В одном из фельетонных обозрений Дорошевич назвал Одессу «очень откровенным городом, который не хочет скрывать своих пороков», — «прямо при въезде с вокзала налево здание суда, направо — тюрьма». С вокзала в тюрьму несколько раз в год двигались, гремя кандалами, угрюмые процессии приговоренных к каторжным работам на Сахалине. Одесса была для них перевалочным пунктом. Здесь их сажали на пароход и далеким кружным путем через Средиземное море, Индийский и Тихий океаны везли на «каторжный остров». Одесса привыкла к процессиям каторжан и не обращала на них внимания. Это был «мир отверженных», и интересоваться им не полагалось. В местных газетах, широко рекламировавших приезд очередной оперной дивы, нельзя найти информацию о каторжанах.

Конечно, он не мог пройти мимо этой «запретной» стороны жизни города, от которой веяло человеческим страданием. В том же обозрении рассказано о посещении готовившегося к отходу на Сахалин парохода: «В трюме — тишина. Слышен только лязг кандалов — и плеск воды <…> Внизу могильная тишина мира отверженных, мира наказанного преступления, угрызений совести, тоски, гнетущих воспоминаний, бессильной злобы, ужасных кошмаров, снов, от которых просыпаются или в холодном поту, или с мучительно сжатым тоскою по родине сердцем <…> Тяжелое впечатление на пароходе „Ярославль“! Огромная плавучая тюрьма, которая ежегодно доставляет на Сахалин 1600 каторжников, — это в миниатюре целый мир»[526]Одесский листок, 1894, № 207.
.

Спустя год он обронил:

«Как живут на Сахалине?

Это почти так же интересно, как и то:

Как живут на том свете?»[527]Там же, 1895, № 298.

Этот вопрос был задан в 1895 году, через три месяца после того, как отдельным изданием вышла книга Чехова «Остров Сахалин», печатавшаяся с продолжением в журнале «Русская мысль». Не подтолкнули ли очерки Чехова интерес Дорошевича к сахалинской теме? Этот вопрос вполне правомерен, если иметь в виду еще и то обстоятельство, что поездка писателя в 1890 году на Сахалин привлекла общественное внимание к «проклятому острову». О Сахалине заговорили и в официальных кругах, явно встревоженных нарисованной писателем безотрадной картиной тамошних порядков. Пошли одна за другой ревизии, об острове стали чаще упоминать в газетах. Все это, безусловно, соединялось у Дорошевича с собственными наблюдениями над отправкой каторжан из Одессы. Семь лет назад, когда еще только носились слухи о предстоящем путешествии Чехова, с которым он был хорошо знаком с середины 80-х годов (оба сотрудничали в «Будильнике»), Дорошевич в свойственной ему фельетонной манере намекнул, что «это первый из русских писателей, который едет в Сибирь и обратно»[528]Новости дня, 1890, № 2359.
.

И вот спустя семь лет у него самого созревает идея путешествия на Сахалин. Но, естественно, не через Сибирь, а из Одессы, на «каторжном» пароходе. 1 января 1897 года на первой полосе «Одесского листка» появилось объявление:

«Желая познакомить читателей с одним из отдаленных пунктов земного шара, всегда возбуждавшим особенный интерес русской публики, но мало известным, редакция решила командировать одного из своих талантливейших сотрудников в путешествие на остров Сахалин. Эту трудную миссию принял на себя

В. М. ДОРОШЕВИЧ, который в марте 1897 года отправится

НА ОСТРОВ САХАЛИН

с целью описать быт, нравы и типы этого „мира отверженных“. Талант нашего почтенного сотрудника, его наблюдательность, умение тонко подмечать и яркими красками описывать события и рисовать типы — все это служит гарантией в том, что описания быта, нравов и типов острова Сахалина будут полны живого и захватывающего интереса. Свое путешествие г. Дорошевич совершит с пароходом Добровольного флота „Ярославль“, на котором перевозятся приговоренные к каторжным работам на остров Сахалин. Таким образом, читающая публика познакомится с бытом „сахалинцев“ с самого момента их разлуки с родиной вплоть до жизни на поселеньи. Обратный путь г. Дорошевич предпримет чрез Америку, совершив таким образом

КРУГОСВЕТНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ, первое, предпринимаемое русским журналистом по поручению редакции».

Конечно, в этом объявлении нашли отражение и коммерческие интересы издателя «Одесского листка» Навроцкого. Этой же цели отчасти служил и устроенный им в честь «талантливейшего сотрудника» прощальный ужин в ресторане Корона — с тостами и военной музыкой. Как тут не вспомнить скромные проводы Чехова в Москве… Но не будем ханжами. Почему, в самом деле, и не быть прощальному ужину с друзьями и коллегами перед столь долгим и необычным путешествием? Главное все-таки в другом — в определении истинных целей сахалинской поездки Дорошевича.

С Чеховым в этом плане все более или менее ясно: есть его письма, есть воспоминания людей из его окружения. Стало традицией, определяя цели чеховской поездки, цитировать известное письмо к А. С. Суворину о том, что «мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждений, варварски: мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно»[529]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Письма. Т.4. С.32.
.

Несомненно, сама поездка на «край света» для Чехова была вызовом рутине, застою, интеллигентской болтовне, наконец, тому псевдопатриотизму, у которого «вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше „чести мундира“…»[530]Там же. С. 140.
. Это было и преодоление духоты и пустоты эпохи «безвременья» и одновременно собственного кризисного состояния, когда хотелось бежать куда угодно. В общем, это был поступок, удовлетворявший жажду «хоть кусочка общественной и политической жизни», серьезное испытание своих человеческих качеств. И вместе с тем здесь проявилось столь органичное для Чехова стремление к свободе не только для себя, но и для других. К свободе, соединенной с законом, с подлинным правом, которое в России нарушалось повсеместно. Поэтому он двинулся на Сахалин, на каторгу, где кристаллизация человеческих несчастий достигла своего пика и где он как писатель мог, по словам И. Эренбурга, доказать, что литература для него «прежде всего защита человека и защита в человеке человеческого»[531]Эренбург И. Собр. соч. в 9 томах. Т.6. М., 1965. С. 154.
. Таким образом в мотивации чеховской поездки соединились глубоко личные переживания, сострадание к людям и заряд общественного подвижничества, который он считал важнейшим.

Буквальным продолжением слов Чехова из письма к Суворину о том, что каторга обществу «неинтересна», можно считать сказанное Дорошевичем в очерке «Как я попал на Сахалин»: «Замечательное дело: мы ежегодно приговариваем к каторжным работам от двух до трех тысяч человек, решительно не зная, что же такое эта самая каторга»[532]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. М., 1907. С.170.
. Близко к чеховской позиции понимание им своего человеческого и журналистского долга: «Почему, если частный и честный человек, журналист, хочет оказать услугу обществу, услугу правосудию, сказавши: „Вот что такое каторга, к которой вы приговариваете“, — помочь положению несчастных и страдающих людей, — на него смотрят как на какого-то преступника?»[533]Дорошевич В. М. Как я попал на Сахалин. М., 1905. С.13–14.
Здесь, конечно же, главное слово — «помочь», заключающее в себе по сути ту же чеховскую жажду утверждения себя как личности, живущей общественными интересами. И так же, как Чехов рвался с Большой Дмитровки «жить среди народа», так и Дорошевич чувствовал необходимость через большую и серьезную тему разорвать привычный круг фельетонистики одесского масштаба. Возможно, это чувство было более подспудно и на первом месте стояли чисто журналистские интересы, связанные с «громкой» темой. Но то, что Влас понимал, что тема эта выводит его на совершенно новый уровень журналистики, — это несомненно. Поэтому слова о «частных и честных» людях, жаждущих «оказать услугу обществу», — это не эффектное заявление, а отражение нравственной позиции, возможно не очень многочисленной, но по-своему заметной, категории граждан России того времени, которую представляли ученый и путешественник Н. М. Пржевальский (им восхищался Чехов), врач Н. И. Пирогов, писатель В. Г. Короленко, адвокат Н. П. Карабчевский, другие подвижнически настроенные ученые, общественные деятели, литераторы, а также скромные земские доктора, учителя. Что же до отношения к осужденным, то в письме к Суворину по поводу дела Дрейфуса Чехов великолепно сформулировал взгляд истинного гуманиста: «Дело писателя не обвинять, не преследовать, а вступаться за виновных, раз они уже осуждены и несут наказание. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и, во всяком случае, речь Павла им больше к лицу, чем Савла»[534]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Письма. Т.7. С 168.
.

По сути ту большую, трагическую и потому неизменно волновавшую социально-нравственную тему, к которой через Сахалин тянулись Чехов и Дорошевич, составляло положение личности в России, те самые права человека, о которых так много пишут и говорят сегодня и о необходимости защищать которые постоянно говорил Чехов и в письмах, и устами Тригорина в «Чайке» как о первейшем долге писателя. Она же проходит красной нитью через публицистику Дорошевича, много раз с горечью отмечавшего, что жить в России с чувством собственного достоинства, с ощущением, что тебя действительно охраняет закон, невозможно, поскольку правда в этой стране — «ленивая баба», которая «ни за что „торжествовать“ не желает»[535]Время госпожи Штейн//Русское слово, 1910, № 30.
.

Тема эта вливается естественно в более широкий контекст — тюрьма, каторга, ссылка в русской литературе как отражение важнейшей части истории России, своеобразно и значительно запечатлевшей характернейшие особенности общественной психологии, духовной трансформации народа. По обилию тюремно-каторжного материала это поистине океан безбрежный, берущий свое начало, может быть, от «Жития» протопопа Аввакума. Тысячи страниц воспоминаний декабристов, народовольцев, социалистов всех оттенков, «Записки из Мертвого дома» Достоевского, «В мире отверженных» Якубовича-Мельшина, «Остров Сахалин» Чехова и «Сахалин» Дорошевича, «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Черные камни» Жигулина, «Колымские рассказы» Шаламова и еще многие и многие художественные и документальные свидетельства образуют, очерчивают эту громадную, судьбоносную для России тему. Исключительное ее свойство — вопрошаемость, взываемость. К истории. К понятию цивилизованного мира. К психологии человека. «Каторжно-тюремная» литература в глубинах своих содержит глобальные вопросы, над которыми бились поколения, — о границе между добром и злом, о путях России, о взаимоотношениях государства и человека.

Подспудную глобальность «каторжной» темы остро ощущал Чехов. Говоря о мотивах его сахалинской поездки, обыкновенно подчеркивают «гражданскую цель, ответственность писателя, обязанного возбудить к Сахалину внимание в обществе»[536]Семанова М. Л. Примечания//Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Соч. Т.15. С.745.
. Думается, что этого для Чехова мало. За чеховским утверждением, «что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку»[537]Там же. Письма. Т.4. С.32.
, скрывается отнюдь не просто гуманитарный интерес. Накануне поездки Чехов пишет И. Л. Щеглову-Леонтьеву, что если «мы знали бы, что нам делать <…> Фофанов не сидел бы в сумасшедшем доме, Гаршин был бы жив до сих пор», а его, Чехова, «не тянуло бы <…> на Сахалин»[538]Там же. С.45.
. Существенно, что и Щеглов-Леонтьев, в свою очередь, высказал надежду на то, что в результате путешествия Чехов будет иметь «ту живую руководящую нить, без которой все мы выглядим по справедливости какими-то недоучившимися немогузнайками»[539]Там же. Соч. Т.15. С.744.
.

«Мекка», «руководящая нить» и, конечно, извечное «что делать?» — таковы символы, обозначающие суть тяготения русской литературы к каторге и тюрьме. Здесь судьба писателя, непосредственно вовлеченного в тюремно-каторжную мельницу, перекликается с поисками его коллеги, считающего себя «духовно арестованным», мучающегося неполноценностью, ущербностью собственного бытия. Физическая несвобода смыкается с несвободой духовной. Поэтому «преодоление тюрьмы» разрослось в России в громадное интеллектуальное явление, включающее множество имен — от того же Аввакума до Чаадаева и Анатолия Марченко. Об этом преодолении тюрьмы свидетельствует писатель Феликс Светов, одна из последних жертв так называемого «застойного периода»: «Когда сокамерники говорили — напиши про нас, я вполне искренне отвечал: всё уже написано. А потом неожиданно для меня что-то произошло и я понял: книга есть, мне ее подарили <…> Изо всей огромной и замечательной литературы на эту тему для меня самая близкая „Записки из Мертвого дома“. Думаю, это вообще одно из высочайших достижений в русской культуре. Интересно, что оно как раз успехом и не пользуется, а современные писатели, в том числе из сидевших, относятся к ней пренебрежительно: слишком, мол, тогда было легко, не сравнить с нашим лагерем. Может быть, и так, человечество в этом смысле прогрессирует, в XX веке достигли того, что веку XIX и не снилось. Но разве задача литературы в том, чтобы пугать читателя?.. Достоевский никого не собирался пугать, рассказывая о страшном каторжном остроге своего времени, у него была иная цель и взгляд был иным. Он увидел людей — несчастных и погибающих, понял Христа в каждом из них. И это делает книгу бессмертной»[540]Литературная газета, 1990, 28 марта.
.

Каторга — Мекка для Чехова. После его смерти Дорошевич скажет, что как русский писатель он «выполнял одну из самых святых миссий, какую взяла на себя русская литература», которая «всегда была покровительницей русской каторги, ее защитницей, предстательницей и ходатайницей». Трудно сомневаться в том, что человек, написавший эти слова в 1905 году, имел другой взгляд на отношение русской литературы к каторге за восемь лет до того, собираясь на «каторжный остров».

Известно, как тщательно готовился к сахалинской поездке Чехов: изучал специальную литературу, делал выписки. Мы не располагаем информацией о том, как шла подготовка у Дорошевича. Но, конечно же, она была. В упоминавшемся отчете о проводах журналиста, опубликованном в «Одесском листке», отмечалось, что он взял «с собою ручной фотографический аппарат и специально для путешествия выучился фотографическому искусству». Из этого можно заключить, что фотографии, опубликованные в его книге «Сахалин», сделаны самим автором. Вообще уже в ту пору Дорошевич производил впечатление достойного представителя прессы. Газета «Владивосток», сообщая о его приезде на Дальний Восток, сочла необходимым подчеркнуть: «Он представляет из себя тип корректного, воспитанного и образованного профессионального журналиста. В. Дорошевич <…> изъясняется на всех европейских языках»[541]Владивосток, 1897, № 83.
. Если под «всеми европейскими языками» газета подразумевала английский, французский и немецкий, то здесь она права, особенно относительно двух первых. Знание языков, прежде всего английского, было важным еще и потому, что после посещения Сахалина планировалась поездка по Америке.

Как и Чехов, Дорошевич перед поездкой обратился за разрешением осмотреть каторжные тюрьмы на Сахалине в Главное тюремное управление, входившее в состав Министерства юстиции. Чехову была обещана поддержка самого начальника управления М. Н. Галкина-Врасского, но письменного разрешения он не получил. Уже на острове главный сахалинский начальник, генерал В. О. Кононович, выдал писателю удостоверение, разрешавшее «собирание разных сведений <…> об устройстве на острове Сахалине каторги»[542]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Т. 14–15. С.755.
.

У Дорошевича все складывалось значительно сложнее. История о том, как ему удалось побывать на Сахалине, это своего рода детективная драма со счастливым исходом. Сюжет настолько занимательный, что послужил основой отдельного очерка, так и названного — «Как я попал на Сахалин». На письменное обращение журналиста «Главное тюремное управление отвечало отказом <…> по всем пунктам» со ссылкой, что пребывание на острове «зависит от усмотрения местных властей», а «посещение тюрем разрешается только с научною или благотворительною целью». Одновременно, если бы он «вздумал поехать на том пароходе, на котором перевозят каторжников», его предупреждали, что «какое бы то ни было общение с арестантами строжайше воспрещено и ни в каком случае допущено не будет»[543]Дорошевич В. М. Как я попал на Сахалин. С.3–4.
. Подавая 9 января 1897 года прошение в Главное тюремное управление, Дорошевич естественно подчеркивал прежде всего свое «стремление изучить постепенный процесс превращения осужденного преступника в мирного поселенца, колониста и труженика», а также желание «правдиво описать Сахалин, о котором в обществе имеются неясные и часто ложные представления». Конечно же, «такое согласное с правдой описание должно разрушить массу ложных легенд, которые связаны с представлением о каторге, и показать в истинном свете гуманные меры, предпринимаемые законом по превращению преступного члена общества в полезного труженика». Более того, давались заверения в том, что эта литературная работа «будет содержать в себе не критику или обсуждение порядков и мероприятий, а исключительно описание типов, нравов, занятий ссыльных и их постепенное исправление»[544]ГАРФ, ф. 122, оп.6, ед. хр.2158, лл.1–2.
.

Но эти «благонамеренные речи» не помогли. 12 февраля, как гласит официальная бумага из заведенного по этому поводу дела, «г. Дорошевичу было объявлено, что посещение о. Сахалина частными лицами не воспрещается, а потому в особом разрешении на пребывание просителя на этом острове нет надобности, определение же того, какие места заключения могут быть обозреваемы, зависит от усмотрения местного начальства». В очерке «Как я попал на Сахалин» Дорошевич характеризует этот документ как «волчий паспорт», который он, естественно, никому не показывал. Но он не знал, что еще до его обращения в Главное тюремное управление, 9 декабря 1896 года, давний враг, одесский градоначальник П. А. Зеленый, опираясь на информацию в «Одесском листке» о предстоящей сахалинской поездке «неприятного газетчика», обратился к главе ведомства А. П. Саломону с конфиденциальным письмом, в котором посчитал необходимым подчеркнуть, что «этот журналист выставляет общественных деятелей в карикатурном виде» и поэтому «едва ли удобно было бы допускать его к свободному и бесконтрольному пребыванию на Сахалине». 24 декабря Саломон сообщил Зеленому, что, с одной стороны, «препятствовать корреспонденту газеты посетить о. Сахалин или стеснять его в выборе парохода едва ли было бы удобно, так как подобное противодействие могло бы дать повод газетам думать, что правительство имеет какие-то причины скрывать истинное положение дел на о. Сахалине», а с другой — «судьба осужденного не должна подлежать оглашению» и поэтому «доступ в места заключения запрещен для лиц, необязанных по своему служебному положению или не призванных по своим нравственным качествам входить в общение с заключенными». Тогда же начальник Главного тюремного управления потребовал от комитета Добровольного флота, чтобы было дано распоряжение офицерам, которые занимались ссыльнокаторжными на судах, не показывать «посторонним лицам статейных списков перевозимых преступников и не допускать никакого общения между ними и пассажирами». Это предписание, ничуть не скрывая откуда оно получено, неукоснительно и ревностно исполнял по отношению к Дорошевичу на пароходе «Ярославль» старший помощник капитана Шидловский. Одновременно Саломон сообщил Зеленому, что «подтвердил» военному губернатору Сахалина «безусловное запрещение допускать в места заключения посторонних и в частности г. Дорошевича»[545]Там же, 3–6.
.

И тем не менее уже на пароходе «Ярославль» Дорошевич предпринимает все возможное, чтобы сблизиться с арестантами. Отправляемые из разных портов в редакцию «Одесского листка» заметки «На Сахалин» в подробностях (режим, питание, взаимоотношения между каторжанами) рисуют их быт во время плавания. Здесь преобладает тот метод скрупулезного, не оставляющего в стороне никаких деталей «вживания в каторгу», который станет для него главным на острове. Он узнаёт об арестантских обычаях, внимательно вслушивается в статейные списки, когда их зачитывают вслух, и даже проникает в пароходные тайны — становится свидетелем похорон умершего кавказца, наказания линьками и подготовки побега. Шла своеобразная борьба между журналистом и старшим помощником капитана Шидловским: «Боролись две силы. С одной стороны, приказ и дисциплина. С другой — корреспондент, всюду, как дурной запах, как бацилла, как проклятый микроб, проникающий корреспондент»[546]Дорошевич В. М. Как я попал на Сахалин. С.14.
. Уже на Сахалине, прощаясь со старшим помощником, в сущности неплохим человеком, которому было поручено «охранять тайны трюма от корреспондента», он не без некоторого профессионального торжества, как, впрочем, и с чисто человеческим сочувствием, рассказал ему о тех сторонах жизни арестантов, о которых тот и не догадывался, в том числе о деталях несостоявшегося побега в Сингапуре.

Впрочем, на «Ярославле» преодоление только первых и не столь уж сложных препятствий. Настоящие испытания ждали его во Владивостоке, куда пароход прибыл в первых числах апреля. Вице-губернатор Приморской области Я. П. Омельянович-Павленко, к которому он пришел за официальным разрешением, набивая во время разговора папиросные гильзы, назидательно заметил, что ежели пускать на остров «всех корреспондентов», то «из каторги гулянье какое-то сделается». Оставалась единственная надежда — на обращение к самому генерал-губернатору Приамурского края. Но отправиться на прием к нему в Хабаровск не было возможности: из-за весеннего разлива рек нарушилось железнодорожное сообщение. Да и сам генерал-губернатор собирался вот-вот отъехать по служебным делам на Камчатку. Официальное прошение могло и не застать его на месте. А с другой стороны, через неделю «Ярославль» уходил из Владивостока на Сахалин. Дорошевич, переехав с корабля в гостиницу, буквально метался по городу, вел разговоры с местными чиновниками и бывшими сахалинскими служащими, заходил в редакцию газеты «Владивосток». Не желая терять понапрасну времени, он предложил одному шустрому типографскому рабочему показать ему китайские кварталы города. По воспоминаниям владивостокского журналиста Николая Амурского, «Дорошевич обошел все тайные закоулки и ознакомился с жизнью китайцев» в городе лучше многих из местных журналистов[547]Амурский Н. Встреча с В. М. Дорошевичем//Последние новости (Париж), 1922, 19 мая.
. И вновь он возвращался в редакцию «Владивостока», вел беседы с ее редактором Н. В. Ремизовым, другими сотрудниками. Тема была одна: Сахалин, его шансы попасть на остров. Если коллеги пожелали «Власу Михайловичу полного успеха в ето предприятии по изучению „мертвого острова“»[548]Владивосток, 1897, № 83.
, то владивостокские чиновники, из тех, что откровенничали с журналистом, были настроены более пессимистично: «Нет, батенька, на Сахалин вас вряд ли пустят! <…> Тут, батюшка, Чехова пустили, так потом каялись! Пошли из Петербурга запросы. „Как у вас? Что? Почему? Отчего такие порядки?“ Потом себя кляли, кляли, что показали!»[549]Дорошевич В. М. Как я попал на Сахалин. С.41.

