Уже полдень, когда поезд въезжает в Мюнхенский Центральный вокзал — точнее сказать: тащится вползая в его нутро, а затем с резким стуком, толчком, останавливается. Пытаюсь выяснить, почему мы двигаемся с черепашьей скоростью, и вижу через окно свежие отметины бомбовых разрывов. У вокзала начисто снесена крыша.

Вид многочисленных разрушений, очевидно, готовит меня к чему-то более ужасному. К счастью, мне, без особых уговоров, помогаю двое солдат. Каждый из них тоже тащит достаточно своего имущества, но у каждого свободна одна рука.

— Куда, господин лейтенант?

— К начальнику вокзала.

Помещение, где разместился начальник вокзала, выглядит как хибара бродяги. Встреченный мною капитан производит приятное впечатление. Объясняю ему, что мне надо ехать дальше, но прежде крайне необходимо заскочить в Академию искусств. Капитан с готовностью предлагает поместить мой багаж под его охрану, но тут же интересуется, а что это за рулоны я везу?

— Картины!

— Картины?

Опасаясь того, что он может мне отказать, быстро объясняю, что в рулоны свернуты спасенные из Берлина картины одного известного художника.

Узнаю, что прошлой ночью был страшный авианалет, и трамваи почти везде не ходят.

— Центр города выглядит, словно пустыня — и такое же творится в Швабинге…

— В Берлине я тоже повидал подобное, — отвечаю в унисон.

— Мне трудно судить о Берлине! — резко бросает капитан. — У нас в этот раз очень много погибших.

Уже собираюсь, откозыряв выйти из кабинета, как капитан добавляет:

— Полагаю, вы знаете дорогу? По пути вы будете очень удивлены.

Странно, но когда я пробираюсь через развалины, меня охватывает страх, что от Академии вполне могла остаться только пыль. Механически переставляю ноги, гоня от себя мрачные мысли. На какой-то миг меня охватывает такое чувство, словно я опять в Берлине: развалины одинаковы — только теперь я не на Потсдамской площади, а на площади Ленбахплац. Внезапно замечаю, что словно окоченел: я сломлен увиденным и удручен. Неужели вся Германия должна утонуть в грудах щебня и пепла?

На одной из таких гор люди растаскивают в стороны куски развалин. Имеющимися у них жалкими инструментами они будут копаться до глубокой ночи.

С трудом огибаю воронку, разбившую середину улицы: судя по ее размерам, бомба была неимоверного калибра! Во многих местах видны дымки от чадящих огней, но больших пожаров не видно, только везде торчат обгоревшие балки. Там, где возгорания все-таки тушили, грязь так перемешалась с водой, что образовала очень скользкие, будто жирные места, точь-в-точь такие же, как и в Берлине. Это чувство схожести, как и запахи, пронизывает меня насквозь, и мне кажется, что я выгляжу и пахну как немытая свинья.

Идущие навстречу люди напоминаю мне лемуров: большинство лиц пустые, свинцово-серые, отдельные полны смятения, другие дико озлобленны. У многих на лицах платки, закрывающие рот и нос: из-за запаха. Внезапный кашель накатывает на меня: на всем участке дороги, вдоль фасадов, за которыми догорают черные балки перекрытий, стоит ужасная вонь. Догорающие балки, выглядывающие из гор щебня частоколом стволов, производят впечатление растопыренных иголок гигантского ежа.

Вдруг за спиной поднимается такой треск и грохот, что невольно вздрагиваю — это «паровик» о котором я уже слышал: поезд узкоколейки с настоящим паровозом и десятком платформ, до отвала груженных кирпичным щебнем. Он приближается грохоча. Озадаченно останавливаюсь. Чувство такое, словно стою в гигантском котловане бункера для подлодок в Сен-Назере: такой же паровозик, такие же платформы, такие же простые рельсы и даже такой же шум. Кажется и машинист тот же самый. Машинист приветствует меня, и я козыряю в ответ.

Рельсы проложены прямо посреди Людвигштрассе. Тут и там в мостовой видны пустоты и провалы: мостовая разбита.

Внезапно завывают сирены: воздушная тревога!

Проклятье! Но ничего другого и не следовало ждать.

Какой-то санитар службы ПВО хочет загнать меня в бункер. Нет уж, спасибо! Сыт по горло этими прятками. Мне уже давно все по фигу.

Делаю знаки этому человеку: мол, отбуксируй себя скоренько и заляг на дно. Мой знак трехступенчатый: сначала руку вверх, указательный палец в небо, затем указательный палец на него и наконец руку с силой бросаю вниз: смывайся, черт тебя дери! Они уже прямо над нами! Самолеты летят клином, как дикие гуси. Можно подумать, что так они укрываются от грохочущих ударов зениток. Облачка разрывов, не нанося никакого ущерба самолетам, окутывают небо, словно ватные клубочки на елке. Наших истребителей снова не видать. Значит, воздушного боя не будет, предстоит лишь бомбардировка — и только?

Поскольку самолеты так, как сейчас, плотным строем тянутся по небу, их огневая мощь будет довольно ощутима. Все еще не могу понять, как такая армада может лететь так медленно. Так же непонятно и то, что гигантский груз из бомб и топлива может таким же медленным темпом держаться в воздухе.

На улице никого. Вокруг никого: Мюнхен — город мертвых.

Только вот это гудение буквально со всех сторон. Воздух вибрирует от него. Эта вибрация уже сама по себе нечто властное и подавляющее волю: тело мое вибрирует в унисон. Ничего не могу с этим поделать.

Если союзники — будь то Томми или янки, кто его знает, кто в этих самолетах? — затеют свое коварное свинство, и будут бросать зажигательные бомбы вместе с фугасными, тогда тут будут не только пожары, а весь Мюнхен скоро будет выглядеть как Берлин.

И вдруг вижу «виноградные кисти»: каждая «ягодка» — это бомба. Пора делать ноги!

На бегу слышу приближающийся визг бомб. Когда уже скрываюсь в обрушенном портале университета, раздается грохот разрывов. Словно невидимый кулак бьет меня в спину и бросает на пол воздушная волна. Но осколки мне не грозят: я укрываюсь под остатками крыши, и толстая колонна укрывает меня от них.

На востоке и севере города поднимаются вверх гигантские столбы дыма и языки пламени.

Кучи камней лежат по всей улице, будто мячи, ожидающие решительного гола. Попали ли они в Академию? Не из ее ли крыши и выбивается этот столб дыма и огня? А может этот дым вздымается из здания, расположенного за Академией? Вижу торчащие в небо черные стропила — должно быть от прежних пожаров.

