыха между развеской сыров и оптовой торговлей и покупкой глубоких калош для блистающего здоровьем дедушки.

Этот юмор имеет чрезвычайно короткие формы и рассчитан на невиданные еще запасы веселья в человеческом организме.

Вот образец скандинавских юморесок.

Умная корова

– Корова, корова, дашь ли ты сегодня молока? – спросил хозяин фермы, закуривая трубку.

– Нет, – ответила корова и взмахнула хвостом.

Свинья мельника

Один состоятельный мельник вез в город на продажу жирную свинью.

– Не хочешь ли выпить водички, моя свинушка? – ска-вал мельник.

– С удовольствием, – ответила свинья, и они поехали дальше. Потом свинью закололи, а мельник женился. Все.

* * *

Нельзя, конечно, обойти молчанием и американский юмор. От Марка Твена в нем осталось ровно столько же, сколько от резеды после отдыха двух волов на цветочной клумбе. Американский бизнесмен не позволяет сатире и юмору касаться вопросов этики и морали. Для этого есть храм. Политики тоже. Для этого есть биржа, где каждому событию знают вкус и цену с точностью до одного цента. Юмор нужен только для тех моментов, когда бизнесмен едет на крыше двухэтажного автобуса, ему надоело жевать резину, и нет разговорчивого соседа или когда ему чистит ботинки на улице негр, с которым стыдно перекинуться словами. Тогда он вынимает из кармана пересыпанный крошками табака журнал и, сплевывая на сторону прорезиненную слюну, проглатывает услужливый рассказик.

Поставщики изготовляют ему материал в таком виде.

Заработок старика Ларкинса

Бандит Джим Перкинс лихо выпустил пару зарядов в живот бродяге Билю, скрутил папироску и весело спросил:

– Не беспокоит?

– Немножко колет, – ухмыляясь, пробормотал Биль, разряжая в него браунинг.

– Придется умирать, – позевывая, заметил Перкинс, – а жаль. Сегодня хотел в десять вечера ограбить старика Ларкинса.

– Что ты говоришь, – удивился Биль, приподнимаясь на локте, – в десять часов я его граблю.

– Не спорь, Биль. Десять часов – мое время.

– Не спорь и ты, Джим. Лучше позовем сюда самого Ларкинса. Он-то ведь лучше знает, кто его должен сегодня ограбить.

Когда Ларкинс вошел, оба были уже мертвы.

– Мир их праху, – набожно процедил сквозь зубы Ларкинс, доставая у них часы и бумажники, – славные были ребята. Жаль, если бы пришлось их сегодня укокошить в десять вечера.

Это был первый честный заработок старика Ларкинса.

* * *

Так смеются на Западе. Каждый смеется, как может. Особенно, когда ему хочется плакать.

1934

 

Неосторожный Бимбаев

Трудно даже было представить, что в таком маленьком рыжем человечке, с непростительной щедростью осыпанном веснушками, могло накопиться столько капитальных знаний. И Бимбаев орудовал ими, как орудует кайлом терпеливый и деловой рудокоп, пробивая мощные пласты твердых пород.

Его с большой опаской звали в гости, потому что при появлении на столе простого кахетинского вина Бимбаев говорил мягко и вскользь!

– Лучшее вино производится на склонах Аррагон, в городке Тумбезе. В тысяча восемьсот девяносто четвертом году местный виноградарь Курсо дал образцы, не уступающие малаге. Умер Курсо бездетным.

И все понимали, что человека такой высокой культуры надо угощать только портвейном не дешевле шестнадцати рублей за бутылку.

На службе Бимбаев ограждал себя знаниями, как частоколом, от всех попыток заставить его работать.

– Славяне не умеют работать, – снисходительно говорил он, отодвигая от себя груду срочных бумаг. – Труд, рассчитанный на неподвижность и искривление позвоночника, уже осужден в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году голландским физиологом ван Браменом. Возьмите австрийских фермеров. Легкий завтрак, белая одежда, винтовка Манлихера образца тысяча восемьсот девяносто второго года и вечерний воздух – вот что закаляет человека и делает его восприимчивым. Он быстро загорает, и память его может удерживать целые главы из Библии. Это метко определил профессор Висбур в книжке «Верхом за зебрами».

После этого Бимбаев уходил в красный уголок играть в шахматы, а сослуживцы сконфуженно чувствовали себя славянами и распределяли между собой срочные бумаги с бимбаевского стола.

Он возвращался отдохнувший и, избегая вопросов, почему у него обеденный перерыв затянулся до конца работы, говорил авторитетно и с некоторой грустью, складывая чистую бумагу в портфель:

– Лето в полном разгаре. Самое жаркое лето бывает во Флориде. Там даже собаки умирают от солнечного удара на руках у своих хозяев. Последняя собака, умершая таким способом, была Топси, принадлежавшая в тысяча восемьсот восемьдесят шестом – тысяча восемьсот восемьдесят девятом годах королю клея Дранку. Впоследствии Дранк торговал козьими шкурами и покровительствовал речной гребле. Портреты его были помещены в иллюстрированных изданиях.

После этого он облегченно вздыхал, освободившись от некоторой доли мучившего его научного груза, и уходил со службы первым.

Но особенно подавлял своими знаниями Бимбаев в тех случаях, когда внезапно начинал носить полотняные воротнички, лихорадочно бриться и водить в кино на дешевые места какое-нибудь неопытное существо в сиреневой блузке. Таких существ у Бимбаева было много. В тридцать семь лет человек уже имеет право настоятельно тянуться к личному счастью. Бимбаев просто еще не знал, на каком идеале женщины ему остановиться. Должна ли это быть голубоглазая Гретхен с двумя иностранными языками и папой-спецом на всякий случай или порывистая и пылкая Кармен, уже переехавшая в собственную квартиру в новый дом. Он еще был на распутье. Но к каждой он подходил одинаково, подавляя ее бурлящими в нем знаниями.

– Нет, Катя, – грустно шептал он в кино, ерзая на покатом стуле. – Это не жизнь. Я не люблю Юг на экране. Температура меня не радует. Я люблю северные широты. Возьмите Норвегию. Льды. Прессовка льдов была впервые введена в половине прошлого столетия. Шведские предприниматели первые поняли это и рассылали прессованный лед в Данию, где им пользовались для сохранения молока.

– Неужели молока? – ласково и встревоженно спрашивала Катя, уже начинавшая гордиться своим собеседником,

– Именно молока, Катя, как это ни странно, – задумчиво подтверждал Бимбаев, подсаживаясь ближе. – Молоко пьют везде. Только на Цейлоне после массовых отравлений молоком в тысяча восемьсот семьдесят третьем году его заменили в законодательном порядке соком кокосовых орехов. Кокосовые орехи есть и на острове Борнео, где они составляют тридцать девять процентов экспорта. А может быть, и больше.

– Безусловно, больше, – соглашалась Катя и тактично отвечала на легкое бимбаевское пожатие.

В дальнейшем, если научный поход и не давал особенно осязательных результатов, все равно Катя и другие Кати – звали ли их Сонями или Валями – уже скептически смотрели на других собеседников.

– Это вам не Бимбаев… Ну, обидели человека веснушками, ну, допустим, что он на данном отрезке времени рыжий и маленький, но зато какие слова… Посидишь с ним – и точно вечернюю газету прочитаешь…

Так шли дни и дела Бимбаева. И росла его популярность среди друзей и знакомых. И, как всегда бывало в истории с загадочными счастливцами, карьеру его разбила женщина.

Звали ее Наталия Петровна. Кроме этого лаской звучащего имени, были у нее серые глаза, грудной голос и уменье терпеливо и внимательно слушать. Неизвестно, в силу какого из этих качеств, но Бимбаев так неожиданно и с такой экспрессией влюбился в Наталию Петровну, что мог около нее только молчать и потеть от волнения. Для того чтобы быть любимым, – этого, конечно, мало. И Бимбаев долго готовился к этой решительной минуте, когда он сможет раскрыть перед Наталией Петровной все глубины своего культурного багажа и заставить ее почувствовать обычное в этих случаях смутное восхищение.

И счастливая минута настала. Вернее, это была даже не скромная минута, а солидные два часа, в течение которых они сидели на бульварной скамейке, молчали и не без некоторой лирики прислушивались к далеким паровозным гудкам и протяжной ругани пьяных за оградой поблизости.

Привычным движением Бимбаев взял Наталию Петровну за руку и подтянул к себе. Не менее привычным движением она положила к нему на плечо голову, использовав этот старый классический прием.

– Вот мы сидим, Наташа, – оптимистически начал Бимбаев, успокоенный податливостью любимой девушки, – и сидим. Мы, так сказать, неподвижны. А как развивается движение! Волосы становятся дыбом! Экспресс между Чикаго и Вашингтоном проходит восемьдесят километров в час!

– Сто девяносто, – ласково уронила Наталия Петровна. – Иногда даже больше.

Бимбаев несколько настороженно, но чувствуя щекочущие ухо волосы Наташи, взволнованно добавил:

– Юг! Какое слово! Всех оно тянет к себе. Как цветок мимоза. Путешественник Ливингстон в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году двинулся на юг Африки и прошел пешком от Замбези до Лоанды. Подумайте, Наташа, вот мы сидим здесь, а на африканском юге уже открыто озеро Мое-то и Бадвелло.

Наташа осторожно подняла голову, поправила волосы и суховато заметила:

– Теперь там уже автобусное движение. Два отеля для путешественников.

Бимбаев испуганно посмотрел на собеседницу и робко произнес:

– Я люблю путешествовать. Особенно, если есть время, на океанских пароходах. Океанский пароход, делающий рейсы между Гамбургом и Нью-Йорком, вмещает тысячу сто пассажиров, располагает одиннадцатью буфетами, залами для карт и кегельбаном.

– Три тысячи пассажиров, – холодно сказала Наталия Петровна, резко отодвинувшись, – площадка для тенниса и для футбола, а также собственный театр и газета. Пойдемте домой, Бимбаев.

– Посидим еще, – с жалобной тревогой промямлил Бимбаев, – здесь так хорошо. Зелень. Звезды. А сколько их! Еще недавно живущий во Франции французский астролог Фламарион…

– Умер, – уже почти враждебно перебила его Наталия Петровна и поднялась, – похоронили в Париже. Последние открытия в области астрономии принадлежат американским ученым. Вам куда? Мне налево.

– Разрешите, я провожу вас…

Дорогой Бимбаев убито молчал. Наконец он не выдержал и тонким голосом спросил:

– Наталия Петровна… Я человек не молодой, у меня веснушки и вообще все рыжее, но я хочу любви и ласки… Что мне делать?

Она тоже немного помолчала и ответила:

– Переходите с энциклопедического словаря «Брокгауза и Эфрона» издания тысяча восемьсот девяносто девятого года на «Большую советскую». Это помогает. Кстати, я работаю корректором в типографии, где она печатается. Хотите, могу достать несколько томов?

Бимбаев снял шляпу, поклонился и ушел. С этого вечера его слава как носителя тайн науки и знания померкла.

1934

 

Девушка с плаката

Знаете ли вы миф о прекрасной Ниобее? О том, как в давние времена молодой скульптор создал в своем воображении образ прекраснейшей девушки, изваял ее статую, статуя ожила и что из этого вышло? Наверное, знаете. И не думайте, что автор напрасно напоминает вам об этой истории.

Дело в том, что…

Художник Алибабов уже девять лет рисовал плакаты. Темами он не стеснялся. Иногда под его кистью вырастал могучий хребет полевой мыши, пожирающей колосья, а зачастую и бодрая спина калеки, вылезающего из-под трамвая, в качестве показателя неумелого хождения по рельсам. Но еще чаще рисовал Алибабов на плакатах наших девушек и юношей.

И странно. Его фиолетовую мышь хотелось взять домой на воспитание и делить с ней тихие досуги. Голубая мышь с алибабовских плакатов вдохновляла газетных поэтов на беспочвенную лирику вне календарных сроков, а его калеки будили бодрый и здоровый оптимизм. Но с девушками было хуже. Вокруг Алибабова, как ответственного съемщика и гражданина великого города, ходили хорошие девушки. Порой это были веселые блондинки с невыдуманными ресницами и голубыми глазами, порой кокетливые шатенки с губами еще не выясненной прелести, а иногда и брюнетки с явно интригующим профилем. Но Алибабов игнорировал эти беспредметные проявления голой физиологии. Он не поддавался на эту уловку. Он шел в свою мастерскую и рисовал на плакатах девушек сложной и пугающей конструкции.

Вдохновенно и безжалостно он снабжал их скулами, напоминающими куски застывшего творога. Прекрасные девичьи глаза выходили на алибабовских плакатах в виде щелок почтового ящика в несколько уменьшенном размере. Нередко наличие ноздрей заменяло отсутствие носа на широком девичьем лице. Шея ориентировочно шла непосредственно из туловища, слегка поддерживая большие оттопыренные уши. Еще сохранившиеся старушки опасливо крестились на алибабовские плакаты, видя в них графическое изображение будущих мук; дети подрисовывали им усы, но сам Алибабов был доволен. Были довольны и заказчики плакатов, видя в них законченный протест против западноевропейского эстетизма и веский удар по искусству отжившего прошлого.

Некоторые из алибабовских приятелей пробовали повлиять на него, но безуспешно.

– Очень уж у тебя хари дикие, – задумчиво сказал ему художник Казбеков, – жить от них страшно. Точно масло вздорожало или из квартиры выгоняют.

– Брось, – раз и навсегда ответил ему Алибабов. – Не понимаешь – помалкивай. Пора уже покончить на плакате с девушкой как таковой. В наших рядах не может быть Веласкезов и других Рембрандтов. Я рисую, как вижу внутренним оком.

– Око так око, – вздохнул Казбеков, – тебе виднее. Особенно еще если внутреннее.

И больше не спорил. А Алибабов уже продумывал новую девушку для плаката с такими невиданными в мире лбом и подбородком, которые еще ни разу не украшали наши витрины и заборы. И как человек работящий, закончил плакат в тихий осенний вечер, посмотрел на него с мягким восхищением, не лишенным испуга, и крикнул:

– Да… Выкатилась, можно сказать, девица… Страшновато с такой встретиться…

Тут-то и произошел случай, явно не предусмотренный нашим материалистическим мировоззрением. Девица на плакате взмахнула кривыми ручками, повела лысой бровью и голосом, напоминающим шипенье обиженной черепахи, игриво сказала:

– Здрасте! Вот мы и к вам.

Алибабов дрожащей рукой схватился за мокрую кисть, чтобы в экстренном порядке замазать на плакате свою неожиданную собеседницу, но было уже поздно. Девица еще раз шипяще хихикнула, ободряюще хлопнула его по плечу и тонко заметила:

– В кино так в кино. Чего дома-то сидеть.

– Я с такой харей в общественные места не пойду, – уже несколько оправившись, пробормотал несчастный Алибабов.

– Сам меня выдумал – сам и ходи, – ласково улыбнулась широким ртом девица и подмигнула кривым глазом, – с первого дня и попреки. Чай, не с беспредметной красавицей разговариваешь, эстет!

– Вижу, что не с красавицей, – вздохнул Алибабов, – пойдем уж, что ли…

В кино впервые Алибабову уступали лучшие места. Сначала его толкали, но, посмотрев на его спутницу, быстро освобождали целые ряды. В трамвае кондукторша потребовала за нее специальный добавочный билет, как за корзину. На улице Алибабов вел ее робко по менее освещенным уголкам, чтобы не мешать уличному движению, а вернувшись домой, сказал взволнованно и категорически:

– Ложись вот там в углу и загородись чемоданом. Я человек нервный и пугливый.

– Уж и художники пошли, – обиженно просипела девушка с плаката, – сами выдумывают, а сами задаются.

Для Алибабова наступили тяжелые дни. Нужно было девушку с плаката прописать, сводить для приличия в ЗАГС и познакомить с близкими. При прописке у нее долго допытывались о последней судимости, в ЗАГСе испуганная гражданка упорно пыталась записать ее в книгу скоропостижно умерших, а соседи при первом же беглом знакомстве обещались жаловаться в домоуправление.

Только один Казбеков, как человек чуткий, хотя и эстет, дружески спросил, посмотрев на девушку:

– Сам выдумал или нечаянно? Внутреннее око или несчастный случай?

Алибабов горько вздохнул и ничего не ответил. Он вообще перестал разговаривать и только мрачно ходил по улицам. И, как это ни странно, впервые увидел неограниченный комплект девушек без особых дефектов. То ему пересекала дорогу чудесная блондинка из шахты Метростроя, то маячила перед глазами кудрявая девица с нормальным ртом, то немым укором влезала в сознание хорошенькая продавщица из универмага. Алибабов хватался за голову, рычал в глубокой тоске и бежал домой. Там его ждал живой и безоговорочный протест против эстетизма и упадочничества – девушка с плаката. Алибабов мрачно плевал на приготовленный холст и пил большими глотками спирт.

Девушка сама ходила за получением гонорара и подписанием договоров на новые плакаты, но их становилось меньше и меньше. Даже самый выгодный заказчик – Яша Безумнец – и тот выдавил из себя со вздохом:

– Если у художника такая жена, ему лучше идти в полотеры. В тех кругах на это смотрят легче.

Алибабов с ненавистью рассматривал свои прежние плакаты. Ночами он потихоньку подрисовывал на оригиналах человеческие скулы, выравнивал глаза и укорачивал уши но было уже поздно, – плакаты уже давно висели во всех людных местах. Так продолжалось до той памятной минуты, когда однажды под утро ожившая девица подошла к нему сзади и неожиданно сочно поцеловала его в полысевшее темя. Алибабов обернулся, вгляделся в нее еще раз и с отчаянием вскрикнул:

– Ну, марш, жаба, на полотно! Втискивайся обратно, каря!

– Сами выдумываете, а сами ругаетесь, – жалобно пискнула девица и вдруг испуганно стала вдавливаться в плакат.

– Зашпаклюю! – рычал Алибабов, – марш под грунт, уродина! Ура!!