Он даже был готов объявить себя в полиции «бродягой, не помнящим родства». За это полагалось полтора года каторжных работ на Сахалине. После ознакомления таким образом с жизнью каторги он собирался «открыть свою родословную» и выйти на волю, «великолепнейшим образом зная Сахалин». Между тем «Ярославль» покидал Владивосток, и тогда созрело решение, не дожидаясь приезда генерал-губернатора в столицу Приморской области, отправиться на «каторжном» пароходе на Сахалин и там, в Корсаковском порту, попытать счастья, когда генерал-губернаторский корабль завернет на остров по пути на Камчатку. Была и надежда на то, что о полученном из Главного тюремного управления отказе сахалинских чиновников никто не предупредил. Благо молчать об этом отказе согласился и Шидловский, посчитав как службист, что его обязанности ограничиваются только «недопущением» журналиста к контактам с арестантами на пароходе.

16 апреля «Ярославль» отдал якоря в заливе Анива на рейде Корсаковска. Через несколько минут к нему пришвартовался паровой катер тюремного ведомства, на борт поднялись местные чиновники, и в кают-компании, для того чтобы выгрузка прошла гладко, было выставлено традиционное, с обильной выпивкой, угощение для гостей. Увидев поглощавших водку и чавкающих гоголевских персонажей из «Ревизора», от имен и фамилий которых «отдавало прямо Щедриным» (Павлин, Акула-Кулак), Дорошевич решил «сыграть Хлестакова», обратившись к одному из них:

— Когда я смогу осмотреть вверенную вам тюрьму?

Пожалуй, не только по причине верно взятого начальственного тона (пригодился актерский дар!), но и благодаря тому, что солидная фигура журналиста содействовала соответствующему впечатлению, смотритель тюрьмы буквально отрапортовал:

— Когда вам будет угодно!

А тут еще повезло: испортилась телеграфная связь с Александровском, «столицей Сахалина», где находился военный губернатор, у которого надлежало испросить позволение на временное пребывание на острове вплоть до решения вопроса начальником края. Буквально очаровав начальника Корсаковского округа Вологдина, Дорошевич пообещал, что телеграфирует губернатору, как только начнет действовать телеграф. Видя столь благоприятное отношение начальства, непосредственно ведавшие тюрьмами и поселениями сахалинские чиновники, что называется, распахнули перед журналистом все двери. Так в Корсаковске началась его «хлестаковщина»: посещения тюрьмы, встречи и беседы с каторжанами, изучение в подробностях сахалинского быта. Ему «нужно было видеть Сахалин таким, каков он есть. А не прикрашенным для „знатного посетителя“». Нужна «была правда жестокая, но настоящая правда». Поэтому он сразу же взял за правило «молчать, не вмешиваться, не мешать совершаться всему, что совершается обычно, каждый день, когда не боятся нескромного постороннего взгляда». Поэтому он с утра пил со смотрителем Меркушевым водку «лафитными стаканчиками», выслушивая его «отвратительные откровенности и излияния», и шел с ним на «раскомандировку» и «наряд», присутствовал при телесных наказаниях. Потом «ездил на работы или, в той же тюрьме, беседовал с арестантами, с подследственными, в кандальной, в карцерах»[550]Там же, с.68.
.

Каторга поначалу увидела в приезжем начальника, которому многое позволено, который дотошно интересуется ее положением, и к Дорошевичу буквально повалили с просьбами поселенцы. Он пытался объяснять, что не имеет никаких полномочий, но ему не верили, поскольку видели, что приезжему все показывали, возили на казенных лошадях. Волей-неволей приходилось выслушивать жалобы и даже проверять различные сведения, что давало немало нового материала. И вот в разгар этих целиком поглотивших его занятий, когда он «с головой ушел в каторгу», пришло известие, что «линия с Александровском направлена». Пришлось посылать телеграмму с просьбой разрешить пребывание на острове и осмотр тюрем. Ответ военного губернатора Сахалина генерала Мерказина был как удар грома: «Разрешить не могу. Разрешение зависит от приамурского генерал-губернатора». И сразу все изменилось: лебезившие перед журналистом чиновники, смотрители, дружески пившие с ним водку и откровенничавшие, напугавшись «самовольства», стали неприступны, доступ в тюрьму был закрыт. Дорошевич пытался уговорить начальника округа разрешить ему остаться в Корсаковске до прибытия генерал-губернатора, но тот был напуган отказом Мерказина и собственным либерализмом. И все-таки, оказавшись вновь на палубе отходившего в Александровск «Ярославля», Дорошевич был доволен. Еще бы! Как бы там дальше ни сложилось, а ему удалось осмотреть в Корсаковске тюрьму, лазарет, кладбище, познакомиться и поговорить с арестантами. И даже если бы запретили дальнейшее знакомство с каторгой, у него уже был какой-то материал, он «узнал много нового, интересного, важного»[551]Там же, с.96.
, о чем можно и должно написать. В общем, съездил недаром. Хотя и знал, что «настоящая каторга там — в Александровске. Там и самые тяжкие преступники, и рудники».

Военный губернатор Сахалина генерал Мерказин принял журналиста стоя. Сесть не предлагал. Разговор был более чем короткий: разрешение может дать только приамурский генерал-губернатор, и пока оно не будет получено Дорошевич не имеет права даже ночевать на берегу. Жизнь пошла совсем суровая. Пароход из-за опасности штормовых ветров стоял в двух милях от скалистого берега. Каждый день, в непогоду, Влас отправлялся катером на пристань, оттуда, поскольку казенных лошадей ему не давали, шел пешком в пост Александровский, где даже в клуб для чиновников вход для него был закрыт. Возвращался вечером на пароход продрогший, мокрый, «весь синий, в лихорадке», вызывая одновременно и сочувствие, и нарекания из-за своего упорства со стороны офицеров и пароходного доктора. Но эти пешие путешествия, от пристани до поста, дали ему возможность «познакомиться с людьми, отбывшими каторгу, и поселенчество, и крестьянство, имеющими право вернуться в Россию», «дождавшимися „радостного дня“ и после того годами милостыней живущими около пристаней, потому что им не на что вернуться…» Он видел торгующих собою «семидесятилетних старух», палачей, нанимавшихся «нянчить детей», и «матерей, предлагавших своих восьмилетних дочерей». Господа же служащие бегали от него «как от чумы», не отвечая «даже на самые простые вопросы». И только доктор Николай Степанович Лобас, авторитетный специалист, принципиальный человек, много сделавший для облегчения участи каторжан и за это уважаемый ими, не боялся контактов с не получившим официального дозволения и потому бывшим на подозрении журналистом. У Лобаса, в кругу его семьи, Дорошевич отогревался, обедал, пил чай. И каждый день по нескольку раз заходил на телеграф, ждал ответа на свою посланную в Корсаковск телеграмму на имя генерал-губернатора.

Этот текст, прежде чем отослать его, он переписывал не единожды. Нужно было написать так, чтобы генерал-губернатор дрогнул, чтобы не смог отказать. Он буквально воззвал к своей «способности писать»: «Выручай же, способность, если ты есть! Ты мне никогда не была так нужна!»[552]Там же, с.112.
Не меньше пятисот слов полетело в Корсаковск. Можно было бы дорого дать за то, чтобы взглянуть на эту телеграмму, но — увы! — в находящемся во Владивостоке Центральном Государственном архиве Сибири и Дальнего Востока Российской Федерации, в котором хранится фонд приамурского генерал-губернатора, такой документ не обнаружен. Но что-то же такое, действительно убедительное, Дорошевич написал, потому что ответ пришел замечательный: «Охотно разрешаю пребывание на острове, осмотр тюремных и прочих учреждений. Телеграфирую генералу Мерказину о полном содействии. Генерал-лейтенант Духовской». Никогда — ни до, ни после ни в своей «журналистской деятельности, ни в личной жизни» — он «не чувствовал такого счастья, такой радости»[553]Там же, с.114.
. Выручила-таки способность! Но отдадим должное и личности приамурского генерал-губернатора. Сергей Михайлович Духовской не только не был представителем «все запрещающих бурбонов», но напротив — оказался человеком культурным, образованным, по его инициативе было открыто Дальневосточное отделение Императорского Географического общества.

Итак, формальности были улажены, Сахалин открывался, чиновники получили указание от губернатора острова оказывать «полное содействие господину Дорошевичу». Но он не обольщался, ибо знал, что главная трудность — «добыть настоящую правду» — впереди. Противодействие же властей неожиданно прибавило ему силы и даже стало «залогом» самостоятельности. Поэтому, заканчивая «Как я попал на Сахалин», эту «повесть о злоключениях журналиста», он посчитал нужным «выразить глубокую признательность всем», кто препятствовал ему в стремлении попасть на остров, потому что благодаря этому удалось избежать «величайшего несчастья — смотреть чужими глазами». Рассказывая «публике о том, как нашему брату-журналисту, лишенному всяких прав, приходится доискиваться истины», он особо подчеркивает: «Мне не показывали — я видел. Мне показывали то, что угодно. А я видел сам, что нужно было видеть»[554]Там же, с.141–142.
.

Умение видеть, «угол зрения» — это чрезвычайно важно для изучающего каторгу. Об этом Чехов писал Суворину 11 сентября 1890 года: «Я видел все; стало быть, вопрос теперь не в том, что я видел, а как видел»[555]Чехов А. П. Полн. Собр. соч. и писем в 30 томах. Письма. Т.4. С.133.
. И Дорошевич не раз возвращается к этой проблеме «зрения», утверждая право в больном, исковерканном мире каторги верить только своим глазам, оставаться «спокойным, бесстрастным, все проверяющим, во всем сомневающимся, все взвешивающим». «От горя, от страдания, от мерзости натуры, вольно, невольно — на Сахалине все изолгалось». Поэтому нельзя верить ни каторге, у которой «есть тысячи расчетов обмануть вас», ни служащим, у которых «есть расчет скрыть многое от вас». А, кроме того, презирая каторгу, они «не интересуются, не знают ее внутренней жизни»[556]Дорошевич В. М. Как я попал на Сахалин. С.71.
.

Характерна сильнейшая увлеченность обоих писателей своим делом на Сахалине. «Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно, — сообщал Чехов Суворину, — и все дни был в сильнейшем напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано…»[557]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Письма. Т.4. С.133.
Дорошевич рассказывает о своем сахалинском распорядке: «Мой „рабочий“ день начинался в 4 часа утра и кончался в полночь, иногда заполночь. Трех-четырех часов сна было совершенно достаточно. Все, что я добился увидеть, так увлекло, захватило меня, что никогда за все время ни на секунду я не почувствовал усталости»[558]Дорошевич В. М. Как я попал на Сахалин. С.72–73.
.

Немало схожего в ощущениях обоих писателей во время сбора материала. Но как существенно разнятся методы воплощения сахалинских замыслов. Чехов, как известно, собирался писать серьезное исследование, «диссертацию». О собранном материале в одном из писем сказано: «Хватило бы на три диссертации»[559]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Письма. Т.4. С.133.
. Намерение свое он выполнил в своеобразной форме, в которой специальные научные рассуждения и факты сочетаются с очерковыми наблюдениями и деталями. «Остров Сахалин» — книга, наполненная этнографическими, метеорологическими, почвенными, гигиеническими, социальными данными. Серьезности поставленной цели должна была служить и предпринятая писателем перепись каторжан и поселенцев, составившая почти десять тысяч карточек. Не случайно и название книги — «Остров Сахалин». Чехов именно описывает остров — его селения, его климат, его жителей, каторжных и поселенцев, их занятия, быт. Каторга господствует в этом описании, и в то же время писатель не стремится к детализации ее жизни, поскольку это не входит в его планы более широкого описания, хотя он и оценил значение своей книги как «литературного источника и пособия для всех занимающихся и интересующихся тюрьмоведением»[560]Там же. С.266.
.

В связи с этой «особостью» чеховской книги существуют разные оценки «Острова Сахалина». Одна из них состоит в том, что книга написана не по-чеховски. Еще А. М. Скабичевский заявил, что Чехов «намеренно гасил в этой книге себя как художника» и «книга страшно проиграла от этого»[561]Каторга пятьдесят лет тому назад и ныне//Русская мысль, 1898, № 9–10, с.341.
. Близко знавший Чехова журналист М. К. Первухин в неопубликованном очерке о Дорошевиче посчитал нужным отметить: «Для того читателя, который оставил совсем „без внимания“ труд А. П. Чехова о Сахалине, труд, надо признаться, вымученный, предназначавшийся для представления в университет в качестве научной, то есть доступной только для ученых, для избранных, диссертации, — „Сахалин“ Дорошевича оказался истинным откровением и произвел колоссальное впечатление»[562]РГАЛИ, ф.252, оп.1, ед. xp.1a.
. Спустя более полувека К. И. Чуковский, отдавая дань «благородным целям» писателя, пишет об «Острове Сахалине»: «Невозможно и догадаться о том, что эта книга написана мастером художественной прозы <…> На каждой странице ждешь, что Чехов сбросит с себя этот облик ученого, что он заговорит, наконец, на своем колдовском языке полнокровных, многознаменательных образов и что тогда мы не только поймем, но до боли почувствуем весь пронзительный ужас повседневного и внешне благополучного сахалинского быта»[563]Москва, 1957, № 2. С. 127.
. Эренбург считал, что Чехов «написал о Сахалине книгу, лишенную элементов беллетристики; каторгу увидел честный врач и человек, обладающий совестью»[564]Эренбург И. Собр. соч. в 9 томах. Т.6. С. 156.
. Сергей Залыгин видел в чеховской книге «дань социологии», утверждая, что здесь он прежде всего «статистик, врач-гигиенист, публицист»[565]Залыгин С. Мой поэт. М., 1971. С.28, 30–31.
.

По словам современницы Чехова и Дорошевича писательницы Августы Даманской, «Чехов-художник чего-то главного в Сахалине не уловил, и его книга в сравнении с книгой Дорошевича получилась какой-то анемичной, худосочной». «Когда об этом зашла речь в присутствии Дорошевича, — вспоминала она, — он с неподдельной досадой поспешил замять разговор, но вскользь объяснил неудачу Чехова, во-первых, его болезнью и еще тем, что для его мягкой гуманной души слишком большим испытанием был тогдашний Сахалин, „блюдом, не для всякого переваримым“»[566]Даманская А. На экране моей памяти. Таубе-Аничкова С. Вечера поэтов в годы бедствий. С. 138.
.

Даманская писала свои воспоминания в 1950-е годы, находясь в весьма преклонном возрасте. Именно последним обстоятельством можно объяснить упоминание о болезни Чехова. Как известно, туберкулез стал основательно подтачивать здоровье писателя не до поездки на Сахалин, а после. Поэтому вряд ли Дорошевич мог привести такой резон, оправдывая «неудачу» Чехова. Что же до того, что каторга стала большим испытанием для чеховской души, то эти слова не выглядят аргументацией, объясняющей ту же «неудачу». Душа Дорошевича также была потрясена Сахалином. Понятно, почему он поспешил замять разговор. Ему, конечно же, было неприятно умаление сахалинского труда Чехова на фоне похвал в собственный адрес. И потому бестактными представлялись более подробные объяснения «в защиту Чехова». Разговор, упоминаемый Даманской, происходил вскоре после октябрьских событий 1917 года, а свое достаточно аргументированное мнение по поводу метода, избранного Чеховым в «Острове Сахалине», он высказал еще в некрологе писателю, в котором привел его собственные признания: «Кажется, чтоб покончить с этой репутацией „беспринципного“ писателя, Чехов и поехал на Сахалин.

Я поехал в отчаянии! — говорил он.

Изобилие статистических цифр, даже мешающее художественности чеховского „Сахалина“, — было продиктовано, по всем вероятиям, желанием Чехова доказать, что он „серьезен“, „серьезен“, „серьезен“ <…> В чеховском „Сахалине“ нет того художественного полета, какого мы вправе ожидать от Чехова.

Такой читатель, как Толстой, говорит о чеховском „Сахалине“:

„Сахалин“ написан слабо!

Этим мы обязаны критике.

Она связала крылья художнику, она лишила Россию произведения, наверное бы равного „Мертвому дому“. Художник-беллетрист ударился в статистику.

— Да подите, — сказал он однажды автору этих строк, — напиши я „Сахалин“ в „беллетристическом роде“, без цифр! Сказали бы: „И здесь побасенками занимается“. А цифры — оно почтенно. Цифру всякий дурак уважает!»[567]А. П. Чехов//Русское слово, 1904, № 183. Современный исследователь считает, что «в полемическом запале мемуарист несколько преувеличивает силу деспотического влияния либеральной критики и „трагизм“ вынужденного подчинения ей Чехова, ради этого ему пришлось допустить ряд фактических ошибок, принизить поздний период творчества в пользу раннего и изобразить Чехова несамостоятельным — и защита Чехова чуть было не обратилась в свою противоположность» (Бушканец Л. Е. Какие мемуары написаны о Чехове и можно ли им верить?//Чеховиана. Из века XX в XXI. Итоги и ожидания. М., 2007. С.225). Между тем вот что писал В. В. Розанов о свидетельстве Дорошевича по поводу переживаний Чехова с связи с отношением к нему критики: «Строки эти поразительны. Вся фактическая достоверность их, именно — жалоб Чехова автору воспоминаний, конечно, лежит на ответственности написавшего; но мы вправе вполне исходить из них как документа. Лично нам он кажется вполне достоверным или правдоподобным, ибо, со своей стороны, и мы слышали в последний год его жизни о жалобах его на косность, тупость и недвижность тех журналов, в которых он печатался» (Розанов В. В. О писателях и писательстве. М., 1995. С. 179). Нельзя согласиться с Л. Е. Бушканец и насчет того, что Дорошевич принизил «позднего» Чехова в пользу «раннего» и изобразил его «несамостоятельным». Эта натяжка опровергается как двумя некрологами Чехову, так и статьей Дорошевича «Чехов и Сахалин».

Отношение критики к Чехову как писателю «внеобщественному», «безыдейному» было фактом, что называется, навязшим в зубах. Именно поэтому Дорошевич во втором некрологе посчитал необходимым дать отповедь всем, упрекавшим писателя в «каком-то индифферентизме»: «Люди, знавшие Чехова лично, знали, что это неправда. У Чехова были очень определенные общественные идеалы <…> Как к большому общественному человеку через сотни друзей, знакомых, поклонников к нему доходили все стоны и все вопли жизни <…> Никогда беседа с Чеховым не проходила без разговора на общественные темы, без волнений»[568]Послесловие. Памяти Антоши Чехонте и Антона Павловича Чехова//Русское слово, 1904, № 191.
.

В оценке же самого «Острова Сахалина» для него как важнейший превалирует не художественный, а общественный его эффект: «Не только те несчастные, в участь которых Чехов, именно Чехов, внес колоссальную перемену, никогда не узнают об этом, но и русское общество не подозревает, что сделал Чехов своей книгой „Сахалин“».

Поэтому «то, что все-таки сделал Чехов для Сахалина, — так велико, что требует особой статьи». И он пишет эту статью «Чехов и Сахалин» в годовщину смерти писателя. Это выступление — протест против замалчивания и недооценки самоотверженного труда писателя, которому «поездка на Сахалин стоила жизни». Тема жертвы, принесенной художником, уступает здесь глубокому пониманию сути сахалинского труда писателя, который «чистую» и приятную работу беллетриста променял на черную и «грязную» работу собирателя статистических материалов, который впервые «точными данными и цифрами нарисовал нам картину: как живут люди, которых посылают на Сахалин»[569]Чехов и Сахалин//Русское слово, 1905, № 179.
.

Здесь следует отметить, что эти высказывания и оценки Дорошевича игнорировались теми исследователями, которые делали акцент на противопоставлении книг обоих писателей. В советское время сложилась традиция: при анализе «Острова Сахалина» Чехова как «книги-подвига великого писателя-реалиста» противопоставлять ей «Сахалин» Дорошевича как сочинение «представителя буржуазной журналистики». Одновременно делались попытки представить дело таким образом, будто причиной поездки Дорошевича на Сахалин было то, что «его не удовлетворяла та книга, которую издал Чехов», и он решил «вступить с ним в своеобразную творческую полемику»[570]Теплинский М. В. Влас Дорошевич — автор книги «Сахалин»//Сахалин. Литературно-художественный сборник. Южно-Сахалинск, 1962. С. 132.
. Эта тенденция проявляется и более изощренно, с опорой на якобы «подсознательную ориентацию на весь творческий опыт писателя, чей „Остров Сахалин“, столь отличный от „Сахалина“ Дорошевича, тем не менее многое в нем обусловил»[571]Кормилов С. И. В. М. Дорошевич как неявный продолжатель и неявный оппонент А. П. Чехова в освоении сахалинской темы//Б. О. Пилсудский — исследователь народов Сахалина. Материалы международной научной конференции. В 2-х выпусках. Вып.2. Южно-Сахалинск, 1992. С.114.
. Очевидна надуманность такого подхода, если иметь в виду изложенные выше действительные мотивы поездки Дорошевича на «каторжный остров». Идеологический «соблазн» диктовал и противопоставление манер, в которых написаны сахалинские книги Чехова и Дорошевича. Подчеркивалось, к примеру, что «Чехов всемерно старался, чтобы в книге говорили только факты, а свою „субъективность“ он оставлял глубоко в тени», в то время как «эмоциональность и живописность книги В. М. Дорошевича „Сахалин“ ослабляли ее серьезную сторону»[572]Кулешов В. И. История русской литературы XIX века. 70–90-е годы. М., 1983. С.361.
. Почему «эмоциональность и живописность» должны ослаблять «серьезную сторону» повествования — не объясняется. Увы — и сегодня еще живо старое, отдающее затхлым вульгаризмом стремление приподнять книгу Антона Павловича (которая в этом вовсе не нуждается), потоптавшись на книге Власа Михайловича, за счет противопоставления чеховской скромности, «самоиронии вместо аффектации, обличительства, проповедничества» неким «общим местам», «жалким словам» и «трескучим описаниям», которых «как раз много» в очерках Дорошевича[573]Катаев В. Б. Чехов плюс… Предшественники, современники и преемники. М., 2004. С.112.
.