Фронтон Академии еще цел. Но бронзовые амазонки у парадного крыльца как решето усеяны пробоинами. Если бы они состояли из плоти и крови, то после таких ранений уже не выжили бы. Коридоры Академии черны от дыма и копоти, и сердце сжимается от плохого предчувствия. Едва отдышавшись, понимаю: моя мастерская на третьем этаже не избежала горькой участи. Стою в ней и могу лишь реветь в голос, но вместо этого только тупо смотрю на опустошение. Мои холсты сплошь размытая мазня, а рисунки — не более чем скомканные куски бумаги, напоминающие клецки в этом супе из грязи и пепла. Мой шезлонг, полуобгоревший, плавает, словно плот в черном рассоле.

Не осталось ничего, что можно было бы спасти. Все сожжено и обуглено, стены черны от копоти, лишь кое-где на них видны серые полосы от воды, которой тушили пожар. Все рисунки и наброски, которые я делал по Деницу, утрачены. Если бы я догадался в свое время переправить их в Фельдафинг! Если бы они все не были такими большими!

Все произошло как нарочно: я вновь осматриваюсь. Не нахожу ничего, что могло бы меня утешить. Чувствую себя совершенно беспомощным — словно кто-то ударил меня по голове: что же теперь? Работать с фотографиями? Но с фотографиями, на которых запечатлен Дениц едва ли можно что-то сделать. Командировка закончилась? Что же делать?

Хорошо еще, что я не все хранил в мастерской…. Зажигательная бомба. Эксперимент в кошмарном сне: как красив горящий в воде фосфор.

Не могу не испытывать удивления от того, что вода, которой гасили пожар, стоит в помещении как в бассейне. Никогда не замечал, что пол мастерской образует своеобразную ванну. Лишь в начале, когда я получил эту мастерскую, мне приходилось мелком отметить своеобразие этого помещения.

Как говорится: снимаю шляпу, перед талантом строивших мастерскую специалистов. Убрать грязь и хлам, и в этом бассейне можно разводить золотых рыбок.

Теперь остается одно: закрыть двери мастерской, вернуться обратно и прочь из этого города! В Тутцинг! И, наконец, избавиться от этих рулонов картин и круга скульптора. Итак, прежде всего надо добраться до ближайшей к Фельдафингу станции, а там посмотрим, каким образом смогу дотащить свою поклажу от вокзала в Туцинге до моего домишка. То, что картины свернуты в рулон совсем неплохо: хоть и тяжело, но удобно нести в руках. Чего не скажешь о круге Руты, который словно любимый мозоль: не столь тяжело, сколь неловко. А может обвязать его ремнем, да и перекинуть за спину, как рюкзак? То, что у человека всего две руки — это прямая вина Создателя!

К счастью мне вновь удается найти несколько солдат, которые помогают донести вещи от главного вокзала до вокзала Штарнбергер. Мне повезло, говорит начальник вокзала, поезд уже стоит под парами. Хоть эта отрада в кромешной тьме невзгод. От этих гримас судьбы меня итак и подмывает расхохотаться: когда-то у меня была мастерская, а в ней мои картины и рисунки. Все превратилось в прах.

Если так и дальше пойдет, у меня останется лишь сданное на хранение пианино в Дрездене. А самое смешное: я совершенно не умею на нем играть.

Очень жалко рисунков из Бретани: по крайней мере, 50 листов с видами побережья, рисунки тушью и акварелью — многие точно передают погоду взморья и картины войны. МОИ картины войны! Вот черт! Как не повезло!

В поезде встречаю Ганса Альберса. Он стоит, небрежно облокотившись на перила над буфером, прямо напротив меня. На нем шинель и такая же мягкая шляпа, как и у Доктора Геббельса. Он поблескивает глазками из-под полей шляпы и сардоническая улыбка сопровождает каждого проходящего мимо. Словно позируя невидимому фотографу, он мотает головой туда-сюда, будто и в самом деле позируя то в фас, то в профиль.

Заметив меня, он замирает от удивления: морской офицер с неуклюжим грузом и свернутым в рулон ковром. Что в рулоне, Альберс, конечно же, не знает.

Ну, прямо кинозвезда! Во мне, где-то глубоко, возникает желание цинично рассмеяться ему в лицо. Еще одной причиной кипящего во мне смеха служит и то, что случилось: Ганс Альберс смотрит на меня, а я не могу прийти в себя оттого, что в мастерской Академии сгорела добрая половина моих работ — превратилась в пепел и грязь.

Я не стал предаваться горю в Академии. Но теперь меня буквально разрывает пережитое. А этот, на перроне, ведет себя как дурачок. Да, точно! Мне же доподлинно известно, что Ганс Альберс, величайший немецкий киноартист, живет как раз там, куда я еду: в Тутцинге. Мысли скачут, как необъезженные скакуны. Да, Тутцинг.

Ранее я слышал от бабушки, что адвокаты ободрали нашу семью как липку. Эта банда пустила нашу семью во все тяжкие и почти уничтожила ее: все вместе преступники. Теперь стало проще: бомбы и огонь заменили собой подобных адвокатов и все, что у мня было уничтожили с таким же преступным рвением….

Только не болтай в Туцинге! — даю себе наказ, хотя эти мысли вызвали вихрь воспоминаний, вместо угасающего во мне смеха о том, что акция по спасению мастерской Лео почти выполнена, а мои собственные картины полностью уничтожены.

В Туцинге прошу начальника вокзала разрешить позвонить в Брамхауз. Несколько гудков и Рут сняла трубку.

— Я выполнил в Берлине то, что ты просила, — произношу громко. — Приказ выполнил!

— А где ты сейчас?

— В Туцинге, на вокзале. Да, твой круг довольно тяжел, так что тебе придется помочь мне….

— Но Марии все еще нет! — звенит голосок в трубке. — Что, черт возьми, мне делать?

— Возьми из сарая садовую тележку и приди на вокзал. У меня с собой много картин — все в рулонах.

— Но я сейчас никак не могу придти на вокзал с тележкой! — слышу тот же ровный голос.

Вероятно, госпожа баронесса столь ранима, что не может позволить себе двигаться среди белого дня с садовой тележкой к вокзалу. Ее прислуга Мария могла бы придти на вокзал. Но ее нет — а может она сидит себе в туалете и справляет нужду. И при этом, знаю по опыту своего последнего визита к ним, ей не позволяется не во что вмешиваться, т. к. она днями напролет более всего занята своим расстроенным пищеварением.