Таяли последние жуткие черты под мощными ударами грунтующей кисти. Девица исчезла под белой краской. Снежной белизной заблестело перед Алибабовым полотно. Он схватил кисти и начал…

* * *

Вы думаете: начал рисовать человеческие лица на плакатах? Ничего подобного. До сих пор и он и другие плакатисты иногда еще пытаются рисовать что-то невообразимое. В этом и вся мораль столь неправдоподобно и подробно нами рассказанной истории.

1934

 

Убийство на ходу

Неопытные в светских правилах люди измеряют достоинство зубочистки количеством ртов, в которых она побывала. Так некоторые титаны дела и гении недовыпуска печатной продукции утверждают, что прелесть художественного произведения познается лишь через примечания к нему.

Для этого к каждому роману, поэме или другому опусу обычно плотно примыкает дивизион примечаний, обосновавшийся в конце книги за унылыми окопами замеченных опечаток.

Примечания в конце книги составляются по тонкому, но легко уяснимому замыслу: толкование малопонятных советскому читателю слов считается обременительным для его художественного восприятия, а объяснение обычных слов знаменует собой показатель солидности и углубленности штатных служащих издательства и вольнонаемных комментаторов искусства.

Вот наиболее типичный стандарт таких примечаний.

Берется, например, такой отрывок из Байрона:

Смотрите, призрак встал кровавый, Защитник Трои умерщвлен… В семье Приама были нравы Святей и чище…

Примечания к отрывку делаются обычно в таком стиле.

Троя – множественное число от слова – трех.

Приам – древний грек. По некоторым источникам – мужчина. См. «Историю римской религии» на немецком языке. Берлин, 1874 г., стр. 171.

Семья – соединение родственников на почве экономических интересов или бытовых предрассудков.

Призрак – обычай в средние века ходить вне своего тела. Ныне не существует, кроме отдельных буржуазных стран.

Нрав – деепричастие от слова нравиться, нравный, нервный (см. пословицу «Норов – как боров»).

Умерщвлен – убит тупым орудием на почве классовых разногласий.

Чище – восклицание от глагола чистить. (Сравни у Шиллера «И чистота твоя приятна».) Чисткой сапог в Голландии занимаются прибрежные жители.

Кроме примечаний в конце текста, чрезвычайно популярны в издательских прериях и пампасах и примечания, так сказать, на ходу. Вставленные непосредственно в текст, причем текст в этом случае напоминает провинциальную баню, обставленную лесами для девятиэтажной постройки.

Делается это так. Берется, например, стихотворение Гейне «Незнакомка», спешно перемалывается в комментаторской мясорубке, пересыпается укропом мемуарных лет и встает перед ошеломленным читателем в таком виде:

Златокудрую [ [1] ] красотку (вариант: тетку) Ежедневно (еженедельно; см. черновик 1923 г. (я [ [2] ] встречаю Здесь [ [3] ] в аллее тюильрийской [ [4] ] Под каштанами [ [5] ] гуляя (вариант: простоквашу доедая).

Как видите, читатель, будучи спущены с цепи, комментарии и примечания не всегда все-таки догрызают текст. В руках же малоопытного комментатора текст иногда даже доходит до читателя в почти не искалеченном виде. Идя навстречу нарастающей издательской потребности неустанной борьбы с текстом, мы предлагаем ниже стандартный образец внутренних и внешних примечаний, применимых к каждому поэтическому и прозаическому опусу.

Для популяризации нашего стандарта прибегаем к широко известному стихотворению Козьмы Пруткова «Из Гейне». Вот оно уже в готовом, запакованном и пронумерованном состоянии для помещения его в книге.

Вянет лист [ [6] ], уходит лето [ [7] ], Иней серебрится (вариант: золотится) Юнкер (вариант: штабс-капитан) Шмидт из пистолета (прим. ред.: маленькая винтовка). Хочет (см. черновик № 17: не хочет) застрелиться (пр. ред.: повеситься). Погоди, безумный (ср. у Грибоедова и Пушкина: безумец я, довольно!), Снова (т. е. во второй раз. Ред.) Зелень [ [8] ] оживится… Юнкер (вариант: генерал-майор) Шмидт I (умер в 1863 г. Ред.) честное слово [ [9] ] Лето воз (зачеркнуто. Ред.) возвратится!

Отдельных лиц и издательства, не желающие пользоваться приводимым выше стандартом, автор к этому не принуждает, но находит неразумным не воспользоваться совершенно безвозмездно хорошо продуманным и технически совершенным образцом

1934

 

Семья

 

I

Бубенцов разбивал семьи с налету. Так два-три столетия назад грабили барки на Волге. С лихим посвистыванием, одинаковыми приемами и всегда безошибочно.

По этой же системе он и сейчас уводил Анну Петровну.

На второй день знакомства он заявил решительно:

– Анна – это не имя. Тускло. Пахнет прохладной комнатой и керосинкой. Я вас буду звать Дэзи.

У Анны Петровны были двое детей и молчаливый муж с одним костюмом, и ее никто не называл Дэзи. Это было так неожиданно и красиво, что уже на пятые сутки, перешивая сыну штанишки, она поняла, что она действительно Дэзи и только раньше этого никто не замечал.

– Я вас выну из семьи, – веско предупредил ее Бубенцов, ковыряя в зубах после ресторанного шницеля. – Вы пропадаете в ней, как бабочка в клетке. Золотая бабочка в ржавой клетке… Я вас выну.

– Выньте, – тихо, но восторженно согласилась Анна Петровна.

Молчаливый муж изредка называл ее кособокой, а дети сердились, что она храпит в лунные ночи. На таком фона ей очень хотелось поверить, что она бабочка в клетке. В ржавой. И она сразу стала вести себя и как Дэзи, и как бабочка: дети начали ходить неумытыми, а муж приносил на обед служебные бутерброды с соленым повидлом.

Через полторы декады Бубенцов окончательно открыл ей глаза.

– Я признаю семью как социальное явление, – горько сказал он. – Пусть даже будут дети, если уж это предусмотрено Конституцией союзных республик. Государство требует жертв. Но кому это надо? Идеальный брак – это муж, жена, комната. Ну, если хотите, плюс коммунальные услуги. Остальное – мещанство. Дети? Дети – это те же взрослые, только пока маленькие. Они любят жрать и требуют мануфактуры. Из-за них гармонически развитая личность должна получать жалованье, не считая вычетов, не меньше трехсот пятидесяти рублей. Типичные кандалы для индивидуума. А какая от детей радость? Сегодня он сидит у вас на коленях и портит вам брюки, а завтра уже кто-то зовет вас дедушкой. Тускло!

Анна Петровна вспомнила, как вчера Лиза прожгла ей новую блузку, а Миша сунул карандаш в творог, и поверила, что дети – не сплошная радость.

– Почему спасают людей, когда они в пьяном виде падают с лодки? И никто не спасает утопающих в мещанстве? – победно добивал осколки семьи Бубенцов. – Что такое солидный брак? Это когда муж по утрам икает, любит суповое мясо и требует от жены верности. Мужья – это хищники с кривыми ногами, заедающие чужое добро.

– У моего мужа прямые ноги, – безнадежно пробовала отбиться Анна Петровна, чувствуя, что это – ее последнее возражение.

– Кривые, – властно подтвердил Бубенцов, – вы только не знаете этого. Внутренне-духовная слепота. Вы как спящая царевна. Проснетесь – и увидите, что кривые. Кроме этого, он ходит в стоптанных туфлях, на нижних рубашках у него наверняка большие красные метки, а после пива мокрые усы. Бедная Дэзи!

Муж не ходил в туфлях, у него были прямые ноги, и он не пил пива. Кроме этого, он ежедневно брился, но чувствовать себя бедной и погибающей в тине мещанства было так мучительно приятно, что Анна Петровна все это шумно и недвусмысленно высказала мужу.

– Хорошо, – горько ответил этот молчаливый человек. – Дай объявление в вечернюю газету, что ты ищешь мужа с прямыми ногами. Что я могу сделать?

А через несколько дней Анна Петровна приехала вечером на такси к Бубенцову, внесла чемодан и взволнованно сказала:

– Прими твою Дэзи. Твоя бабочка ушла от мещанства.

И началась новая жизнь. Шестая, по счету Бубенцова.

Слева, на диване, поселился он, а справа, на кровати за ширмой, – бабочка, принцесса и Дэзи, объединенные в лице Анны Петровны.

 

II

Прошел год. Бубенцов только что вернулся из амбулатории, где доктор напомнил ему, что ему уже тридцать девятый год, за которым пойдет сороковой и т. д., а не наоборот.

– Анюта, – грустно сказал он бывшей Дэзи, – мне нужен покой и уют.

– Хорошо, – сухо заметила она, – я куплю тебе кальсоны на гагачьем пуху. В них тепло.

– Не в кальсонах счастье. Кальсоны продают и холостым в любом универмаге. У нас нет семьи.

– Семья – это мещанство, – зевнула она, вспомнив о красивом брюнете, который посмотрел на нее в автобусе. – Семья – это дети. А мне уже надоели дети. Где-то я читала или слышала, что дети – это те же взрослые, только еще маленькие, и что они требуют мануфактуры.

– Нигде ты этого не читала, – сердито закурил Бубенцов. – Никакой идиот не мог написать этого. Я хочу, чтобы у меня в комнате на полу резвилось веселое существо, которое…

– Ну, купи собаку. Она будет бегать по полу, – снова зевнула Анна Петровна, – и не мешай мне спать.

Она закрыла глаза и еще раз вспомнила брюнета из автобуса.

– Нет, ты не спи, – бросил окурок Бубенцов. – Спать после обеда всякий может. Только я не могу. Приходишь домой усталый… человеку тридцать девять, у него почки – и никакого уюта.

– Ну, купи себе туфли и ходи в них на кривых ногах, если тебе нужен уют, – не открывая глаз, сказала Анна Петровна. – Может, еще икать по утрам хочешь?

– У меня прямые ноги, – едко заметил Бубенцов, – и я с детства не икаю по утрам.

– Врешь! – вскочила Анна Петровна. – У всех мужей кривые ноги, и все икают.

– Проснулась, принцесса! Молчи, ведьма!

– А ты мещанин. Я как бабочка в ржавой клетке…

– Брось клетку к черту! Я тебя этой клеткой как ахну!.. Бабочка! Бабочки не приходят подвыпившие в третьем часу утра.

– А что делают бабочки? Красные метки на ночных рубашках вышивают? Да? О, господи, какой тусклый человек!..

И она сразу уснула от негодования.

 

III

Над бульварами плыла луна, взятая напрокат из тургеневских романов. На скамейке около памятника сидела тихая пара. Полная шатенка сосала мороженое.

– Не говорите так, дорогая Мария Васильевна… Ах, какое красивое имя, оно звучит ландышем в роще, – слышался голос Бубенцова. – Семья – это все. Вот вы живете с мужем одна. Вы, муж и плюс коммунальные услуги. Тускло, почти мещанство. Я вас выну из него. У нас будет семья. У нас будут дети. Я буду приходить домой, класть портфель и гладить русые головки… А Вася – он непременно будет Васей или в крайнем случае Катей – станет говорить: «Папа, папа…»

– Какой вы редкий! – страстно шептала шатенка сквозь холодеющие от мороженого зубы.

А подальше от памятника, с другой скамьи, слышались грудкой смех Анны Петровны и рокот автобусного брюнета.

– Нет, вы не Дэзи. Вы Китти! Я буду вас звать так. В этом имени что-то пьянящее! Не говорите мне слова «муж». От него пахнет трамваем и котлетами. Я вас похищу после пятнадцатого. Вы проснетесь обновленная в моем уютной комнате с лифтом и с газом. С моими заработками и знакомствами мы смело шагнем в жизнь. Никаких пеленок и мещанских гарантий!

– Вы исключительный! – радостно простонала Анна Петровна.

По бульвару пробежала собака. Где-то пили ситро.

1935

 

Искусство

Сегодня Катю в первый раз брали в театр.

Уже с утра она ходила по комнате с большим голубым бантом в волосах, такая торжественная и строгая, что отцу нестерпимо хотелось поцеловать ее в тоненькую шею, от которой так замечательно пахло душистым мылом и родным ребячьим запахом.

– Пойдем, – сказала она в шесть часов, терпеливо дождавшись электричества, – а то все сядут, и нам будет негде.

– Там места нумерованные, – улыбнулся отец.

– А на нумерованных сидят?

– Сидят.

– Вот на них и сядут.

Глаза у нее стали такие печальные, что пришлось ехать за час до начала. В трамвае Катя, как взрослая, платила сама. Она вынула из вязаного кошелечка два гривенника, протянула их кондуктору и сказала:

– За меня и вот за него. До театра.

Хмурый человек, читавший газету, посмотрел на нее сквозь очки, скрыл под усами улыбку и подвинулся:

– Садись, старуха.

Катя села, но из предосторожности все-таки уцепилась за отцовское пальто.

В театральный зал вошли первыми. Люстра, красный бархат лож и мерцающий тусклым золотом занавес сразу прихлопнули маленькое сердце под коричневой кофточкой.

– А у нас есть билеты? – робко спросила она.

– Есть, – успокоил отец. – Вот тут, в первом ряду.

– И с номером?

– С номером.

– Тогда сядем. А то ты меня опять потеряешь, как тогда в саду. Ты такой.

До самого начала спектакля Катя не верила, что занавес поднимется. Кате казалось, что достаточно и того, что она видела, чтобы запомнить и это на всю жизнь.

Но электричество потухло, люди сбоку и сзади присмирели, перестали шуметь программками и кашлять, и занавес поднялся.

– Ты знаешь, что сегодня играют? – шепотом спросил отец.

– Не шуми, – ответила еще тише Катя. – Знаю. «Хижину дяди Тома». Читала книгу. Как продали одного негра. Старого.

Со сцены пахнуло сыростью и холодом. Деревянными голосами заговорили актеры уже надоевший текст. Катя вцепилась в ручки кресла и тяжело дышала.

– Нравится? – ласково спросил отец.

Катя ничего не ответила. Разве стоит отвечать на такой глупый вопрос?

В первом антракте она съежилась комочком на большом кресле и потихоньку всхлипывала.

– Катюша, маленькая, ты что? – забеспокоился отец. – Ты что плачешь, глупеныш?

– Продадут, – сквозь слезы ответила Катя.

– Кого продадут?

– Дядю Тома. За сто долларов. Я знаю. Я читала.

– Не плачь, Катя. На тебя смотрят. Это же театр, актеры. Хочешь, я тебе принесу пирожное?

– С кремом?

– С кремом.

– Не надо. – И глухо добавила: – Я, когда плачу, не люблю с кремом.

Второе действие. Катя смотрела, вплотную прижавшись теплым плечом к отцу, и тихонько посапывала носом. В антракте сидела грустная и молчаливая.

– Нервный ребенок, – недовольно сказал лысый сосед, разгрызая монпансье.

– Первый раз в театре, – извиняюще шепнул отец.

Настал следующий акт. Дядю Тома продавали на аукционе. Сам он сидел около картонной хижины и думал о том, что на улице слякоть, а он пришел в театр прямо из биллиардной, без калош. Аукционист, игравший сегодня утром бывшего попа, торопился скорей кончить роль, чтобы не упустить белокурую контролершу, которая может уйти домой одна. Он поднял деревянный молоток и крикнул:

– Продается негр Том. Сто долларов! Кто больше?

И вдруг тоненькой рыдающей струйкой вырвался из первого ряда звенящий детский голос:

– Двести.

Аукционист опустил молоток и в недоумении посмотрел на суфлера. Крайний левый статист икнул от смеха и скрылся за кулисы. Сам дядя Том закрыл лицо руками.

– Катя, Катя, – испуганно схватил ее за руку отец. – Что ты, Катюша!

– Двести, двести! – кричала Катя. – Папа, не давай его продавать!.. Папочка!..

Лысый сосед бросил на пол программу и зашипел:

– Безобразие!

Из задних рядов стали вытягиваться головы зрителей. Папа быстро поднял Катю на руки и понес к выходу. Она крепко обхватила его за шею и прижалась мокрым лицом к уху.

– Ну вот и сходили в театр, – сердито в пустом фойе сказал папа, покрасневший и смущенный. – Ты что же это?

– Жалко, – еле слышно ответила Катя. – Я больше не буду.

Отец посмотрел на съехавший на сторону бант, на длинную слезинку, застрявшую в уголке глаза, и вздохнул.

– Выпей воды. Хочешь, я тебе его сейчас покажу? Дядю Тома? Сидит у себя в уборной живой, непроданный. Хочешь?

– Покажи. – Катя лязгнула зубами о стакан с лимонадом. – Хочу.

Из зала уже шумно выкатились в коридоры и фойе зрители. Все над чем-то смеялись, и отец быстро повел Катю к обитой войлоком двери в конце коридора.

– К Заполянскому, – сказал он капельдинеру у дверей. – Которая уборная?

– Вторая слева.

Заполянский уже смыл черную краску густыми потоками вазелина. Лицо у него стало толстое, красное, и пудра делала его похожим на клоуна. Недавний аукционист торопливо завязывал галстук.

– Здравствуйте, Заполянский, – сказал отец. – Ну, смотри, Катерина, вот он – твой дядя Том. Любуйся!

Катя широко раскрытыми глазами посмотрела на пудреное актерское лицо.

– Нет, – сказала она.

– Ну вот, – жирным смехом засмеялся Заполянский. – Да честное же слово, я же… А хочешь, я тебе покажу, как суслики свистят?

И, не дождавшись, он свистнул тоненько и совсем непохоже на суслика.

– Ну, что, – спросил бывший аукционист, завязав галстук бабочкой, – можно его теперь продавать?

В глазах у Кати что-то погасло, и она сказала грустно и разочарованно:

– Продавайте.

1935

 

Первое поручение

Красивая и сладкая, как торт на банкете, мечта – неотъемлемое право юности.

Новый сотрудник спортивного отдела Коля Баякин терпеливо приносил заметки о недозавозе маек, невнимании к городошникам и неудобствах стоячих мест на стадионе. Заметки шли в газете обидным мелким петитом и действовали на Колино самолюбие своим унылым видом мух, присохших к булке. Но, читая их, Коля красочно и образно представлял себе тот момент, когда его вызовет к себе в кабинет редактор, которого он еще не видел, даст ему первое ответственное поручение.