Впрочем, достаточно давно развивается и другая тенденция — не противопоставляя, показывать сущностные отличия чеховского «Острова Сахалина» как «созерцательно-очеркового» по сравнению с «памфлетным» «Сахалином» Дорошевича, «воинствующим началом» связанным с традицией Радищева, Герцена, Щедрина (Михаил Кольцов)[574]Кольцов М. Писатель в газете. Выступления, статьи, заметки. М., 19 161. С. 23–24.
, как «строго этнографической книги, не содержащей никаких писательских „раздумий“, какие наполняют, скажем, „Сахалин“ Дорошевича» (Петр Палиевский)[575]Палиевский П. В. Роль документа в организации художественного целого//Проблемы художественной формы социалистического реализма. Т.1. М., 1971. С.394.
. Утверждается взгляд (цитирую, прошу прощения, из своей давней монографии), что «это две совершенно разные книги, два различных подхода к литературной работе <…> Если чеховский „Остров Сахалин“ — род научного дневника, посвященного поездке по острову, то книга Дорошевича состоит из эмоциональных очерков, стремящихся воссоздать живой портрет каторги <…> Проблемы творческой полемики не существует. Есть чувство долга русского писателя, который по-своему выполнили Чехов и Дорошевич»[576]Букчин С. В. Судьба фельетониста. Жизнь и творчество Власа Дорошевича. Минск, 1975. С.99.
.

Конечно, идеологические подходы к «великому писателю-реалисту» и «буржуазному фельетонисту» диктовали свои оценки. Достойны сожаления их застарелые рецидивы. Может быть, и поэтому особенно дороги слова каторжанина Федотова из письма Дорошевичу, в котором выражена надежда, что его приезд на Сахалин «принесет такую же пользу, как и посещение господина доктора Чехова»[577]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.351.
. Что же касается оценки жанрово-стилистических особенностей книг обоих писателей, то здесь, пожалуй, ближе к истине литературовед Ирина Гитович, которую «очерковая проза Дорошевича еще больше укрепила в предположении, что попытка Чехова совместить под одной обложкой и названием дискурсы с прямо противоположной стилистической структурой, т. е. решить задачу, невозможную с точки зрения языка, была вызвана изначальной жанровой неотчетливостью замысла»[578]Гитович И. На Сахалин вслед за Чеховым. В. М. Дорошевич. Вступительная статья, подготовка текста и комментарии С. В. Букчина. Т.1. С.530. Вкладка с илл. Т.2. С.438. Вкладка с илл. Южно-Сахалинск, 2005//Чеховский вестник. М., 2007, № 20. С.50.
.

Сопоставление сахалинских книг обоих писателей будет продолжаться, что вполне естественно. Вот мнение рядового читателя из существующего в интернете «Живого журнала»: «„Сахалин“ — блестящее документальное описание дореволюционной каторги. Помнится, я попробовал после Дорошевича читать аналогичный „отчет“ Чехова. Начал и бросил это дело, настолько это показалось хуже»[579]O-aronius//livejoumal.
. А вот как высказался на эту тему философ и публицист Борис Парамонов: «И надо сказать, что написанное им (Дорошевичем. — С. Б.) о сахалинской каторге лучше того, что написал Чехов. Чеховская сахалинская книга — глубоко нелитературный проект (очевидно совпадение с мнением И. Гитович об „изначальной жанровой неотчетливости замысла“. — С.Б.), и Чехов чувствовал свою ошибку, зряшность своей поездки, его книга писалась долго, трудно и без энтузиазма, это бросается в глаза. А зарисовки Дорошевича подчас выходят на уровень „Колымских рассказов“ Шаламова — с той, понятно, разницей, что сам автор каторжного срока не тянул <…> Потрясающее впечатление оставляет цикл „Палачи“, а едва ли не большее — сцена, в которой телесное наказание каторжанина воспринимается другими каторжанами как веселое зрелище, каторжный театр в некотором роде»[580]Парамонов Б. Русский европеец Влас Дорошевич/svobodanews.ru.
.

Дорошевич в своих сахалинских очерках остался самим собой, остался верен своей журналистской, художественно-публицистической манере. Он не думал ни о «диссертации», ни о будущей книге, которую вообще не собирался писать. Он думал о газете, о читателе, до которого нужно было донести правду о Сахалине. К моменту его приезда остров уже около 30 лет (с 1869 г.) служил местом каторги и ссылки для уголовных преступников. Это было, так сказать, «основным средством освоения Сахалина», избранным российским правительством[581]Высокое М. История Сахалина и Курил в самом кратком изложении. Южно-Сахалинск, 1994. С.61.
. Попадали на остров и сосланные по политическим делам. В 1897 году их было около тридцати человек, а всего на острове находилось в тот период двадцать тысяч каторжан и поселенцев. Каторжане работали в мастерских, на разгрузке пароходов, валили лес, прорубали просеки, строили дороги и дома, добывали уголь. По мысли устроителей, «штрафная колония» на окраине империи должна была стать местом перевоспитания: отбывший каторжный срок переходил на пятилетнее поселение там же, на Сахалине, после окончания которого получал право на возвращение в Россию. Но очень часто переход на поселенческое положение («домообзаводство») оборачивался истинной трагедией. Лишенный казенного содержания человек, оставленный наедине с дикой природой, не имеющий возможности наладить крестьянский быт и прокормиться, стремился назад, в тюрьму, и с этой целью совершал новое преступление.

К осужденному разрешалось приехать семье — жене и детям. Они назывались «добровольно последовавшими», мужья нередко завлекали их «выгодами» сахалинской жизни, которые на деле оборачивались беспросветной нищетой, плодившей проституцию. Отбывавших каторжный срок женщин по усмотрению начальства отдавали «в сожительство» поселенцам — дикая мера, почему-то считавшаяся «укреплением семьи и нравственности». Отсюда и трагическая судьба детей, которые родятся «кто его знает от кого» и нередко служат предметом отвратительной торговли. Не лучше складывается и жизнь детей «из России». «Одетые в серые, арестантского сукна курточки и халатики», они играют «в палача и арестанта», никогда не улыбаются. Соответствующие разговоры ведутся между ними:

«— Мой отец столько-то душ убил!

А мой столько-то.

— Мой так-то убивал.

— А мой вот как!»[582]Дети «из России»//Россия, 1899, № 69.

Уже первые, полученные в Корсаковске впечатления приводят Дорошевича к мысли, что на острове полностью сохранилось крепостное право: «Тот же подневольный труд, те же люди, не имеющие никаких прав, унизительные наказания, те же дореформенные порядки, бесконечное „бумажное“ производство всяких дел, тот же взгляд на человека как на „живой инвентарь“, то же распоряжение человеком „по усмотрению“, „сожительства“, заключаемые как браки при крепостном праве, не по желанию, не по влечению, а по приказу, взгляд многих на каторжного как на крепостного…»[583]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С. 14.
Наблюдение, совпадающее с чеховским: «Это — не каторга, а крепостничество»[584]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Письма. Тт.14–15. С.98.
. Сахалинские служащие, эти, «по большей части неудачники, люди, потерпевшие крушение на всех поприщах, за которые они хватались, ни к чему не оказавшиеся пригодными в России <…> приехали сюда, наслушавшись рассказов, что на окраинах не житье, а масленица, приехали, мечтая о колоссальных „припеках“, которые умеют делать на арестантском хлебе смотрительские фавориты — тюремные хлебопеки, об огромных „экономиях“, делаемых при поставках материалов и т. п.». Ну и, помимо того, «всякому лестно», конечно, пожить барином при крепостном праве, имея слуг и рабочих, которых «в случае неудовольствия», можно приказать «выдрать или посадить в тюрьму». Хотя в общем на острове «их ждало разочарование», «припеки» оказались «не в таких размерах, как грезилось», чему виной в немалой степени были контрольные чиновники, сующие во все свой нос[585]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.200–202.
.

Стремление постигнуть самые разные стороны сахалинской жизни ведет журналиста в каторжный лазарет и на кладбище, в мастерские и дома поселенцев, заставляет посещать тюрьму даже ночью. Он заходит в жилища ведущих полудикую жизнь аборигенов-гиляков и спускается в забой Александровского рудника. С самого начала своего «познания Сахалина» Дорошевич внимательно вглядывается в кажущуюся поначалу однообразной «толпу каторжан», постепенно начиная «различать в этой серой массе бесконечно разнообразные типы». В этом «печальном странствии» по «каторжным кругам» не единожды оживают в его памяти страницы «Записок из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского, запечатлевшие каторгу 50-х годов XIX века. Достоевский становится для него своего рода проводником по сахалинскому каторжному аду. Опытом автора «Записок из Мертвого дома» он измеряет собственные впечатления. Его наблюдения над «бесконечно разнообразными типами» перекликаются с впечатлениями Достоевского, писавшего брату в 1854 году: «Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет»[586]Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 томах. Т.28. Кн.1. Л., 1985. С. 172.
.

Стремление сжиться с каторгой, узнать ее как можно глубже — в этом суть деятельности Дорошевича на Сахалине. Еще в заметках «На Сахалин» он обещал читателям: «И если мне удастся моя задача, перед вами вырастет целая картина житья-бытья мира „отверженных“»[587]Одесский листок, 1897, № 64.
. Поэтому целыми днями просиживает он в самой страшной тюрьме — Александровской кандальной, куда и смотрители не заглядывают без охраны. «Было иногда страшно», особенно при встрече с «огромного роста и неимоверной силы тачечником», бешено стучавшим тачкой об землю[588]Дорошевич В. М. Как я попал на Сахалин. С. 138.
. Или когда на него в кандальной тюрьме кинулся какой-то китаец, обращавшийся ко всем с непонятными просьбами. А в одной из тюрем пристал сумасшедший, требовавший «манифестов».

Не сразу далось «вхождение в каторгу». И все-таки сумев завоевать доверие у таких «авторитетов» как Полуляхов, «знаменитый убийца семьи Арцимовичей в Луганске», и Пазульский, «когда-то на юге атаман трех разбойничьих шаек», вызвать на откровенность бывшего интеллигента-москвича «бродягу» Сокольского, он ведет длинные беседы с ними и другими каторжанами, в том числе с опаснейшими, прикованными к тачке преступниками, дотошно выясняет не только все детали тюремного быта, но и подробности «историй», приведших их на Сахалин. При этом никакой сентиментальности, «жалости», презираемой каторгой. «Главным помощником» было уважительное, «понимающее сострадание», в котором нуждались каторжане. Но разговоры шли на равных. И каторга зауважала журналиста, который сумел добиться своего, «против всех пошел». В свою очередь, Дорошевич стремился не нанести ущерб авторитетному положению в каторжной среде того же Пазульского, и хотя тот совсем не говорил по-английски, журналист сделал вид, что нечто понял из произносившейся им белиберды и даже «поддержал разговор» в присутствии с любопытством наблюдавших за этой сценой каторжан. Не разделяя позицию презираемых каторгой «тюремных филантропов», душу свою спасающих сентиментальным сочувствием к «бедненьким арестантам» и раздающих им нравоучительные брошюрки, он совершает поступки, к которым каторга относится с одобрением. Попавшему в безвыходное положение поселенцу купил корову. Помог обессилевшему и вынужденному продать ростовщику последнее с себя каторжанину, выкупив его халат, куртку и паек хлеба.

Правда, каторга «сдалась не сразу», «пробовала» журналиста, были и «попытки запугать». Пустили слух, что под пиджаком у него «железная рубашка», и оттого он так смело заходит в камеры к самым страшным преступникам. Окруженный каторжанами, он чувствовал как «Фомы неверные» ощупывают его спину. Один каторжник даже одобрительно заметил: «Ты сам, барин, мы видим, из „Иванов“». Это была «большая похвала», поскольку «Иван» — высшее лицо в каторжной иерархии. И каторга открылась ему. Десятки услышанных исповедей стали основой большей части сахалинских очерков. В них обнажились не только конкретные судьбы, но и тщательно скрывавшиеся темные стороны сахалинской жизни. Благодаря помощи каторжан Дорошевичу удалось установить каналы тайной торговли спиртным, которую вел один из чиновников. Он узнал и подробности жуткого «Онорского дела». Когда в абсолютно бесчеловечных условиях, созданных бывшим «разгильдеевцем» старшим надзирателем Хановым, прорубалась оказавшаяся совершенно бесполезной просека через южный Сахалин, погибло множество каторжан. «Люди бросались под падавшие срубленные деревья, чтобы получить увечье, люди отрубали себе кисть руки, — на Сахалине и сейчас много этих „онорцев“ с отрубленной кистью левой руки, — чтоб только их, как неспособных к работе, отправили назад, в тюрьму. Люди очертя голову бежали в тайгу на голодную смерть». А там нередко становились жертвами людоедства своих же товарищей по каторге. Последнюю ступень человеческого падения фиксирует в очерке «Людоеды» признание одного из тех, «которые в бегах убивали и ели»: «Всё одно птицы склюют. А человеку не помирать же!»[589]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть вторая. Преступники. С.59, 65.

Заглядывая в самые темные стороны человеческой психики, на ее «дно», порой пускай невольно, но соглашаясь отчасти с ломброзианской теорией о врожденной тяге к преступлению, Дорошевич прежде всего предпочитает указывать на социальные корни преступности. В определенной степени и людоедство было порождено свирепыми «хановскими порядками». Несколькими годами позже, в судебных очерках, вступаясь за сломанные человеческие судьбы, он с особым упорством будет доискиваться социальных мотивов совершенного преступления. И как-то признается: «Я люблю разбирать судебные процессы с бытовой стороны и считаю такое занятие для общества полезным. Разобрать дело с общественной и бытовой стороны — это чаще всего снять с обвиняемого часть его вины и возложить ее на быт, на общество. Это справедливость»[590]Неделя о кн. Мещерском//Русское слово, 1904, № 331.
.

На Сахалине он постоянно находит подтверждение этой своей позиции. Кучер Гребенюк задушил своего барина за дикие издевательства. И в словах, и в лице его, «когда он говорит о своей жертве», Дорошевич видит «столько злобы, столько ненависти к этому мертвецу — словно не 12 лет прошло с тех пор, а все это происходило вчера». Что же нужно было, чтобы довести «этого тихого, смирного человека до такого озлобления»?[591]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. С.84–85.
О таких людях, как Гребенюк, говорит в «Записках из Мертвого дома» Достоевский: «Существует, например, и даже очень часто, такой тип убийцы: живет этот человек тихо и смирно. Доля горькая — терпит. Положим, он мужик, дворовый человек, мещанин, солдат. Вдруг что-нибудь у него сорвалось; он не выдержал и пырнул ножом своего врага и притеснителя <…> И случается это все даже с самыми смирными и неприметными дотоле людьми»[592]Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 томах. Т.4. С.87.
. Другая история, рассказанная Дорошевичем, — крестьянина Новгородской губернии Семена Глухаренкова, из-за болезни утратившего речь и, как «бродяга Немой», сосланного на Сахалин, — отчасти перекликается с «Рассказом Егора» из чеховского «Острова Сахалина». Нормальные, трудолюбивые люди оказываются нередко на каторге по причине равнодушия властей, которому они не в силах противостоять из-за своей темноты. Из их рассказов выясняется, что они абсолютно не понимали, что происходило на судебном процессе, кто их обвинял и кто защищал. Очерку «Преступники и суд» Дорошевич предпослал красноречивейший эпиграф-цитату «из отчета об одном процессе в Елисаветграде»: «У обвиняемых не оказалось копий обвинительного акта: копии эти они извели на „цигарки“»[593]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.381.
. В написанном спустя три года очерке, посвященном защите суда присяжных, он назовет Сахалин «страшной кучей, где случайные, невольные виновники несчастий свалены в одну груду со злодеями и извергами.

Ведь довольно сказать, что чуть не половина каторги состоит из мужиков, пришедших сюда за „убийство во время драки“. Все это одна и та же история. В праздник напились, подрались и нечаянно ударили так, что человек Богу душу отдал. Большинство не помнит даже, как и случилось. Среди них очень много добрых, хороших мужиков. Таких даже большинство, почти все они таковы». Многие из «этой массы только по несчастью каторжного народа» (IX, 35–36) осуждены на сравнительно небольшие сроки, но «среди невыносимых условий люди бегут от ужаса, и из краткосрочных каторжан превращаются в бессрочных. Такова история всех почти долгосрочных сахалинских каторжан. Безногие, безрукие, калеки — это живая новейшая история каторги. История тяжелых непосильных работ и наказаний»[594]Там же. Часть вторая. Преступники. С.185.
.

Каторга не только калечит физически, она развращает душу, убивает в человеке человеческое. В «атмосфере тюрьмы» «нарождаются преступления и задыхается все, что попадает в нее мало-мальски честного и хорошего». Подтверждением тому история кавказца Балад Адаша, гордого, с развитым чувством собственного достоинства, требовавшего, чтобы все «было по закону». Но его унизил, сломал жестокими публичными побоями самодур-смотритель, и теперь «нет гадости, гнусности, на которую не был бы способен этот „потерявший невинность“ человек»[595]Там же. Часть первая. Каторга. С.68.
. Очевидна здесь связь с выводом Достоевского: «Весь этот народ <…> если и не был прежде развращен, то в каторге развращался»[596]Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 томах. Т.4. С. 13.
. Расчеловечивание — вот что увидела русская литература на каторге глазами Достоевского, Сергея Максимова, Чехова. Опыт Дорошевича подтверждал их наблюдения. «Страшны не кандалы. Страшно это превращение человека в шулера, в доносчика, в делателя фальшивых ассигнаций… И какие характеры гибли!»[597]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.316.
Эти слова из его очерка «Интеллигентные люди на каторге» снова заставляют вспомнить Достоевского: «И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром»[598]Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 томах. Т.4. С.231.
.

Тем неожиданнее было найти на «проклятом острове», притом среди «отчаянных головорезов», людей, для которых справедливость оказалась самым важным в жизни. Бывший одессит Шапошников, участник «шайки грабителей под предводительством знаменитого Чумака», на каторге преобразился. Он «буквально отрекся от себя и <…> превратился в самоотверженного, бескорыстного защитника всех страждущих и угнетенных, сделался „адвокатом за каторгу“»[599]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.72.
. Но если Шапошников все-таки ходит на работы, то другой борец за справедливость, Шкандыба, отказался вообще считаться с каторжными распорядками, за что много лет его подвергали жесточайшим телесным наказаниям и держали прикованным к стене. И все-таки начальство уступило упорству каторжанина и чтобы как-то оправдать его статус «неработающего» перевело на положение богадельщика. Но такие, способные на протест типы из простого народа, замечает Дорошевич, «очень редки. Так же редки, как хорошие люди на свете»[600]Там же. С.76.
.

Может ли стать религия духовной опорой человека на Сахалине? Увы — традиционные религиозные ценности терпят крах в мире насилия и разврата. Каторга считает проявление религиозного чувства «слабостью». И если религиозность и могла проявиться здесь, то только «в виде протеста», «ярко, страстно, горячо, фанатически», как в секте «православно верующих христиан». Характерно, что секта эта явление «чисто сахалинского происхождения». Пускай и совсем небольшая, но часть исстрадавшихся, изверившихся каторжан пришла к «своей вере», к «своему Христу». Как бы ни относиться к сектантству, нельзя не видеть в этом сахалинском «братстве» стремление сохранить душу живу, искру Божию в мире плетей, розог, непосильного труда, невероятных унижений человека. Эта нота звучит, когда Дорошевич передает свою беседу с главой сахалинских «православно верующих христиан» Тихоном Белоножкиным, пожелавшим журналисту: «Масла вы в лампадку набрали много. Зажгите ее, чтобы свет был людям. А то зачем и масло?»[601]Там же. С.365.
Воплощением стоического и одновременно долготерпеливого типа русского человека, способного вытерпеть любые страдания и сохранить такие качества как доброта, благожелательность, трудолюбие, предстает «дедушка русской каторги» Матвей Васильевич Соколов, отбывший 50 лет «чистой каторги» и получивший за это время 10 ударов кнута, тысячи ударов плетьми и палками и бессчетное число розог.

Блуждая по кругам «каторжного ада», Дорошевич, естественно, проявил особое внимание к уголовным знаменитостям того времени, таким, как убийцы Полуляхов и Викторов, бандит Пазульский, легендарная воровка Софья Блювпггейн (Сонька Золотая Ручка), баронесса Геймбрук, бывший офицер Карл Ландсберг. Посвященные им очерки дали повод для утверждений, что, дескать, Дорошевич поехал на Сахалин за «зарисовкой сенсационных уголовных случаев, таинственных „героев“ нашумевших процессов, авантюрных историй…»[602]Двинянинов Б. П. Якубович и его книга о каторге//Якубович П. Ф. В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. В 2-х томах. Т.1. М.-Л., 1964. С. 11.
, что его «главным образом интересовали герои шумных сенсационных процессов». Соответственно в его книге «много места уделено описаниям похождений известной в свое время аферистки Соньки Золотой Ручки, подробно рассказывается о преступлениях высокопоставленных в прошлом лиц — баронессы-поджигательницы и гвардейского офицера-убийцы, с которыми встретился автор на Сахалине»[603]Теплинский М. В. Влас Дорошевич — автор книги «Сахалин». С. 131.
. В полном соответствии с принятым в советском литературоведении отношением к подобной «буржуазной тематике» то обстоятельство, что Чехов «до нескольких строк» сжал биографию «известной авантюристки Соньки Золотой Ручки», даже не назвал в книге фамилии «каторжной модистки» О. В. Геймбрук, попавшей в каторгу за поджог, обозначил «лишь одной первой буквой фамилию „светского убийцы“ — офицера К. Х. Ландсберга», «не включил <…> сведений и о некоторых других шумных уголовных делах, о которых он узнал на Сахалине», преподносится, по контрасту с книгой Дорошевича, как свидетельство того, что внимание великого писателя «было направлено не на исключительное, а на обычное, характерное»[604]Семанова М. Л. Примечания//Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Соч. Тт.14–15. С.787.
. В общем, «Чехова не увлекла, не соблазнила занимательность биографий и сенсационность проступков отдельных каторжан (Сонька Золотая Ручка и др.), как это случилось с журналистом В. М. Дорошевичем»[605]Есин Б. И. Чехов-журналист. М., 1971. С.44.
.