Меня охватывает такой силы внезапный гнев, что без стеснения грубо бросаю в трубку:

— Если ты сейчас же не придешь…, — в этот миг вижу, как начальник вокзала делает мне рукой успокаивающие знаки — возможно, он увидел мой багаж и хочет помочь мне. Теряя чувство такта, продолжаю орать в трубку:

— Если ты сейчас же не явишься сюда с тележкой, я разобью твой проклятый круг, а осколки заброшу куда-нибудь!

В ответ полное молчание. А затем резкий крик:

— Мой круг? Шалун, ты сказал — мой круг?

Перевожу дыхание. И делаю отрицательные знаки начальнику вокзала:

— Да. И этот трижды проклятый круг ты можешь здесь забрать. Я выброшу его перед вокзалом, а сам поеду в Фельдафинг с картинами. Миссия выполнена. Хорошо, что ты ничего более не придумала, как этот круг!

Бросаю трубку на рычаги аппарата. Посмотрим, что будет дальше. Что ж. кажется я в конце моего путешествия. Мастерская сожжена. Я повержен и мне приходится еще выслушивать эти гадкие вопли!

— Следующий поезд будет через час. — Говорит начальник вокзала и при этих словах делает озабоченное лицо.

Я вне себя. Нежная Рут и ее зашоренные мысли. Для практической жизни совсем не подходит.

— Могу одолжить вам машину, господин лейтенант! — добавляет начальник вокзала.

Я всячески благодарю его и говорю: «Моя дама скоро явится». А затем тяжело топчусь, готовый взорваться от гнева, перед вокзалом.

Эти дурацкие заботы и эти дурацкие вещи. О картинах Рут вообще меня не спросила. И я, словно тигр в клетке, мечусь на крыльце вокзала. Все неправильно! Мне следовало умолять баронессу по телефону. Интересно, сколько нужно времени Рут добраться сюда?

Начальник вокзала стоит между двух колонн и что-то говорит мне. Подхожу ближе и слышу, что кроме большой грузовой тележки для срочных грузов, у него еще есть и маленькая — так сказать, в его личном пользовании. Он уже подготовил ее и помогает мне погрузить мой багаж.

Пройдя полпути, вижу идущую навстречу Рут. Хотя не очень холодно, на ней надета шуба. Встретившись посреди улицы, холодно обнимаемся. Каждый со свое тележкой за спиной. Та еще картина! Рут смотрит мимо меня: она узнала свой круг, несмотря на небрежную упаковку и вся прямо сияет:

— Ох, Шалун, ты сделал это!

Ее совершенно не интересует, КАК я это сделал. Когда мы друг за дружкой двигаемся со своими тележками по слегка пологой улице, у нас, наверное, вид идиотов: морской офицер в окружении садовых тележек!

У входа в дом, настоящий комитет по встрече: баронесса, еще ставшая меньше ростом и более удрученная, чем в прошлый раз, младшая сестра Рут — Корнелия со своим тоненьким голоском и, конечно же, прислуга, вылезшая ради такого момента из туалета. Тонкая ручка изящной баронессы тверда и согнута от постоянного мытья полов в доме. Эта тяжелая работа для нее как покаяние, и никто не может отвлечь ее от этого.

В большой передней приходится составить стулья в угол, а тяжелый стол отодвинуть к стене, с тем, чтобы я смог на отдраенном до блеска полу освободить от шнуровки мои рулоны и медленно, одну за другой, раскатать картины. Глаза баронессы при виде картин буквально вылезают из орбит, и она тяжело усаживается на один из стульев у стены. Раскладываю картины одну за другой, словно гигантский ковер.

Выставка искусств под контролем: большое пространство выглядит, словно выложенный мозаикой пол, таинственно поблескивающий в полутьме.

Рут интересуется, как поживает Симона.

Остается только удивиться тому, что Рут, которая только и мечтала о своем круге, обратила мысли еще к чему-то.

— Наверное, хорошо, — отвечаю кратко.

— Что так неопределенно? Ты что, не знаешь наверняка? — искренне удивляется она. Что мне нужно ответить? Рут восхищалась Симоной, но что она знает о причудах и капризах Симоны?

— Наверняка все хорошо, пытаюсь улучшить свой ответ.

— А почему она не с тобой?

— Не каждому удалось бы это.

— Симона обещала мне велосипед, — говорит Рут.

— Да ты что?

Что за дурацкий разговор! Думаю устало. К счастью, в наш разговор вмешивается баронесса, до этого момента безмолвно восторгавшаяся лежащими на полу картинами:

— Совершенно не представляю, как мне вас благодарить! Хотя я уже придумала: ты можешь сохранить свою самую большую картину у нас здесь, у Лео и меня. Мы всегда будем рады помочь.

Когда, наконец, соображаю, что самая большая картина должна принадлежать мне, вне себя от радости и смущения, в каком-то порыве, целую обе руки баронессы. Затем устало опускаюсь на стул, и думаю: «Сейчас бы контрастный душ!». То горячий, то холодный, то снова горячий….

— Ты не останешься у нас? — доносится голос баронессы.

— Останься, Шалун! — эхом вторит Рут.

Я совершенно выбился из сил и более всего мечтаю очутиться сейчас в лесу. Только ничего не говорить сейчас о моей сгоревшей мастерской, иначе театр ВЕЛИКОЙ ЗАБОТЫ никогда не окончит свою пьесу….

— Большое спасибо, но мне необходимо выехать в Фельдафинг. У вас есть расписание?

Баронесса приносит отпечатанный на машинке листок: через полчаса мой поезд.

— Может быть, хотя бы перекусишь? — наступает баронесса.

— Спасибо. Разве что-нибудь выпить! И если возможно пару бутербродов с собой.

Баронесса кажется довольной, что может хоть что-то сделать для меня. Слишком много тишины ей тоже не по нутру.

— Картину я лучше оставлю здесь. Чувствую себя просто качком каким-то! — произношу, обращаясь к Рут.

Не хочу возиться с одной картиной из всех холстов, упакованных мною в мастерской Лео. В Фельдафинге у меня рулоны всех размеров.

Внезапно, будто очнувшись от транса, Рут начинает хлопотать вокруг меня. Из картона она сворачивает бобышку для намотки и помогает уложить самую большую картину «на лицо». А затем, мы медленно и плотно наворачиваем ее на «стержень». К счастью эта картина написана не очень жирно и вряд ли пострадает от этой процедуры.

Рут даже хочет пойти со мной на вокзал, хотя кроме облегченного рулона, более нечего везти на тележке предоставленной начальником вокзала. Она интересуется, где же я оставил свой собственный багаж.