– Баякин? – скажет редактор, кивнув на кресло. – Новый сотрудник? Слышал, слышал. Садитесь. Курите? Прошу. Английским владеете? Нет? Жаль! Впрочем, с вами поедут два переводчика. Едете сегодня в восемь тридцать. Экспресс. Встретите иностранных чемпионов на границе. Впечатление молнируйте. Интервью телеграфьте. В случае чего – радио.

– Есть, товарищ редактор, – деловито кивнет головой Коля. – Могу идти?

– Можете. «Линкольн» ждет внизу. Кинооператор уже выехал. Кстати, зайдите в контору – там вам выписана тысяча на расходы. Возвращайтесь самолетом. Все.

Фактически дело обстояло несколько иначе. Коля сидел в отделе, дожидался заведующего, курил, рисовал на промокашке козу. В комнату вошел грузный человек в больших очках, неодобрительно понюхал и кисло сказал:

– Ну вот. Весна. Окна не выставлены. Сидит юноша и курит. И это – спортивный отдел! Художник?

– Нет. Литсотрудник, – хмуро ответил Коля. – Баякин.

– Не слышал. Терентьеву знаете?

– Которая сорок прыжков?

– Она награждена. Поезжайте и поговорите. – Грузный человек в очках внимательно посмотрел на Колю. – Только без фокусов. Коротко и просто, чтобы человека было видно. Нате вам ее адрес.

– А вы кто? – робко спросил Коля.

– Ну, это не важно, ну, редактор, – кисло пробурчал грузный человек в очках. – Мелочь-то на расходы у вас есть, юноша? А то вы не стесняйтесь… Идите, идите! Никогда у вас никого в спортивном отделе нет.

Коля выбежал из редакции, обиженно обвел взглядом редакционный «Линкольн» с дремлющим шофером у подъезда и втиснулся в автобус.

– Первый подвал в газете, – возбужденно шептал он, – сбоку фотография, внизу текст, а под ним фамилия: «Н. Баякин». Нужно будет «Ник. Баякин» подписаться. Литературнее. Вроде «Анат. Франс». Только бы поймать ее дома…

Через полчаса Коля уже стоял перед дверью на седьмом этаже и высчитывал, сколько раз надо звонить Терентьевым, если к Ивушиным – четыре, к Павчикам – пять, а Терентьевы стояли между ними.

Дверь открыл толстый мальчик в колпаке из газетной бумаги, с деревянным ружьем в руках.

– Могу я видеть Катерину Петровну Терентьеву?

– Нет, – решительно ответил мальчик. – Такой нету.

– Не может быть, – испуганно сказал Коля, – у меня адрес. Терентьевы здесь живут?

– Здесь. Я сам Терентьев Василий. Только никаких Катерин Петровн нету.

– Может, родственники ваши? – убито добивался Коля. – Мне Катерину Петровну надо. Парашютистку.

– А! Вот кого! – разочарованно протянул мальчик. – Вы бы так и сказали, что Катюшу. Катя, к тебе! Вот тут она. Заперлась, змея. С утра зудит. Экзамены у нее. И меня из комнаты выкинула. Говорит, что водой обольет, если лезть буду.

Коля поправил галстук и постучал.

– Не лезь, – послышался раздраженный голос из комнаты, – не мешай! Честное слово, отцу расскажу.

– Я – не он, – робко, но громко сказал Коля. – Я из газеты. Можно?

В маленькой комнате за столом сидела девушка лет восемнадцати в синей кофточке. Перед ней лежала раскрытая книга с какими-то чертежами, а около книг – торопливо покрытая газетой тарелка с недоеденным пирожным.

– Я к вам от газеты, – официально начал Коля, но слегка осекся от хорошенького личика девушки, от предательского кусочка бисквита, прилипшего у нее к губе, и, кивнув на книгу, спросил: – Механика?

– Механика, – вздохнула Терентьева. – И не говорите. Ой, трудно. Засыплюсь.

– И не мудрено, – деловито подтвердил Коля. – Сам мучился. – И, помолчав, добавил: – Я от редакции. Насчет этого… первого прыжка. Ваши впечатления?

Терентьева умоляюще посмотрела на Колю и тихо выдавила:

– Полетела я на аппарате. А потом прыгнула.

– А подробнее нельзя? – безнадежно спросил Коля.

– Можно, – беспомощно сказала девушка. – Полетела на аппарате. Потом на крыло вылезла.

– А потом?

– Потом прыгнула, – с отчаянием закончила Терентьева. – Честное слово, больше ничего не было!

– Это не впечатления… – обиженно заметил Коля. – Во впечатлениях высота должна быть. Воздух.

– Высота была. Семьсот метров. И воздух был. Не с земли же прыгала.

– Ну, а вообще как?

– Вообще, ничего. Прыгнула – и все. Другие тоже прыгают.

– Может, сильные переживания были? А?

– Переживаний не было. У меня тогда тоже экзамены были. Некогда было насчет переживаний.

Коля уныло закрыл блокнот. Газетный подвал с подписью «Ник. Баякин» таял.

– Может, случаи какие были? – уже хмуро сказал он. – Не я же прыгал с парашютом, а вы.

– А вы бы прыгали, товарищ, – виновато откликнулась Терентьева, – это же не страшно. А насчет случая – не помню. Вам исключительные нужны?

– Исключительные.

– Таких не было. Тяжелый был один. Вышла я на крыло, хочу прыгать и вдруг вспомнила, что ключ от комнаты с собой на аэродром увезла. Отец придет, а в комнату попасть нельзя.

– Ну и что?

– Ничего. Потом прыгнула.

Коля вздохнул и встал.

– Ну, прощайте. Может, фотография у вас есть?

– Фотография? – Терентьева сконфуженно оглянулась. – Фотографии нет. А вам очень нужно? Погодите, я с удостоверения сдеру… Только вы мне потом верните…

– Хорошо. Верну.

Через два часа Коля Баякин сидел в редакции и с отчаянием в душе писал на маленьком листике:

«У Терентьевой

Мы застали знаменитую парашютистку товарища Терентьеву за подготовкой к экзамену по механике. Она была очень занята.

По ее словам, дело обстояло так:

– Я поднялась на аппарате. Потом вылезла на крыло. Ничего страшного не было. Потом прыгнула. Другие тоже прыгают, и ничего страшного нет.

На этом мы расстались».

К листку Коля прикрепил маленькую карточку с удостоверения, с которой смотрело улыбающееся, радостное, почти детское лицо, и понес редактору. Потом подумал, отдал материал секретарю и ушел домой.

«Вот тебе и „Анат. Франс“, – грустно думал он, не откликаясь на соседкин стук. – Вот тебе и первое поручение… Провалился, как щенок… Снова садись, Ник. Баякин, на заметки о недозавозе маек…»

Утром в газете заметка была напечатана. А вечером его вызвал главный редактор и, улыбнувшись, сказал:

– Садитесь, Баякин. Курите? Курите. У меня было два очерка насчет Терентьевой. По шестьсот строк. С облаками, с птичками, с фокусами и без Терентьевой. Не уместилось и в шестьсот строк. А у вас она вся. Настоящая. Придется вам еще одно порученьице дать. Здорово пишете. Французским владеете? Нет? Жаль. Впрочем, с вами переводчик поедет. Встретите на границе французскую команду… В случае чего – телеграфом. Скажите, между прочим, Николаю Петровичу, чтобы «Линкольн» не отпускали, а то опоздаете на вокзал…

Когда Коля уже сидел в автомобиле, переводчик спросил его:

– А вы по-французски сами понимаете?

– Нет, – рассеянно ответил Коля, – за последние два дня я что-то ничего не понимаю… А кажется – все так просто.

1935

 

Случай в «Театре возможностей»

Кстати, о формализме в теаискусстве…

Молодой режиссер Сенокосов ставил в провинциальном «Театре возможностей» новую пьесу.

Пьеса была обычная, из расчета на сорок два действующих лица – одиннадцать положительных, а остальные ходили бодрой полуротой по сцене и произносили вслух цитаты или валялись по полу под надрывавшийся за кулисами баян. Два специальных чревовещателя лаяли за сценой собакой, изображая степное безлюдье, а стажирующий помощник режиссера в тех же целях и в специальном гриме имитировал в фойе волчью стаю.

Особых затруднений с постановкой не предвиделось, так как «Театр возможностей» был оборудован и приспособлен для самых разнообразных изысков в сценическом искусстве. Сцена была на галерке. Зрители сидели разбросанные по всему помещению, откинувшись назад, как в зубоврачебных креслах, чтобы увидеть изредка мелькавшие то там, то здесь ступни и икры героев и второстепенных персонажей. Чтобы не рассеивать общего впечатления, билетеры ходили босиком, а вместо традиционного гонга начало и конец действия возвещал специально законтрактованный вместе с бубном безработный шаман.

Особых затруднений с постан…

Впрочем, мы об этом уже говорили. Затруднение произошло, и совершенно неожиданно.

Героиня пьесы Аглая по ходу действия должна была отвергать любовь некоего Никодима. Авторская ремарка говорила об этом скромно и конкретно: «Отталкивает».

По замыслу режиссера Сенокосова сцена отталкивания имела реалистический и актуальный характер. Аглая упиралась Никодиму в живот, скрипки подхватывали ее жест буйным аккордом. Никодим делал в воздухе двойное сальто и падал около ошеломленных зрителей в проходе. Шаман ударял в бубен, босые капельдинеры зажигали свет, и на этой эффектной точке кончался акт.

На одной из репетиций скрипки взяли аккорд несвоевременно, Аглая уперлась в Никодима не с той стороны и сломала ему ногу. Никодима, ныне просто А. П. Репкина, перенесли в оркестр, где он и остался на истекающий сезон в качестве солиста на треугольнике.

Роль освободилась. Надо было искать заместителя. Воспользовавшись этой заминкой, автор успел переделать положительного Никодима в отрицательного Никиту, лишил его слов и сделал рыжим для усиления комического элемента в пьесе.

Через два дня помощник режиссера таинственно прошептал на репетиции режиссеру Сенокосову:

– Нашел. За вторую собаку лаять буду я, а исполнитель собаки может сыграть Никиту. Вот он.

Перед Сенокосовым с радостной улыбкой на краснощеком лице стоял молодой человек, буйно горевший пламенем искусства.

– Вы?

– Я, – упоенно ответил молодой человек. – Давно добивался поиграть. Очень хочется.

– Старо, – строго остановил его Сенокосов. – Сцена – это прошлое. Оно рухнуло. Актер должен быть вне сцены. Он в публике. Он наверху и под. Понятно?

– Хорошо, – быстро согласился молодой человек, – я буду вне. Если надо и под. Пожалуйста.

– Можете стоять на одной руке?

– Не больше двадцати минут. Потом устаю.

– На шесте раскачиваетесь?

– Извиняюсь, как кошка.

– Приступим. Ваш первый выход – с дерева. Во втором акте вы, как отрицательное явление, сидите на дерезе и игнорируете жизнь. Потом вы замечаете любимую женщину и начинаете ползти по канату. Дальше под флейту вы прыгаете через своего соперника и стараетесь оскорбить его ухом… Понятно?

– Почти, – несколько неуверенно ответил молодой человек и почему-то вздохнул. – Моя фамилия Пифоев. Начнем.

Уже после первых трех репетиций Сенокосов деловито сказал директору:

– Прибавьте ему жалованья. Клад.

Пифоев проделывал все, на что только даже отдаленно намекал режиссер Сенокосов. На любую лестницу он поднимался только на руках. В сцене с Аглаей он, не дожидаясь ее толчка, проделывал в воздухе тройное сальто и уходил со сцены на голове, подкидывая ногой шляпу. Даже в сцене похорон дяди Пифоев ходил колесом, придерживая в зубах, как символ мещанского счастья, поднос с недорогим сервизом.

Единственно, что огорчало Сенокосова, это скорбное выражение на лице Пифоева, которое становилось все рельефнее и рельефнее с каждой репетицией.

– Смотрите веселее, – бодро говорил ему Сенокосов, – в вашем лице «Театр возможностей» приобрел настоящего актера. Зачем эта традиционная ходьба по сцене и говорение слов. Старо! Отжило! Человек в реальной жизни говорит слова, но хочет стоять на голове. Он ложится спать, но мечтает о том, чтобы сделать двойное сальто на глазах у общественности. Человек пьет лимонад, но мысленно ходит колесом. На сцене надо обнажать внутренние позывы человека. Канат, плюс музыкальное оформление, минус сцена – вот подлинное искусство, и «Театр возможностей» умело подметил это. Работайте, Пифоев. Из вас выйдет блестящий актер. На премьере старайтесь ходить на голове около самых зрителей. Зритель должен уйти из театра взволнованный.

Пифоев мрачно кивал головой в знак согласия и худел на глазах у действующих лиц и босых капельдинеров.

На последних репетициях он играл свою роль так вяло и с таким безнадежным видом, что Сенокосов даже прикрикнул:

– Не имитируйте утопленника! Веселее!

– Не могу я, – страдальчески уронил Пифоев, – не лезет.

– Как?

– А, да что говорить, – безнадежно махнул он рукой и безучастно встал на голову, изображая уход от действительности.

На спектакль Пифоев не пришел.

После поломки ноги бывшего Никодима это был первый серьезный удар по премьере.

– Приведите мне этого человека живым или мертвым, – метался Сенокосов, – я не дам без него второго звонка. Без него зритель не уйдет взволнованный!

Пифоева нигде не было. Зрители ели в буфете сухое печенье и стучали ногами. Наскоро надев ботинки, билетеры бегали по всему городу за Пифоевым.

В половине одиннадцатого один из них подал Сенокосову коричневый конвертик с запиской, на которой незнакомым размашистым почерком было бегло написано синим карандашом:

«Я в цирке. Вернулся на прежнюю работу. Уже загримирован. Сейчас мой выход. Здесь – тоже без слов, тоже на голове и тоже под скрипку, но только представление раньше кончается и можно поспеть на трамвай. Прощайте. Пифоев».

Сенокосов быстро изорвал записку и пугливо осмотрелся по сторонам.

– Никто не читал записки? – шепотом спросил он у билетера.

– Никто, товарищ Сенокосов.

– Так… Ваша фамилия Пигусов? На руках стоять можете? Да? А с декорации прыгать можете? Да? Идите, гримируйтесь. Только бородку какую-нибудь для настроения нацепите…

Премьера в «Театре возможностей» была спасена.

1935

 

Человек и вещи

Это был ничем не прикрытый запах собственности. Резко пахло красками, клеем и мокрой бумагой. Но Милобоев умиленно осматривал свою новую квартиру, и ему казалось, что от нее веет сладким и волнующим запахом, как от шубки любимой женщины, тайком прибежавшей на свидание.

– Это будет мой кабинет, – победно сказал он члену правления. – Сколько метров! Смотрите, как здесь можно шагать!

– Получите ваши метры и шагайте по ним на здоровье, – безучастно подтвердил член правления. – Одиннадцатого распределять будем. В семь, без опоздания.

До одиннадцатого Милобоев с иронической жалостью ежеминутно оглядывал свою прежнюю комнату.

– Ты подумай, – взволнованно говорил он жене, – Ершакову мешает эпоха. Лузгину – дети. Васе – пессимизм. А кто мне мешал жить? Мне мешал жить вот этот шкаф, о который я ударялся боком. Вот эта вешалка, о которую я тыкался мордой. Я должен был ходить боком мимо этого дивана. Почему человек, который верит в будущее, должен ходить боком? А там, в новой квартире, у меня будет большой, просторный кабинет, два больших окна, два широких подоконника. А какие стены! Ты понимаешь, что такое стены.

– Нет, красавец, – сурово остановила его жена, – не понимаю. Дай энциклопедию, посмотрю. Не мешай спать.

Четырнадцатого переехали. В кабинете у Милобоева поставили письменный стол, этажерку и два стула. Комната выглядела такой большой, как будто из нее только что выехали ясли.

– Пространство! – восхищенно вскрикивал Милобоев. – Метраж! Кубатура! Какая ширь!.. Только я и воздух!

– Если ты будешь носиться как бешеный по комнате, – с нескрываемым неодобрением заметила жена, – пусть лучше останется один воздух. Помоги хоть перенести горшки с цветами! Кстати, синий ковер ты повесишь у себя.

– Ковер – это еще можно, – без большой охоты согласился Милобоев, – ковер не так мощно убивает пространство. Давай ковер.

Через два дня Милобоев на неделю уехал в Киев. Когда он вернулся, всю дорогу мечтая о своем новом кабинете, жена встретила его теплой улыбкой.

– А кто моему песику приготовил сюрприз? – таинственно спросила она, подставляя щеку, пахнущую зубной пастой.

– Его маленький кролик, – умиленно ответил Милобоев, ткнув щеку губами.

Сюрприз оказался действительно неожиданным. Маленький кролик успел купить в рассрочку бурый диван, сразу и охотно занявший полкабинета, шкаф для костюмов, вытеснивший пустоту второй половины, и гипсовую фигуру, изображавшую римского воина, сушившего портянки.

– Александровской эпохи, – горделиво указал маленький кролик на диван, – по случаю. Тебе, может быть, не нравится?

– Нет. Ничего. Оригинальная эпоха, – грустно вздохнул Милобоев, – тогда, наверное, в манежах жили. Для нормальной комнаты такой диван немножко великоват.

– А какой воин! Ты посмотри на эти линии!

– Линии что надо, – еще раз вздохнул Милобоев и с тихой ненавистью посмотрел на гипсовую портянку, загораживающую свободный проход к столу. – Его нельзя в уборную поставить?

– Ставь, – сразу обиделся маленький кролик. – Если ты желаешь жить в пустом сарае – мне все равно. Твой дядя тоже дикарем был, хоть и инженер.

– Хорошо, – грустно сказал Милобоев, – мне все нравится. И шкаф нравится. И то, что он большой, – хорошо. Я буду в нем проводить выходные дни.

После этого маленький кролик проплакал от девяти до одиннадцати. Надо было мириться, и Милобоев произнес с бледной улыбкой:

– Может, второй ковер повесим у меня?