Но Дорошевич не был бы настоящим газетчиком, если бы прошел мимо фигур, которым столько внимания уделяла пресса и имена которых были на слуху у читателя. Он пишет, повторим, не «диссертацию», не близкое к научному исследование, а статьи в газету, для которой острый, сенсационный материал — нормальная профессиональная вещь, содействующая читательскому успеху. Тем более, что «Одесский листок» ждет от своего корреспондента очерков, которые должны поднять тираж. Дорошевич отлично понимает это. И он не чурается выгодных фактов, деталей. Но над всеми соображениями берет верх сам Сахалин. Дух человеческой трагедии, витающий над островом, задает тон его повествованию. Его работа не только ради сенсации, потому что в очерках, посвященных уголовным знаменитостям, идет внимательное выявление причин, приведших их к преступлению. «Знаменитый московский убийца» Викторов, человек с «несомненно болезненной наследственностью», «с детства стоял близко к темному миру, соприкасался с ним», «с 12 лет начал пить», в 15 — «познакомился с развратом», «лет 20-ти заболел дурной болезнью»[606]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть вторая. Преступники. С.34–35.
. Схожая биография у Полуляхова, зарезавшего семью Арцимовичей в Луганске: красивый мальчик, избалованный женщинами, с 12 лет посещавший «позорные дома», «он вырос в уверенности, что будет жить богато», «пустился на кражи», «сел в тюрьму», которая стала для него «вроде как университетом» и откуда он вышел «со знанием воровского дела». Полуляхов по сравнению с Викторовым, «жалким, тщедушным», жалующимся, что нет денег «на панихидку по убиенным», выглядит настоящим монстром, по-своему, «с волчьей точки зрения», понявшим дарвиновскую теорию о «борьбе за существование»[607]Там же. С. 12, 31.
. На той же позиции стоит и «аристократ каторги», а по сути пахан Пазульский: «Если все через деньги, то я возьму у тебя твои деньги и сам через них буду наслаждаться <…> Так уж все заведено»[608]Там же. С. 100.
.

Лев Штернберг (отбывавший ссылку на острове народоволец), подробно разобравший сахалинские очерки Дорошевича после выхода их отдельной книгой, хотя и считает, что «портреты эти претендуют на самую подлинную аутентичность», в то же время предупреждает, что относиться к ним следует «с величайшей осторожностью»: «Даже о наиболее правдивых из них можно сказать, при наибольшей снисходительности, что это моментальные фотографии, настолько искусно заретушированные и раскрашенные, что трудно сказать, где кончается портрет и где начинается фантазия автора». В этом свидетельстве непосредственного наблюдателя сахалинского каторжного быта видится как признание мастерства журналиста, так и определенная «ревность» знающего каторгу «изнутри» и традиционно не доверяющего журналистским «измышлениям». Единственная деталь, найденная рецензентом и позволившая ему «поймать» Дорошевича на «противоречии», касается подробностей убийства ростовского архимандрита: в одном очерке говорится, что его совершил каторжанин Паклин, а в другом, что он приказал сделать это подельнику. Соглашаясь со Штернбергом в том, что «не Паклин повинен в этих важных противоречиях, а автор, которому понадобилось в разных местах напечатать два фельетона о нем», признаем все же: этого мало для того, чтобы утверждать, что Дорошевич якобы создал «двойственный портрет Паклина»[609]<Штернберг Л. Я.> В. М. Дорошевич. Сахалин (Каторга). Ч.I, II. М., 1903 //Русское богатство, 1903, отд. II. С. 35–36.
. Конечно, память журналиста, оперировавшего гигантским собранным материалом, могла в каких-то, порой даже весьма важных для описания преступления, деталях подвести. Но все-таки важнейшее в личности Паклина, этого убийцы-поэта, — сочетание страсти к преступлению с «пробуждением» в нем же «обыкновенных человеческих чувств» — запечатлено в обоих очерках («Паклин» и «Поэты-убийцы»).

Исповеди знаменитых преступников дополнены их выразительными фотографиями. Вместе с тем, помимо изображений, под которыми указаны конкретное имя и фамилия, в книге Дорошевича большая часть фотоснимков (которые он сделал сам, а частично раздобыл у местных чиновников) снабжена подписью «Арестантский тип». Некоторые из них выглядят довольно устрашающе, несут на себе очевидные черты психической неполноценности, что дало повод некоторым современникам упрекнуть журналиста в тяге к «ломброзианству», учению о «врожденной склонности к преступлению», создателем которого был известный итальянский психиатр Чезаре Ломброзо. Может быть, в одном из этих снимков уже упоминавшийся владивостокский журналист Николай Амурский узнал будущего комиссара Екатеринбургского совета Голощекова, принимавшего участие в расстреле царской семьи в июле 1918 года. Он пишет, что «этот герой», совершивший «целый ряд убийств», в галерее «сахалинцев», помещенной в книге Дорошевича, «занимал далеко не последнее место». Впрочем, Голощеков на ее страницах не упоминается, но он действительно отбывал каторгу на «проклятом острове», и, возможно, этот факт дал повод эмигранту Амурскому в 1922 году связать преступления большевистского режима с деятельностью «практиков с Сахалина». Он вообще считает, что «большевистские приемы, несомненно, позаимствованы, если не полняком, то в значительной степени — оттуда»[610]Амурский Н. Встреча с В. М. Дорошевичем.
. Амурский по сути приходит к теме «сахалинизации» России, которую подняли «на новый уровень» большевики и которой мы коснемся чуть ниже.

Кто знает, может быть, и в самом деле Дорошевич встречался на Сахалине с одним из будущих убийц Николая Романова и его семьи. Что же касается его «подхода» к каторжанам, то при всем понятном отвращении к убийцам и сочувствии к людям, «невинно попавшим в каторгу», он стремится понять даже отпетых, закоренелых преступников, у которых тяга к насилию, согласно той же теории Ломброзо, «в крови». Уже после Сахалина, узнав о суде над беглым молодым каторжанином, он скажет: «Мне кажется, что изучение судьбы Митрофанова принесло бы больше пользы, чем речь самого просвещенного юриста на съезде криминалистов. В ней больше вопросов жизни. И больше ответов. Интересно было бы изучить, как способный и богато одаренный юноша, совершивший в первый раз по легкомыслию мелкую кражу, постепенно превратился в одного из самых жестоких и самых страшных преступников. Как постепенно он проходил „курс наук“ по тюрьмам»[611]Человек с того света//Русское слово, 1902, № 286.
.

На Сахалине, уже на поселении, Дорошевич встречает еще одного героя в свое время прогремевшего процесса — Пищикова, «Отелло-палача», насмерть засекшего свою жену. Он упоминает о том, что дело это настолько заинтересовало Глеба Успенского, что тот посвятил ему очерк «Один на один (По поводу одного процесса)». Великий знаток народного быта также ищет здесь «ответы на вопросы жизни». Он тщательно анализирует психологию личности, бытовые детали, условия жизни, ибо «всевозможные „резоны“, приводимые прокуратурой, защитой, свидетелями и самим подсудимым в объяснение этого необычайного злодейства, не только не объясняют его вам, но, напротив, чем более вы стараетесь вникнуть в „подробности“ дела и с помощью их дорыться до „самого корня“, тем более вы начинаете чувствовать, „что это не то“, что „это не главное“, что это мелочи, и что где-то тут, „около“ этого процесса, а не здесь, в этом окружном суде, и не в этом отчете о заседании, который вы читаете, есть то главное, что гнетет вас несказанным ужасом». Успенский видит, что вокруг Пищикова «только пустое пространство, только в пустом воздухе свистит его окровавленный кнут…»[612]Успенский Г. И. Собр. соч. в 9 томах. Т.6. М., 1956. С.375–378.

По большей части уголовные знаменитости лишены в изображении Дорошевича ореола необычности. «Всероссийски, почти европейски знаменитая» «Золотая Ручка», Софья Блювштейн, предстает «простой мещаночкой, мелкой лавочницей». «Рокамболя в юбке больше не было. Передо мной рыдала старушка-мать о своих несчастных детях». Нет ни слова о ее легендарных преступлениях, зато с болью, как о страшном надругательстве над женщиной, рассказано о том, как ее наказывали розгами, как ради наживы местного фотографа снимают «сцену закования» «Золотой Ручки»[613]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть вторая. Преступники. С. 6, 11.
. И бывший «Отелло-палач» лишен какого бы то ни было демонического ореола. Теперь это старательный смотритель маяка, правая рука начальника округа, «добрый, славный муж, удивительно кроткий, находящийся даже немного под башмаком у своей энергичной жены»[614]Там же. Часть первая. С.79.
. С явным сочувствием обрисована сахалинская судьба пытающейся выжить собственным трудом О. В. Геймбрук, которую третируют и жены служащих, и каторжане только за то, что она баронесса. К Александру же Тальме, действительно безвинно попавшему на каторгу и оставшемуся в ней отзывчивым на чужое горе человеком, Дорошевич проникся настоящей симпатией. Он старается быть особенно деликатным, когда речь идет об «интеллигентных каторжанах», ибо помнит, что можно причинить боль, и тем более не желает из-за написанного им возможных ухудшений в положении человека. Поэтому фамилия молодого офицера Козырева, преследуемого одним из служащих, обозначена только первой буквой. Зато рассказ о другом бывшем офицере и каторжанине, добившемся успеха на Сахалине К. Х. Ландсберге, полон красочных подробностей. Это действительно неординарная личность — образованный, волевой, предприимчивый, в сильнейшей степени запрограммированный на успех человек. Он много испытал, пережил на Сахалине, пока отбывал каторжный срок и шел к своему положению представителя крупного страхового общества, владельца транспортной конторы и агента пароходной компании. Но именуя его карьеристом, Дорошевич, скорее всего по этическим соображениям, не идет глубже в анализе его преступления. Тем не менее даже то, что Ландсберг назван «полной фамилией» и в книге помещена «его семейная карточка» вызвало возмущение Л. Я. Штернберга, оценившего это как вторичную кару «человека, отбывшего все земные кары…»[615]<Штернберг Л. Я. > В. М. Дорошевич. Сахалин (Каторга). Ч.I, II. М., 1903. С.37.
И все-таки только после смерти Ландсберга в 1909 году в написанном по этому поводу очерке «Герой „Преступления и наказания“» Дорошевич посчитал возможным заглянуть в душу этого новоявленного Раскольникова. Делавший блестящую карьеру Ландсберг из опасения, что ей придет конец, убил своего ростовщика и его кухарку, вполне следуя философии героя романа Достоевского, делившего мир на «великих людей» и «насекомых». К мысли о «позволительности необходимого убийства» он пришел на русско-турецкой войне, «в траншеях под Плевной». На допросе он заявил: «Если можно убивать и обдумывать, и приготовлять гибель тысяч людей, — почему же нельзя совершить убийство тогда, когда это нужно?» О том, что опыт войны, «разрешенного» массового убийства, привел Ландсберга к «внутреннему одичанию», позволил ему «убедить себя в правильности и безупречности задуманного преступления», писал председательствовавший на процессе по его делу известный юрист А. Ф. Кони[616]Кони А. Ф. Избранные произведения. В 2-х томах. Т.2. М., 1959. С.461.
. Спустя несколько лет после русско-японской войны и вскоре после первой революции «дело Ландсберга» позволило Дорошевичу сделать вывод, что жизнь в особенности «дешевеет» в периоды войн и революций, что «отсюда кровавый кошмар всех этих непрекращающихся убийств, жестоких, часто самим убивающим ненужных, бесцельных»[617]Герой «Преступления и наказания»//Русское слово, 1909, № 67.
.

Вникая в психологию преступника и детали совершенного им жестокого убийства, Дорошевич видит, что «каторжник, как и многие страдающие люди, прежде всего горд». Поэтому «всякое выражение раскаяния, сожаления о случившемся» для него — проявление слабости, «которой никогда не простила бы ему каторга». И все-таки он не рискует окончательно утверждать, что даже самые закоренелые преступники чужды чувства близкого к осознанию взятого на душу страшного греха. Если не раскаяние, то «ужас, отчаяние от совершенного преступления живут в душе преступника». Не случайно во время своих рассказов-исповедей они так стараются казаться спокойными, пытаются подавить волнение, сидят к слушателю боком, на губах «играет деланная, принужденная улыбка, глаза горят нехорошим, лихорадочным каким-то огнем». Часто за внешним бахвальством ощутимо «желание заглушить душевные муки, желание нагнать на себя „куражу“. И вместе с тем как характерна проявляющаяся в ненависти и презрении их „зависть к людям“, безвинно попавшим в каторгу, „не мучающимся душой <…> Это ненависть подлеца к честному человеку, мучительная зависть грязного к чистому“[618]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.366–372, 381.
. Впрочем, случалось, что преступник и плакал, как молодой Виктор Негель, убивший отвергнувшую его домогательства жену политического ссыльного И. И. Мейснера. Дорошевичу даже пришлось его утешать. Этот эпизод особенно возмутил Льва Штернберга, хорошо знакомого с обстоятельствами дела. В рецензии на „Сахалин“ он с неостывшим несмотря на прошедшие годы негодованием пишет, что „вся исповедь“ Негеля» «не только наглая ложь, но еще возмутительная клевета на благородную жертву гнусного зверства <…> Между тем, гнусное убийство это совершилось на самом Сахалине, автору отлично была известна репутация убитой и ее мужа, репутация людей, которые должны были вызвать самое глубокое сочувствие автора, репутация, на которую не посмели бы бросить ни малейшей тени даже самые низкие люди Сахалина, потому что вся каторга, в том числе убийца в особенности, находили в этой семье покровительство и защиту»[619]<Штернберг Л. Я.> В. М. Дорошевич. Сахалин (Каторга). Ч.I, II. М., 1903. С.36.
. Эмоции Штернберга, даже по прошествии шести лет со времени этой трагедии, более чем понятны: была зверски убита совсем молодая женщина, жена человека, близкого ему по «Народной воле». Но тут у рецензента получился явный перехлест. Дело в том, что никакой «исповеди» Негеля у Дорошевича нет. Он только приводит слова убийцы о том, что «покойная кокетничала с ним» и одолжила у него 50 рублей. Весь ужас как раз и заключался в том, что, явившись в дом Мейснеров «с гнусными намерениями», Негель впоследствии утверждал, что убил «вовсе не так, здорово-живешь, а за пятьдесят рублей!» И что важнее всего для него было то, чтобы о его минутной слабости, проявленной во время встречи один на один с журналистом, не узнала каторга — «смеяться будут»[620]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С. 366, 416.
.

Разворачивая перед читателем картину устройства каторги, ее обычаев (тюрьма, распределение на работы, телесные наказания, именуемые «раскомандировкой», мастерские, лазарет, рудники, каторжное кладбище и т. д.), Дорошевич более всего стремится проникнуть в ее внутреннюю, скрытую жизнь. В этом, наряду с постижением личности каторжанина, суть его долгих бесед с убийцей Полуляховым, бродягой Сокольским, ростовщиком Василием Концовым, сектантом Галактионовым, «поэтом» Паклиным, одесским жуликом Шапошниковым, «специалистом по кассам» Павлопуло. Постепенно вырисовывается перед ним страшная карикатура на государство, породившее каторгу, — эта каторжная иерархия, состоящая из майданщиков, «Иванов», «храпов», «жиганов», «хамов» и «шпанки». Ростовщик Концов, обирающий до нитки своих соседей по нарам, оказывается в одном ряду с фигурой официальной — управляющим Дуйскими рудниками Маевым, которому буквально в крепостное владение отдана местная тюрьма. Вся система социальных отношений на каторге в циничной форме дублирует государственные порядки. «Мертвые дома» и «мертвые острова» подобны метастазам страшной болезни, поразившей государство.

История показывает, что это явление не есть нечто исключительное, присущее только старой, самодержавной России. О том, что «потаенная» лагерная страна была зеркальным отражением советской системы, свидетельствует прошедший через ГУЛАГ историк Лев Самойлов: «Как бы ни был уродлив этот перевернутый мир, в нем отражаются язвы и пороки, да и просто черты того прекрасного мира, в котором все мы в обычное время живем. Эти черты узнаваемы, очень узнаваемы <…> Вся многоступенная иерархия лагерной среды напоминает привычную табель о рангах»[621]Самойлов Л. Путешествие в перевернутый мир//Нева, 1989, № 4. С. 162.
. Создание в самом государстве некой ужасной пародии на него — «каторжного государства» — не проходит бесследно. Народившиеся в «каторжном государстве» свои идеология и мораль, быт и язык, традиции переходят в «большое» государство, становятся его нормами. Государственно-общественное устройство, которое пародировалось и ужесточалось существующим внутри него «каторжным государством», проникается духом им же созданного ГУЛАГа. Тут многое, конечно, зависит от масштабов. В эпоху Чехова и Дорошевича ГУЛАГ хотя и был укоренен уже в России, но, конечно же, не имел тех космических размеров, какие он приобрел в годы торжества классовой идеологии и сталинской войны с народами страны.

Когда Ф. Светов говорит о том, что кое-кто из «сидевших» писателей относится пренебрежительно к «Запискам из Мертвого дома», вряд ли можно сомневаться, что имеются в виду солженицынские высказывания в «Архипелаге». Но можно ли в данном случае говорить именно о пренебрежительном отношении Солженицына к книге Достоевского? Скорее, речь следует вести о другом: о новом уровне познания России через ГУЛАГ, предложенном автором «Архипелага». Не единожды возникают на страницах знаменитой книги Солженицына сравнения со свидетельствами, оставленными декабристами, народовольцами, большевиками, Достоевским, Чеховым, Дорошевичем. В третьей части, называющейся «Истребительно-трудовые» (глава «Туземный быт»), он, например, пишет: «Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?) <…> На Акатуйской лютой каторге (П. Ф. Якубович, 1890-е годы) рабочие уроки были легко выполнимы для всех, кроме него. Их летний рабочий день там составлял с ходьбою вместе — восемь часов, с октября семь, а зимой — только шесть <…> Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали <…> Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны, — ну куда уж дальше?.. После работы каторжники „Мертвого дома“ подолгу гуляли по двору острога — стало быть, не примаривались <…> А над „Записками Марии Волконской“ Шаламов замечает, что декабристам в Нерчинске был урок в день добыть и нагрузить три пуда руды на человека (сорок восемь килограммов! — за один раз можно поднять). Шаламову же на Колыме — восемьсот пудов».

А вот о питании: «В ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день („на нарах“) давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса — 133 грамма! В рабочий день три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса — да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! — ГУЛАГ никогда не видал ее) каши П. Якубович нашел „невыразимо отвратительной на вкус“. Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского <…> Хлеб на столах у них стоял вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши — вволю. На Сахалине рудничные и „дорожные“ арестанты получали в день: хлеба — 4 фунта (кило шестьсот!), мяса — 400 граммов, крупы — 250! И добросовестный Чехов исследует: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их недостает? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался»[622]Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. М., 1990. С.182–186.
. И даже такая деталь важна для автора «Архипелага»: «Дорошевич удивился на Сахалине, что арестанты снимают шапку перед начальником тюрьмы. А мы обязаны были снимать при встрече каждого рядового надзирателя»[623]Там же. Т.3. С.61.
. Но у Дорошевича нет удивления. Есть горечь от увиденного, от возвращения в дореформенные времена. В очерке «Первые впечатления» он пишет о том, что «декоративная сторона» крепостного права, обязательное «ломанье шапки», причем не только перед начальником тюрьмы, но перед всяким похожим на «господина», содействовала полной иллюзии «отжитого времени»[624]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С. 14.
.

Различными примерами убеждает Солженицын читателя если не в особой гуманности, то в несомненной мягкости дореволюционных тюремных, каторжных порядков по сравнению со сталинскими. Сама же подробность описания «туземного быта» по-своему продолжает традицию Достоевского, Чехова, Мельшина-Якубовича, Дорошевича. Дать каторгу во всех измерениях — от внешнего вида арестанта до его питания, лечения, каторжных работ, наконец, особого каторжного языка и всех тех печальных традиций, которые выработал за многие десятилетия тюремный быт. И здесь взгляд Солженицына бескомпромиссно строг, для него нет мелочей. «Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе б написали». И еще: «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была даже общая с конвоем. Неразвитость»[625]Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. С.201.
.

Конечно, сталинский лагерный режим в условиях массовых репрессий был особенно жесток и бесчеловечен, но правомерно ли сравнивать кандалы, плети и розги с известным: «Конвой стреляет без предупреждения»? И не выполняли ли полудикие гиляки, охотившиеся на беглых каторжан (очерк Дорошевича «Дикари»), роль того же конвоя? Солженицын проводит резкую — и уже не бытовую — грань, отделяющую советских узников Архипелага от дореволюционных: «В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас — от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там — сознание заклятого отщепенства, у нас — уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести, как и меня: что колючая проволока разделила нас условно. Там — у большинства — безусловное сознание личной вины, у нас — сознание какой-то многомиллионной напасти»[626]Там же. Т.3. С. 116.
.

Мысль писателя прозрачна: в советский период осуществлялся тотальный террор против народа, и никто не мог считать себя гарантированным от этой «напасти». Но только ли «заклятое отщепенство» определяло сознание каторжников у Достоевского и Якубовича? И разве не говорит Достоевский (отнюдь не имея в виду политических узников) о «самом даровитом, самом сильном народе из всего народа нашего»? И разве не оставляют книги Достоевского, Чехова, Якубовича, Дорошевича ощущение какой-то громадной народной беды, в которую ввергнуты буквально все — и настоящие преступники, и безвинные, и политические, и даже стоящее над ними начальство? Достоевский нашел название этой беде — «искажение природы человеческой». Это-то искажение и порождало у дореволюционных узников ГУЛАГа ощущение творящейся над ними несправедливости, накрывшего всех общего несчастья.

Солженицын говорит: «Это было ощущение народного испытания — подобного татарскому игу». Да, масштабы трагедии несоизмеримы. Но разве зачатки ее не видны в том бесчеловечном отношении к человеку, которое запечатлели дореволюционные бытописатели ГУЛАГа? «Кровь и власть пьянят», — это вынес из Мертвого дома Достоевский. Помноженное на классовую идеологию это опьянение в советские годы дало соответствующий результат.

Народ же не видел в осужденных, кто б они ни были, отщепенцев. Герцен писал, что русский народ «обозначает словом „несчастный“ каждого осужденного законом»[627]Герцен А. И. Собр. соч. в 30 томах. Т.7. М., 1956. С.263.
. И у Некрасова поэма о сибирской каторге называется «Несчастные». Розанов точно подметил, что «народное: „копеечку преступнику“ отразилось в „Записках из Мертвого дома“, в книге Мельшина „В мире отверженных“, в очерках Сахалина Дорошевича — во всех этих паломничествах к преступнику, в дантовском схождении в социальный Аид с целью увидеть, понять и пожалеть»[628]Розанов В. В. Природа и история. Статьи и очерки. 1904–1905 гг. М. — СПБ., 2008. С.299.
.