— У начальника вокзала! Ему же принадлежит и эта тележка.

Поезд приходит вовремя. С перрона, когда поезд уже пыхтит, готовясь отойти, я кричу Рут: «Я свяжусь с тобой, если понадобится!»

В Фельдафинге мне нужно подняться на Гансберг. А затем вдоль огромной, красиво обрезанной живой изгороди из туи в Вилинг. И взгляду открывается простор — хорошо знакомая болотистая местность. Тут же буквально немею от испуга: по ту сторону улицы ведущей в Вилинг, вблизи нее, воздвигнут прожекторный стенд, громадный, словно какой-то германский замок лежащий ниже уровня окружающего его земляного вала, над которым возвышаются окрашенные в серое приборы. Перед земляным валом двигаются несколько человек в униформе. Когда останавливаюсь и более внимательно всматриваюсь, то среди них замечаю девушку в форме люфтваффе.

Луг принадлежит землевладельцу Хайнцельмайеру. У него, наверное, сердце разорвется от такого кощунства. Кстати, если эти летающие собаки начнут интенсивные поиски для уничтожения прожекторного стенда, то моя избушка на курьих ножках окажется в большой опасности. От этого сооружения до не всего несколько шагов.

Домик, в котором я снимаю свою каморку под крышей, стоит прямо между Фельдафингом и Олимпусштрассе — т. е. почти на открытой местности. С одной стороны к дому, почти вплотную со стороны долины примыкает болото с кривыми, чахлыми березками, торфяными разработками и разбросанными тут и там деревянными навесами для просушки торфа. За Вилингом вся местность — это почти плоская равнина: русло древней реки со сглаженными по сторонам холмами, т. н. боковая морена.

Стоя здесь, в этом мху, представляю себе русскую тундру. Художники мюнхенской школы, должно быть, не сумели разглядеть эту предальпийскую страну. В осеннем тумане и зимой я запросто могу почувствовать себя как в Сибири. И вся картина высвечивается передо мной словно картинки в позолоченных рекламных туристических буклетах. Да вот теперь этот торчащий как заноза стенд с прожекторами вызывает мою растущую озабоченность. Прямо на краю МОЕЙ болотистой местности! Я тогда уже чувствовал, что эта банда воздвигнет здесь нечто подобное.

Дом был прозван жителями Фельдафинга «ведьмин дом», не столько из-за его ветхости, сколько из-за старухи, которой он принадлежит, выглядящей точь-в-точь как ведьма со старинной немецкой гравюры, и проживающей в нем со своим, уже пожилым, сыном. Старуха боится всех, кому доводилось забрести в эту глушь. Ее скрученные руки и ноги производят отталкивающее впечатление. Словно животное она мочится под себя, и когда погода резко меняется, она воняет просто адски, и так, что эта вонь долетала и до меня, на мой чердак. Никто не заботится о ней и ее переростке сыне. Дом, в конце концов, находится так далеко от ближайшего населенного пункта, что его с трудом можно отнести к одному их них.

Ее горбатого сына зовут Зиммерль. Он не только выглядит как шимпанзе, но и ведет себя так же: лениво и медленно слоняется вокруг дома, но может с быстротой молнии схватить что-нибудь, особенно, если найдет что ценное на его взгляд. Когда я ремонтировал свой велосипед, он довел меня буквально до белого каления, т. к. то и дело хватал и уносил какой-нибудь инструмент, что я так любовно разместил рядом с велосипедом на куске фанеры. Стоило только отвести взгляд, как этот паршивец, словно черт из табакерки, выскакивал то из окна подвала, то из хилых кустиков растущих возле домика.

К обоим уродцам надо добавить и принадлежащего им худющего кобеля овчарки, которого старая карга замыкала на замок. Едва ли кто знает, что эту смышленую, забитую, изможденную собаку зовут Цезарем, а кормят ее вареным картофелем, как поросенка.

Втроем они образовали некую ужасную группу, охраняющую эту милую их сердцу хибару. Собака целый день лает, уставившись в просторы луга, при этом передние лапы она ставила на перила балкона прямо под моим окном, лает и лает и впадает в абсолютный раж, когда в сотне метров от домика на дороге в Вилинг замаячит чья-то фигура. Уж тогда лай длится, не смолкая по четверти часа.

На своем деревянном балконе снова устанавливаю подобие помывочной палатки. Она состоит из двух плоских холстин, которые я наискось прикрепляю к косому выступу фронтона крыши. Воду мне приходится поднимать ведром, поднимая ее на веревке из цистерны. Иногда летом очень не хватает воды, т. к. цистерна не успевает наполняться.

В узком коридорчике рядом с моей комнатой находится люк, ведущий на чердак. Поднимаюсь наверх. Уже первый взгляд успокаивает меня: все в порядке. Чемоданы с моими трофеями стоят нетронутыми. Осторожно открываю один из них. Там еще достаточно места для новых фотографий и пленок.

На огороженном забором лугу перед домом, в течение небольшого промежутка времени установлена разборная жилая времянка. За закрытыми ставнями окнами должно быть складированы тысячи ламп накаливания. Сегодня такие лампы в большом дефиците и их нельзя получить ни за красивые глаза, ни за деньги. Основательный торговец из Мюнхена сказал бы: лисы желают себе спокойной ночи, и ни один петух не прокукарекает, что за товар здесь хранится.

А может, прожекторный стенд уже обнаружен противником?

Ночью страшно холодно. Это вызвано, очевидно, тем, что большую часть дня дом находится в тени леса. Лишь утром он купается в солнце. А это значит, что мне надо топить печь; печные трубы, подходящие к печи выходят из подвала и плотно вмазаны в нее. прежде всего надо тщательно очистить их от остатков сажи. Грязная работа!

С кругами пятен сажи на потолке, над керосиновой лампой — другое дело. Их надо сохранить, чтобы правильно ставить лампу.

Мой сосед, проживающий на северной стороне луга, за ручьем, в большом коттедже, уже знает о моем приезде. Он немного глуховат. Однажды, помню, хотел даже нарисовать его как глухого, с наклоненной на бок головой. Я прозвал его «Колючий Раймерз», потому как его зовут Раймерз, а живет он в окружении аккуратно подстриженных огромных зарослей туи. Раньше я с нетерпением ждал сообщения о его успехах, когда он «теоретически», как говорил, через точные подсчеты числа ступеней садовой лестницы и последующие перемножении их на ее длину и число подъемов по ней, достиг вначале высоты поставленного «теоретически» на «попа» пассажирского поезда, а вскоре покорил и сам Монблан. Свои сообщения он тщательно фиксировал в голубой тетради по окончании трудового дня. Теперь сосед зашел в своих тяжелых сапогах, скрипя на ступенях моей лестнице, нанес целую кучу грязи в комнату и все для того, чтобы показать мне свои новые достижения за то время что меня не было. Невероятно, с каким упорством он стремится к достижению нового рекорда!