– Да, – сквозь бывшие слезы уронил кролик, – слева. А около окон – тумбочки. Березового оттенка. Я уже купил.

Милобоев посмотрел на кроликову ногу в сером чулке и согласился на тумбочки.

За тумбочками в комнату въехало трюмо. Оно было тоже какой-то эпохи, потому что закрыло вентилятор и половину окна.

– На, получай, неблагодарный, – через несколько дней трогательно прошепелявил кролик, пыхтя с чем-то плоским, завернутым в газету. – Все только для тебя и для тебя.

Это была картина в золотой раме. В лесу стоит олень и близоруко смотрит на корягу. Милобоеву сразу захотелось надеть оленю пенсне и выгнать его из комнаты вместе с рамой, но пришлось повесить на стену. Через полмесяца к оленю прибавился визави – серый голландец, ковырявший в дупле глиняной трубкой. От голландца было скучно, как от йодоформа в больнице, но повесили и его. Вслед за голландцем в комнату мелким победителем въехала люстра с дикарскими висюльками, два затоптанных кресла, опрокидывавших человека на спину, а на стене угнездилось восемь увесистых тарелок, на каких пригородные купцы в свое время ели пироги с изюмом.

– Тоже из эпохи? – спросил Милобоев.

– Александр Труа, – упоенно ответил кролик.

– Валяй, мне теперь все равно, – безнадежно согласился Милобоев. – Может, еще фисгармонию финикийской эпохи подкупить, – пожалуйста. Я могу жить и под столом. Там только две корзины для бумаги: кустарная и стиля рококо. Мне места хватит.

Он сидел, окруженный вещами. Шагать уже было негде. Вещи съели метры. Кубатуру. Пространство. Воздух. Вещи доедали человека. Наконец они добрались и до его любви.

Однажды в осенний ненастный вечер маленький кролик захлебываясь рассказывал соседке о том, какой она сюрприз готовит мужу: синие гардины на окно и чучело медведя на пол.

– Любимому человеку надо создать уют. Быт. Вещи привязывают мужчину к семье. Вещь неотделима от семьи, уверяю вас…

А в это время любимый человек сидел у своей бывшей стенографистки и настоятельно пожимал ей ногу в рыжем чулке.

– Славно живете, Сонечка, – проникновенно шептал он.

– Где там, – морщила Сонечка курносое личико, – разве это жизнь? Даже обстановки нет. Один диван да этажерка…

– Прекрасно, Сонечка, – шептал Милобоев, – простор, воздух… Так бы и остался у вас.

– А вы останьтесь, – конфузливо предложила Сонечка.

– Ненадолго можно, – быстро согласился Милобоев, – надо только позвонить моей нуде, что за город уехал.

1935

 

Законное явление

Это было в стране, известной только действующим лицам описываемого нами события.

Джордж Вильям Мекенгем сидел у себя в кабинете и взволнованно икал. По установившейся традиции это означало приступ гнева и получение печальных сведений с фабрики.

– Мистер Мекенгем, – осторожно шепнул секретарь, просовывая голову, – к вам посетитель.

– Попробуйте его выкинуть, не спрашивая фамилии.

– Пробовал. Он держится за кресло и не уходит.

– Пустите его ко мне. От меня он вылетит вместе с креслом.

В комнату вошел плохо одетый молодой человек, почтительно поклонился и опустился на стул.

– Кто вы такой?

– Моя фамилия Бирт. Я инженер и ангел.

– Ангел? Вон! Я не имею никаких коммерческих дел с ангелами и другими нищими.

– Я ангел особого назначения. Я – ангел-спаситель. Я хочу спасти вас от разорения. Мое изобре…

– До вас я выкинул за сегодняшнее утро уже девять изобретателей. Не думайте, что, если вы десятый, вам повезет. Я ненавижу изобретателей, как змей в собственной спальне. Вы понимаете?

– Нет.

– Тогда вы идиот. Я купил у одного изобретателя патент на электрический бак, который заменяет стиральную машину, ванну для детей, прибор для мытья кошек и складную кровать. Я выпустил сто тысяч моих баков и потерял миллион долларов. Население из экономии стирает штаны в речке, тут же купает ребятишек, топит кошек и спит на берегу, выпив сырой воды вместо пива. Я купил у другого изобретателя патент на мотоциклет, заменяющий в хозяйстве корову, жену, двух негров и кофейную мельницу. Снова девять тысяч. Снова миллион убытка. Население не купило ни одного мотоцикла на том основании, что корову можно доить, а его нельзя. Негров можно вешать, а его нельзя. Вы понимаете? Идите к черту с вашими изобретениями!

– А я думал, – уныло вздохнул изобретатель Бирт, – что ваше производство…

– Молчите. Мое производство выпускает теперь только одни безопасные бритвы. Слава богу, что из экономии еще никто не зарастает бородами и что нельзя бриться тросточками и половыми щетками.

– Дело как раз идет о бритье, – робко уронил Бирт. – Я принес вам, мистер Мекенгем, патент на особую бритву, которая никогда не ломается, не ржавеет, не тупится. Человек, купивший эту бритву, бреется ею не меньше шестидесяти двух лет. Потом она переходит к сыну, который бреется ею еще минимум четверть века. Колоссальная экономия.

– Итого восемьдесят семь лет одной бритвой, – с ужасом прошептал Джордж Мекенгем. – Бандит! Мерзавец! Восемьдесят семь лет такой человек не будет покупать ни одной бритвы, а я должен буду ходить по улицам и продавать спички… За такие изобретения надо бросать с мостов, предварительно сломав спинной хребет!

– Хорошо, – испуганно поднялся со стула изобретатель. – Не надо бросать с мостов. Я ушел.

– Погодите. Не будьте идиотом. Сколько вы хотите за ваше проклятое изобретение?

– Десять тысяч долларов наличными.

– Так… Десять тысяч… У вас есть еще один костюм, кроме этого?

– Увы, мистер Мекенгем, последний.

– Ах, последний! Тысяча долларов. Ни цента. Вы сюда пришли пешком? Да? Двести долларов. Берите, или я позвоню! Нате вам записочку в контору. Сто долларов тоже деньги. Не благодарите. Я этого не люблю.

В конторе изобретатель Бирт тщательно пересчитал деньги, вспомнил, что рядом есть ресторан, слегка ожил и вкрадчиво сказал серьезному джентльмену в больших очках:

– Мистер… Я бы очень вас просил прибавить к моему гонорару хотя бы две дюжины первого выпуска моих замечательных бритв.

– Болван, – сухо ответил человек в очках, – неужели вы думаете, что их кто-нибудь собирается выпускать? Выход налево. Заприте за собой дверь. Шляются же этакие…

Изобретатель робко почесал за ухом и боком вышел на улицу.

Официально известно, что в числе предприятий, покупающих патенты новейших изобретений с целью их уничтожения, находятся самые мощные тресты.
«Комон-Санс» (Нью-Йорк)

1935

 

Рождение языка

Популярный Зиновий Бедакин уехал с дачи с шестичасовым поездом. После него остались семь окурков на резедовой клумбе, тревожное настроение и рукопись нового романа. Рукопись лежала на садовой скамейке, белая и вспухшая, как утопленник, выкинутый на берег в лунную ночь. Было в ней что-то интригующее и страшное.

Редактор Кудыковский осторожно вытащил окурки, еще осторожнее взял рукопись и понес ее читать в маленькую комнатку под крышей.

– Может, тебе туда чаю дать? – соболезнующе спросила жена.

– Не надо чаю, – безнадежно вздохнул Кудыковский. – Чай здесь ни при чем.

Таким тоном отказывается от дорожного бутерброда человек, идущий с перочинным ножом на старого тигра.

Через полчаса из-под крыши послышались мягкие стонущие звуки. Так стонут голуби на солнце и завхозы в бане, когда им растирают спину.

– Тяжело? – сочувственно спросила жена, заглядывая в комнату.

– Нет, – сердито ответил Кудыковский, – легко. Как ершу в мармеладе. Ты только послушай.

Он с ненавистью вытянул лист из рукописи и едко прошипел:

– На, любуйся. Посмотри, каким стилем пишет популярный Зиновий Бедакин. Вот его герой в третьей главе идет по полю. Слушай: «Игнатий задрюкал по меже. Кругом карагачило. Сунявые жаворонки пидрукали в зукаме. Хабындряли гуки. Лопыдряли суки. Вдали мельтепело». Понятно?

– Нет, – уклончиво ответила жена. – Я рязанская. Может, вологодские так говорят.

– Вологодские отпираются. Намекают, что это псковский диалект.

– А псковские что?

– Говорят, что это новочеркасский язык.

– А ты Бедакина что, пробовал убедить?

– Пробовал. Обижается. «Я, говорит, не для того популярным стал, чтобы мой стиль калечили». Жаловаться даже хочет. «Пушкина, говорит, до дуэли довели, Толстой из дома ушел, а теперь из меня стиль вынимают».

– Ну, верни роман, – необоснованно предложила жена.

– Куда там. Две части издали, а третью вернем? Роман же интересный же, пойми ты это… О господи, хоть бы он четвертую часть русским языком написал бы! Вот послушай… Героиня у него есть. Зоя Проклятых. Ну, черт с ней, пусть уж так называется, если нежнее фамилии не нашел. Вот как она страдает: «Зоя пурашилась. В голове у нее симарунило. В ушах пляпали будрыки. Еще минута, и она бы горько встрапнула». Это же не девушка, а каменоломня из сна пьяного дворника. Завтра поеду к Бедакину, – может, сжалится…

Разговор с Бедакиным был короток и почти безнадежен.

– Не могу, дорогой, – категорически сказал он Кудыковскому, – язык мой, сам его создал и чужим ломать не позволю. Как думаю, так и пишу.

– Может быть, вы по-русски думать будете, – уныло предложил Кудыковский, – раз уж на русском языке роман пишете?

– Типичный великодержавный шовинизм, – сухо остановил его Бедакин. – Так нельзя. Меня по всему Союзу читают.

– У вас вот сказано, что ваш Игнатий задрюкал по меже. Почти непонятно неподготовленному читателю; может, это на четвереньках человек ползет, а может, на флейте играет. Нельзя ли другое слово?

– Можно. Запишите: «курлонил».

– А это что такое, собственно?

– То же, что фудыркнул. Живой, напоенный образом глагол.

– Жаль, что напоенный. Не поили бы их лучше, эти глаголы, – вздохнул Кудыковский. – И вот еще героиня у вас пурашится. Это что-нибудь физическое или внутреннее? В голове у нее симарунит, а сама она пурашится. Некоторые не поймут.

– Вставьте так, – миролюбиво предложил Бедакин: – «Зоя хапурилась, как душатая». Ясно теперь?

– Уже яснеет, – горько пожевал губами Кудыковский. – Может, разрешите кое-какие слова самому перевести с вашего на общепонятный? Сами понимаете: читательская масса. Не все подготовлены к восприятию самобытных образов. Отсталость. След проклятого прошлого.

– Переводите, – строго согласился Бедакин, – но с соблюдением стиля.

– Да уж не без этого, – обрадовался Кудыковский. – Я даже со словарчиком. На базе точной науки, так сказать. Будьте спокойны, Зиновий Гаврилович.

Поздно вечером Кудыковский вернулся к себе на дачу вдвоем. Впереди шел он, а сзади мальчишка, который нес с вокзала охапку толковых словарей русского языка. Не снимая кепки и на ходу закусывая холодной бараниной, схваченной на террасе, Кудыковский сел за рукопись романа.

– Так, так, – радостно шептал он через полчаса, роясь в рукописи и словарях, – дрюкать… На «Д». «Драпать… Дробить… Дрюкать… Дрюкать… – скакать на левой ноге. Костромское выражение». Так. Теперь на «К». «Карагачить… Кабкать… Калпить… Карагачить… Ловить рыбу руками. Из архангельских сказок». Так… Посмотрим теперь, что героиня делает… В ушах пляпали будрыки… «Пляпать – сверлить стену»… «Будрыка, множ. будрыки – донское название молодых медведей…» Ну-с, теперь дальше…

Через два месяца Зиновию Бедакину принесли корректуру третьей части его нового романа-трилогии «Угодья и половодья». Сверху была пришпилена записочка Кудыковского: «Что мог – исправил. Работал по словарям. Если что не так – извините. К.».

Бедакин начал читать прямо с третьей главы. Карандаш медленно падал у него из рук.

«Игнатий, – прочел Бедакин, – прыгал на одной ноге по меже и ловил рыбу. Небогатые жаворонки запрягали лошадей и били сапогами простоквашу. Свистели колеса, вбивали гвозди суки. Вдали было весело».

Еще более странные строки, родившиеся при помощи толковых словарей и его языка, мелькнули перед Бедакиным в следующей главе.

«Зоя рыла землю. В голове у нее шел снег и молодой медведь сверлил стену. В ушах танцевали холодные бани. Еще минута – и она бы пошла дождем».

Бедакин растерянно оглянулся, убедился, что в комнате никого нет, и быстро зачеркнул обе фразы.

«Игнатий шел по меже, – торопливо вписывал он, – и вокруг него пели жаворонки. Вдали пахло сеном…» Здесь так сделаем: «Зоя страдала. В ушах у нее шумело, и перед глазами плыли круги…» Пойдем дальше…

«Иван Петрович малапурил…» Не стоит… «Иван Петрович курил» – это будет лучше… «Даль стырчевела…» Не надо. «Даль синела». Так будет красивее…

Еще через два месяца роман «Угодья и половодья» появился в печати.

– Не понимаю тебя, – сказала жена Кудыковскому, прочтя роман, – хороший роман. Что ты злился? И очень простой, понятный язык. Что ты от него хочешь?

– Теперь решительно ничего, – хитро ухмыльнулся Кудыковский. – Прекрасный писатель! Кстати, Вера, вели выкинуть эти словари, которые я купил. Кажется, мне они больше не понадобятся,

1935

 

Заяц съел козу

 

I

Социальная заказчица влезла в комнату и упрямо остановилась у двери.

Писатель Атакин оторвался от рукописи и не без теплоты посмотрел, на молодую посетительницу.

– Чего тебе, Елизавета?

– Папка, напиши сказку! – твердо сказала социальная заказчица и без особого доверия к сообразительности собеседника добавила: – Хорошую.

– А насчет чего сказку?

– Насчет всего. Насчет мамы, насчет зайцев, самолетов, медведев, бабушки, и чтобы не страшно. Напиши.

– Хорошо. Иди-ка сюда…

Когда социальной заказчице стукнуло всего пять лет, когда она – дочь, а кроме того, залезая на колени, сидит на них таким радостным, теплым и мягким комочком, отказать невозможно.

«Действительно, – подумал на другое утро Атакин, – сколько таких Елизавет сидят без сказок. Надо написать. Пойду посоветуюсь, как это делается…»

Из длинного списка знакомых гигантов теоретической мысли Атакин выбрал критика Перететина. Последний числил за собой немало критических опусов о том, какова должна быть подлинная советская сказка. Опусы были большие, с цитатами, с аккуратно расставленными знаками препинания и убедительны. В результате их опубликования никто не решался писать сказок, обескураженный теми барьерами, которые тщательно расставил заботливый Перететин.

В настоящее время Перететин писал большой труд на тему «Быт коня в русской сказке» с подразделениями: а) («Сказочные герои и современное машиностроение» и б) «Сказка-складка как помощь техминимуму».

За этой ответственной работой и застал его Атакин.

 

II

– Нет, нет и нет, – через полчаса возмущенно и взволнованно доказывал Перететин, – это откат назад, к чистому идеализму. Советский заяц не должен разговаривать.

– Позвольте, дорогой, – защищался Атакин, – это же сказка.

– Мало ли что сказка. Тогда какая же разница, позвольте вас спросить, между мелкобуржуазным зайцем тысяча восемьсот девяносто второго года и нашим подлинно советским зайцем? Тот разговаривал в сказке на потребу мелкого собственника. А носителем какой социальной идеи вы сделаете разговаривающего зайца в сказке нашего года?

– Это же заяц. У него уши. Хвост. Идей у него действительно маловато…

– Ну вот видите. Если в сказке начнет разговаривать заяц, значит, должен говорить и медведь? Ясно? Если медведь, то почему не может говорить корова?

– Я не собираюсь никого лишать слова.

– И напрасно. Животные не должны разрушающе действовать на психологию ребенка. Допустив корову разговаривать, вы должны точно выявить ее социальное лицо, чтобы ребенок знал, от имени каких групп она разговаривает. И не является ли данная корова носительницей…

– Чего?

– Всего. Вы не можете ручаться за незнакомую корову, раз вы ей развязали язык. Животные в сказке могут только олицетворять. Понятно? Допустим – лиса. Вы ее незаметно для ребенка делаете идеологом нарождающегося фашизма в скандинавских странах. Волк может промелькнуть в сказке в качестве депутата европейского парламента из промежуточной группы радикальной буржуазии. Медведь…

– А если ребенок заснет?

– Зачем? Предупредите его, что за невнимание к социальным проблемам его можно оставить без обеда. Да никакой нормальный ребенок не будет спать при полноценной, хорошо продуманной сказке. И только без всякой фантастики. К чему эта устарелая техника довоенного периода – эти ковры-самолеты с их отжившим механизмом? Вагонетка сталепрокатного завода, дежурная дрезина на ответственном участке транспорта, наконец, если уж этого требует ваше творческое «я», небольшой грузовик. Вот те способы передвижения сказочных героев, которые должны легко улечься в пытливом уме ребенка… Фея на грузовике – это, если хотите, уже некоторая смычка мира фантастического с миром индивидуальным. Выявите только социальное лицо феи, укажите, что она член профсоюза с тысяча девятьсот восемнадцатого года и не активистка на производстве только потому, что она не существует. Ребенок сразу согласится с таким толкованием. И насчет концов. Главное, насчет концов.

– Каких? – уныло спросил Атакин.

– Благополучных. Помните, что благополучные концы в литературных произведениях – это рецидив мещанства. Нужно хлопнуть по рукам этих молодых героев, которые женятся на последней странице перед оглавлением и списком опечаток. Надо выжечь этих старичков, которых авторы оставляют благополучно доживать свой век. Пусть женятся наши классовые враги. Пусть доживают старики на развалинах капиталистического мира. Советский старик должен умирать в предисловии. Так и в сказках. Дети не должны привыкать к благополучным концам. Конец должен быть бодрый, но не слащавый.