Да, было, повторяя слова Солженицына, «народное испытание» и тогда, когда создавались книги Достоевского, Якубовича-Мельшина, Дорошевича, хотя, может быть, сравнение с татарским игом и не очень неуместно. Но оно было — испытание народа на сохранение человеческой природы. И вот это испытание стремилась облегчить и разделить с «несчастными» русская литература. Здесь как раз и возникает та самая высшая цель, о которой говорил Феликс Светов, — понять Христа в каждом из несчастных и погибающих. Об этой цели писал и Якубович в книге «В мире отверженных»: «И разве главная задача моих очерков не заключается именно в том, чтобы показать, как обитатели и этого ужасного мира, эти искалеченные, темные, порой безумные люди, подобно всем нам, способны не только ненавидеть, но и страстно, глубоко любить, падать, но и подниматься, жаждать света и правды и не меньше нас страдать от всего, что стоит преградой на пути к человеческому счастью?»[629]Мельшин Л. В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. В 2-х томах Т.1. СПб., 1903. 267–268.

Лев Толстой причислил «Записки из Мертвого дома» к образцам «высшего, вытекающего из любви к Богу и ближнему религиозного искусства»[630]Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т.30. М., 1949. С. 160.
. Но у Солженицына свой, суровый счет: «Наши просветители, сами не сидевшие, испытывали к узникам только естественное стороннее сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший, ратовал за наказания. Об этом стоит задуматься»[631]Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. С.201.
. Где ратовал — автор «Архипелага» не уточняет. Во всяком случае, ничего подобного на страницах «Записок из Мертвого дома» нет. Страстный протест против «этого безграничного господства над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного брата по закону Христову»[632]Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 томах. Т.4. С.154.
, звучит в книге Достоевского. Описание наказания плетьми Прохорова-Мыльникова в «Острове Сахалине» Дорошевич назвал «одной из самых потрясающих страниц» чеховской книги. Так только ли о «естественном стороннем сочувствии» можно здесь говорить?

Кстати, еще современная Дорошевичу критика выражала сомнение относительно объективности описаний каторги, дававшихся ее «полноправными гражданами». М. Камнев в обширной рецензии на «Сахалин» писал: «Кажется, что никакие личные воспоминания, никакие официальные данные, никакая тюремная и иная статистика не в состоянии дать такое представление о каторге, которое выносится после прочтения этой книги.

Авторы, описывавшие каторгу на основании собственного горького опыта, при всех неоспоримых достоинствах своих произведений, невольно и неизбежно должны были внести в свои описания большой элемент субъективности»[633]Камнев М. Новая книга о каторге//Образование. Журнал литературный, научно-популярный и педагогический. 1903, № 7. Отдел II. С.53.
.

Справедливо оттеняя гулаговские порядки до революции и после, Солженицын напрасно отказывает и «сидевшим» и «не сидевшим» «нашим просветителям» в приобщении к тому нравственному восхождению, которое совершил он сам. Сам он «понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить». И с тех пор ему стала ясна «ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (не разбирая впопыхах и носителей добра), — само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство». Здесь по-своему ощутим «каторжный опыт» Достоевского и Чехова, Якубовича-Мельшина и Дорошевича. Но Солженицын предпочитает проводить границу: «Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать, я — достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно: Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни»[634]Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. С.570–571.
.

А «сидевший» Достоевский — разве не взрастил и он свою душу на каторге? Как тут не вспомнить о словах Мережковского: Достоевский получил «суровый, но счастливый урок судьбы, без которого не было бы ему выхода на новые пути жизни»[635]Мережковский Д. С. Полн. собр. соч. Т.7. М., 1912. С.95.
. А Чехов? Чехов, не раз подчеркивавший, как сильно изменил его Сахалин: «Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — чёрт меня знает»[636]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Письма. Т.4. С. 147.
. Дорошевич буквально заболел Сахалином. Сахалинскими порядками, нравами, каторгой вымерял он впоследствии многие явления российской жизни. И в том высшем смысле, в каком Солженицын благословляет тюрьму, писатели, так или иначе соприкоснувшиеся с ней, благословляли судьбу за возможность не просто выразить сочувствие узникам, а, может быть, прежде всего познать себя, примерить к себе тот «проклятый вопрос», который и на их опыте сформулирован в «Архипелаге»: имеет ли смысл история человечества без разоблачения зла? И, как и Солженицын, пройдя свой «Архипелаг», они стали «тверже, сильнее мыслями».

Страшный парадокс, трагический вывод: тюрьма возвысила и укрепила русскую литературу. От Аввакума до Анатолия Марченко тянется тому цепь свидетельств. И, наконец, разве не подтверждают «каторжные» книги Достоевского, Мельшина, Чехова, Дорошевича вывод Солженицына о том, «что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями — она проходит через каждое человеческое сердце — и через все человеческие сердца»[637]Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. С.570.
.

Сущностных, глубинных совпадений в «каторжных» книгах русских писателей на самом деле немало. Особенно важно, что, как и Дорошевич, Солженицын видит, что «весь главный смысл существования крепостного права и Архипелага один и тот же»[638]Там же. С.136.
. Как и автор «Сахалина», детально обрисовавший быт, нравы, психологию особого «тюремного сословия», именуемого «каторгой», он говорит о «зэках как нации» со своими традициями, обычаями, языком. Разница лишь в масштабах. А суть в том, что «открытая» Солженицыным «новая никому не известная нация, этническим объемом во много миллионов человек»[639]Там же. С.491.
, на самом деле не может жить отъединенно от общества и государства. Более того — психология этой «нации» оказывает существенное влияние на их природу. Такова трагическая, немало обусловившая в российской истории взаимосвязь каторги, лагеря и государства.

В очерке «Язык каторги» Дорошевич еще должен объяснять, что «пришить» означает убить, что «липовое» — это фальшивое, что «стырить» — это украсть, а «лягаш» или «сучка» — это доносчик. Тогдашний российский читатель был по этой части необразован. Сегодня эта лексика не нуждается в объяснении, что свидетельствует о том, как далеко традиции ГУЛАГа продвинулись в жизни общества. Этот процесс — своеобразного слияния каторги и государства, каторги и общества — был подмечен Дорошевичем еще в конце XIX века в статье «Каторга и школа». Идет своего рода «осахалинивание» жизни.

В этом процессе особенно заметно, как развращает безмерная, бесконтрольная власть. Чехов, например, был удивлен тем, что «смотритель Рыковской тюрьмы г. Ливин, человек даровитый, с серьезным опытом, с инициативой <…> имеет сильное пристрастие к розге <…> сочетание ни с чем несообразное и необъяснимое»[640]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Соч. Тт.14–15. С.160.
. Дорошевич объясняет это явление на примере другого служащего, доктора Давыдова: «Этот доктор, по его собственному признанию подвергавший пыткам больных, — типичное указание, как „осахалинивает“ Сахалин даже образованных и, казалось бы, развитых людей»[641]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.207.
. Неожиданно встреченный Дорошевичем на Сахалине В. Н. Бестужев, человек вроде бы причастный к культурному делу, издававший в Москве газеты, став смотрителем на Сахалине, открыто проповедует необходимость возвращения к крепостному праву и сам подает пример, постоянно занимаясь рукоприкладством. В очерке «Кто правит каторгой» Дорошевич подчеркивает, что «у Сахалина есть удивительное свойство быстро „осахалинивать“ людей. Жизнь среди тюрем, розог, плетей как чего-то обычного не проходит даром. И многое, что кажется страшным для свежего человека, здесь кажется таким обычным, заурядным, повседневным»[642]Там же. С.202.
.

Эти наблюдения самым непосредственным образом перекликаются с мыслью автора «Записок из Мертвого дома»: «Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления»[643]Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 томах. Т.4. С.154.
. Жуткой вершиной «осахалинивания», этой патологии каторги, предстает обрисованная Дорошевичем шеренга палачей — Комлева, Толстых, Медведева, Хрусцеля, Голынского. Не случайно в разных очерках и статьях, в том числе в позднейших, написанных после выхода книги «Сахалин», он припоминает эпизод «взаимного» наказания палачами Комлевым и Терским как свидетельство абсолютной утраты человеческих черт у людей, живущих в мире плетей и розог.

В «Записках из Мертвого дома» запечатлена сибирская каторга 1850-х годов, в сахалинских очерках Чехова и Дорошевича — каторга конца века. За несколько десятилетий в тюремной системе в соответствии с законодательными переменами произошла определенная либерализация, но по сути самый курс системы на подавление и разрушение личности остался прежним. Виной тому в немалой степени были и «кадры». В 1892 году сахалинский служащий Д. А. Булгаревич, сблизившийся с Чеховым во время его поездки по острову, сообщал писателю: «Кругом поголовное пьянство, воровство, шантажи и ужасное бичевание каторги. Дикий произвол временщиков не имеет вовсе границ»[644]Антон Павлович Чехов. Сборник статей. Южно-Сахалинск, 1959. С.206.
. Сам Чехов отмечал, что «в новой истории Сахалина играют заметную роль представители позднейшей формации, смесь Держиморды и Яго, господа, которые в обращении с низшими не признают ничего, кроме кулаков, розог и извозчичьей брани, а высших умиляют своею интеллигентностью и даже либерализмом»[645]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Соч. Тт.14–15. С.320.
. Во время поездки Чехова основным занятием сахалинских служащих были сплетни и доносы. Достаточно вспомнить доктора Перлина, на квартире которого писатель прожил некоторое время. Спустя семь лет Дорошевич констатирует, что «жизнь сахалинской интеллигенции полна вздоров, сплетен, кляуз, жалоб. Там все друг с другом на ножах, каждый готов другого утопить в ложке воды»[646]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть вторая. Преступники. С. 163.
. В Александровске он зашел в местный музей и на вопрос, где же отдел, посвященный каторге, услышал от заведующего, что каторга его «не интересует». В ответе этом «послышалось обычное на Сахалине, типичное, полное пренебрежение к каторге, к ее жизни и быту»[647]Там же. Часть первая. Каторга. С. 166.
.

Были, конечно, на Сахалине порядочные люди, которые пытались что-то делать, как-то бороться: доктор Н. С. Лобас, отстаивавший права больных, учительница Наумова, основавшая Корсаковский детский приют, работавшая «всей душой, энергично, горячо отдаваясь делу…» Но Лобас, бывший бельмом на глазу у начальства, вынужден был уехать, а учительница «не вынесла борьбы с гг. служащими, враждебно смотревшими на ее затеи», и застрелилась. Сахалин выживал, убивая тех, кто не желал и не умел «осахалиниваться».

Но была на острове еще одна группа людей, вполне сознательно и целеустремленно противостоявших «сахалинизации» — политические ссыльные. Приезд Дорошевича на остров не остался незамеченным в их среде. В письме от 29 апреля 1897 года народоволец И. Л. Манучаров, мужественный человек, до Сахалина десять лет проведший в одиночке Шлиссельбургской крепости, рассказал своим родным о знакомстве с журналистом на квартире доктора Н. С. Лобаса: «Посмотрим, что он напишет. А пока он сообщил печальную судьбу четырех больших писем с Сахалина товарища Штернберга — ни одного из них цензура не пропустила»[648]РГБ, ф.218, к. 1281, ед. хр.5, л.9.
. Трудно наверняка сказать, кого именно из товарищей Льва Штернберга, авторитетного среди политических ссыльных народовольца, проявившего на Сахалине серьезную склонность к научным занятиям, впоследствии видного этнографа, члена-корреспондента Академии наук СССР и профессора Ленинградского университета, имел в виду Манучаров. Можно предположить, что речь идет о члене польской партии «Пролетариат» Брониславе Пилсудском, старшем брате Юзефа Пилсудского, ставшего в 1918 году главой обретшей независимость Польши. Их сближали и научные занятия. Как и Штернберг, Пилсудский увлекся этнографическими исследованиями, в особенности изучением быта сахалинских аборигенов айнов. С обоими Дорошевич вполне мог познакомиться на Сахалине. В сентябре 1898 года Пилсудский благодарил уже покинувшего остров Штернберга за обещание «прислать книгу Дорошевича»[649]Пилсудский Б. О. «Дорогой Лев Яковлевич…» Письма Л. Я. Штернбергу. 1893–1917 гг. Южно-Сахалинск, 1996. С.160.
. Что же до информации о непропущенных цензурой письмах одного из сахалинских друзей Штернберга, то, скорее всего, Дорошевич мог получить ее от кого-то из владивостокских или сахалинских чиновников.

Политических интересовали его сахалинские очерки. В письме от 11 июня 1897 года Манучаров напоминает родным: «Не помню и боюсь, не забыл ли я написать в позапрошлом письме о приезде на остров корреспондента „Одесского листка“ Дорошевича. Свои письма о Сахалине он будет помещать в этой газете, и вот недурно было бы выписать ее за те месяцы, когда они будут печататься и по прочтении пересылать мне». Из его же письма от 11 апреля 1898 года видно, что Манучаров был единственным на острове человеком, специально выписавшим «Одесский листок», чтобы читать очерки Дорошевича. Он давал номера газеты своим знакомым, в том числе сахалинским служащим, из чего можно заключить, что считал их заслуживающими внимания[650]РГБ, ф.218, к.1281, ед. хр.5, лл. 10–11.
. Можно пожалеть, что более или менее развернутое мнение Манучарова нам неизвестно, а вот Штернберг откликнулся цитировавшейся выше обширной рецензией в «Русском богатстве» уже на книгу «Сахалин» в 1903 году.

Дорошевич же по причинам цензурного порядка ничего не мог рассказать о жизни политических. И только спустя девять лет, в 1906 году, в нескольких номерах «Русского слова» был напечатан его большой очерк «Политические на Сахалине»[651]Русское слово, 1906, №№ 162, 164, 167, 169.
, появление которого на страницах легального издания стало возможным благодаря цензурным смягчениям как следствию «манифеста о свободах». В самом начале текста идет существенная оговорка: «Между Чеховским посещением Сахалина и моим прошло 12 лет». Она вместе с другими косвенными свидетельствами позволяет утверждать, что Дорошевич вторично побывал на Сахалине в 1902 году. Упомянуть же о временном промежутке ему понадобилось для того, чтобы подчеркнуть, что если «с А. П. Чехова при въезде на Сахалин взяли честное слово, что он ни в какие беседы с политическими вступать не станет», то относительно него «даже этой осторожности не приняли» по единственной причине: чиновничество было твердо убеждено, «что в России никогда не наступит такого времени, когда можно будет писать хоть что-нибудь об участи „политических преступников“».

Чувствуется удовлетворенность тем, что это время все-таки настало. Но и в сугубо цензурные времена Дорошевич в очерке «Как я попал на Сахалин» сумел о рассказать о стойкости одного из политических, а точнее того же Манучарова. Его везли на каторгу на том же пароходе «Ярославль», на котором плыл корреспондент «Одесского листка». Естественно, Дорошевич не называет его фамилии, просто — «один из арестантов». И вот когда к нему обратился «на ты» старший помощник капитана Шидловский, этот человек попросил подобным образом к нему более не обращаться. В наказание за «нарушение дисциплины» арестанта посадили в «маяк», «медный столб, в котором помещается отличительный бортовой огонь» и «в котором еле-еле может стоять человек». В тропиках медь страшно раскаляется, и нахождение в таком «духовом шкапу» это невероятная пытка, могущая окончиться смертью. На все вопросы доктора (кружится ли у него голова и проч.), которые могли смягчить его участь, арестант отвечал отрицательно. И старший помощник капитана сдался, заключенного выпустили после того, как врач вынужден был заявить, что его жизнь находится под угрозой. Эта же история о том, как «приходилось защищать свое человеческое достоинство», пересказанная уже в очерке «Политические на Сахалине», в котором арестант обозначен первой буквой своей фамилии — М., вкупе с другими фактами «особого» отношения к политическим ссыльным (воспроизведена сцена безобразного оскорбления политического одним из младших помощников капитана во время отхода парохода, увозившего отбывших срок во Владивосток и прощавшихся с товарищами), дала основание для вывода о том, что «перевозка на пароходах Добровольного флота — одна из самых скорбных страниц в истории политического мученичества»[652]И. Л. Манучаров рассказал об этом эпизоде своей жизни в воспоминаниях «Из Шлиссельбурга на Сахалин»//Былое, 1907, № 8. С. 36–39.
.

Зато на острове власть вовсю использовала «грамотных», как называли чиновники политических. Статистика, метеорология, подготовка всевозможных отчетов для Главного тюремного управления — здесь они были просто незаменимы. «Если мы что-нибудь знаем о наших дальних сибирских окраинах, — мы знаем это только благодаря политическим, — подчеркивает Дорошевич. — Не будь их — мы знали бы о каких-нибудь чукчах не больше, чем чукчи знают о нас <…> Мы расшвыривали тысячами нашу молодежь по тайгам и тундрам. И они нам приносили оттуда известия о природе, населении, нравах далеких и диких краев. Чиновники пили и грабили. Политические знакомили науку и общество с якутами, чукчами, гиляками, айнами, тунгусами».

Относительно вольный режим позволил тем из политических, кто был особенно увлечен этнографическими изысканиями, вести серьезную научную работу. Учеными с мировыми именами впоследствии стали исследователи быта айнов и гиляков Б. Пилсудский и Л. Штернберг. Дорошевич знает, что среди политических были и члены-корреспонденты Русского географического общества. И тем острее переживалось интеллигентными людьми подневольно-униженное положение, при котором окружной начальник мог спьяну или будучи в дурном настроении засадить того же заведующего метеорологической станцией в кандальную тюрьму или приказать выпороть.

Естественно, что особый интерес для журналиста представляли взаимоотношения простого народа и интеллигенции. Каторга в целом относилась к политическим враждебно, считая их «чиновниками», хотя и «без правов». У «пропагандистов» же впервые появилась возможность лицом к лицу вести беседы с теми, ради которых они всходили на эшафот, отправлялись в каторгу и ссылку. И вот тут-то выяснилось, что между людьми, проповедующими «уничтожение частной собственности», и теми, на кого рассчитаны эти призывы, существует глубокая пропасть. Для простых каторжан это прежде всего были «господа», «баре», которым не доверяли. «Темный народ» нутром почувствовал неправоту революционеров, жаждущих уничтожить частную собственность. «Чтоб ни у кого ничего не было? Чтоб все нищими стали? Очинно ловко», — возражали политическим простые каторжане. Это открытие было особенно болезненным для политических ссыльных, оказавшихся в непосредственной близости к «предмету» своего влияния. И каким мудрым, хотя и оказавшимся в итоге бесполезным, было наставление, данное старым каторжанином одному из политических: народ не на улицу, не на баррикады нужно звать, а просвещать его, лечить, «просто пожалеть».

Политические на Сахалине оказались в изоляции: со стороны чиновников — полное презрение к «лишенным всех прав», со стороны каторги — «недоверие и вражда к „господам“». И только сектанты, «православно верующие христиане», относились «к ним с любовью, доверием и уважением». Это не было идейным сближением, но прежде всего уважением к людям, «живущим духом, а не брюхом». Поражало, что «у этих людей, гонимых за убеждения, мало фанатизма и много глубокого, истинно просвещенного уважения к чужим мнениям и их свободе». Поистине, надо было приехать на Сахалин, чтобы ощутить природный народный демократизм, уходящий корнями в христианскую этику.

И среди политических обнаружилось преодоление привычного взгляда на «сектантские бредни». Один из них признал в разговоре с журналистом, что хотя «для пропаганды народ неподходящий», но по сути «в их жить по-Божьему» куда меньше буржуазности, чем в нашей «социальной справедливости»[653]Русское слово, 1906, №№ 164, 167, 169.
. Если бы эта истина проникла в мозги большинства революционеров! И совсем печально знать, что для этого нужна «общая» каторга. Но и на Сахалине политических перебывало за историю тамошней каторги всего около шестидесяти человек. Таковы статистические «ужасы царизма». Да и те революционеры, что побывали там, большей частью презирали религиозных «фанатиков». Не пытаясь «принять чью-то сторону», Дорошевич приводит в подробностях взаимные мнения друг о друге «наиболее терпимых» сектанта и политического, обнажая главную общественную необходимость — не пропаганды, а диалога народа и интеллигенции, просвещения и терпимости как пути возможного общего спасения. Читатель таким образом подводится к мысли, что не в революционной пропаганде, не в стремлении к насильственному слому жизни заключается исполнение того долга перед народом, которым болела русская интеллигенция, а в его просвещении, в работе на культуру общества, на преодоление темноты и бесправия. И сахалинские политические, ставшие на острове учителями, статистиками, метеорологами, этнографами, выплатили свой долг сполна. Их судьбы — прекрасное подтверждение правильности того пути, который избрала — увы! — только часть русской интеллигенции и который был перекрыт кровавой практикой революционного переустройства мира. Народнический период русского революционерства в известной части своей, отвергнувшей радикализм, террор, рождал просветителей и больших ученых, большевистский — только палачей и жертв.

«Если я увижу каторгу, — я увижу ее такою, какова она есть, а не такою, какою ее угодно будет показать мне гг. служащим»[654]Дорошевич В. М. Как я попал на Сахалин. С.5.
, — эти напоминающие клятву слова были произнесены в самом начале пути, когда еще не было известно, удастся ли побывать на Сахалине. И вот сбылось: за три с половиной месяца остров изъезжен вдоль и поперек, изучены все ступени каторги от Александровской кандальной тюрьмы до каменноугольных рудников в Дуэ и богадельни в Дербинском, состоялись встречи с сотнями людей — от высшего начальства каторги до последнего нищего. Записаны песни и поэзия каторги, специальная глава посвящена «каторжному театру». Дорошевич был на представлении пьесы «Беглый каторжник», «сочиненной тюрьмой, созданной каторгой», «ее любимой, боевой пьесы». Очерки «Каторжный театр», «Язык каторги», «Песни каторги», несомненно, составляют по-своему ценную часть документов по истории «каторжной России». Здесь журналист, можно сказать, выполнил в определенной степени работу этнографа.