В этот раз мне очень скучно. Со мной нет моей Симоны. Ноя, будто наяву повсюду вижу ее призрачный облик: вот здесь, на низком бретонском стульчике, она когда-то сидела и лущила горох, напевая при этом песенку Шарля Трене «La mer».

Словно издеваясь над собой, кладу пластинку с песней «Je suis seul ce soir» на диск черного, чуть поврежденного патефона, завожу пружину и запускаю пластинку.

Я буквально задыхаюсь в воспоминаниях о Симоне. Трясу головой — ну, почему нет мне отбоя от этих нахлынувших картин воспоминаний?

Симона в дверях, на фоне рассвета, в прозрачном пеньюаре и с распущенными волосами…. А вот Симона, совершенно обнаженная, выходит после душа и ВСЕ ее волосы, не успев просохнуть, блестят как вороново крыло от мягкой влажности… Симона на лугу — деревянные сабо на ногах. Симона наклонившись, моет полы — руки с тряпкой на полу, зад приподнят и скользит в мою сторону…

Надо было ввезти Симону сюда как уборщицу — ах, что за подлая мысль! Да я бы сам ни за что не допустил бы такого в ее отношении. И потом: жить в страхе перед каким-то доносчиком, в страхе, что какая-нибудь нацистская свинья может мне позавидовать… Да и Симона не могла бы удержаться, чтобы не поиграть с огнем.

Попытаться вызвать ее официально мне не позволяет моя гордость. На такое надо решиться.

Вечером, когда лежу на своем набитом бретонской шерстью матраце, со мной происходит что-то непонятное, словно я, лежа вот так, уставивши глаза в потолок, только что поссорился с Симоной — с Симоной и со всем своим существом: Господи, да что со мной происходит? Нет никакого настроения что-либо делать. И это все из-за Симоны! Нужно хоть чем-то заняться, но у меня полная апатия. Словно бы осталась лишь половина меня.

Даже когда смотрю на болотистый ландшафт, свежую зелень берез и высокой травы, вижу перед глазами НАШ берег в Ла Крузике.

Чтобы ослабить эти видения наяву, стараюсь думать о Симоне только плохо: слишком поздно я раскрыл ее уловки и стал относиться к ней скептически. Хорошо еще, что у меня хватило ума не вслушиваться и запоминать ее слова, а затем сравнивать с теми последними известиями, что получал официальным путем. А она, очевидно, чувствовала прикрытие ее с моей стороны. Это вытекало уже из разговоров о происхождении ее семьи, описании ее школьных лет. Семья Симоны происходила корнями из старого испанского рода, а затем Саготы получили бретонское гражданское состояние. Однажды Симона училась на курсах на учительницу лицея, а затем и на медсестру. Отец ее, Рене, стал сначала бесшабашным летчиком — один раз он даже построил свой собственный самолет — а затем моряком. В конце концов, перепробовав все, он не утвердился ни в одной профессии, да и, кроме того, знания его во всех сферах были крайне поверхностны. Единственное где он оказался докой — это в брачных аферах.

Но когда я как-то застиг Симону в подобных аферах, и она это тоже заметила, мне не было стыдно: «Voyons! Qu’est-ce que ca vent dire?» — как наяву слышу щебечущий голосок Симоны в ответ на мои возражения. В следующий миг меня настигает буквально сценический образ: Симона играет роль плутовки. Каждому, кто не так сведущ в Симоне, как я, она казалась бы просто очаровашкой.

В любом случае, с Симоной было весело. Ее образ неотвязно преследует меня. Рисовать Симону здесь, в каморке, и рисовать не переставая, доставляло мне несравненно большее удовольствие, нежели командующего на мостике с биноклем на груди. Симона пьет чай; Симона расчесывает волосы; Симона прихорашивается перед зеркалом. В основном это были узкие, вертикальные форматы.

У меня нет радиоприемника, и потому я жадно поглощаю подряд все, что попало, на страницах подобранной на вокзале газеты. И каждый раз, когда я зачерпываю ложкой какое-то варево в своей тарелке, появляются двое очень молоденьких французских военнопленных и звонкими голосами, громко и отчетливо произносят: «Добрый день, дамы и господа!».

Вторжение сквозит в каждой прочитанной мною строке. А в голове звучат слова из последнего приказа Гитлера на Новый год:

«Вероятно, плутократический мир на Западе хочет установить опыт своей государственности везде, где можно: но все его планы потерпят фиаско!»

А когда, интересно, высадится плутократический мир в Ла Боле? Почему же в районе Ла Боле построены тяжелые артиллерийские бункера, если не в преддверии высадки союзников?

Здесь нет никого, с кем можно было бы поговорить по душам. Дружище Пенцольд лежит в больнице в Штарнберге с желудочным кровотечением. По крайней мере, там-то он лежит без своей формы фельдфебеля. Почему он все время ходит в униформе? Фалькенберг, интендант, погиб. Лео тоже мертв.

То, что парни из Берлина заказали мне в этот раз — полное свинство. Мои рисунки кораблей — заградители, танкеры в доках и подлодки в бункере — они хотят также получить для стен Дома Германского Искусства, но, прежде всего, конечно большого формата для огромных помещений выставки: особенно Деница с его лучшими командирами, ассами подводного боя, скульптурно прямыми — все сообщество героев на ОДНОЙ картине.

Мне мысленно видится эта картина: осевое расположение фигур. Соразмерно подчеркнуты вертикали и горизонтали. Средняя ось проходит прямо через переносицу Деница, который смотрит строго перед собой. Правая рука со сжатыми в его манере пальцами, в левой же лист бумаги — лента телетайпа, приказ на день грядущий… На столе перед Деницем — горизонтально! — морские карты. Края карт загнуты, а прямо перед ним разбитая на квадраты штабная карта средней части Атлантического океана. Командиры в двух группах, по трое, справа и слева от своего главкома, смотрятся также как и Дениц, но из-за пространственной перспективы, немного меньше, однако также подтянуты и бодры — нет, лучше: выражения тел между «вольно» и «смирно», расслабленны и подтянуты одновременно. Шепке, Кретчмер, Томп, Эндрас, Приен … Нужен еще один! Возьмем-ка папашу Шульца. Он также должен быть в этих рядах.