– Например? Заяц съел медведя и, лихо запев, пошел работать на огороде?

– Не совсем так, но вы уже близки к истине. Главное – в оправдании поступков сказочных героев. Довоенная Баба Яга просто беспредметно летала в ступе. Куда она летала? Неизвестно! Может быть, владея орудиями производства, она жила на сверхприбыль и летала из-за отсутствия забот и квалификации. Наша Баба Яга… Виноват… Героиня нашей сказки должна летать целеустремленно. Вы настаиваете на животных? Хорошо. Я уступаю вам. Допустим, у вас в сказке коза ест репу. Обоснуйте. Оправдайте ее поступки перед малолетним читателем. Докажите, что козу и репу связывает не простой инстинкт, а что коза ищет в ней витаминов. Дайте легкое цифровое исчисление необходимых для козьего организма витаминов, и вы увидите, каким внутренним горением засветится ваша сказка… Понятно?

– Слушайте, – обиженно сказал Атакин. – Я не идиот, чтобы не понимать, что нельзя писать для советского ребенка бессмысленных сказок с чертовщиной, с прославлением царей и с мужиками в качестве холопов… Я все понимаю, но то, что вы говорите… Эх!..

Он бросил недокуренную папиросу и, не простившись, ушел домой.

 

III

Социальная заказчица упрямо стояла у дверей и ждала,

– Написал сказку, папуля?

– Написал, Елизавета. Слушай.

Атакин вынул из стола свежую рукопись и стал читать:

– «В дремучем лесу, оставшемся от лесосплава в виду неподачи гужевого транспорта, жила одна фея, которой вообще не было. И коза. Фея ездила на дрезине уплачивать профвзносы. А коза жрала витамины. Полтора процента на завтрак и семь и четыре десятых процента на ужин. В лесу жили разные звери, а так как они говорить не умеют, они между собой переписывались. И никто из них не летал, а просто они жили в норах и олицетворяли банковский кризис в индустриально отсталых странах. Однажды пришел заяц с резко очерченным социальным лицом и съел козу, – чтобы не было благополучного конца. Я там был, мед-пиво пил. По усам оно не текло, так как лес был очень культурный и все брились. Все…» Хорошо?

– Очень, – тихо сказала социальная заказчица и заплакала.

1935

 

Отдел привидений

Это подлинная выдержка из лондонской газеты «Дейли экспресс».

Объявление

Ввиду оживления интереса к привидениям редакция «Дейли экспресс» просит своих читателей сообщить все свои переживания, связанные с этим вопросом, и рассказать, кто, когда и где встречался с привидениями и духами.

Каждое опубликованное письмо оплачивается по 10 шиллингов и шесть пенсов.

Писать (не более 500 слов) по адресу: «Привидения», «Дейли экспресс», Флит-стрит, Лондон, К. С. 4.

Дальше уже от себя. Применительно к фактическому положению вещей.

Редактор отдела «Привидений» Д. – Д. Хринт начал прием.

– Сэр, – почтительно начал первый посетитель, грузный человек лет шестидесяти, – я бывший колониальный полковник. У меня подагра. С некоторого времени я стал замечать, что моя племянница во время лунных ночей лязгает зубами.

– Обратитесь в подотдел «Упырей и вурдалаков». Наш отдел интересуют только мертвые племянницы.

– Мертвых не имею, – с сожалением вздохнул бывший полковник. – Кладбищенскими историями не занимаетесь?

– Имеете местное привидение?

– Местным служить не могу. Мог бы предложить одного испанца семидесятых годов, которому гаванский мертвец оторвал ногу.

– Не подходит. За импортные привидения не платим. Попробуйте подыскать парочку местного производства. Следующий.

Вслед за полковником пришла экономка одного молодого виконта, которая видела привидение в Манчестере, днем, во второй половине июля, но не помнит, как оно выглядело. Впрочем, если ей дадут десять шиллингов и шесть пенсов, она вспомнит. Потом приходили еще какие-то посетители, причем один из них заснул в углу и, проснувшись, заявил, что привидение он сам и чтобы ему дали пива.

Словом, это были не те люди, в которых нуждается отдел «Привидений» газеты «Дейли экспресс», и редактор Д. – Д. Хринт уже хотел идти играть в покер, когда в комнату вошел мрачный человек с большим, тяжелым бельмом на глазу.

– Сэр, – сухо сказал он, – вчера ночью на мосту около моего дома я слышал привидение. За всякое последующее привидение буду считать только половину.

В ту же ночь редактор Д. – Д. Хринт и человек с бельмом, имевший, между прочим, колбасную лавку и фамилию Райд, в мрачной тишине пробирались по мосту над грязным притоком Темзы.

– Слушайте, Хринт, – внезапно схватил его за руку Райд, – оно!

Из-под моста раздавалось протяжное, заунывное пение.

– Я слышу мужской голос, – прошептал редактор Хринт.

– Вы наблюдательны, Хринт. Ребенок или молодая леди не могли бы мычать, как этот бык. Хотите спуститься?

– Идем. Держите мой браунинг. Я боюсь, что он заряжен.

Осторожными шагами они спустились по лестнице под мост и сразу наткнулись на небритого мужчину, который лежал на каменном выступе, плевал в воду и отмечал попадание непристойными куплетами.

Редактор Д. – Д. Хринт осветил его фонарем и осенил крестным знамением.

– Бросьте, – кисло проворчал небритый мужчина, – я уж крещен по англиканскому обряду и наречен Арчибальдом. Бывший антрепренер – Арчибальд Роберт Суррай. Вы ко мне по делу или на чашку чая? Простите, что я один дома и мой лакей не мог открыть вам парадное.

– По-видимому, это не привидение, – недовольно проворчал Хринт.

– Нет, сэр, – прохрипел тот, – я уже имел честь вам докладывать, что я – бывший антрепренер. После этого я был смазчиком, приказчиком и лодочником, но привидением еще не был.

– Какого же черта вы делаете под мостом, – обиделся Райт, – и еще поете?

– В правилах высшего света, джентльмены, нигде не сказано, что ночью под мостом сидеть надо молча. Это раз. Что я делаю здесь? Сижу и дожидаюсь, когда правительство его величества так наладит отечественные финансы, что театральные антрепренеры не будут под мостами. Это два. Имеете еще вопросы? Помните мудрое правило: если вы пришли к занятому человеку – излагайте ваши претензии и уходите…

– Пойдем, – вздохнул редактор Д. – Д. Хринт, – я боюсь, что таких привидений мы с вами можем набрать днем а любой части города. Я, кажется, обещал вам десять шиллингов?

– Пять уже дали.

– И напрасно. Идите к черту.

На следующий день хмурый и слегка простуженный редактор Д. – Д. Хринт снова принимал посетителей в отделе «Привидений».

– Имейте в виду, – предупреждал он каждого, заходящего в кабинет, – если ваше привидение только храпит и не показывается, оно не стоит и двух пенсов. Хороший бульдог может тоже хрипеть и не показываться и оставаться при этом обыкновенной собакой, а не нечистой силой.

Посетители вяло рассказывали о своих наблюдениях, торговали ночными стонами, саванами из-за деревьев, гробовыми крышками и другими подержанными мелочами.

И, как вчера, только к концу дня один из посетителей сразу привлек внимание Д. – Д. Хринта. Это был старый Швейцар, от которого на два метра пахло пылью и чаевыми.

– Я – швейцар лорда Брамслея, – деловито начал он, делая жест, как будто бы останавливает лифт. – Лорд Брамслей ведет свое происхождение от викингов и в настоящее время уехал на Антильские острова изучать расцветку акульих плавников в дни новолунья. Наш особняк пуст, как наволочка без подушки. Даже дрессированная змея Биби проглотила недавно солонку и умерла от тоски по своему хозяину. И тем не менее каждую ночь в верхнем этаже я слышу чьи-то шаги.

– Может, это змея ходит? – рассеянно переспросил Д. – Д. Хринт.

– Я вам уже докладывал, сэр, что она сдохла. Это ходит привидение. Если вы захватите с собой сегодня браунинг…

– И десять шиллингов для вас. Хорошо. Я согласен. Сегодня в двенадцать ночи буду. Задаток не даем. Получите при предъявлении привидения.

В половине первого ночи редактор Д. – Д. Хринт, в сопровождении швейцара, мягко ступал по дорогим коврам на лестнице роскошного особняка виконта Брамслея.

Во втором этаже слышались тяжелые шаги.

– Оно? – порывисто дыша, спросил Д. – Д. Хринт.

– Оно-с, – сокрушенно подтвердил швейцар, – типичные простонародные шаги. В роду лорда Брамслея никто так невоспитанно не шлепал пятками. Не иначе, как привидение младшего истопника.

– Войдем, – решительно заявил Д. – Д. Хринт. – От имени моей газеты предлагаю вам войти первым. Я буду сзади воодушевлять вас и светить фонарем.

Когда дверь открылась, яркое пятно света упало на тощую фигуру молодого парня в серой кепке и пестрой фуфайке. Он поднялся с мягкого кресла и виновато почесал затылок.

– Привидение? – сердито спросил Д. – Д. Хринт.

– Пока нет, сэр. Но боюсь, что, если не пообедаю еще дней пять, вы окажетесь правы.

– А как вы сюда попали?

– Уезжая на Антильские острова, лорд Брамслей забыл прислать мне специальное приглашение, – добродушно ответил парень, – и мне пришлось воспользоваться шестым окошком слева.

– Что вы здесь делаете, любезный? – сердито заорал швейцар.

– Временно пользуюсь особняком лорда Брамслея, любезный. Хочупереждать в нем, когда освободите места под мостами и на скамейках бульваров. Боюсь, что там уже все переполнено.

– Мы вас арестуем, – плаксиво прогудел швейцар. – Будете ночевать в полиции.

– Увы, – вздохнул парень, – этот вид ночлега уже отменен. Полицейских участков слишком мало для того, чтобы вместить всех желающих. Это единственная область в наше трудное время, где спрос превысил предложение.

– А вы не вор? – сухо спросил Д. – Д. Хринт.

– Нет, сэр. Иначе бы я ночевал в собственном особняке, а не в чужом.

– Прощайте, – кинул редактор швейцару, – попробуйте дать вашему привидению холодной баранины и не приходите в редакцию. Вас выкинут еще со второго этажа, хотя я принимаю в пятом.

На следующий день редактор Д. – Д. Хринт не принимал посетителей. Начал он прием только через два дня. В приемной уже толпилось много народа. Д. – Д. Хринт сам выбрал какого-то сизого старичка с перевязанным ухом и позвал его в кабинет.

– Говорите короче. Видели?

– Видел, сэр.

– Где?

– На крыше, сэр.

– Что оно делает?

– Шлялось и ругалось, сэр.

– Что оно говорило?

– Привидение? Очень хорошо помню, сэр, – и старичок перекрестился, – оно говорило, сэр: «Хоть бы кого-нибудь встретить». Могу ли я получить мои десять шиллингов и шесть пенсов?

– Нет, – сердито ответил редактор Д. – Д. Хринт. – Это был я. За себя я не плачу.

– А зачем вы полезли на крышу? – спросил старичок.

– За привидениями, – тяжело вздохнув, ответил Д. – Д. Хринт. – Уже четыре дня в моем отделе нет ни одной строчки. Боюсь, что вместо меня завтра будет сидеть другой редактор. А вы знаете, как неприятно лишиться места в старом, богатом Лондоне…

1935

 

Дочь

К мужчинам Лиза подходила с суровой требовательностью. Одни внешние достоинства ее не удовлетворяли. Ей было непонятно, почему, например, вешают на стенке портрет Льва Толстого, когда у него такая длинная борода, которая может присниться ночью. Или еще: приходит к маме такой летчик дядя Костя. Говорит, что он придумал какую-то машину и, наверное, очень смешную, потому что она, оказывается, легче воздуха, а кому такую машину нужно, раз ее можно сдунуть? И еще он даже где-то летал, и ему один раз и другой раз дали по ордену. Но больше он ничего не умел. Как неспособный. На пианино играл одним пальцем; когда рассказывал о львах, то они у него только рычали, а не ели людей, а на гребенке играл хуже домработницы Маруси, хотя она женщина и боится мышей. Со знакомыми дядя Костя поступал необдуманно и почти оскорбительно. Брал двумя пальцами за тугую косицу, подтягивал к себе и целовал в нос.

С мамой, конечно, он так не посмел бы проделать, потому что мама взрослая и стриженая, но с Лизой поступал так неоднократно. Шестилетние девушки редко прощают такие выпады.

Поэтому, когда мама осторожно спросила Лизу, как она относится к тому, что дядя Костя может оказаться ее новым папой, Лиза ответила уклончиво:

– В папы он годится, но в гости его с собой не бери. Он неинтересный. – И, чтобы было понятнее, добавила: – Как мужчина.

Мама незаметно улыбнулась, необоснованно поцеловала Лизино ухо и снова спросила:

– А ты интересных мужчин видела?

– Видела, – сухо ответила Лиза, – хромой из четвертого номера интересный. Он все умеет. Про зайцев рассказывает. Как зайцы в озере-океане плавали. Лаять умеет, как собачки ночью. Дядя Вася, который тебе незнакомый, интересный. У него карта в руке прячется. А во дворе портной живет – у него уши шевелятся.

Мама была молодая, розовая и так приятно пахла духами, но оказалась старой сплетницей. Она все выболтала дяде Косте, а он почему-то сделался грустным и стал курить папироску за папироской.

– Трудная девушка, – шепотом сказал он маме, – не знаю, как подойти к ней. Не умею я с ихним братом разговаривать.

– А вы ее уже любите, Костя? – тревожно спросила мама.

– Да уж ладно, – буркнул дядя Костя, – вчера увидел на бульваре такую вот, с косицей, думал, что Лиза, как идиот за ней подрал, сердце екнуло…

И мама посмотрела на него такими же нежными глазами, какими смотрела на Лизу, когда укладывала ее спать.

Через несколько дней мама пришла откуда-то вместе с дядей Костей, оба веселые, с цветами, покупками, и сказала:

– Ну, Лизавета, вот твой новый папа! Поздоровайся.

– Здравствуйте, дядя папа Костя, – вежливо прошептала Лиза и неожиданно для себя заплакала. Ей вдруг показалось, что этот высокий, плотный человек отнял у нее маму и она лишняя в этой комнате.

– А я тебе какие предметы зацепил! – робко начал дядя Костя, заметив ее длинную слезу, выкатившуюся из глаза, и начал развертывать покупки. – Вот это, брат, тебе кукла. Видишь, глаза закатывает? А нажмешь – пищит. Здорово пищит?

– Здорово, – вежливо и тихо подтвердила Лиза. – Ее в пуп надо давить.

– А вот лошадь. Вот тут хвост. Большой?

– Хвост, – кивнула Лиза. – Большой.

И Лиза потащила куклу в угол.

Дядя Костя безнадежно вздохнул и посмотрел на маму.

– Не умею я, Вера. Не выходит это у меня. – И шепотом добавил: – Не любит меня. Не нравлюсь. С тобой и то легче было.

– Привыкнет, – успокоила мама.

В этот вечер много раз звонили по телефону. Говорили о каком-то проекте, поздравляли дядю Костю, мама ходила очень радостная и все время напевала, а дядя Костя сидел мрачный и искоса поглядывал на Лизу. Ночью он о чем-то очень долго шептался с мамой и не гасил света.

Утром за дядей Костей заехал автомобиль, – оказывается, его ждали в каком-то учреждении. Он наскоро допивал кофе и смотрел, как Лиза макает в блюдечко тянучку.

– Знал я одного зайца, – неожиданно сказал он, уже не глядя на Лизу, – здоровый был заяц. Прямо, можно сказать, страшный. Лис бил.

– А как бил? – подняла на него Лиза синие глаза.

– А так, – обрадованно отозвался дядя Костя, – как увидит лису, как даст ей по животу – и все.

– А как даст?

– Лапой. Один раз лисе хвост даже выгрыз. Его все в лесу боялись.

– А он что?

– А он не боялся. Волк идет, а он сидит под кустом и смеется. Честное слово,

– Тебе пора, Костя, – ласково сказала мама, – там уже шофер второй раз гудит…

– Сейчас, сейчас… А то-то вот еще идет этот самый заяц, а старый барсук сидит у огорода. Ну, что он там опять гудит!

– Барсук гудит?

– Нет, Лиза, шофер. Ну вот сидит этот самый барсук и трясется… А наш заяц схватил палку да как бросится…

– Костя, – снова вступилась мама, – неудобно. Поезжай.

– Сейчас, сейчас… Как схватил палку да как бросится… Я тебе, Лиза, как вернусь, все доскажу.

– А доскажешь?

– Честное слово. Что я – жулик какой, разве обману?

До его приезда Лиза спокойно играла, но почему-то прислушивалась ко всем звонкам в коридоре. Дядя Костя приехал скоро, опять с покупками, и, раздеваясь, спросил у мамы:

– Ну как?

– Ждала, – улыбнулась мама, – все в коридор выбегала.

Дядя Костя неожиданно повеселел и небрежно начал:

– Так на чем мы остановились? Ах да, насчет барсука. Ну, вот, как это даст ему заяц палкой – а тот в лес.

– Убежал?

– Убежал. А в лесу медведь жил. Грязный такой, старый и курил сигары. И звали этого медведя Егором. Вот прибегает к нему барсук и говорит…

– Пусти-ка, – деловито сказала Лиза, – я к тебе на коленки сяду. Только не урони. Ты еще не умеешь на коленках держать.

Мама ушла в магазин и вернулась не скоро.

– Заждались меня? – спросила она, снимая шляпу.

– А разве ты долго была? – удивился дядя Костя. – А у нас как-то незаметно время прошло. Интересная тема попалась.

Потом он сел писать речь. Дядя Костя не умел говорить. А завтра его должны были чествовать, и он должен был отвечать.

– Я говорить затрудняюсь, – со вздохом сказал он маме.