Дорошевич не написал «резюмирующего» очерка. В этом не было нужды, поскольку широкая и богатая подробностями картина сахалинского каторжного быта, воссозданная в его очерках, говорила сама за себя. Впрочем, есть в них и вполне определенные итоговые высказывания: «Если исправление и возрождение немыслимы без раскаяния, то Сахалин не исполняет, не может исполнять своего назначения. Все, что делается кругом, так страшно, отвратительно и гнусно, что у преступника является только жалость к самому себе, убеждение в том, что он наказан свыше меры, и, в сравнении с наказанием, преступление его кажется ему маленьким и ничтожным»[655]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть вторая. Преступники. С.158.
.

И в позднейших выступлениях, так или иначе связанных с темой каторги, он буквально обвиняет: «Какого хорошего результата можно ждать от того, что вы посадите человека в помойную яму? А Сахалин — это помойная яма, где люди, совсем живые, и люди, „еще живые“, свалены в одну кучу, среди людей разлагающихся и разложившихся <…> Сахалин построен на огромной лжи: — Возрождать преступника»[656]Русское слово, 1902, № 286.
.

Предвидя судьбу осужденного на 12 лет каторжных работ Александра Кара, «мальчишки 18-ти лет», он буквально по годам просчитывает через что предстоит пройти «этому маленькому и болезненному юноше» на протяжении почти трех десятилетий (включая поселенчество и положение «крестьянина из ссыльных»), прежде чем тот вернется в Россию.

«Кого, когда воскрешал, кого может нравственно воскресить „мертвый остров“»?[657]Там же, 1903, № 240.
— этот вопрос постоянно звучит в его публицистике на судебные темы. Каторга видится жутким анахронизмом на пороге XX века. В этом убеждает и знакомство с японской каторжной тюрьмой в Нагасаки, где он побывал после Сахалина и где ему в качестве сувенира предложили кусочек шнурка, на котором был повешен преступник[658]Каторга в Японии//Россия, 1901, № 774.
, и книга француза Эжена Деграва, прошедшего страшные испытания на каторге во Французской Гвиане. К ее русскому переводу, выпущенному издательством Сытина в 1904 году, Дорошевич написал большое предисловие, содержащее бескомпромиссный приговор: «Речь может, должна идти о другом: о совершенном исключении каторги из числа наказаний»[659]Французская каторга//Деграв Э. Семь лет каторги. М., 1904. С.23.
.

Каторга — показатель нравственного состояния общества. Вынося ей приговор, русская литература пыталась прежде всего «направить» нравственный ориентир в жизни России. И потому бесстрашно говорила, что корень зла следует искать в человеческих душах. Немало примеров унижения человека, низведения его достоинства до буквально скотского состояния показала русская литература. Сегодня не новость попытки объявить позицию многих русских писателей, включая Щедрина, «очернительством всех форм русской жизни»[660]Наполова Т. Преемственность зла//Наш современник, 1990, № 1. С.177.
. Что ж, послушаем еще раз «очернителей».

«…мы сгноили в тюрьмах миллионы людей…» Мы… Это — Чехов.

Достоевский, говоря о напрасно погубленных «могучих силах» народных, спрашивает: «А кто виноват?» И тут же прибавляет: «То-то, кто виноват?» Разве в этом «то-то» с вопросительной интонацией не слышится то же самое «мы»?

«Осахалинивание» людей, утрата и каторжанами, и теми, кто правит каторгой, человеческих черт — в самой интонации, в боли, с какой рассказывает об этом Дорошевич, звучит признание и собственной вины, и желание искупить ее правдой о Сахалине. Страшно признание людей ни за что ни про что убивших нищего, у которого не было ни копейки: «Видать земля тут такая… Крови просит»[661]Дорошевич В. Память Воеводской тюрьмы//Русское слово, 1903, № 107.
. Сегодня после таких рассказов о народе Дорошевич наверняка удостоился бы зачисления в русофобы.

«Откуда это к нам пришло?» — задается вопросом Солженицын и тут же отвечает: «От славы знамен наших и так называемой „чести нашей родины“»[662]Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. В 3-х томах. Т.2. С.563.
. Пожалуй, и Солженицыну, по строгому счету, не миновать упреков в русофобстве.

Высший приговор каторге, которую русская литература признала искажающей «природу человеческую», подтвердил и «новейший» узник Лев Самойлов: «Каторжный труд нередко убивал, но никого не мог изменить. Бандиты оставались бандитами (а декабристы — революционерами)»[663]Самойлов Л. Путешествие в перевернутый мир. С. 164.
.

Сразу же обратила внимание на очерки Дорошевича цензура. 24 июня 1897 года «Одесский листок» сообщил, что «в конце июля с одним из пароходов Добровольного флота <…> будет прислана целая серия новых очерков В. М. Дорошевича», которые «являются наиболее интересными, так как они будут всецело посвящены Сахалину и его невольным обитателям — каторжанам». А через месяц издатель оповестил подписчиков, что «по распоряжению г. министра внутренних дел издание газеты приостановлено на два месяца». К «Одесскому листку» применили 154-ю, одну из самых строгих и, несомненно, политических статей цензурного устава, дающую право министру внутренних дел приостанавливать издания, подлежащие предварительной цензуре на срок не свыше восьми месяцев в случае их «вредного направления»[664]Розенберг В., Якушкин В. Русская цензура и печать в прошлом и настоящем. М., 1905. С.69.
. Формальным основанием для приостановки послужила жалоба члена Одесской судебной палаты М. В. Шимановского, обвинившего газету в клевете. Но факт организации Шимановским в своем доме притона подтвердился, что признал в сообщении в Главное управление по делам печати и градоначальник Зеленый. На его письме начальник управления М. П. Соловьев сделал пометку: «А газету-то приостановили?! Мудрецы!»[665]РГИА, ф.776, оп.5, ед. хр.87, лл.187–188.

Разоблачительные сообщения, подобные материалу о Шимановском, появлялись в одесской периодике довольно часто, и тем не менее газеты не приостанавливались по причине «вредного направления». Есть основания полагать, что приостановка «Одесского листка» была специально приурочена к началу объявленной публикации очерков о каторге. Но после признания правдивости выступления газеты одесским градоначальством власти вынуждены были снять запрет. Газета не выходила всего около месяца вместо объявленных двух. В первом же номере, вышедшем после перерыва 22 августа, был помещен в качестве «пробного шара» очерк «Золотая Ручка» с подзаголовком «Из моих сахалинских впечатлений». А через день началась регулярная публикация очерков под общим заглавием «Сахалин». Они шли почти еженедельно до конца года. В 1898 году с тринадцатого номера пошел цикл «Настоящая каторга» — об Александровской кандальной тюрьме. В это время и подтвердилось «неравнодушие» одесских властей к сахалинским очеркам Дорошевича. Чиновник по особым поручениям при градоначальнике, несомненно с ведома самого Зеленого, сообщал в Главное управление по делам печати, что «описание жизни на острове Сахалине <…> оскорбляет нравственное чувство читателя». 1 февраля 1898 года начальник управления Соловьев пометил на этом донесении: «Обратить внимание цензора на распущенность „Одесского листка“». А 4 февраля он сам обратился по поводу сахалинских очерков Дорошевича во временное присутствие по внутренней цензуре в Одессе с просьбой «поставить на вид цензору <…> неуместность подобных фельетонов». Но эти меры, как видно, не возымели действия. И 7 марта газета опять была приостановлена по статье 154-й на месяц. И снова официальным основанием послужил факт незначительный — заметка о драке на еврейской свадьбе[666]Там же, лл.204–206.
.

Вероятно, эти репрессии сказались на решимости издателя «Одесского листка» Навроцкого. Сахалинские очерки стали появляться совсем редко. В 1899 году с января до мая, когда прекратилось сотрудничество Дорошевича в «Одесском листке», в газете не был опубликован ни один сахалинский очерк. Конечно же, Навроцкий опасался за судьбу газеты, частые приостановки могли привести или к закрытию издания или к такой болезненной мере, как запрещение печатать объявления. Сказался, безусловно, на настроении издателя и процесс, который начал против Дорошевича бывший сахалинский смотритель А. С. Фельдман. О нем упоминается в двух очерках — «Кто правит каторгой» и «Язык каторги». В первом речь идет о том, как по приказу Фельдмана, которого начальство в официальных бумагах аттестовало «трусом», «человеком робким», «человеком, боявшимся каторжников»[667]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.207.
, в результате провокации застрелили двух арестантов, оставшихся на ночь в руднике с целью побега. Труп одного из них для устрашения был оставлен на месте. Во втором очерке Дорошевич объясняет, что сахалинское слово «фельда», означающее «обман, хитрость, лукавство именно перед начальством», образовано от фамилии Фельдмана в пору, когда тот был смотрителем Воеводской тюрьмы. «Тогда только хитрость, только лукавство могли спасти каторжанина от мант и лоз: Фельдман не признавал непоротых арестантов. Арестанты и лебезили перед Фельдманом, как Фельдман, кормивший тюрьму сырым хлебом и экономивший на „припеке“, фельдил перед начальством»[668]Там же. С.339.
.

В 1897 году, когда сахалинские очерки Дорошевича печатались в «Одесском листке», вышедший в отставку Фельдман жил в Херсоне. Конечно же, он обратил на них внимание, тем более, что за четыре года до того сам выступил в газете Навроцкого с циклом статей, в которых всячески восхвалял сахалинский быт и положение каторжан. Он утверждал, что «сахалинские дети, в особенности учащиеся, прекрасно одеты, никогда в свободной деревне нельзя встретить детей в таких славных дубленых полушубках, теплых шапках, валенках и пр., как в деревне на острове». Сахалин для него «лучший пункт для ссылки каторжных», и именно «каторжный труд выйдет победителем в борьбе с природою этого пока еще далекого острова»[669]А. С. Ф. Остров Сахалин//Одесский листок, 1893, №№ 171, 189, 192.
. Историю с убийством двух каторжан он «живописал» как собственный подвиг, о чем Дорошевич в очерке «Кто правит каторгой» отозвался так: «Трус, мстящий за то унижение, которое он испытывает, боясь каторги»[670]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.207.
. Бывший начальник Дуйской и Воеводской тюрем был чрезвычайно возмущен не только тем, что очерки Дорошевича опровергали нарисованную им радужную картину сахалинской жизни. Задели за живое изобличения его самого в жестокости и мошенничестве. «Жизнь каторжных, — писал Фельдман в предоставившем ему свои страницы „Новороссийском телеграфе“, — Дорошевич представляет в самых мрачных красках и в каком-то невозможном состоянии <…> Я отправил донесение в Главное тюремное управление, кроме того мною подана жалоба на г. Дорошевича г. прокурору одесского окружного суда»[671]Новороссийский телеграф, 1897, № 7321.
.

Дорошевич принял вызов: «Я знал заранее, что мне придется выдержать немалую борьбу из-за моих очерков с этими господами <…> Я был заранее готов к тому, что эти затронутые мною господа ни перед чем не остановятся, от лжи до доносов включительно <…> Что же касается до угрозы судом, — то я сочту большой честью для себя занять место на той скамье, на которой до меня сидело столько журналистов, смело говоривших правду и боровшихся со злом». Свидетельство Чехова приводит он, уличая Фельдмана во лжи: «Я Воеводской тюрьмы, которой также заведовал г. Фельдман, уже не видел. Она теперь срыта до основания, и о ней живы только страшные воспоминания. Но А. П. Чехов видел эту тюрьму сейчас же вслед за смотрительством г. Фельдмана и описывает ее как ужаснейшую из сахалинских тюрем. Каждый раз, как он упоминает о ней в своей книге, он упоминает не иначе как с эпитетом: „Страшная Воеводская тюрьма!“»[672]Одесский листок, 1897, № 294.

По жалобе Фельдмана Дорошевичу и Навроцкому было предъявлено обвинение в клевете в печати. Но истец не явился на судебное заседание, и рассмотрение дела было надолго отложено. Спустя три года, на 10 мая 1900 года, было назначено слушание в одесском окружном суде. Дорошевич в это время напряженно работал в петербургской газете «Россия». 29 апреля он телеграфировал Чехову в Ялту: «Десятого мая мое дело в Одессе. Все сроки вызова свидетелей пропустил. Должен вызывать сам. Очень прошу, если можно, приехать свидетелем. Телеграфируйте ответ». Чехов ответил на следующий день также телеграммой: «Приехать не могу. Рассчитывайте на оправдательный приговор. Он будет и должен быть»[673]Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 томах. Письма. T 9. С.84.
. В этом «должен быть» чувствуется не только поддержка коллеги, но и высокая оценка сделанного им. Вероятно, из-за отсутствия свидетелей судебное заседание было перенесено на осень. Суд отказал в допросе 14 свидетелей (из-за пропуска семидневного срока их вызова), на показания которых ссылался Дорошевич, оставшийся таким образом без поддержки. Но тут неожиданную услугу журналисту оказал свидетель обвинения, бывший товарищ прокурора Приморского окружного суда Г. Т. Курочкин. Опровергая свои же утверждения на предварительном следствии, он дал показания не в пользу Фельдмана. Недобрую службу сослужила бывшему сахалинскому смотрителю и собственная статья в «Одесском листке» (1893 г.), в которой рассказано о провокации с побегом, устроенной им в руднике, в результате которой один каторжанин был убит на месте, а другой смертельно ранен. «Рассмотрев дело, окружной суд нашел, что жестокость г. Фельдмана вполне ясно подтверждается его статьею, а все остальные качества, приписываемые ему г. Дорошевичем, устанавливаются его же свидетелями. Ввиду этого г. Дорошевич был признан невиновным»[674]Дело В. М. Дорошевича//Литературный вестник, 1903, № 6. С.320. См. также: Судебная хроника (Дело В. В. Навроцкого и В. М. Дорошевича с г. А. Фельдманом)// Одесский листок, 1900, № 307.
. Этот вердикт был вынесен в ноябре 1900 года.

Но Фельдман не успокоился. Делом уже в апелляционном порядке занялась одесская судебная палата. Здесь оно назначалось к слушанию и откладывалось 14 раз, пролежав в общем около трех лет. Судьи пытались вызвать Чехова в качестве свидетеля в августе 1901 года. Антон Павлович ехать не хотел и вместе с находившимся тогда в Ялте Дорошевичем обсуждал эту проблему — как законно обставить свою неявку в суд. Дельный совет дал молодой писатель и юрист по образованию Б. А. Лазаревский[675]Из дневников Б. А. Лазаревского// Из истории русской литературы и общественной мысли 1860–1890 гг. Литературное наследство. Т.87. М., 1977. С.334.
.

У Дорошевича была проблема с защитой. «На этот раз по иронии судьбы казенным защитником Дорошевича назначен присяжный поверенный Бухштаб, — сообщал „Волжский вестник“, — тот самый Бухштаб, который неоднократно служил объектом самой едкой сатиры господина Дорошевича и который, в свою очередь, разразившись в думе филиппиками по адресу одесской прессы, особенно немилосердно честил какого-то „обер-шантажиста“, работавшего в одесских газетах. Кого он подразумевал под этим самым „обер-шантажистом“, ни для кого не было секретом. Конечно же, фельетониста Дорошевича! Таким образом, дело это, и без того не лишенное комического элемента, принимает, по замечанию „Южного обозрения“, окончательно водевильный характер»[676]Дело Дорошевича//Волжский вестник, 1902, № 146.
.

Заседание судебной палаты в Одессе состоялось 1 ноября 1902 года. По жалобе Фельдмана не оправдавший его надежд Курочкин был привлечен к уголовной ответственности за лжесвидетельство. Защищал Дорошевича все-таки не Бухштаб, а очень приличный человек и серьезный адвокат М. Л. Гольдштейн. В качестве свидетельства он представил книгу командированного на Сахалин министерством юстиции Д. А. Дриля, в которой подтверждались факты, приведенные Дорошевичем. Фельдман просил суд учесть 35 лет его «беспорочной службы» и «хорошую репутацию не только у своего начальства, но даже и у каторжан». Одно дело, говорил он, когда Дорошевич написал о нем только в «Одесском листке», а теперь это появилось в книге, которую «вся Россия читает и будут читать даже через 50 лет. Меня уже не будет, а люди все будут читать его книгу и говорить обо мне, что я был такой-то и такой-то. А если бы суд уважил мою просьбу, я бы все эти книги взял бы и уничтожил». Защитник М. Л. Гольдштейн «доказывал, что г. Дорошевич в своей жизни ни разу даже не видал г. Фельдмана и потому у него не было нужды ехать за 11 тысяч верст, чтобы опорочить этого совершено ему неизвестного человека. Г. Фельдман был для г. Дорошевича только типом, только тем, чем были для Гоголя Чичиков и Держиморда. И он описал этот тип настолько верно, настолько правдиво, что это подтверждается на суде не только свидетелями г. Фельдмана, но даже самим г. Фельдманом»[677]Дело В. М. Дорошевича//Литературный вестник, 1903, № 6. С.320–321.
. Судебная палата после недолгого совещания утвердила оправдательный приговор окружного суда.

Фельдман обратился с кассационной жалобой в Сенат. Слушание состоялось 13 февраля 1904 года в четвертом отделении уголовного кассационного департамента под председательством сенатора Г. К. Репинского. Суть дела доложил сенатор К. В. Постовский. Согласно журналистскому отчету, «представитель обвинительной власти, товарищ обер-прокурора С. М. Зарудной настаивал на отмене решения одесской судебной палаты, не принявшей во внимание некоторые обстоятельства дела, доказывающие вину Дорошевича». Защитник М. Л. Гольдштейн просил «утвердить решение одесской судебной палаты». «Сенат после продолжительного совещания постановил: решение одесской судебной палаты отменить и поручить той же палате вновь рассмотреть это дело»[678]Там же, 1904, № 1. С. 139–140.
. Новое рассмотрение состоялось в Одессе в конце 1904 года. На этом заседании наиболее отчетливо всплыли наружу все сахалинские ужасы, вдохновителем которых был и Фельдман. «Защитник В. Дорошевича присяжный поверенный М. Л. Гольдштейн, — писал судебный хроникер, — мрачными красками нарисовал неприглядную картину жизни ссыльных, которых кормили сырым хлебом, вонючей рыбой и которых пороли без разбора <…> Судебная палата не могла допросить ни одного свидетеля по ссылке Дорошевича, так как против допроса каждого из них Фельдман спорил. Телеграмма Чехова <…> также оглашена не была ввиду спора Фельдмана <…> Одесская судебная палата <…> утвердила оправдательный приговор суда»[679]Дело В. М. Дорошевича//Русь, 1904, № 341.
. Так закончилась судебная история, тянувшаяся более семи лет.

Цензурные и судебные преследования стали причиной «сокращения» сахалинской темы на страницах «Одесского листка»: если за пять месяцев 1897 года было напечатано 18 очерков, то с января по май 1898 года — всего четыре. Весной 1899 года Дорошевич перешел в новую петербургскую газету «Россия», издание, даже среди либеральной периодики отличавшееся критическим тоном. Сахалинские очерки пришлись тут как нельзя кстати. Активная их публикация шла с июля 1899 по апрель 1900 года, последний очерк был напечатан в феврале 1901 года. Печатая в основном новые очерки, Дорошевич в «России» повторял, нередко в переработанном виде, и некоторые одесские публикации.

После закрытия «России» в январе 1902 года сахалинские очерки с марта по сентябрь печатаются в московской газете «Русское слово», издававшейся И. Д. Сытиным. По сути в газете «Россия» завершается публикация основного массива очерков, который вместе с напечатанными в «Одесском листке» составил содержание первого издания книги «Сахалин». Если публикации в «России» были как бы продолжением напечатанного в «Одесском листке», то в «Русском слове» в 1902 году Дорошевич повторил то, что было опубликовано в «Одесском листке», начиная с заглавного очерка, описывающего природу Сахалина (№ 81), до очерка «Пост Александровский» (№ 261). Причем ряд очерков был повторен без всяких изменений, другие же подверглись переработке, связанной с использованием новых подробностей, углублением характеристик героев. О том, как возникла идея отдельного издания сахалинских очерков Дорошевича, рассказывает в своих воспоминаниях Сытин. Дорошевич был сильно подавлен и растерян после закрытия «России» и высылки Амфитеатрова. Тогда же, в январе 1902 года, он «собирался за границу, очень нервничал, очень тревожился». И вот в этом состоянии предложил давно и хорошо знакомому издателю купить у него все его сочинения. Договорились, по словам Сытина, о продаже за десять тысяч рублей сахалинских очерков[680]Сытин И. Д. Страницы пережитого. Современники о И. Д. Сытине. С.141.
. Сотрудник же сытинского издательства, опытный редактор Николай Васильевич Тулупов, которому были переданы два чемодана с газетными вырезками, утверждает в своих неопубликованных воспоминаниях, что на самом деле гонорар составил шесть тысяч рублей. Он пишет, что Сытин попросил его взять «это добро» и посмотреть, «что с ним можно сделать». Тулупов увез «эту кипу фельетонов к себе на дачу в Листвяново и стал внимательно прочитывать, затем подобрал в хронологическом порядке, кое-где сократил, кое-где связал, если это было нужно, чтобы придать цельность всему материалу».

Перед редактором стояла сложная задача — упорядочить громадный по объему материал. Он разделил его на две части. В первой, озаглавленной «Каторга», объединены очерки, преимущественно описывающие природу Сахалина, устройство каторги, ее быт, нравы. Во второй, названной «Преступники», сгруппированы очерки, посвященные отдельным каторжанам. Строго выдержать это разделение не удалось прежде всего по той причине, что необходимо было соблюсти и хронологическую канву повествования, которая определялась сахалинским маршрутом Дорошевича, начавшимся в Корсаковском порту. Поэтому в первой части присутствуют и очерки об отдельных каторжанах, а во второй — бытовые и нравоописательные.

«Книгу набрали и стали печатать, — вспоминает Тулупов. — Вышел объемистый том в 51 печатный лист, ценой три рубля за экземпляр. Печатание книги обошлось в 15 тысяч рублей, а с авторскими — в 21 тысячу рублей. Сытин кряхтел и охал. Каждый день призывал заведующего складом Силяева и спрашивал: „„Сахалин“ Дорошевича разослан по всем отделениям?“ — „По всем, Иван Дмитриевич“. — „Повторные требования были?“ — „Нет, повторных требований ниоткуда не было“. — „Сели с „Сахалином“, сели“. Так продолжалось недели три. Вдруг положение изменилось. Приезжаю я как-то в правление Товарищества у Ильинских ворот, меня встречает служащий в правлении Жигарев вопросом: „Читали сегодня газеты?“ Говорю: „Читал, в чем дело?“ — „„Сахалин“-то Дорошевича запретили продавать из железнодорожных киосков“. Что может быть глупее подобного распоряжения Главного управления по делам печати! В киоске книгу купить нельзя, а в любом книжном магазине можно. Прочитав это распоряжение, публика набросилась на книгу. В короткий срок первое издание было распродано. За первым изданием последовало второе, затем третье. О книге заговорили»[681]РГБ, ф.218, к.375,ед. хр.1.
. На доходы от «Сахалина» Сытин построил новую типографию на Пятницкой улице в Москве (ныне 1-я Образцовая типография).