Золотая и серебряная вязь на предплечье — а именно здесь центральная точка композиции — на Денице: одна широкая и четыре узкие полосы. У других персонажей я не могу нарисовать руки полностью, поэтому руки их либо за спиной, либо согнуты. Не забыть об орлах на правой стороне груди. Деницу нужно на левой стороне груди добавить значок подводного флота и, конечно же, золотой значок члена нацистской партии!

В полный рост! Проклятье! Как мне их всех разместить на низких стендах этой крохотной комнатушки? Ноги я им обрежу: они будут скрыты за столом с картами. Одна из карт свисает, образуя равнобедренный треугольник с передней стороны стола. Это сделать просто. Голландцы здорово потрудились над написанием своих многоперсонажных картин с расположением всяких высочеств в эпизодических сценах. Но чего им, на мой взгляд, надо было бы избегать, это узости пространства картины. Однако я тоже хочу этого достичь. И вместо театра, этакий оцепенелый паноптикум, обостренная умственная работа — застывший Дениц, заставляющий застыть все вокруг.

Меня так и подмывает нарисовать Деница в качестве глашатая смерти в манере гравюры на дереве Ретельшена или в танце смерти под Базена: как дико жестикулирующего скелета с гигантским шлейфом цепляющихся друг за друга утопленников и шлейфом из вытянутых, уродливых человеческих тел в оставленных повсюду, уходящих вдаль, следов его костлявых ног.

«Cui bono?» — свербит вопрос голову. Что значит вся эта чепуха? Но может мне удастся отложить эту работу? До конца? Делать промежуточные рисунки и отправлять их в Берлин, с тем, чтобы они видели успехи в работе, а также и некоторые недочеты, над которыми я работаю. За пару-тройку дней надо подготовить объем работы и тем выиграть время для собственных нужд: было бы здорово, если бы мне это удалось.

Окунемся-ка в суровую действительность: для начала мне нужна большая рама для натяжки холста, а именно крепкая, клиновидная рама с широким средником без перекосов. Эту раму надо разместить на узкой лестничной клетке, не заворачивая за угол, но прикрепить ее на фронтоне, над балконом было бы чистым безумием. Столяр Флоссман мог бы изготовить ее за полдня: военный заказ! Придется потерпеть. Отсутствует и плотная бумага нужной ширины для рисования — примерно в 150 сантиметров. Для того, чтобы ее раздобыть мне надо выехать в Мюнхен. Там у меня есть поставщик, живет прямо напротив академии, и его не разбомбили. Это значит, что его дом на углу потерял лишь крышу, но все еще стоит, высокий и солидный, и магазин на первом этаже также работает по-прежнему. Подытожим. Уголь, черный и белый мел, болюс красный у меня есть. Есть портретные наброски Эндрасса и Топпа, которые я, слава Богу, прихватил с собой из Академии, с другими персонажами труднее: у меня есть лишь их фотографии. Придется здорово попотеть над ними. В случае необходимости отдельные лица придется поместить в полутьму, либо обойтись изображением их в профиль.

Если бы я работал лишь болюсом красным, черным и белым мелом, то быстро продвинулся бы вперед. Для того, чтобы обозначить определенные места белым мелом, мне потребуется серый фон. Такой фон могу подготовить широкими мазками разведенной туши: просто мазок за мазком покрыть всю поверхность бумаги. Я уже несколько раз применял этот способ. Если бы меня подгоняли какими-либо приказами или сроками, я сотворил бы этакую покоробленную поверхность для настоящего рисунка маслом — и, если набросок удался, то уже у короткое время сумел бы выдать требуемый результат.

Каждый день забит до отказа ручной работой и приведением в порядок десятков мелочей, так что вечером я едва ли помню, как провел этот день.

Каждый день добавляет мне и хозяйственные хлопоты: нужен огонь в плите и тогда туча сажи взметается из печной трубы на камбузе. Трубы забиты и в этом причина того, что в камине нет тяги. Все, что сжигает старая ведьма у себя внизу, обволакивает вонью весь дом, т. к. чад не может найти выход.

Поэтому остается лишь радоваться тому, что до наступления сумерек, мне удается набросать несколько рисунков. Самостоятельное ведение дома отнимает от работы львиную долю времени. Симоны нет. Насколько все было бы проще, если бы Симона была здесь.

Получаю еще одно письмо от господина Доктора Бюнемана, и оно полностью отрывает меня от работы: Доктор Бюнеман, искусствовед и богатый коллекционер, которого я случайно встретил в Мюнхене при покупке материалов, пишет, что он имеет точные сведения, о том, что выполненная в полный рост скульптурная группа из шести жителей Кале, в еще довоенной отливке из Бельгии, была вывезена и сокрыта в одном немецком замковом парке. Об этом почти никто не знает. Замок расположен между Аммерзее и Ландсбергом. Туда можно добраться только на машине или теперь только на велосипеде. Через два дня они приезжает в Фельдафинг и мне необходимо его встретить, после чего мы сразу же потопаем в то место. Случай исключительный. Никогда в жизни он более не подвернется.

Значит надо доставать из сарая свой старенький велосипед. Последний раз я доставал его года четыре тому назад. Купил я его уже тогда, когда ему исполнилось 12 лет, за 10 марок у своего учителя истории в Шнееберге. У него есть муфта свободного хода. Спицы совсем проржавели, кожаное седло стало как камень. Не известно и то, действует ли динамо.

На вокзал я приезжаю тогда, когда Доктор Бюнеман, который значительно старше меня, вытаскивал из багажного вагона свой велик. Он уже даже защемил снизу брючные зажимы.

— Попьем чай или сразу в путь? — интересуюсь, подъезжая к нему.

— В путь! — решительно произносит Бюнеман. — Туда долго ехать, и все время по горам.

У Бюнемана на ногах высокие черные ботинки на шнуровке. Он выглядит слегка постаревшим. Но лицо по-прежнему сохраняет детское выражение.

Езда на велосипеде с тяжелыми колесами — я ласково называю его «спотыкающийся ослик» — довольно непривычна на дороге в Диссен: приходится то опускаться, то подниматься по вздымающейся и опускающейся среди гор дороге — и так утомительна, что расчетное время абсолютно не вписывается в график Бюнемана.

Когда мы, наконец, приближаемся к основной горной дороге и она, круто взмывает вверх, двигаться на велосипедах становится еще более проблематично, поскольку дорога представляет собой нагромождение каких-то ям, провалов и насыпей.