– Лисы тоже говорить затрудняются, – поддержала его Лиза.

– И барсуки, – подтвердил дядя Костя.

– Не мешай папе писать, – строго сказала мама.

– Я не мешаю. Мне бы только хотелось знать.

– Что тебе хотелось бы знать?

– Насчет волков. У волков болят зубы?

– Болят, – сказал дядя Костя, откладывая бумагу. – Здорово болят. Им старые волчихи выдергивают. Сучьями. Интересно?

– Очень. Пусти-ка меня опять на колени. Мне отсюда неудобно слушать.

– У папы работа, Лиза, – покачала головой мама.

– Успею, – остановил ее дядя Костя. – А хочешь, я тебе расскажу, как белка купила курицу?

К одиннадцати часам Лиза уснула на коленях у дяди Кости. Он сам ее отнес на кроватку и сам неумелыми пальцами осторожно подтыкал розовое одеяло.

Утром дядя Костя уехал на какой-то прием. Мама радостно волновалась и совала ему носовые платки в карманы.

А Лиза сказала вскользь:

– Ты мне подарков не покупай, не задерживайся в магазинах, а приезжай скорее. Есть о чем поговорить.

Дяди Кости не было целый день. Мама все время подходила к телефону, опять благодарила за какие-то поздравления и рано уложила Лизу спать.

Дядя Костя приехал очень поздно. Он вошел в комнату на цыпочках.

– Ну, рассказывай, рассказывай, что было, – встретила его мама.

– Уже спит? – разочарованно спросил он, кивнув на ширму, за которой лежала Лиза.

– Спит. Ну, рассказывай…

– Сейчас. А она давно уснула?

– Давно, давно. Хочешь чаю?

И вдруг из-за ширмы раздался толстый сонный голос.

– Папа! А папа…

Дядя Костя от неожиданности уронил папироску.

– Мне кажется, – тихо и сконфуженно сказал он, – она меня назвала папой…

– Тебя, тебя. Иди уж, поцелуй ее, если не терпится…

Мама долго сидела за столом и читала вечернюю газету. На первой странице был портрет дяди Кости, большой, плохо отпечатанный и такой волнующий.

А из-за ширмы до нее доносился громкий восторженный шепот:

– Ну, а медведь что?

– А медведь ничего – схватил его за хвост и в берлогу.

– А заяц что сказал?

– Засмеялся.

– Как?

– Мелким смехом. Как все зайцы смеются.

Чай остыл. На часах стрелка перешагнула за двенадцать. Мама осторожно подошла к ширме, постучала пальцем и строго сказала:

– Спи, Лиза.

В эту ночь Лиза видела во сне, как к ней пришел волк, очень нестрашный, и попросил ватрушку. А неподалеку от нее спал высокий, плотный человек крепким радостным сном. Завтра о нем снова будет говорить вся страна. И, кроме того, у него нашлось еще то – о чем он так бережно и затаенно мечтал. У него есть дочь.

1936

 

Рассказ для клуба

Она была белокура и восторженна, эта маленькая англичаночка. Ей так все нравилось у нас. Она приехала вместе с рабочей делегацией из промокшего от сырости и посеревшего от черной пыли каменноугольного района Южной Англии. Вместе со своей делегацией она ежедневно жадно обегала заводы, музеи, типографии и беспрестанно теребила переводчиков.

Особенно страдал от нее маленький лысенький переводчик Дедис, от которого она требовала все сразу – и названия машин, и фамилии художников, и русские пословицы, и детские песни.

– Я не поющий, – тихо и вежливо оправдывался маленький Дедис. – А песен у нас много. Честное слово. Услышите!

– Я хочу выступать у себя в клубе! – восторженно говорила белокурая девушка. – Я все хочу знать! И хочу иметь настоящий рассказ о вашей стране для нашего клуба.

Один раз, когда делегация проходила по большому, раскинувшемуся у реки парку, девушка схватила Дедиса за руку, оттащила его в сторону и умоляюще зашептала:

– Устройте интервью. Ну, я прошу вас!

– Какое интервью? – озадаченно спросил Дедис. – С кем интервью?

– С вашим простым обывателем, – серьезно сказала белокурая девушка. – Я хочу послушать, что говорят ваши обыкновенные граждане. Понимаете – рядовые.

– Хорошо, – уныло ответил Дедис, вспомнив, что делегацию уже поджидают у входа автомобили. – Устрою. Обывателя какого-нибудь? Видите, вон там человек на скамейке сидит с бородой. Эскимо сосет. Хотите?

Через две минуты Дедис и белокурая англичанка сидели на скамейке рядом с пожилым мужчиной с большой окладистой бородой и в очках.

– Скажите, а он действительно простой обыватель? – осторожно спросила англичанка.

– Простой! Абсолютно простой. Спрашивайте, о чем хотите.

Девушка вынула блокнот в кожаной корочке и солидно спросила:

– Местный?

Дедис стал переводить.

– Приезжий, – солидно ответил мужчина с окладистой бородой.

– Надолго в Москву?

– До завтра. По дороге в Крым.

– Зачем он едет в Крым?

– Лечиться. На курорт.

– А где он служит?

– В банке.

– А на какие средства он едет на курорт?

Мужчина с бородой, выслушав от переводчика вопрос, несколько изумленно посмотрел на него.

– Видите ли, – озадаченно почесал за ухом Дедис. – У нас государство дает деньги на отдых. Понимаете? Вот и в Конституции есть такая статья о праве на отдых. Чтобы все отдыхали. Понимаете? А он больной. Нездоровый. Ему еще отдельно выдается на лечение. Понимаете?

Англичанка что-то подумала, доверчиво черкнула в блокнот и спросила:

– А что он там будет делать?

– Как что? – удивился переводчик, но поймал себя на улыбке и объяснил: – Он будет жить, купаться, читать газеты, книги, отдыхать… Оказывается, что он любитель крокета – ваша английская игра.

Белокурая англичанка сердито захлопнула блокнот, встала со скамейки.

– Пойдемте, – сказала она и обиженно посмотрела на переводчика. – Служащий банка! Я знаю этих служащих банка, которые ездят на курорт, купаются в море и играют в крокет!

– Уверяю вас, мисс…

– Бросьте! Я вас просила познакомить меня с простым обывателем, а вы мне подсовываете какого-то туза! У нас есть тоже финансовые тузы… Пойдемте!

Человек с бородой растерянно посмотрел на англичанку, Он не понимал ее фраз, но чувствовал, что сказал что-то неладное. Сконфуженно смотрел и маленький лысенький переводчик.

И когда уже англичанка зашагала в сторону, он быстро догнал ее и сказал:

– Мисс… Вы же не спросили его, где он служит?

– Он же сказал, что в банке. – И она сердито отвернулась.

– А кем? Спросите его, кем!

Человек с бородой солидно откашлялся и деловито ответил:

– Пензенский коммунальный банк. Швейцар.

Когда Дедис перевел, белокурая англичанка виновато покраснела, протянула ему руку и тихо сказала, напряженно подбирая русские слова:

– Какой это будет шудесний рассказ для мой клюб.

1936

 

Местный материал

Редактор газеты «Наше зарево» товарищ Рыбкин (Зоркий) не любил местного материала.

– Не то, – обиженно и грустно говорил он, просматривая кучу рабкоровских писем и репортерских заметок. – Без масштабу пишут. Широты нет. Возле Фунякина волки корову заели. Ну заели! Волк – не классовый враг, его разоблачать нечего. У него и функция такая – заедать. Кого этот факт интересует?

– Тут подборка есть, – осторожно замечал секретарь Ихонов, – насчет пыли на проспекте. Четвертый день, как квасной киоск засыпало, – вытащить не могут. У меня и заголовочек есть для подборки: «Ударим пыль по рукам!» Пустим?

– Не стоит. Не та пыль. В узком масштабе пыль. Жизнь кипит. Слыхали, жара-то какая в Америке стоит, а вы поперек всего с киоском лезете!

– Может, насчет школ поместим? Второй месяц подборка лежит.

– На школы мы уже откликнулись. Письмо комсорга насчет прошлогодних каникул поместили. Дайте-ка центральные газеты. И клею!

И тогда в напряженной творческой тишине рождался очередной номер районного «Нашего зарева». Темпераментно и бойко вгрызались беспощадные ножницы в широкие листы центральных газет, аппетитно хлюпала кисточка, вылезая из узкого горлышка бутылки с клеем, а пол покрывался скорбными остатками газет.

– Может, кое-что и недоперевырезал, – вздыхал товарищ Рыбкин (Зоркий), – обидно, но ничего не сделаешь. Размеры у нас маленькие.

– А как насчет местного материала, – уже безнадежно спрашивал секретарь, – может, вставим?

– А там полколонки осталось. Вставьте насчет утери паспортов. Да к кому-то еще рыжий сеттер пристал – тоже вставьте. Нельзя не обслуживать местное население.

В один типичный летний день товарищ Рыбкин (Зоркий) прибежал в редакцию и торопливо стал собирать заседание.

– Звонили из райкома, – испуганно сказал он секретарю Ихонову, – требуют, чтобы помещали местный материал. Гоните всех на заседание. Тут в приемной какой-то человек в шляпе стоит, гоните и его.

– Это приезжий агент Союзпушнины. У него портфель пропал. Объявление дает.

– Все равно. Не игнорируйте местную общественность. Гоните и его. Пусть слушает и высказывается от имени проезжих читателей.

На собрании товарищ Рыбкин (Зоркий) сразу охватил План будущего номера.

– Что мы имеем на сегодняшний день? – бурно говорил он. – Мы имеем богатейший местный материал. В кино «Порыв» мы имеем крыс, каковые бегают во время сеансов по ногам трудящихся… Товарищ Ихонов пишет передовую: «Ударим по крысе в местном искусстве!»

– Я вам три месяца заметку насчет крыс подсовывал, – обиженно заметил секретарь, – а вы, Игнатий Семенович, сказали, что пусть, мол, их бегают, где хотят, – не специальный же стадион для них открывать.

– Пишите, пишите!.. У кого еще есть материал?

– Тут из района заметка лежит, – вмешался один из сотрудников, – насчет волков. Корову заели.

– Большой подвал. Раздраконьте заметку. Волк как таковой. Случаи из жизни волков. Покажите живую корову. Без излишнего натурализма, но чтобы корова жила на страницах газеты. Несколько там мыслей из Пушкина и Щедрина о мертвых коровах. В конце стишки и лозунги. Что еще есть?

– Тут вот пылью квасной киоск занесло.

– Знаю. Помню. Подборку на полосу. Сверху шапку «Пыль как явление». Найдите продавца из киоска и напишите его биографию. Если есть групповой снимок его семейства – клишируйте. Автобиографию киоска. Исторические случаи из жизни киосков, их друзей и близких. А что вам надо?

– У меня местная сенсация, – бойко и независимо предложил репортер Ухаев, вытаскивая блокнот. – Трагедийный роман в ресторане «Еда». Откушенное ухо у трудящегося несознательным элементом на почве совместного ухаживания за продавщицей Нютой…

– Передовую. Виноват. Передовая крысами занята. Отдаю вам четвертую полосу. Подробное описание пострадавшего, героини и уха. Больше и красочнее!

…К концу заседания в комнате остались только редактор и секретарь.

– А это не перегиб, Игнатий Семенович? – тихо спросил секретарь.

Товарищ Рыбкин (Зоркий) оглянулся по сторонам и задумчиво ответил:

– Может, и перегиб… Кто ж его знает?.. Говорят, дайте местный материал, я и дал…

И вдруг с радостной улыбкой он посмотрел на конверт, только что принесенный курьершей. Дрожащими руками он вскрыл его, ласково разгладил большие страницы с фиолетовыми строчками и облегченно вздохнул.

– Вывернулись, товарищ Ихонов!.. Горсоветское постановление… Я так и знал, что вывернемся!

Секретарь тоскливо посмотрел на постановление. На одиннадцати страницах категорические строки четко и ясна излагали постановление горсовета о пользовании садовыми скамейками, правила о продаже шипучих и газированных вод в киосках, а также конкретно излагали права и обязанности работников местного гужевого транспорта во время летнего сезона.

– Все давать? – уныло спросил секретарь.

– А как же? – радостно откликнулся товарищ Рыбкин (Зоркий). – Обязательно. Дайте еще какую-нибудь международную телеграммку, а все остальное – под постановление… Пусть теперь кто-нибудь скажет, что мы не даем местного материала!

1936

 

Семнадцатая профессия

– Сыщиком в Филадельфии я был всего четыре дня, – сказал Алиссон, сковырнув грязь с подметки. – На пятый меня выкинули, как крысу из погреба, и обещались переломить ноги и еще что-то, чего я уже не дослушал. Это была вообще очень запутанная история, и напрасно вы ею интересуетесь. Ничего поучительного, и только одно невезение.

Рано утром я зашел в частную сыскную контору братьев Рипп и попросил, чтобы ко мне вышел хоть один из братьев.

Какой-то человек, похожий на лису, после второго завтрака сразу принял меня по-деловому:

– Братья Рипп умерли в тысяча восемьсот девяносто первом году. Дело ведут их наследники. Если вы хотите, чтобы вас вышвырнул именно один из них, а не простой служащий, я могу привести к главному директору конторы. Что вам вообще надо?

Я почувствовал, что тесной дружбы с этим человеком мне все равно сразу не наладить, и выложил свое предложение:

– За последнее время я перепробовал шестнадцать профессий, включая сюда кражу зонтов во время народных гуляний. Нельзя ли устроить так, чтобы семнадцатая оказалась профессия сыщика? Я умею ходить, молчать, стрелять, слушать. У меня крепкие ноги, а вот этим кулаком я легко вколачиваю шестидюймовые гвозди в доску.

– Из вас, по-видимому, вышел бы прекрасный молоток, – сказал он, выслушав мою последнюю фразу, – но для сыщика, особенно в нашем предприятии, нужно еще кое-что другое. Вы не социалист?

– Избави господи, – покачал я головой. – Я не настолько молод, чтобы исповедовать бесплатные убеждения, Я люблю закон и порядок. Особенно такой закон, который меня не очень преследует, и такой порядок, при котором я могу обедать и ужинать с пивом.

– Хорошо, – сказал он, подумав. – У нас есть кое-какая работа. Если вы не окончательно глупы, вы сможете на ней продержаться и зарабатывать по два доллара в день. Документы у вас какие-нибудь есть?

– Временно у меня нет ни пригородного особняка, ни собственного авто, ни документов. Сейчас я располагаю только фамилией Дика Алиссона, доставшейся мне по дружбе от одного парня, сидящего в тюрьме, под случайным псевдонимом.

– Черт с вами! – быстро согласился он. – Получайте задаток и кое-какие инструкции.

Работа оказалась простой, как пенье канарейки. Я должен был служить швейцаром в ресторане «Гренада» на Ковбо-сити, слушать, что говорят посетители, помогать агентам сыскной конторы братьев Рипп вылавливать каких-то подозрительных типов, а также хватать бандитов в случае полицейских облав.

Первый день я служил с аппетитом. Я снимал с джентльменов, посещающих этот темный ресторанчик, мокрые пальто и следил за их зонтами и шляпами. В одном из вверенных мне карманов я даже нашел скомканную пятидолларовую бумажку и серебряный портсигар, из чего понял, что приработки к основному жалованью мне обеспечены.

На второй день служба показалась монотоннее, и я уже стал прислушиваться к тому, что говорят кельнеры и посетители, а также присматриваться, не мелькнет ли где-нибудь, как суслик из норы, один из тех бандитов, которых я должен ловить.

– У нас сегодня кислый вечер, – позевывая, сказал мне второй швейцар, – почти все столики заняли кондуктора автобусов. Ребята затевают какую-то стачку и будут до ночи шептаться и требовать дешевое пиво и вторые порции картофеля с сосисками. Видел? Прошел один такой долговязый, в серых штанах. Это их главный. Хороший парень, но, к сожалению, от них всех как от посетителей такой же толк, как от мокрицы в бульоне.

«Значит, сегодня спокойный вечер, – решил я, – одни кондуктора и никаких бандитов. Можно спокойно покурить и поиграть с кельнерами в кости около кухни».

Но ни играть, ни курить не пришлось. Через полчаса в швейцарскую вмазался какой-то чернявый парнишка с глазами, как у кролика, и, поймав меня за рукав, тихо шепнул.

– Дик Алиссон? Номер три ноль два? Имей в виду, что сегодня к полночи здесь будет облава. Возьми глаза в зубы и будь готов. Бери, кого укажет инспектор, и не рассуждай. Понял?

– Ага. Не маленький. Понял.

И что же вы думаете? У конторы братьев Рипп дело поставлено как надо. Не пробило еще и двенадцати часов, как в подъезд вошел этакий мясистый дядя в коричневом костюме, с пухлой пудреной мордой и весь осыпанный брелоками, как собака репьями.

Кельнеры сверху, с лестницы, посыпались в швейцарскую, как гнилые груши с дерева, второй швейцар взял у него палку, точно она была из хрусталя, и все так кланялись, что вот-вот могли переломиться.

– Видел? – подмигнул мне швейцар. – Сам Джед Кирт, И совершенно один. Вот это человек.

– Не гуди в ухо, – остановил я его. – А кто этот самый Джед Кирт?

– Идиот, – усмехнулся швейцар. – Ты не знаешь Толстого Джеда? Хозяина нашего района? Этот толстяк стоит три миллиона. У него больше сорока человек одной шайки. Третьего дня молодцы Джеда ухлопали вот тут на углу двух парней из шайки Слиппера, который ограбил Северный банк. Говорят, что одного из молодцов Джед угробил собственноручно из пистолета…

«Здорово, – подумал я, и у меня мускулы заходили под рубашкой. – Контора братьев Рипп не даром мне платит деньги. Сегодня я покажу, какой я работник».

Прошло еще с полчаса. Толстый Джед уже заказал с полдюжины шампанского и поил каких-то тощих девиц с хриплыми глотками. Не успел я сбегать на кухню за кружкой пива, как поднялось бог знает что.