Дорошевич во время случайной встречи с редактором в Большом театре горячо благодарил за помощь. «Книга увидела свет только благодаря вам. Я сам не мог бы ее выпустить, потому что не умею усидчиво и кропотливо работать <…> Написать фельетон или статью меня хватает, а вот сидеть и приводить в порядок чужой труд — слуга покорный, не могу», — сказал он, пожимая Тулупову руку. Будучи «чистой воды» журналистом, он считал свое дело законченным уже на газетной полосе. Его звала и увлекала ежедневная встреча с читателем. Случай с «Сахалином» — тот редкий и счастливый, когда редактор-профессионал помог рождению знаменитой книги.

Первое издание вышло, таким образом, в «композиции» Тулупова и было, по его воспоминаниям, одобрено Власом Михайловичем. Следовательно, можно говорить об определенной авторизации редакторского труда. Но Дорошевич и сам, как ни парадоксально это звучит, приложил руку к собственной книге, проявив при этом и усидчивость и кропотливость. При его жизни вышли четыре отдельных издания «Сахалина» (два в 1903, в 1905 и 1907 годах). Если второе издание (1903 г.) было повторением первого, то третье (1905 г.) несет на себе следы серьезной авторской правки. Дорошевич произвел «перемонтировку» в отдельных очерках (раздел о палаче Хрусцеле перенес из очерка «Телесные наказания» в очерк «Палачи»), убрал некоторые повторы, произвел существенные сокращения в очерках «Интеллигентные люди на каторге» и «Поэты-убийцы», снял отдельные абзацы, строки, сноски, эпиграфы и подзаголовки, уточнил даты, ввел новые примечания, раскрыл некоторые фамилии, ранее обозначенные только первой буквой. Купюры в рассказах о конкретных каторжанах, главным образом дворянского, интеллигентного круга, безусловно, связаны с изменениями в их судьбах, произошедшими за годы после выхода книги. Впрочем, и судьба женщины простого сословия была ему небезразлична: фамилию крестьянки Коноваловой он изменил на Шаповалову, поменяв одновременно и название очерка (в первом издании — «Каторжные работы Коноваловой», в третьем — «Женская каторга»). Есть правки, связанные с изменениями в законодательстве. Каторга шла к своему концу, и Дорошевич не мог этого не чувствовать.

При всем уважении к замечательному издателю И. Д. Сытину нельзя не отметить, что все четыре издания «Сахалина» содержат немало опечаток, ошибок как смыслового, так и орфографического характера. Впрочем, от таких ошибок не свободны и газетные публикации, тексты которых Дорошевич присылал из самых разных точек земного шара, находясь в очередном заграничном вояже и не имея возможности проверить в гранках точность набора. Тем не менее газетные публикации следует считать наиболее близкими к авторскому тексту.

21 ноября 1902 года в «Русском слове» появилось объявление о поступлении в продажу книги Дорошевича «Сахалин» (хотя на титульном листе указан год 1903-й). А десятью днями ранее, 11 ноября, началась публикация с продолжением большого очерка «Как я попал на Сахалин». Он был напечатан в семи номерах газеты и затем дважды выходил отдельным изданием.

Есть основания предполагать, что в какой-то степени со вторичным пребыванием на Сахалине в 1902 году (это был краткий заезд на остров в конце большого путешествия по Востоку) Дорошевич связывал работу над третьей частью, основной материал для которой был тем не менее собран во время поездки 1897 года. 6 декабря 1902 года «Русское слово» объявило, что в следующем году в газете «будет напечатана 3-я часть очерков „Сахалин“». Публикация началась тематическим циклом «В рудниках» и продолжалась с января по апрель 1903 года. Затем были напечатаны еще три очерка — «Иоаким Горшенин», «Дикари» и «Муж, каких три», из которых два первых имели подзаголовок «3-я часть „Сахалина“», а последний — просто «Сахалин». Вероятно, автор считал третью часть незаконченной, и, может быть, и по этой причине она никогда не включалась в отдельные издания «Сахалина»[682]Впервые 3-я часть «В рудниках», как и цикл заметок «На Сахалин» и другие сахалинские публикации Дорошевича, оставшиеся на страницах периодики, воспроизведены в издании: Дорошевич В.М. Сахалин. В 2-х томах. Вступ. статья, сост., подготовка текстов и комм. С. В. Букчина. Южно-Сахалинск, 2005. Этот двухтомник на сегодняшний день является наиболее полным и впервые прокомментированным сводом сахалинских публикаций Дорошевича. После выхода в 1907 г. четвертого издания «Сахалин» долго не переиздавался. А. М. Горький в 1922 г. собирался переиздать книгу Дорошевича в руководимой им «Всемирной литературе», о чем сообщил вдове писателя, актрисе О. Н. Миткевич: «Милая Ольга Николаевна! Принят к изданию „Сахалин“ в двух томах. Вы имеете право получить 50 % гонорара. Как это сделать — Вам сообщит Слезкин, я ему скажу. Будьте здоровы. А. Пешков» (Цит.: Теплинский М. Влас Дорошевич — автор книги «Сахалин». С. 134). Но что-то, видимо, не сложилось, и книга не была издана «Всемирной литературой». В 1935 г. «Сахалин» в двух томах вышел в Париже в издании библиотеки журнала «Иллюстрированная Россия» (тираж был отпечатан в типографии Бейлинсона в Таллине). Восемь очерков из «Сахалина» вошли в сборник Дорошевича «Рассказы и очерки», вышедший в издательстве «Московский рабочий» в 1962 г. (2-е изд. — 1966). «Сахалин» как книга, «полная сенсаций и ужасов из криминального мира», стал особо притягательным для частных издателей с 90-х годов XX в. Некоторые из них из «рыночных соображений» меняли название книги, другие, не удовлетворяясь этим, произвольно «перемонтировали» тексты, одновременно сокращая и даже дописывая их в целях «новой связности». Книги выходили без вступительных статей и комментариев, как правило, сопровождаемые крикливой издательской аннотацией или небольшим вступлением, нацеленным на ту же «сенсационность» и содержащим фактические ошибки. Под названием «ГУЛАГ царской России» напечатало в 2001 г. «Сахалин» издательство Эксмо-Пресс. Это же издательство, видимо, откликаясь на упреки в самовольном переименовании книги, но будучи не в силах отступить от «рыночной традиции», в 2008 г. снова выпустило «Сахалин», на этот раз сделав названием книги авторские названия двух ее частей — «Каторга. Преступники». Подлинный произвол по отношению не только к названию, но и к тексту книги воплощает трехтомник, вышедший в 2001 г. в издательстве «Захаров». Проделав различные манипуляции (бессмысленная разбивка на три отдельно выпущенные и нелепо озаглавленные части — «Каторга-1», «Каторга-2» и «Каторга-3», переименования ряда очерков, сокращения текста и даже дописывание за Дорошевича в целях «новой связности»), издатель тем не менее извещает: «Печатается по первому изданию». По сравнению с этим вопиющим самоуправством более прилично выглядят репринтное издание «Сахалина» (Elibron Classics, 2000) и перепечатка издания 1907 г., осуществленная в 1996 г. издательством «Пресса».
.

Сразу же после выхода в издательстве Сытина первого отдельного издания «Сахалина» по специальному правительственному распоряжению книга на некоторое время была изъята из публичных библиотек, запрещалась, как уже упоминалось, ее продажа на железнодорожных станциях и рынках. Но это, как пишет Тулупов, только подстегнуло интерес публики. Впрочем, еще до появления книги «Сахалин» власти весьма нервно реагировали на сахалинские очерки Дорошевича. Гонения на «Одесский листок» были только началом. В феврале 1901 года, в дни сорокалетия отмены крепостного права, Дорошевич выступил с большим очерком «Крепостное право в XX столетии», в котором напомнил, «что есть еще уголок земли русской, где крепостное право не тронуто и цветет во всей его махровой прелести».

Своеобразным героем «Крепостного права в XX столетии» стал старый московский знакомый, бывший владелец типографии и издатель нескольких газет, авантюрист по жизни и убежденный крепостник по натуре Владимир Бестужев. Если в очерке «Свободные люди острова Сахалина» (раздел «Редактор-издатель») Дорошевич дает краткую квинтэссенцию его деятельности — «бил, колотил, драл неистово», то на этот раз он подробно разворачивает картину хозяйничанья и «воспитательной работы» усопшего к тому времени бывшего издателя и смотрителя поселений. Примечательны его монологи, раскрывающие «крепостническую философию»: «Что там ни говори, а крепостное право, оно в сердце еще осталось, в сердце. Веет еще им. Крепостнику жить можно <…> Западу не годится крепостное право, — черт с ним, пусть у них не будет. А у нас опыт доказывает, что полезно крепостное право. Ввести опять!»

Эти откровения и дополняющие их картины сахалинского быта, запечатленные в очерке, опубликованном в «России», были так впечатляющи, что сам военный губернатор Сахалина генерал-майор М. Н. Ляпунов посчитал нужным лично ознакомить Главное тюремное управление со своим «опровержением». Естественно, губернатор «возражает» почти по всем пунктам. «Явная ложь», «чистейший вымысел» — такова основа его аргументации. Не было ни назначения каторжан в услужение чиновникам, ни «забитости и панического страха» у поселенцев «пред начальством». Вообще прибыв на Сахалин «всего через год после посещения острова Дорошевичем», губернатор «не застал жестокого обращения чиновников с каторжными, напротив — каторга была распущена и необходимо было принять меры к восстановлению в тюрьмах внутреннего порядка и дисциплины». Вот раньше «среди начальников тюрем попадались люди жестокие, злоупотреблявшие своей властью, но и тогда подобное обращение было явлением исключительным, и виновные подвергались законной ответственности». Утверждая, что «во всяком случае Дорошевич не мог быть свидетелем подобного обращения», Ляпунов одновременно «не отрицает», «что случаи незаконного обращения встречаются как в настоящее время, так могут встречаться и в будущем». И уж, конечно, вовсе невозможная вещь, чтобы наказанный розгами каторжанин благодарил начальника тюрьмы за «отеческое поучение». «Наглой ложью» считает губернатор «свидетельство Дорошевича, что в бытность его на Сахалине чиновники не только имели любовниц из каторжных женщин, но и держали целые гаремы». И тут же опять «не отрицает», что «в прежнее время действительно злоупотребляли правом держать женскую прислугу и под видом прислуги у холостых чиновников находились любовницы из каторжных женщин». Но «о таких безобразиях, о которых рассказывает Дорошевич», Ляпунову «слышать не приходилось». Правда, если «описываемый Дорошевичем» «случай угощения почтового чиновника с парохода и мог иметь место», то губернатор уверен, что «во всяком случае в качестве угощения предлагалась какая-нибудь проститутка, в числе которых немало из свободного состояния, но ни в каком случае не принудительно назначенная каторжная». То есть «своих» губернатор на утеху местному чиновничеству не отдавал. Ну а ежели проститутка, то тут сами понимаете… Что же касается снимания шапок арестантами при встрече с начальством, то «это служит лишь мерой дисциплинирования каторги». Губернатор уверен, что «Дорошевич в стремлении своем облить сахалинских чиновников грязью перешел всякий предел». Взять того же смотрителя поселений Владимира Бестужева. Признавая, что в целом личность «атамана Бури» (так прозвала его каторга) обрисована «довольно верно», в особенности «при описании необузданности его воли и разного рода злоупотреблений властью», губернатор вместе с тем считал, что журналист «с развязностью прибегает к явной лжи лишь бы придать своему рассказу более пикантный и сенсационный характер». Таковой является, по его мнению, утверждение, что Бестужев умер в приемной генерал-губернатора в Хабаровске. Вполне возможно, что смерть неукротимого авантюриста и крепостника по натуре действительно произошла в хабаровской больнице Красного Креста. Но ложь ли это? Скорее, ошибка, источником которой могли быть сведения, полученные Дорошевичем от кого-то из чиновников. Пытается поймать губернатор журналиста и на такой детали: дескать, не был построен Бестужевым в селе Владимирова дом «для приезжающих чиновников», поскольку сам он вместе с инспектировавшим каторгу в 1898 году начальником Главного тюремного управления А. П. Саломоном останавливался в том же селе «в домах поселенцев». И, наконец, ссылается на то, что еще до его прибытия на остров «Бестужев был устранен от должности, а затем по производстве предварительного расследования, приказом моим от 10 января 1898 г. за № 8 удален от должности и привлечен к ответственности по обвинению его в преступных деяниях». Впрочем, «дело о нем за его смертью прекращено»[683]ГАРФ, ф. 122, оп.6, ед. хр.2158, лл.17–18.
.

Что тут скажешь? Возможно, «домик для проезжающих чиновников», который показывал Дорошевичу Бестужев в 1897 году, просуществовал недолго, будучи чем-то эфемерным, чисто «потемкинским» сооружением, развалившимся вскоре, как и многие другие бестужевские «предприятия». А вот что касается мер, предпринятых в конце концов начальством по отношению к буйному смотрителю, то тут Дорошевич ничего не утаил и еще в очерке «Свободные люди острова Сахалина» поведал, что «Бестужев был смещен и отдан под суд»[684]Дорошевич В. М. Сахалин. Часть первая. Каторга. С.115.
.

Вероятно, публикация остро-обличительного очерка «Крепостное право в XX столетии» и «опровержение» военного губернатора Сахалина Ляпунова стали причиной возникшего в марте 1901 года в верхах вопроса: а кто пустил на остров этого журналиста? В Главном тюремном ведомстве была подготовлена излагающая историю вопроса «справка», суть которой сводится к изложению уже известных нам документов, начиная с «упреждающего» письма одесского градоначальника Зеленого и просьбы самого Дорошевича разрешить осмотр каторги. Готовивший документ чиновник сделал упор на то, что бывший начальник управления «А. П. Саломон сообщал, что им подтверждается военному губернатору о. Сахалина о безусловном запрещении допускать в места заключения посторонних лиц и в частности г. Дорошевича». Но здесь же, несомненно из желания обезопасить себя, дано и примечание: «Было ли об этом сообщено губернатору о. Сахалина — из дел Главного тюремного управления не видно»[685]ГАРФ, ф. 122, оп.6, ед. хр.2158, лл.16–16 а.
. О том, что разрешение Дорошевичу дал приамурский генерал-губернатор Духовской, к тому времени член Государственного Совета, в «справке» даже не упоминается.

Главное тюремное управление не осталось равнодушным и к выходу книги Дорошевича «Сахалин». В его недрах был подготовлен проект специальной рецензии для журнала «Тюремный вестник». По сути это вполне оптимистический отчет о состоянии дел на Сахалине, призванный дать отпор изображению «главным образом мрачных и отрицательных сторон сахалинской каторги и ссылки» в книге Дорошевича. Любопытно, что, перечисляя в самом начале посвященные Сахалину работы юрисконсульта министерства юстиции Д. А. Дриля, А. П. Чехова, народовольца И. П. Миролюбова, французского автора Поля Лаббе, автор «проекта» подчеркивает, что «все перечисленные сочинения <…> по фактическому содержанию своему более или менее сходны, различаясь лишь по тону, направлению и форме». Совершенно очевидно, что, несмотря на «различия», книга Дорошевича выбивается из этого ряда и потому, по мнению того же автора «проекта», требует определенной реакции. Надо сказать, что анонимный автор избрал характерный бюрократический метод полемики: нигде не опровергая конкретные критические утверждения и примеры из книги «Сахалин», он главным образом занят оправданием Сахалина как «места отбывания высшего уголовного наказания» при всей неудовлетворительности «во многих отношениях» его «современного состояния». Естественно, приводятся многочисленные примеры заботы высшей власти и в частности особой комиссии под председательством сенатора Шмемана, поставившей «целый ряд вопросов», связанных с улучшением быта каторги. Соглашаясь с тем, что «наиболее тяжелое впечатление на читателя производят, без сомнения, те места книги г. Дорошевича, в которых он описывает наказания, коим подвергаются на острове преступники, и положение женщин и детей», ведомственный рецензент утверждает, что эти наблюдения «не соответствуют действительности». И тут же говорит о приостановке приговоров о телесных наказаниях ссыльных, а также о том, что в Государственный Совет должен быть представлен разработанный в Министерстве юстиции «законопроект об отмене тяжких телесных наказаний (плети и лозы), прикования к тележке и бритья половины головы».

Закономерен вопрос: а не сахалинские ли очерки Дорошевича в известной степени подтолкнули власти к приостановке исполнения ужасных приговоров и разработке этого законопроекта? И не под их ли воздействием губернатор Сахалина Ляпунов при вступлении в должность отменил, как сообщает тот же рецензент, «систему раздачи женщин в сожительство»? И, наконец, почему и другие перечисляемые в «проекте рецензии» меры по «благоустройству острова Сахалина» нельзя посчитать за определенную реакцию властей на критические картины сахалинской жизни, воспроизведенные в очерках Дорошевича? В конце концов, ни на книгу Чехова, ни на другие посвященные острову публикации с их стороны не было столь болезненной реакции.

И все-таки кто-то в высшем руководстве Главного тюремного управления посчитал, что несмотря на всю бюрократическую умелость «проекта рецензии», публикация ее в «Тюремном вестнике» не сослужит доброй службы властям. Может быть, текст показался неубедительным, а, может быть, не захотелось втягиваться в явно не сулившую лавров полемику. В общем, некий благоразумный бюрократ, возможно, новый начальник управления, начертал на «проекте» следующую резолюцию: «Прошу переговорить. Выражаю сомнение в необходимости и своевременности этой статьи. Не лучше ли „замолчать“ лубочную книгу г. Дорошевича?»[686]Там же. Лл.22–26.

Но замолчать не получилось. Уже в период публикации в «Одесском листке» сахалинские очерки Дорошевича стали предметом широкого общественного внимания не только в России. Их переводы печатали немецкие, американские, польские, еврейские газеты. Отмечая внимание прессы еще к заметкам «На Сахалин», редакция «Одесского листка» писала: «Мы очень рады, что письма нашего талантливого сотрудника обращают на себя внимание не только русских, но и польских газет. Так, например, лучшая еженедельная варшавская газета „Prawda“ начала печатание в переводе писем В. М. Дорошевича, причем первое из них сопроводила очень лестным для него заявлением. Отдавая должное таланту нашего сотрудника, „Prawda“ констатирует, что В. М. Дорошевич обладает необыкновенной способностью схватывать и передавать в живых картинах все, что он видит»[687]Одесский листок, 1897, № 123.
. Дорошевич был особенно популярен в Польше, поэтому не случайно «Сахалин» в переводе известного общественного деятеля Зенона Петкевича печатался в варшавской газете «Prawda» в 1897–1898 годах. На польском языке было выпущено самое первое, небольшое по объему отдельное издание «Сахалина», включавшее заметки «На Сахалин», ряд очерков, посвященных быту каторги и запечатлевших портреты преступников. Вскоре появились отдельные издания переводов «Сахалина» на немецком, французском языках, на иврите и идиш[688]W. Doroszewicz. Sachalin. Tlumaczyt Zenon Pietkiewicz. Warszawa, «Prawda», 1897; то же — W-wa, 1898; то же в двух томах — W-wa, Gebethner i Wolf, 1898–1899; то же в трех томах — W-wa, 1901 (Biblioteka Dziel Wyborowych); V. M. Doroshevitsch. Die Verbrecher-Insel Sachalin. Aus dem Russischen von Boris Borick. Berlin, Hugo Steinitz Verlag, 1903; 2-е изд. — 1904; V. Doroshevitch. L’ ile des morts. Chez les forçats de Sakhaline. Tradiut du russe par Henry Crouser. 3 ed. Paris, Ambert, 1905;V. Doroshevitsch. Sakhalin un katorge. Varshe, «Progrès», 1906; V. Doroshevitsch. Sahalin. Bilder und Tippen. Varshe, Ferlag «Yehudah», 1913 («Familyen-Bibliotek»); V. M. Doroshevitsch. Di trehren-inzel. Yudish: M. Goldshteyn. Varshe, Ferlag A. Gitlin, 1920; 2-е изд. в 2-х томах. — 1928; V. M. Doroshevitsch. Sakhalin un katorge. Oys dem Rusishen iberzetst fun S.L.H. Varshe, 1926.
. Публикацию нескольких очерков под общим заголовком «Сахалин — русская каторга» осуществила газета «Нью-Йорк Таймс»[689]Sakhalin: The Botany Bay of Russia// The New York Times, Part Three, Magazine Section, 1905, 16 июля. Перевод A. J. Wolfe.
. В начале 1910-х годов вышел перевод на эстонском языке[690]Doroschewitsch W. M. Sahalin. Karjateguad. Eestistanad. I. Jurisson. Феллин, 1912.
.

Один из первых откликов поместила газета «Владивосток». Ее сахалинский корреспондент, политический ссыльный С. Ф. Хроновский, сравнив чеховские впечатления с «сентиментальными наблюдениями заезжего туриста», отметил, что нарисованные Дорошевичем картины «в большей своей части правдивы и вызывают только удивление, откуда он мог так подробно и верно узнать жизнь тюрьмы и ее обитателей, а неподдельное теплое чувство, желание и умение найти душу человека даже под толстым слоем житейской грязи, в океане тюремного позора, разврата и унижения составляют лучшее украшение бытописаний г. Дорошевича»[691]Современник. Сахалин. 7 января//Владивосток, 1898, № 8.
.