Внезапно вижу несколько человек в полевой форме с карабинами на плече — а затем, за небольшим поворотом, в траншее — странную группу из фигур в раскрашенных вертикальными черно-белыми полосами робах. На долю секунды я оцепенел. Затем до меня дошло: это заключенные концлагеря, впервые увиденные мною наяву — лагерники! Безо всяких сомнений, эти изможденные, страшно истощенные люди могут быть лишь заключенными из концлагеря. Они должны, судя по всему, копать эту траншею, но едва ли хоть один из всей группы, человек в 20, может это делать.

До меня доносится, словно шелест ветра, их шепот: «Сигарету!». И опять: «Сигарету!». И тут до меня доходит весь ужас моего положения: у меня нет сигарет! Взглядом спрашиваю Бюнемана — у него тоже нет. Стою, опершись на велосипед, и пытаюсь жестами показать, что мы оба некурящие. При этом я готов сквозь землю провалиться от стыда.

Один из часовых, уже довольно пожилой человек, направляется к нам и, остановившись метрах в десяти от нас, качает головой: «Проезжайте дальше! Не разговаривать!»

Некоторое время стою, как вкопанный, но Бюнеман хватает меня за рукав и тянет дальше.

Когда выходим на свободный от препятствий участок дороги, вновь садимся на велосипеды. Бюнеман бледен как лист бумаги. Слышу его приглушенный голос: «На вас нет формы! Вы, что, забыли ее одеть?»

У меня же перед глазами стоит лицо одного из увиденных лагерников: лихорадочно горящие глаза в глубоких глазницах, запавшие щеки, тощая шея.

— Они, наверное, из Дахау! — произносит Бюнеман.

С тоской вспоминаю свой домишко: с удовольствием вернулся бы! Но не могу предложить это Бюнеману.

Увиденная мною картина полуголодных заключенных настолько взволновала меня, что пару раз, в глубокой задумчивости, сваливаюсь с велосипеда, а один раз, словно во сне врезался в придорожное дерево, после чего долго приводил в порядок и себя и велосипед. В конце концов установил руль в правильное положение по отношению к переднему колесу, и динамо вернул в исходное положение. При этом параллельно с установкой ругаюсь как сапожник и говорю: «Не так-то уж много и проехали, а дела совсем неважнецкие!»

Только во второй половине дня Бюнеману удается, наконец, найти тот самый парк. Ворота открыты, и мы просто проталкиваем велосипеды и быстро выходим из тени деревьев на свет. Какой-то момент я думаю: «Мы похожи на пасущихся косуль, которых в следующий миг прихлопнет какой-нибудь браконьер» — и представив эту картину, усмехаюсь. Бюнеман тут же вздрагивает. Он стоит, одна рука посреди руля, другая на седле, и недоверчиво поглядывает на меня.

В эту же секунду замечаю в кустах темные силуэты, словно готовых к нападению людей. Молниеносно соображаю: вот они, бронзовые фигуры Родена, и тут же испуганно вздрагиваю. Испуг, удивление, восхищение открывшегося чуда — все в одном: группа из шести человек, в рубищах, каждого узнаю сразу по виденным ранее иллюстрациям, фактически в полный рост. Могу дотронуться до них, но не осмеливаюсь. Надо сначала поставить велосипеды. Прислоняем их к стоящим рядом тоненьким деревцам.

Наступает черед Бюнемана, который получил ученую степень Доктора на этих крестьянах из Кале. Он знает о них все: вторжение англичан, нужда в городе Кале. Аркебузьеры, алебардисты, копьеносцы, полевые укрепления …. Год 1347. Шесть патрициев, желающих в духе христианского самопожертвования защитить свой город от грабежа….

Сидим на поваленном дереве, и Бюнеман читает мне лекцию, словно на семинаре:

«Хроника столетней войны между Англией и Францией была источником вдохновения для Родена. Полное название этой композиции: ««Как король Франции Филипп не мог больше освобождать город Кале, и как король Англии этот город завоевал»».

Искусствовед Бюнеман знал даже то, как звали бургомистра Кале: мессир Жан Д’вьенн. И самого богатого горожанина, который самым первым захотел принести себя в жертву: Осташ Д’Санпьер. Это было поэтическое вдохновение, которое, как я слышал, так глубоко захватило и осчастливило Родена, что он далеко возвысился над пошлой условностью почетного художника. Никакой героизации — хотя элементы его присутствуют, т. к. Роден работал над монументальным символизмом, в духе своего времени, такого решительного самопожертвования. К тому же это попытка непосредственного представления немого языка фигур в жертв принесенных на алтарь свободы своего города. Мысли уносят меня к Эрнесту Пенцольду, лежащему в больнице Штарнберга. У меня есть этюдник с фототипиями издательства Мюльхаузен Браун. Я размещу их у него в палате по стенам, и расскажу содержание этого вечернего урока по истории искусства: она развернется перед ним как сценическая постановка.

Что за мир! Как он закручен! Дрожащие от холода и голода заключенные в своих полосатых робах и здесь же бронзовые фигуры с веревками на шеях, с жалкими, пустыми глазницами. А в моей комнатушке, на раме, Дениц со своими ассами….

Кошка старой ведьмы убила 8 зайчат. Они лежат на перекосившейся поленице дров. Черная кошка, с сонным взглядом блестящих глаз: убийца зайчат!

Мне нужна модель. Не могу больше работать без модели. С почты звоню в Мюнхен офицеру связи ВМФ при Генеральном штабе на Шенфельдштрассе. Хорошо знаю его и поэтому нам не нужно нести по телефону всякую официальную чепуху. Он живо интересуется, куда это я пропал.

— Мне нужна модель, мужчина, ефрейтор какой-нибудь, но не слишком глупый. Хотя все равно. Если получится, то на одну неделю, каждое утро, часов в 9 у меня в Фельдафинге. Провизию пусть берет с собой. Так, а теперь даю точное описание маршрута…

Заканчивая разговор, добавляю:

— У меня здесь есть настоящая морская форма на человека нормальной комплекции.

В Академии я разжился одетыми в форму манекенами в человеческий рост. Куклы стоят тихонько и ни один мускул не дрогнет на их бесстрашных лицах. Однако кроме них мне нужен и живой человек.

На следующее утро на пороге возникает некто в сапогах, на голове — пилотка, за плечами вещмешок. Хитрое лицо. Говорит, что вообще-то он инженер и проживает в Мюнхене, у себя дома. Прикомандирован ко мне, т. к. состоит на учебных курсах. Однажды он уже служил моделью — но это было в далекой молодости — у одного скульптора.