Человек тридцать полицейских ворвались в ресторан, бросились вверх по лестнице в зал, и свет сразу погас. Крики, выстрелы, посуда бьется, как миленькая… И что же вы думаете: совершенно спокойно спускается сверху мимо полицейских этот самый бандит Джед Кирт и выходит на улицу.

«Погоди, – говорю я себе, – я тебе не полицейский. Эти коровы могут проспать у себя под носом кого угодно, но не будь я Джеком Алиссоном, если ты у меня уйдешь».

Короче говоря: короткий удар сзади по черепу на втором углу от ресторана, и молодчик не успел даже схватиться за пистолет. Я впихнул его в такси, там помял еще, чтобы он был спокойнее, и уже через двадцать минут внес его в сыскную контору братьев Рипп.

Вид у него был, как у селедки, которую мешали в цементном котле.

– Получите, – сказал я человеку, похожему на лису. – Бандит в вашем распоряжении.

Тот наклонился над моим пойманным толстяком, вдруг захрипел и повалился на стул.

– Мерзавец! – выдавил он из себя, как клей из трубки. – Кого ты поймал? Что ты сделал с нашим уважаемым клиентом? Так ты обслуживаешь наших лучших заказчиков?

Признаюсь, мне стало немного не по себе. Кажется, я чего-то не понимал.

– Подлец! – без особой ласки прошипел он. – А где тот? Где этот проклятый кондукторский вожак? Что с ним?

– А черт его знает! – буркнул я. – Разве за всеми усмотришь? Наверное, ест сосиски в другом ресторане. У нас сегодня слишком шумно для приличного посетителя.

Выкинули меня из незнакомого подъезда. Еще два дня я считал себя служащим сыскной конторы братьев Рипп, потому что меня вызывали и били под лестницей. Мне это так не понравилось, что я окончательно плюнул на свою семнадцатую профессию.

1936

 

Неудача Кости Галкина

Речь идет о Косте Галкине, младшем чертежнике конторы «Промстрой», молодом рябоватом человеке без особых примет. О его честолюбии, неразделенной любви к Елене Петровне и неудаче, постигшей его на пышном и радостном карнавале в городе З.

Так как Костина неудача принесла ему много огорчений, а нам его жалко, мы остановимся подробно на некоторых обстоятельствах этой неудачи, не скрывая никаких деталей,

– Елена Петровна, – неожиданно и тихо сказал Костя, впиваясь обожающим взглядом в холодную завивку сослуживицы, – какой я себе костюмчик к карнавалу удумал!

– Испанский? – деловито осведомилась Елена Петровна, стирая пухлой резинкой лишнюю линию на чертеже. – От нашей конторы четверо будут в испанском. Двое из счетного отдела и двое внештатных. Счетные в плащах, внештатные за одеялами побежали: сами шить хотят. Завхоз Иван Сергеевич тоже в испанском хочет. Персидскую шаль ищет и губную гармошку. Тореадором одевается.

– Я, Елена Петровна, – обиженно заметил Костя, – испанцем не буду. Это при царизме помещичьи дети на карнавалах бегали испанцами. Это, Елена Петровна, пошлость и почти непонимание. Я, Елена Петровна, себе сельскохозяйственное удумал. Чтобы и на приз и выдержанно.

– У меня сосед снопом одевается. Только боится, что курить рядом будут – как бы не подожгли. Он семейный и огня боится.

– Сноп – это мелко, – покачал головой Костя Галкин. – Сноп не означает. Снопы и в мелкобуржуазных странах зачастую встречаются. Я, Елена Петровна, трактором буду.

– Это что же, вас, Костя, по аллеям на колесах катать будут или сами кататься будете?

– Сам. Я для ног дырки оставил. А какой я для вас костюмчик удумал, Елена Петровна…

– Какой, Костя?

– Стоячий, – горячо зашептал Костя, чтобы не подслушали сослуживцы. – С боков фанера, пояс соломенный, сверху голова в маске, а снизу ободок.

– Это что, изба-читальня? – недоверчиво, но с некоторым любопытством спросила Елена Петровна.

– Нет, – еще больше сбавил голос Костя. – Тоже сельскохозяйственное – силосная башня. И как у меня для ног, так у вас для рук две дырки сбоку. У глазного павильона будете стоять, Елена Петровна. И я рядом, и гудеть буду, чтобы привлечь внимание карнавальной общественности и жюри. Честное слово, приз получим. Это вам не испанские костюмы с беспочвенными бахромами да балалайками. Я бы вам на квартиру костюмчик привез. Разрешите?

Елену Петровну куда-то позвали. Она быстро вышла, оставив после себя обаяние недоступной прелести и легкий запах духов «Магнолия», и на ходу успела бросить восхищенному Косте:

– Ладно. Привозите. Только чтобы без гвоздей, а то всю блузку из-за вашего сельского хозяйства порвешь перед карнавалом.

Два дня Костя не приходил на работу. Измазанный клеем, он заперся у себя в комнате, пилил, строгал и энтузиастически стучал молотком. До соседей из Костиной комнаты доносились только короткие возгласы восхищения и резкие гудки автомобильного рожка.

На третий день поздно вечером к дому Елены Петровны подъехал извозчик с каким-то громоздким, очень высоким сооружением, напоминающим модель собачьего небоскреба. Из-под него выскочил Костя, постучал в окошко и, когда в темноте показался белокурый перманент, торжественно шепнул:

– Привез, Елена Петровна. Разрешите в окошко пропихнуть, чтобы не подсмотрели?

Елена Петровна испуганно посмотрела на сооружение и робко сказала:

– Ладно. А в него как – сверху влезать?

– Снизу, снизу, Елена Петровна, – суетился Костя, проталкивая костюм в окно, – вот так: ободочек поднимете и пролезете… А здесь дырки для рук… Обеспеченный приз, честное слово. В газете писать будут. Около квасного павильона встретимся. А то что – испанки, турчанки… Типичная струя пошлости…

Тронутая Елена Петровна позволила поцеловать руку, и ликующий Костя даже не слышал, как извозчик, запихивая смятый рубль за пазуху, неодобрительно проворчал:

– Нажрались на казенных жалованьях… По ночам шкафы в окошки пихают…

В день карнавала Костя заранее двинулся к парку. Небольшая, но сплоченная группа мальчишек, игравшая в камешки на пыльной и залитой солнцем улице, шумным восторгом встретила медленно передвигавшийся по мостовой темно-зеленый ящик с гудком и рулем, под которым медленно и натужно шагали чьи-то ноги в белых парусиновых ботинках. Сверху, над ящиком, маячила голова в пестрой кепке клеточкой и в синей маске на запотевшем лице.

Мальчишки помогали тихому шагу мелодичными свистками и незамысловатыми шутками. Только самый маленький из них, и поэтому наиболее жалостливый, крикнул проезжавшему мимо грузовику с цементом:

– Дяденька, довезите ящик… Там внутри человек мается…

К парку Костя пришел рано, и распорядитель с голубым бантом, прожевывая копченую колбасу, сухо заметил:

– В семь пустим, гражданин. Как ракета будет – так и идите. А пока гуляйте по улице.

– Это пусть испанки на улице ждут, – отдуваясь, взмолился Костя. – У меня сельскохозяйственное. Мне тяжело. Гвозди, дерево. Я на крайней аллейке подожду.

– Нельзя. Там и так под деревом две селькооперации, один капиталистический броненосец и Каракумская пустыня дожидаются. С утра их пустили. – Тут устроитель неожиданно заметил чей-то приятный голубой берет и смягчился: – Ладно. Топайте. Только чтобы не гудеть. А то заберутся заранее и гудят неорганизованно. Сашка, пропусти.

Темные тучи наползали с двух сторон, и потемневший парк начинал сверкать радостными огнями разноцветный фонариков. Костя стоял около квасного павильона, поддерживая отклеившееся колесо и изредка нажимая несвойственный трактору гудок. Это были грустные и немного хрипловатые зовы любви. По ним его должна была найти Елена Петровна. Вот сейчас в полутьме покажется силуэт силосной башни и любимая станет рядом. В двух фанерных сооружениях тепло забьются сердца, а несколько позже участники карнавала оценят эту маленькую, но живописную группу.

Костя гудел. И гудки становились безнадежнее и беспокойнее: парк уже был залит чуждыми Костиному сердцу турчанками, испанками, представительницами неведомых рас в буйных волнах пестрого ширпотреба, острыми пародиями на городской водопровод, туркменками в кепках, желтыми парашютистками, представителями толстых западных капиталистов в бумажных цилиндрах и серых тапочках, – но силосной башни не было.

«Придет, – неуверенно убеждал себя Костя. – Елена Петровна не такая».

Но ее не было. Уже бегали маски, рассовывая призовые билетики, уже где-то в соседнем павильоне дотанцовывали седьмую румбу и готовились к восьмой. Вот мимо прошел промстроевский завхоз в пестрой шали, загадочно икая. Кто-то, проходя, сунул в Костин гудок окурок. Ныли ноги под громоздким сооружением и холодело сердце.

– Еремицын! – дрогнувшим голосом подозвал Костя пробегавшего мимо сослуживца в незамысловатом белом балахоне, на котором было бегло начертано углем: «Долой подхалимаж!» – Еремицын!

Тот подбежал к Косте и радостно вскрикнул:

– Подгорелов? Ты?

– Нет, – грустно сказал Костя, снимая маску, – это я.

– Маска, я тебя знаю! – еще радостнее закричал Еремицын. – Ты Коська!

– Ты Елену Петровну видел? – грустно спросил Костя. – В башне такой. Снизу ободок, а посередине солома. И для рук дверки. Силосная.

– А она и вовсе без ободка, – радостно сообщил Еремицын. – И без соломы. С Сашкой Крухиным танцует.

– В испанском? – глухо спросил Костя.

– В нем. И с цветком. А сзади гребень. Пойдем покажу.

– Не могу, – вздохнул Костя. – Я в тракторе. Пошли ее сюда.

Взвилась ракета. Музыка играла туш. Где-то громко аплодировали: это раздавали призы. Эскимос, остановившийся с турчанкой покурить у соседнего дерева, сердито говорил:

– Первый бабочке дали. А второй приз – северному сиянию. Продернуть бы их в газете. Вот и потей после этого в вате. На мне, может, одних жилетов четыре штуки…

Пестрой змейкой в свете фонаря мелькнула женская фигурка. На ней была цветистая шаль, в волосах алела большая роза и блестел высокий гребень.

– Спасибо, Елена Петровна, – тихо сказал Костя, – спасибо.

– Я, Костя, – взволнованно ответила Елена Петровна, – в ваше сельскохозяйственное полчаса влезала. Я, Костя, в фанере не могу ходить. Мне, Костя, танцевать хочется. Может, выйдете, Костя? Я на Крухина кадриль записала, я на вас перепишу…

– Я не могу вылезти, Елена Петровна, – вздохнул Костя. – Я заклепанный. Я на приз шел, а вас пошлость соблазнила… Я, Елена Петровна, в костюм душу вложил… Я, Елена Петровна, сельскохозяйственную проблему разрешал, а вы в испанском костюме с Сашкой танцуете… Идите, танцуйте, Елена Петровна, не поняли вы меня…

– Может, вас к выходу докатить, Костя? – виновато предложила Елена Петровна.

– Сам докачусь. Идите. Я мужчина. Я один перестрадаю.

Медленно и горько по освещенной луной улице передвигался Костя и скорбно говорил дружески шагавшему рядом Еремицыну:

– Нет, брат… Разве женщину увлечешь высокой идеей?.. Женщине шик нужен. Гребни, розы, ситро. Испанское. Ее к забытому прошлому тянет. В тину… Э,да что говорить… Дай закурить, Еремицын…

1936

 

Рокoвoe влечение

– А что ваш супруг теперь поделывает, Анна Васильевна?

– Коленька-то? Коленька возглавляет.

– И давно это он?

– А как в Кострому переехали. Сразу. Приходит он это, как сейчас помню, домой, на лице пафос, галстук набоку, руки трясутся, и даже папироску не с того конца зажигает. Ну, говорит, Анюта, вот оно началось, стихийное движение соцсоревнования, и я прямо-таки не могу его не возглавлять на данном отрезке времени у себя на переплетной фабрике.

– Включился, значит?

– Насчет включения не скажу. Даже обиделся, когда спросила. Я, говорит, временно не в состоянии включиться по случаю ревматизма и переутомления. И опять же вставать рано и в глубоких калошах на фабрику бегать, как какой-то неквалифицированной единице. Но возглавлять буду. Так вся семейная жизнь и пошла прахом.

– Да что вы, родная?

– И не говорите. С утра, как встанет, запрется – и писать. Чаю, спросишь, не надо ли, так и на то даже обижается. Ты, говорит, у меня своим неприятным голосом все красивые фразы из мышления выбиваешь. Все резолюции писал. У Вовочки все тетрадки израсходовал. Напишет, выучит наизусть и Анисью кашу заставлял по тетрадке его спрашивать – и на фабрику. А там, знаете, помещение большое, здесь речь, там речь, – домой вернется – прямо лица нет. Не переутомляй, говорю, Коленька, себя. Нет, говорит, переутомлю. Брось, говорю, возглавлять. Нет, говорит, не брошу.

– Ну и как?

– Слава богу, все благополучно кончилось. Перевели в Тулу. А там опять это самое – ударное. Опять возглавлять начал.

– Сам?

– Сам. Остальным некогда было. И люди черствые. Сделались ударниками и в ус себе не дуют, а все остальное на Коленьку свалили. Я уж ему от всего сердца советовала: плюнь ты на них, сделайся ударником, – может, легче будет. А он вторично обижается. Это, говорит, при моих нервах – и в рядовые ударники записываться. При моем размахе незаметным винтом болтаться? Так ты своего мужа расцениваешь? Даже абажур от огорчения разбил. Розовый. И прямо к ночи домой приходить стал. И все на торты Жаловался. Прямо, говорит, невозможно руководить стало. Как собрание – так торт. На одном – сливочный, на другом – ореховый, а я один. У меня, говорит, ни нервов, ни желудка не хватает. Потом, слава богу, и здесь кончилось.

– Перевели?

– Сам ушел. Обидели. Какой-то субъект на торжественном заседании спрашивает: а почему, мол, вы, Николай Семенович, не ударник? Коленька, конечно, стерпел и мягко возражает: пардон, а кто же возглавлять будет, если все в ударники бросятся? Ну конечно, не поняли его. Обиделся, взял отпуск и уехал. В Пензу перевелся.

– Хорошо устроился, золотая?

– Куда там! Опять возглавлять начал. Разве у нас может культурный человек спокойно жить и работать? Стахановское началось. Я уже заранее говорю Коленьке: не мучь себя, нервы у тебя средние, ревматизм наблюдается, попробуй работать. Я где-то в газетах читала, что за работу деньги платят. И вижу я, что ходит мой Коленька сумрачный такой, некрасивый и даже вздыхает в коридоре. На кого, спрашиваю, Коленька, обижаешься, а если нет, то почему? Раскрыл он мне душу около ванной: я, говорит, Анюта, разочаровываться стал. Теперь, говорит, Анюта, для человека моего широкого размаха просто гибель. Кругом – сплошная разруха настроения, грубый эгоизм и полное крушение общественных горизонтов. Возьми, например, Семенухина и положи нас с ним на весы. Что он и что Я? А Семенухин полторы тысячи зарабатывает, а у меня четыреста восемьдесят с вычетами. И возглавлять не дают. Обидно мне стало за единокровного мужа. Девять лет вместе живем. Попробуй, говорю, Коленька, примирись с положением, стань стахановцем, – может, чего-нибудь выйдет.

– А он что?

– Сердится. Даже угрожать начал, что гриппом нарочно для меня заразится. Я, говорит, может, и стал бы, если бы от меня пафоса потребовали, а они что требуют? Чтобы мой упаковочный цех на две нормы выше работал. Я, может, стахановское движение до корней понял, я, может, конкретные заветы у себя в душе выносил, а они мне тарой и упаковкой в морду тычут. Упаковывать, говорит, всякий человек без заслуг может, а возглавлять – не всякий.

– Ну дали бы уж человеку возглавлять что-нибудь…

– Сухие людишки. И даже не стесняются. В фабричном доме живет – так кругом такие нахалы! Кто с новым патефоном по лестнице шлепает, кто пианино в квартиру впирает, кто мебель тащит, а такой человек, как Коленька, сиди и смотри. Затерли работника.

– И не говорите, дорогая! У нас это всегда. Пусть отпуск бы взял, что ли.

– Берет. В Евпаторию едет. А оттуда – в Казань. Там у него родственник – дядя – на свечном заводе служит. Насчет места ничего не скажу. Да и где Коленьке при его нервах местом интересоваться. Устроится возглавлять – и за то слава богу!

1936

 

Чемодан

Будучи трамвайным вором, Пашка Симков привык определять пригодность пассажира для своих операций сразу, не вдаваясь в психологические подробности. От остановки до остановки всего две минуты – где там высчитывать, сколько у человека может находиться денег в заднем кармане и как он будет реагировать, когда их у него вытянут: хвататься за голову, жалобно скулить или бросаться на ни в чем не повинного соседа?

Другое дело – на железной дороге, где Пашка только что начал работать, поплыв к более широким горизонтам своего беспокойного ремесла. Здесь можно осмотреть пассажира спокойнее, деловито взвесить, стоит ли у него утаскивать чемодан на остановке или же просто, с легким извинением проходя мимо, вынуть привычным движением у него часы и пойти с жуирующим видом покурить на площадку.

Вот и сейчас он уже около часа сидит в вагоне дачного поезда и деловито, прикрыв один юркий глаз пестрой кепкой, наблюдает за толстым безбородым человеком в серой шляпе, упоенно жующим ветчину.

«Ишь ты, мордастый! – почти любовно подумал Пашка, решив, что маленький клетчатый чемоданчик у него он стянет на первой же остановке, когда пассажиры хлынут из вагона. – Орать будет, черт… Наверное, кассир какой-либо бухгалтер. Поди, еще деньги казенные везет… Быть тебе, коту собачьему, без чемодана!»