«Сахалин» был популярен в среде либерально настроенной и даже левой интеллигенции, о чем свидетельствуют переписка Розы Люксембург[692]Luksemburg R. Listy do Leona Jogishesa-Tyszki. T.2 (1900–1905). Warszawa, 1960. S.194.
и перехваченное полицией письмо студента Д. Н. Генкина из Москвы от 3 апреля 1903 года родственнику в Карлсруэ. В последнем в частности есть такие строки: «Читал ли ты „Сахалин“ Дорошевича? Это книга дозволенная, но прислать тебе не могу, стоит очень дорого, может, там у кого и найдется. Но ты прочти непременно, не раскаешься, мне кажется, что из нее вывод один, и она больше подействует, чем целый ряд прокламаций и иных нелегальных брошюр»[693]ГАРФ, ф. 102.00, ед. хр.1195, л.1.
. Еще до выхода книги, в мае 1901 года, после выступления Дорошевича на сахалинскую тему в Париже в Высшей русской школе социальных наук, организованной для эмигрантов известным юристом и социологом М. М. Ковалевским, начальник Особого отдела Департамента полиции Л. А. Ратаев просил заведующего заграничной агентурой П. И. Рачковского выяснить, «в каком именно духе была прочитана лекция <…> и проследить по парижским газетам, не был ли помещен в них отчет по поводу означенной лекции…»[694]Там же, оп.7, ед. хр.83, т.1, л.119.

Наиболее обширную и уже не раз цитировавшуюся рецензию на книгу опубликовал в журнале «Русское богатство» Л. Я. Штернберг. Отмечая «грехи автора, — грехи газетного фельетониста, человека минуты, с сильным рефлексом, но слабым неразборчивым анализом», он тем не менее пришел к выводу, что «грехи эти приходится отодвинуть на задний план перед заслугой честного, правдивого изображения великого зла Сахалина»[695]<Штернберг Л. Я. > В. М. Дорошевич. Сахалин (Каторга). Ч.I, II. М., 1903. С.37.
. И другой «сахалинский свидетель», семь лет проведший на острове доктор Н. С. Лобас, в предисловии к своей книге о каторге подчеркнул, что очерки Дорошевича «превосходно рисуют сахалинскую действительность со всеми ее повседневными жестокими мелочами». Он считает, «что книги Чехова и Дорошевича должны быть настольными книгами всех тех, кто пожелал бы познакомиться с русской каторгой и ссылкой»[696]Лобас Н. С. Каторга и поселение на о-ве Сахалине (Несколько штрихов из жизни русской штрафной колонии). Екатеринослав, 1903. С.7.
. Газета «Русские ведомости» писала: «Книге г. Дорошевича можно дать различные определения. Можно сказать, что это большое, яркое стихотворение в прозе, проникнутое тяжелым настроением, навеянным впечатлениями каторги, что это красноречивая защита угнетенного человечества и столь же красноречивый обвинительный акт против всего, что стремится уничтожить в человеке человека, что это — иллюстрация к положению, отрицающему спасительность страдания и доказывающему, наоборот, его ожесточающую способность, что это, наконец, изображение погибающей силы <…> Этой характеристикой духовного мира сахалинских обитателей — характеристикой не слащавой, а в большинстве случаев резкой и сильной — автор нередко привлекает к ним сочувствие и всегда внимание читателя»[697]Русские ведомости, 1902, № 319.
. А. Столыпин в «Санкт-Петербургских ведомостях» писал о «только что изданной книге»: «Это свод описаний Сахалина, которыми все зачитывались в фельетонах „России“. Вновь перед вами мелькает галерея унылых преступных лиц, потрясающих картин человеческого падения и бесправия, оплаканные ледяными слезами сурового острова <…> Очерки, собранные в книгу, дополненные прекрасными иллюстрациями, производят, если так можно выразиться, еще более сгущенное впечатление»[698]Столыпин А. В. М. Дорошевич //Санкт-Петербургские ведомости, 1902, № 299; см. также: Среди газет и журналов//Русское слово, 1902, № 303.
.

Особый интерес представляет отзыв известного юриста, будущего крупного кадетского деятеля и управляющего делами Временного правительства В. Д. Набокова (отца знаменитого писателя), включившего оценку «Сахалина» в обзор «уголовно-юридической литературы». Отметив, что «вместе с книгой А. П. Чехова это наиболее талантливое, подкупающе правдивое и неотразимо убедительное свидетельство о банкротстве сахалинской каторги», рецензент полемизирует с обвинениями Дорошевича в «сгущении красок, в отсутствии объективности, в стремлении к литературным эффектам». Он подчеркивает: «По этому поводу мы должны заявить, что на всем пространстве книги г. Дорошевича мы не встретили ни одного факта, ни одного наблюдения, которое бы расходилось с многочисленными официальными данными насчет Сахалина. Заслугу автора следует видеть в том, что он сумел из массы отдельных фактов и наблюдений, собрав и сгруппировав их, создать страшную картину. Такие книги будят общественную мысль, вызывая в ней сознание того, что так дальше нельзя»[699]Набоков В. Русская уголовно-юридическая книжная литература в 1902 году//Право, 1903, № 5.
. В известной степени отзыв Набокова спорит с рецензией в «Новом времени», традиционно отрицательно относившемся к Дорошевичу. Признавая, что «бытовая сторона каторги очерчена г. Дорошевичем достаточно полно», что книга «в тех ее частях, где он описывает со слов преступников их признания, их характерные словечки и т. п., является „человеческим документом“», ее автор Н. Н. Вентцель одновременно упрекает журналиста в отсутствии «вдумчивого, глубокого проникновения в душу преступного человека», в том, что «громкие фразы и трескучие выражения заполнили всю книгу». Дорошевич, несомненно, знакомился с критическими отзывами. Третье издание «Сахалина» свидетельствует, что он учел замечания рецензента «Нового времени», касающиеся пускай и несколько преувеличенной «склонности к крикливым эффектам», «всем этим „страстям“»[700]Ю-н. Книги за неделю. В. М. Дорошевич. Сахалин (Каторга)//Новое время, 1902, № 9603.
. Об этом свидетельствуют те снятые места, которые как раз приводятся в рецензии «Нового времени».

Еще в период газетной публикации «Сахалина» получил известность отклик Льва Толстого. Осенью 1897 года в Ясной Поляне побывал сотрудник «Одесского листка» Аксель Гермониус, который сообщил, что «особенно заинтересовали маститого писателя сахалинские очерки В. М. Дорошевича». Писатель расспрашивал одесского журналиста, «долго ли пробыл В. М. Дорошевич на Сахалине и где именно побывал на острове.

— Я нарочно отбираю все номера газеты, где появляются эти очерки, — говорил Лев Толстой, — чтобы прочесть их, когда они будут закончены <…> Это очень интересно <…> Непременно прочту их»[701]Гермониус А. К. В Ясной Поляне. У Льва Толстого//Одесский листок, 1897, № 259.
.

Записи биографа Толстого П. А. Сергеенко свидетельствуют, что он называл очерки Дорошевича «удивительными»[702]Л. Н. Толстой. Литературное наследство. Т. 37–38. В 2 кн. Кн.2. М., 1939. С.542.
. Впрочем, нельзя не привести запись и другого «Эккермана» Толстого — Д. П. Маковицкого, занесшего в свой дневник 7 октября 1906 года такие слова писателя: «Я когда начал читать Дорошевича „Сахалин“, скоро отложил, потому что сейчас же почувствовал неискренность»[703]У Толстого. 1904–1910. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого. Литературное наследство. Т.90. В 4 кн. Кн.2. 1906–1907. М., 1979. С.256.
. В конце 1899 года тот же Сергеенко свидетельствует, что к работам Дорошевича Толстой «относится с живым интересом». Суворин занес в свой дневник, что осенью 1900 года Толстой говорил ему, «что Дорошевич талантлив, а Амфитеатров нет»[704]Дневник Алексея Сергеевича Суворина. М., 1999. С.426.
. По свидетельству журналиста А. А. Столыпина, писатель называл фельетониста, которого регулярно читал, «мой Дорошевич»[705]Столыпин А. В. М. Дорошевич //Санкт-Петербургские ведомости, 1902, № 299.
. Наконец, Д. П. Маковицкий 21 февраля 1905 года в дневнике приводит слова Толстого: «Дорошевич — несомненный талант. Его следовало бы избрать в Академию прежде Боборыкина и прежде Арсеньева»[706]У Толстого. 1904–1910. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого. Литературное наследство. Т.90. В 4 кн. Кн.1. 1904–1905. С. 184. Ср.: «Толстой как-то (около 1900 г.) сказал, что из живых писателей Дорошевич уступает только Чехову» (Мирский Д. С. История русской литературы с древнейших времен до 1925 года. Лондон, 1992. С.631).
. Первое издание «Сахалина», с которым знакомился Толстой, хранится в яснополянской библиотеке писателя.

Личное знакомство «короля фельетонистов» и автора «Войны и мира» произойдет в начале 900-х годов, когда Дорошевич начнет работать в московском «Русском слове». Его скепсис по отношению к толстовству как нравственной проповеди, проявившийся на страницах «Новостей дня», не уйдет, но в большей степени будет связан с «нашим национальным пристрастием к простачкам, будто бы вещим, и юродивым, будто бы загадочным». Он скажет об этом в 1916 году в беседе с философом В. Н. Сперанским: «Я сам крепко предубежден против подобных полевых цветов и большею частью вижу в них не те безыскусственные, но ценные растения, которые Толстой символизировал в лице своего чудесного Хаджи Мурата, а самые обыкновенные репейники, да еще изрядно ядовитые порою вдобавок. Впрочем, наклонность отыскивать откровенную мудрость у каких-то вещих простачков и благоговейно прислушиваться к косноязычному лепету разных там Сютаевых и Бондаревых свойственна не только нам, русским <…> Этот извращенный вкус порождается и внедряется церковно-монархическим строем вообще»[707]Сперанский В.Н. В. М. Дорошевич (Страница воспоминаний)//Сегодня, 1927, № 280.
.

Однако это не мешало Дорошевичу понимать и ценить значение Толстого не только как художника, но и как великого духовного авторитета в жизни России. Именно поэтому в фельетоне «Толстой и сегодняшний день» он подвергнет саркастическому осмеянию всевозможных «интервьюеров» и «визитеров», осаждающих писателя «проблемными» вопросами. «В великом сердце Толстого нет места для индифферентизма. Но это не значит, что „к человеку, думающему над вечностью“, следует ежедневно „приступать с вопросом“ о том, „как лучше приготовить котлеты“» (IV, 22–23). Дорошевич бывал в Ясной Поляне, куда его впервые привез А. А. Стахович. В этой поездке принимал участие известный адвокат и видный думский деятель В. А. Маклаков, вспоминавший, что «в дороге Дорошевич подчеркивал, что во многом с Толстым не согласен, не намерен ему поддакивать и хотел поспорить с ним о Шекспире, которого Толстой не любил. Дорошевич отношением его к Шекспиру возмущался и был достаточно зубастым и самоуверенным человеком, чтобы мнения своего не скрывать». Впоследствии Стахович рассказал Маклакову, «что Дорошевич перед Толстым „скиксовал“». А в ответ на вопрос самого Маклакова «признался, что, глядя на Толстого, потерял смелость с ним спорить: „Вы бы посмотрели на его глаза“»[708]Маклаков В. Воспоминания. Лидер московских кадетов о русской политике 1880–1917. М., 2006. С.174.
.

Трудно сомневаться в том, что в беседах, которые вели журналист и Лев Николаевич, среди прочего возникала и, возможно, преобладала сахалинская тема, к которой — тюрьма, каторга — автор «Воскресения» был неравнодушен. 3 января 1909 года Толстой подарил Дорошевичу лондонское издание этого романа со своим автографом[709]См.: Лидин Вл. Страницы полдня//Новый мир, 1978, № 5. С.82.
.

Конечно же, не мог не интересоваться сахалинскими очерками Дорошевича Чехов. 29 сентября 1901 года, во время пребывания писателя в Москве, Н. В. Тулупов посылает ему, исполняя поручение Сытина, «гранки и рисунки „Сахалинских очерков“ Дорошевича»[710]РГБ, ф. 331, к.60, ед. хр.59, л.11.
. Наверняка это отклик на просьбу самого Чехова, заинтересованного в скорейшем ознакомлении с книгой коллеги. Безусловно, он следил и за газетными публикациями сахалинских материалов Дорошевича, что подтверждают воспоминания репортера киевской газеты, встречавшегося с Чеховым в Ницце в январе 1901 года: «Когда разговор коснулся русской прессы, А.П. особенно хвалил Власа Дорошевича за его наблюдательный и остроумный талант, особенно выразившийся в его очерках о Сахалине»[711]Гальперин М. Беседа с Чеховым//Киевлянин, 1904, № 186.
. Зять Гиляровского искусствовед В. М. Лобанов в 1961 году сообщил литературоведу М. В. Теплинскому: «По нашим семейным преданиям и рассказам Владимира Алексеевича, А. П. Чехов хвалил книгу за „смелое осуждение действительных язв“»[712]Теплинский М. Пятнадцать литературоведческих сюжетов с автобиографическими комментариями, двумя приложениями и эпилогом. С.21.
.

Чехов симпатизировал Дорошевичу как человеку, любил встречаться и беседовать с ним. Журналист А. С. Яковлев свидетельствует, что «Чехов вообще очень любил Дорошевича и считал его одним из самых талантливых фельетонистов»[713]Чехов. Литературное наследство. Т.68. М. С.601.
. Артисту Павлу Орленеву запомнились встречи с Дорошевичем и Чеховым на ялтинской даче Антона Павловича весной 1901 года: «В это же время в Ялте находился и Власий Михайлович Дорошевич. Он тоже бывал у А.П., который любил его и часто смеялся над его остротами»[714]Жизнь и творчество русского актера Павла Орленева, описанные им самим. М., 1961. С.115.
. И. А. Бунин вспоминал, что до его приезда в Ялте жил «Дорошевич, умом которого Чехов восхищался»[715]А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1986. С.503.
. Конечно же, в разговорах во время этих встреч они не могли не касаться Сахалина.

Сахалин оказался магнитом, который не отпускал, притягивал к себе и годы спустя после поездки. В 1902 году во время очередного восточного путешествия (Китай, Индия, Япония) Дорошевич второй раз побывал на Сахалине. Судя по всему, это был краткий по времени заезд на остров, о нем не сохранилось никаких прямых свидетельств. С новым запасом впечатлений скорее всего связана публикация третьей части сахалинских очерков «В рудниках», начавшаяся в январе 1903 года, после выхода отдельного издания «Сахалина». Очевидным было желание расширить книгу, что подтверждают и публикации отдельных очерков, не примыкающих тематически к циклу «В рудниках», но имеющих подзаголовки «Третья часть „Сахалина“» или просто «Сахалин». Трудно говорить о том, что помешало осуществлению этого замысла. Журналистская текучка, нахлынувшие события первой революции…

Но сама сахалинская тема не ушла. Она продолжала развиваться, воплощаться в разнообразных публикациях. Очерк «Крепостное право в XX столетии», как уже говорилось, был приурочен к сорокалетию манифеста об освобождении крестьян с целью показать, что есть еще «кусочек» территории России, где крепостные порядки сохранились полностью. Дорошевича волнует судьба приговоренного к каторжным работам молодого Александра Кара, и он не может не вспомнить о том, как сложилась жизнь только что умершего бывшего каторжанина Карла Ландсберга, смолоду усвоившего «победительную» философию героя романа Достоевского «Преступление и наказание». Когда в 1901 году в Александринском театре поставят спектакль по пьесе И. Н. Потапенко «Лишенный прав», герой которой, отбыв наказание на каторге, возвращается «умиротворенный, успокоенный, обновленный и возрожденный», он спросит в столь неподходящей для подобных вопросов театральной рецензии, «в какой из сахалинских тюрем» тот находился и «кто при той тюрьме был палачом». Потому что ему хорошо известно подлинное «назначение Сахалина». Потому что «романтическому представлению о страданиях» в реальной жизни противостоят розги, плети, приковыванье к тачке, принудительные работы, «повиновение диким смотрителям и надзирателям»[716]Россия, 1901, № 944.
. Зная это, он пытается (на страницах газеты) вырвать из каторжной системы неправедно осужденных людей — Александра Тальму, Анну Коновалову. И ему это удается — несправедливые приговоры отменяются. И, конечно, есть его заслуга в отмене жестоких телесных наказаний, о которых он так много и упорно писал не только как о насилии над человеком, но и как об уродливом искажении облика самой власти. Его некролог плети сахалинского палача Комлева «Это было» (посылку с этим «страшным подарком» он получил от доктора Лобаса) — это попытка подвести некую черту под тем периодом жизни России, который уже «принадлежит только истории»[717]Русское слово, 1903, № 163.
.

И как он надеется, что пришедшая на остров русско-японская война, пробудив патриотические чувства, сделает из каторжан ополченцев и заставит начальство увидеть в них людей с собственным достоинством, граждан своей страны (статьи «Сахалин и война», «Сахалинцы»). Не мог он не заметить посвященной Сахалину книги доктора Н. С. Лобаса, в «Русском слове» появляется его рецензия, проникнутая глубочайшим уважением к личности и труду «сахалинского Гааза»[718]Там же, 1904, № 225.
. Своим сахалинским опытом измеряет он и пенитенциарные системы в уже упоминавшихся очерках о японской и французской каторге.

Богатейшие природные возможности Сахалина и существующие на нем крепостные порядки находятся в непримиримом конфликте. Как вдохнуть жизнь в насыщенный полезными ископаемыми «мертвый остров» — эта тема волновала Дорошевича долгие годы. В 1902 году в очерке «Дальний Восток» он впервые высказал мысль об экономической целесообразности снова превратить Сахалин из острова в полуостров[719]Там же, 1902, № 177.
. В 1908 году он вернулся к этой идее: надо «снова сделать Сахалин полуостровом», чтобы «вернуть прежний климат Уссурийскому краю» и «дать исход естественным богатствам острова Сахалина»[720]Там же, 1908, № 83.
. Это предложение нашло отклик в Государственной Думе, один из членов которой был искренне удивлен: «Странно, что такая серьезная мысль послужила темой для фельетона»[721]Превращение Сахалина из острова в полуостров (Проект В. М. Дорошевича)//Там же, № 115.
.

Дорошевич понимал экономическое значение Сибири и Дальнего Востока для будущего России. Он предвидел, что наступит время их коренного преобразования и надеялся, что «наши дети» «перестроят» землю «по-своему <…> И тогда Сибирь вспахнет всеми красками и цветами. Станет сильнейшею страною мира»[722]Там же, № 84.
.

Поэтому он особенно внимателен к тому, кто и зачем едет на восточные окраины России в качестве «пионеров». Нередко это слабовольные неудачники, пытающиеся найти утешение в опиуме, как Василий Петрович, герой повести «На Дальнем Востоке», попавший в итоге в психиатрическую лечебницу. Размышляя о его судьбе, бывшая невеста Василия Петровича Надежда Викторовна говорит: «На одном конце страны принимают кокаин, на другом курят опиум, а в среднем вся страна ищет забвения». Опасаясь придирок цензуры, Дорошевич посоветовал редактору «Русского слова» Ф. И. Благову (повесть печаталась в газете в марте 1902 г.[723]Вошла в книгу: Дорошевич В. М. Новые рассказы. М., 1903. 2-е изд. М.,1905.
) «выкинуть» эти слова[724]РГБ, ф.259, к. 14, ед. хр. 3.
. Человека, послужившего прообразом Василия Петровича, он встретил во Владивостоке. Но еще ранее, на борту «Ярославля», его попутчиками до Владивостока оказались «строители Маньчжурской железной дороги». Называвшие себя инженерами, они на самом деле не имели соответствующего образования, были попросту людьми случайными, к тому же малокультурными, склонными к пьянству и патриотическому фанфаронству. И это, по свидетельству моряков, были «еще лучшие из „пионеров“». «Кто, что, как творит там русским именем. Это вопрос национального самолюбия, вопрос безопасности нашей Восточной Сибири, вопрос огромной финансовой важности»[725]Амфитеатров А.В и Дорошевич В. М. Китайский вопрос. М., 1901. С.71.
, — эти слова одного из знатоков Дальнего Востока, приводимые Дорошевичем в очерковом цикле «На Восток!», кажется, и сегодня не потеряли своей актуальности.

В скорейшем преодолении «проклятия Сахалина», того деструктивного «сахалинского элемента», который живет в разных сферах российской жизни, он видит возможность обустройства обновленной, цивилизованной России. И вместе с тем с грустной иронией приходится отмечать, что приметы и обычаи каторжного острова глубоко вошли в российскую жизнь и продолжают разлагать ее. Характерным примечанием снабжен судебный очерк «Харьковское дело»: «Вместо предполагавшегося сегодня фельетона о Сахалине печатается фельетон о банках. Читатели, надеемся, не заметят особой разницы»[726]Русское слово, 1916, № 245.
.

Сахалинские порядки символизируют суть государственной власти на грани ее распада: «Когда покойный Витте уступал пол-Сахалина (после поражения в войне с Японией. — С.Б.) и все вздыхали:

Ах, Сахалин!

Я утешал:

Но у нас остается Петербург.

С переменой фамилии ничто не переменилось.

Раз у нас есть Петербург, мы еще не можем жаловаться, что у нас нет Сахалина»[727]Там же, 1914, № 103.
.

А эта сентенция обронена при характеристике политических деятелей, засевших в Государственном Совете и Думе: «Сахалинские смотрители не годились бы ни в октябристы, ни в националисты. Слишком порядочны…»

И вообще: «Сравнить теперешнюю Россию с Сахалином было бы обидой.

Для Сахалина»[728]Там же, 1916, № 72.
.

Каторга была ликвидирована в 1906 году, но это не помешало ему спустя три года, в период «наведения порядка» после первой революции, заявить, что «вся Россия превратилась в какой-то один сплошной Сахалин»[729]Там же, 1909, № 106.
. «Сахалинизация» жизни усиливалась, а это означало грядущую гибель государства, а вместе с ним — миллионов людей. «Сахалин» Дорошевича с высоты времени воспринимается как книга-предупреждение о близившейся государственной катастрофе. Предупреждение неуслышанное. Рецензент одного из современных переизданий «Сахалина» заметил, что Дорошевич умер, «не успев, к счастью, осуществить, уже в качестве заключенного, вторую в своей жизни дальнюю поездку», а потому «так и не узнал, что остров Сахалин — это прообраз гигантского „архипелага“»[730]Книжная полка Дмитрия Дмитриева//Новый мир, 2002, № 7. С. 194.
. Да, чаша сия миновала… Но черты этого «прообраза» так или иначе запечатлела его «сахалинская» публицистика. «Проклятие Сахалина» вырвалось за пределы острова и затопило Россию сотнями лагерей и тюрем, миллионами человеческих жертв, о чем рассказали книги Варлама Шаламова, Евгении Гинзбург, Александра Солженицына.