Пассажиры действительно ворвались в вагон пестрой, шумной, взволнованной толпой, и, когда поезд тронулся от дачной платформы, а толстый человек плотоядно вытягивал из портфеля приплюснутый в бумагах учрежденческий шницель, Пашка уже торопливо шагал по направлению к незнакомому, залитому солнцем леску с клетчатым чемоданом в руках.

Трава была еще мокроватая от недавнего дождя, и сосновые иглы блестели, как стеклянные. Пашка расстелил под деревом пальтишко, по-хозяйски положил рядом с собой чемодан, сел и подмигнул какой-то пестрой птице, скакавшей на ветке:

– Кыш, подлая!.. А то еще в свидетели попадешь!

Чемодан открывался туго. Но внутри что-то так солидно и обещающе перекатывалось, что у Пашки даже радостно екнуло в сердце.

– Не встать с места – деньги! Запачкованные. Беспременно казенные трешницы в бандерольках.

Когда щелкнул отломанный замок, Пашка даже зажмурился от предвкушения находки, но заглянул внутрь и разочарованно свистнул: в чемодане лежали толстая бухгалтерская книга и какие-то ведомственные расписки.

«Надул, гад, – с неприязнью вспомнил он толстое лицо владельца чемодана с жирным куском ветчины у рта. – Служилый мелкач, а жрет, как начальство…»

В досаде Пашка полежал несколько минут лицом кверху, следя за пестрой птицей, клевавшей кору, потом зевнул, лениво потянулся, вынул из чемодана толстую книгу, вывалил на траву расписки и стал просматривать.

На первом же листке из блокнота, попавшем под руку, было тщательно выведено:

«Аннотация к книге И. Сапсоева „Как счищать снег с крыш“. В настоящей книжке автор подробно рассказывает, каким образом, преимущественно в зимнее время, производится очистка от снега крыш, крылец, тротуаров и других нежилых мест. Не везде идеологически приемлемая, эта книга все же может служить ценным пособием для дворников и лиц, их заменяющих.
Младший консультант Л. Прицкин».

Внизу, под аннотацией, стояла размашистым почерком резолюция:

«Выдать тов. ПРИЦКИНУ за подробную аннотацию о книге „Как счищать снег с крыш“ (24 стр. плюс обложка) 500 (пятьсот) рублей.
Старший консультант Е. Хворобин».

Пашка еще раз внимательно осмотрел записку, даже перевернул: нет ли чего на другой стороне? – вздохнул и отложил в сторону.

– Так, значит, – угрожающим шепотом протянул он, – прочитал книжечку и полтыщи оттяпал… Здорово!..

На второй странице бухгалтерской книги Пашкино внимание привлекла несколько непонятная, но тонко сформулированная запись:

«Старшему консультанту Е. Хворобину за не вышедшее в свет второе издание сборника „Лучи и мечи“ и редакторскую работу над примечаниями к третьему изданию – 1500 (полторы тысячи) рублей. Оправдательный документ – записка младшего консультанта Л. Прицкина».

«Ишь ты, – догадливо ухмыльнулся Пашка, – перекрыл! Тот ему пятьсот, а этот ему полторы… Знай, мол, наших…»

Дальше читать стало уже интересно. На маленьком календарном листочке стояли разбросанные строки:

«В бухгалтерию, тов. Л. Прицкину на покупку учебников политграмоты и русского синтаксиса – 8 р. 40 к. Ему же за идеологические поправки к однотомнику басен И. А. КРЫЛОВА – 2200 рублей, по расчету 240 рублей за поправку. Выдать немедленно.
Е. Хворобин».

Тут же была пришпилена другая бумажка, серого цвета, с пятнами от рыбы. Должно быть, наскоро оторванная от покупки. На бумажке неровным почерком, вызванным, очевидно, автомобильной тряской, стояли карандашные строки:

«Дорогой Лудя! Не валяй дурака и сегодня непременно приезжай играть в преферанс. Позвони по телефону: не помнишь ли, как фамилия автора, к которому я на днях писал предисловие? Кстати, будет пирог с осетриной».
Л. Прицкин».

На записке красным карандашом было выведено:

«Выдать восемьсот без удержаний.

«Без удержаний, – сердито покосился Пашка, – удержишь с такого!.. Самосильно прет к рублю…»

Потом шли записи, которые Пашка не понял совсем. Л. Прицкин забраковал сочинения Генриха Гейне, и за это Е. Хворобин выписал ему две тысячи. Потом Е. Хворобин одобрил сочинения Генриха Гейне, и за это Л. Прицкин выписал ему на триста рублей больше.

Пашка повернул голову и пристально посмотрел на опушку. Там, рядом с какой-то смуглой девушкой, гулял в белом кителе милиционер.

– И ходят и ходят, – недовольно произнес Пашка, быстро поднялся с земли и хотел сложить книгу и записки в чемодан. Ветер перевернул один из листков, и Пашка бегло прочел:

«В бухгалтерию. Впредь до разбора дел гр. Л. Прицкина и Е. Хворобина в Комиссии советского контроля всякую выдачу им денег прекратить».

Размашистая подпись была неразборчива. Пашка кинул на траву только что поднятую с земли толстую книгу, плюнул на чемодан, ткнул ногой в какую-то записку, быстро зашагал в глубь леса и хмуро сплюнул на сторону:

– Ворюги!

1936

 

Обида

В соседней комнате был накрыт стол. Из полуоткрытой двери погореловского кабинета была видна только часть стола с большим холодным гусем на блюде и пестрым винегретом в высокой хрустальной вазе.

Толстый инженер Бызин, грузно сидевший в английском кожаном кресле, воровато посматривал одним глазом на гуся и мечтал о лапе, покрытой толстой кожицей: он сегодня не обедал.

Поэт Вася, примостившись около окна, рядом с Нюточкой, думал о том, как он пойдет провожать ее домой, и робко пытался прикоснуться щекой к ее волосам, пахнущим нежным и ласковым запахом скромных духов.

Остальные гости разместились на диване и по сторонам с той тихой и деликатной покорностью, с какой дожидаются в подъезде, пока пройдет дождь.

Погорелов вынул из стола прошитую черными нитками рукопись, сипловато откашлялся и, потеребив рыженькую бородку, заранее обиженно спросил:

– Может, не стоит читать, а?

– Читайте, читайте, – деревянным тоном ободрил толстый инженер.

– Читай, Аким Петрович, – грустно уронил тихий старичок с дивана, все время шевеливший губами. – Читайте.

Погорелов начал читать. Поэт Вася успел уже подобраться к Нюточкиной руке и убедиться, что у нее нежнейший мизинец в мире. Толстый инженер еще раз обежал холодного гуся алчным взглядом и успокоил себя, что ужин все-таки будет. Тихий старичок на диване закрыл глаза и активнее зажевал губами.

Погореловская повесть зареяла в воздухе.

– «Свежевали барана, – гудел авторский несдержанный баритон. – Сначала выпустили кишки. Были они холодные, скользкие и пахли швейцарским сыром. И навстречу утреннему солнцу выглянули из распоротого живота остальные многоцветные бараньи внутренности».

Толстый инженер испуганно посмотрел на холодного гуся и пестрый винегрет, и его слегка замутило. Он нервно ткнул дверь ногой и, когда она закрылась, подумал: «Кажется, ничего не ел, а тошнит… С чего бы это?..»

Погорелов перевернул страницу.

– «Крепкая, как обгорелый кирпич, Авдотья приблизилась к Пятаку. В ней торжествовало женское. От нее пахло потом степных кобылиц, в волосах гордо гнездились репья и соломинки, а угреватая кожа на лице напоминала седло кочевника. Пальцы были в кизяке и торфе…»

Поэт Вася быстро отодвинулся от Нюточки, заметив, что у нее большие уши, ноздреватая кожа на шее, ему стало жалко себя, и домой он решил идти один.

– «Строили дом, – читал через страницу Погорелов. – Сначала привезли доски. Доски были двухдюймовые и трехдюймовые. Потом привезли гвозди. Гвозди были короткие и длинные. Зычными шагами загуляли плотники. Некоторые были с пилами, некоторые – без пил. Некоторые пилили, а некоторые строгали. Утром они вставали, а вечером ложились спать…»

– Ваш ход, – бойким голосом сказал тихий старичок на диване, внезапно проснувшись, сконфуженно умолк, но потом деликатно спросил: – А он что?

– Кто что? – сердито посмотрел на него Погорелов. – Герой?

– Герой, – согласился старичок.

– Я, знаете, враг этих самых фабул и сюжетов, – сухо заметил Погорелов. – Надо брать жизнь как таковую В дальнейшем герой крепнет, покупает гармошку, и на этом я обрываю первую часть. Во второй он, по моему замыслу, гонит смолу в основном.

Наступило скорбное молчание.

– Предлагаю поужинать, – горько и враждебно предложил хозяин.

Гости робко поднимались с мест.

Толстый инженер вспомнил о цветных бараньих внутренностях и вздохнул.

– А не хочется, Аким Петрович. Спать надо с легким желудком.

– А вы, Нюточка? Вася вас проводит потом…

Поэт Вася вспомнил об Авдотье, которая пахла степными кобылицами; уныло констатировал, что Нюточка тоже женщина, виновато посмотрел на нее и уклончиво сказал:

– Не по пути нам, Аким Петрович… До трамвая, конечно, другое дело…

Тихий старичок посмотрел на развернутую рукопись и подумал: «А вдруг после ужина еще дочитывать будет?.. Может, у него эту самую гармошку на тридцати страницах покупают…» – и быстро засеменил к выходу.

Когда гости разошлись, Погорелов разделся и подошел к этажерке, на которой лежал только что полученный толстый журнал. Он кисло перелистал неразрезанные страницы, зевнул, бросил журнал на кучу газет, пылившихся в углу, и, влезая под одеяло, прошептал обиженно, сердито:

– Тоска… И зачем только печатают всю эту муру? Даже почитать нечего…

1936

 

Таня и Татьяна

Совсем дня за два, за три до начала занятий Таня осталась на даче одна с ворчливой домработницей Нюшей и в первый раз нарушила честное слово. Недрогнувшим голосом она обещалась маме, уехавшей в город, ложиться спать ровно в одиннадцать («Честное слово, мамуля! Мне же не десять лет, а тринадцатый год – я не маленькая, и можешь не беспокоиться!»). И обманула без зазрения совести.

В первый же вечер достала у соседей маленький томик Пушкина и читала «Евгения Онегина» до трех утра. Во время письма Татьяны коптила поломанная дачная лампочка, в нос забралась сажа. Но вскоре наступил холодный ответ Евгения, было очень обидно, текли слезы, и не хотелось обращать внимания на мелочи. А когда уже в холодном Петербурге в тоске безумных сожалений к ногам Татьяны упал Евгений, Таня немного успокоилась, с ужасом увидела, что в окошке светло, и в испуге уснула, даже не задув лампочку.

Разбудила ее Нюша тихим, но твердым предупреждением:

– Приедет мать – все обскажу. Нос-то промой, читательница.

Особой паники в Танину душу угроза не внесла. В конце концов, мама – это мамуля, а не кто-нибудь, и ей все можно объяснить. И она все поймет, особенно если ее поцеловать в ухо во время шепота. Таню волновало другое: почему Ольга не могла вызвать Ленского в коридор, объяснить ему, почему она танцевала с Онегиным, и как не стыдно интеллигентному человеку орать на именинах и до смерти драться при чужих людях недалеко от мельницы. Волновало еще многое, и очень хотелось с кем-нибудь поделиться своими догадками и соображениями. Натягивая чулок на пухлую ногу с невымытой по случаю отъезда матери пяткой, Таня заискивающе сказала Нюше:

– Какую я книжку читала!.. Как будто одна Татьяна Ларина влюбилась в одного Евгения и послала к нему записку через няньку…

– Няньков теперь нет… – сухо заметила Нюша. – Сама поди ставь себе чайник, а мне обед готовить надо…

И вышла.

После чаю Таня побежала к соседям. Все ушли на реку, и дома был только Николай Тихоныч, который где-то служит, очень умный и ходит в пижаме.

– Я «Евгения Онегина» прочитала. Здравствуйте, Николай Тихоныч, – доглатывая малину, сказала Таня. – Очень интересно. Только маленький кусочек остался. Вам жалко, когда Ленского убивают?

– Прекрасная ария, – зевнув, сказал Николай Тихоныч. – Обязательно сходи. Только когда Козловский поет. У него это лучше.

– А Татьяна, по-моему, хорошая, – отвечая своим мыслям, добавила Таня. – Ольгина сестра.

– Разве? – еще раз зевнул Николай Тихоныч. – Может быть. Рекомендую посмотреть «Кармен». Тебе больше понравится. Цыгане, балет, быки. Быков, впрочем, нет, но тебе понравится.

Четыре дня ходила Таня, наполненная Пушкиным, Татьяной, безвременной смертью Ленского, снегом в чеканных стихах и колебаниями Евгения. Хотелось с кем-нибудь поговорить обо всем этом, захлебываясь, торопясь, споря.

Приехав в город, забежала в школу узнать, когда начнутся занятия. На школьном дворе познакомилась с второгодником Игорем Бурыкиным, который уже проходил «Евгения Онегина» по учебнику и насчет разговоров о нем уклонился, заметив только вскользь, что этот самый Евгений – подозрительный типчик.

Попробовала было дома поговорить с мамой, но мама в середине рассказа так несерьезно и сочно поцеловала ее в сладкие от варенья губы, что пропала тема.

И только через шестидневку, которая пролетела как-то незаметно, Таня вернулась из школы радостная и возбужденная, торопливо обедала и после обеда капитально уселась за Пушкина.

– Закрой радио, – распорядилась она. – Тебе говорю, мама. Я читать буду. Завтра у нас в классе «Онегина» разбирают. И, пожалуйста, не кричи, если я позже сидеть буду. Мне надо.

На другой день в школу Таня пошла на полчаса раньше. Урок русской литературы был первым, и на лицах у ребят еще веял теплый румянец недавнего сна. Учитель Сергей Семеныч, хмурый лысый человек с общипанной бородкой и булькающим, как галька на морском берегу, голосом, отложив журнал, сказал:

– Начинаем проработку произведения Пушкина «Евгений Онегин». Все читали?

– Все! – радостно крикнула Таня.

– Подлиза! – толкнул ее в бок Петя Хмырин, серьезный мужчина, выстриженный наголо, рыболов и контрамарочник. – Карьеру строишь?

– Тогда запишем, – продолжал Сергей Семеныч, прохаживаясь по классу. – Пишите сначала, ребята, план…

На партах серыми, желтыми и зелеными птицами взметнулись свежие тетрадки.

– Вот здорово, – зашептала Таня, обернувшись назад. – Вот увидишь, Верка, как это интересно!.. Я два раза читала…

Сергей Семеныч остановился около окна, внимательно посмотрел вниз, как на дворе вырывали водопроводную трубу, порылся в карманах, нашел запонку, которую считал потерянной, и начал:

– «Семья Лариных как представителей мелкопоместного, беднеющего дворянства». Записали? «Влияние провинциального неслужилого дворянства на быт полупоместного полудворянства. Точка с запятой. Роль девушки в условиях вырождающегося крупного землевладения при наличии развития городов…»

– Татьяны или Ольги? – тщательно записывая, тихо спросила Таня.

– Всякой, – ответил Сергей Семеныч. – Не перебивай, когда диктуют. «Городов…» Идем дальше. «Влияние иностранной культуры на дворянскую молодежь, получавшую незаконченное высшее образование в условиях общения самодержавной России с западными культурными центрами…»

– Это кто: Онегин? – еще тише спросила Таня.

– Ленский. О нем так и сказано: «Владимир Ленский с душою прямо геттингенской». Пишите: «Геттингенская школа философии как родоначальница индивидуализма в эпоху намечающейся связи между торговыми центрами Европы…» Понятно?..

– Понятно, – вздохнула Таня. – А Онегин был культурный?

– Нет, – сухо и недовольно кинул Сергей Семеныч. – У Пушкина сказано прямо: «Бывало, он еще в постели». Этим поэт подчеркивает паразитическое социальное положение Евгения Онегина, который, не имея собственных средств к существованию, жил на крестьянские накопления… Пишите: «Онегин как результат перерождения крупнопоместных молодых людей в тип городского мелкого буржуа перед капиталистическим наступлением города на деревню…»

– Я тебе говорил: типчик! – ехидно шепнул Тане второгодник Игорь Бурыкин.

– А зачем Татьяна вышла замуж, раз она любила Евгения? – не выдержала и дрожащим голосом спросила Таня.

– Я не могу вдаваться в детали, – сердито обернулся Сергей Семеныч. – И вообще, что это за вопросы? У меня три урока на Пушкина… У меня Лермонтов на носу, не считая Гоголя, а меня прерывают… Татьяна вышла замуж за генерала потому, что разоряющееся среднепоместное дворянство, чувствуя свою гибель перед наступающей крупной буржуазией, искало контакта с влиятельной военной средой… Понятно?

– Понятно, – робко ответила Таня и капнула конфузливой слезой на две синие линейки тетради.

Сергей Семеныч посмотрел на часы, обиженно вздохнул и начал диктовать уже почти скороговоркой:

– Пишите, ребята… Осталось всего семь минут… Ну так вот. «Индивидуализм Онегина и его пристрастие к путешествиям как следствие влияния Байрона, типичного идеолога английского фермерства в годы борьбы сельского хозяйства с продвижением фабричной промышленности в глубь Великобритании…» Ты что, выйти хочешь?

– Выйти, – всхлипнула Таня. – Я платок в пальто забыла…

Шла домой из школы Таня грустная и обиженная. Рядом с ней шагал второгодник Игорь Бурыкин, который никак не мог понять, почему она такая.

– У тебя что: живот болит? – сочувственно спросил он.

– Нет, – вздохнула Таня. – Так… А тебе Татьяна нравится?

Игорь Бурыкин слегка задумался, потом неопределенно ответил:

– Так себе. Мелкопоместная.

На этом они расстались. После обеда Таня подошла к своему столику, взяла томик Пушкина и потянула за розовую закладку – оставалось дочитать всего две-три страницы. Она села за книгу, потом резко отложила ее в сторону и виноватым голосом сказала матери:

– Мамуля, воткни радио… Читать что-то не хочется…

1936