Даю ему свою синюю форму. Он одевает ее на балконе, а затем становится, безо всяких знаков отличия, главкомом ВМФ. Моя модель получает свой стол, чтобы опереться на него правой рукой с растопыренными пальцами, а в левую даю ему пару листов бумаги.

— Так, а теперь замрите, взгляд устремите в бесконечность…

Он не представлял себе, что это будет все так просто, замечает ефрейтор, которого зовут Шуман.

— Через два часа вы заговорите по-другому! — отвечаю, и начинаю творить. Но уже скоро замечаю, что для героев стоящих на заднем плане у меня может не хватить места. Здорово повезет, если удастся совместить все пропорции.

Дождь льет как из ведра целую ночь. Низкие луговины превратились в озера. Этот ливень вовсе е напоминает мягкий майский дождик. Tant pis! Но что поделаешь? Надо тянуть свою лямку!

Испытываю дикое желание проехать на велосипеде под дождем в Штарнберг. заворачиваю этюдник с рисунками, которые хочу показать Пенцольду, в старый плащ. Надев зюйдвестку и непромокаемую одежду, выезжаю: моряк в Верхней Баварии.

В комнате Пенцольда на стене висит целая выставка роденовских «Горожан»: каждый лист я заботливо прикрепил кусочками пластыря к картону.

Когда, закончив, присаживаюсь на стул возле «Папаши» и обвожу взглядом висящие оп стенам рисунки, меня осеняет сумасшедшая мысль: слишком уж символичны все эти рисунки — веревки на шеях слишком ясно напоминают нашу собственную ситуацию. Но какое дело до нас господину Родену?

Погода все еще плохая. На лугу Хайнцельмайера, за прожекторной установкой, пасутся под дождем коровы. Дует восточный ветер. Он так ясно доносит до меня звуки колокольчиков, что, кажется, будто коровы ежеминутно отбивают склянки. Где-то в глубине у меня закрепляются образы: уголь, дрова, шумит вода, от крестьян из Вилинга приносят молоко, каминный веник. Кстати, нужно добыть хотя бы один веник, чтобы почистить камин, т. к. он абсолютно запущен. Вероятно, надо попробовать разжечь камин. На правую руку Деница накладываю углем морщинки — дело идет неплохо. Но как мне удастся изобразить в полный рост фигуру, служащую ядром картины, так, чтобы она вышла в фас, не представляю. У моего Деница пока еще нет головы, поскольку я еще не справился с этим костлявым лицом и выпирающим лбом.

Пытаюсь выписать глаза с твердым металлическим блеском, но никак не могу добиться «стальной твердости». Папаша Шульц на заднем плане не вышел похожим на оригинал. Его голову тоже надо переделать.

Не могу ли я одолжить ему на время «Букварь», попросил меня на второй день ефрейтор и показал на полку, где он его высмотрел.

— Говорите шепотом, когда вам надо что-нибудь почитать или посмотреть…

В полдень заявился карлик Хёршельман, балтийский барон, клеветник и доносчик. Он не хочет признаться мне, откуда ему стало известно о моем приезде. Он до коликов в животе рассмеялся, увидев моего безликого Деница в окружении ассов подводного флота.

На четвертый день мой ефрейтор не явился. Вместо этого меня посетила очень худая, высокая блондинка — его жена. Ее муж, объяснила моя фея, должен быть на курсах, поэтому, если я хочу, то она будет заменять его. Только, уж извините, она не смогла заранее созвониться со мной. Кстати, муж много хорошего рассказывал о своем художнике. Вот книга, которую вы ему одолжили…. Смогла ли она позвонить в Генштаб на Шенфельдштрассе и договориться о замене? Увы, ее телефон не работает.

Спокойно! — командую себе. Чего это ты так разволновался? Если уж тебя посетила на дому гостья, то нужно хотя бы чай предложить — в конце-концов, у меня есть еще чудесный, настоящий чай.

Исчезаю в расположенном напротив камбузе и занимаюсь плиткой подключенной к газовому баллону. Обе двери оставляю открытыми и говорю, обращаясь к гостье:

— Нет, сейчас у меня все получится и без модели. Большое спасибо! Сейчас все будет готово… Торт и сливки попозже.

Моя гостья появляется в проеме дверей и нежно подает мне в руку чайную чашку.

— Я уже все сделала, — долетает мягкий голос.

Хочу объяснить, где находится то да это, но моя дама полагает, что она уже справилась. Ее очень смешит, что у меня нет водопровода. Как же я обхожусь зимой?

— Зима, — отвечаю, — не проблема. Цистерна еще никогда не замерзала, а вот жарким, сухим летом воды часто не хватает.

Могу ей говорить просто «Хельга» вместо «госпожа Шуман».

Хельга много смеется. Она находит, что я не только живу на природе, но именно в ней. Кажется, Хельге это очень нравится.

Моим прежним подружкам тоже здесь всегда нравилось. Бретонские керамические сосуды и румынские гобелены на стенах, турецкий ковер на дощатом полу: чем не кунсткамера…. Ум Хельги вероятно более, чем у других моих подружек, практического склада. Позволяю себе спокойно присесть на балконе, поскольку Хельга начала хлопотать в комнате…

Проходит немного времени и Хельга показывает свои блестящие способности и в качестве стенографистки: мне нужно было только сказать, что она должна написать, как она немедленно это исполняла.

В какой-то степени я даже немного смущен, у меня тяжело на сердце. Но на оттенок более близких отношений надеялся напрасно. Установившееся в моей комнате настроение более всего похоже на послеобеденный полдник. Вполне ladylike! Высмеиваю исподтишка свою гостью, и говорю себе: эта худощавая блондинка, более похожая на хворостинку, с легкими, скользящими движениями, вовсе не мой тип женщины. А что вообще значит мой тип женщины? Что-то материнское, что-то домашнее? Женщина, стремящаяся к чему-то высокому? Никогда не встречал таких.

Как и обещала, Хельга приезжает и на следующий день и серой мышкой скользит по комнатке. Не чувствую себя ущемленным ее присутствием, и тем, что она хочет взглянуть на мою работу. Уже 10 часов. Хельга живет в Швабинге, центральном районе Мюнхена, значит, ей пришлось вставать довольно рано.

Она привезла с собой немного съестного, прежде всего картофель и половину испеченной ею Ром-бабы. Во второй половине дня ей надо спешить: она должна быть в Мюнхене до вечера.

Неплохо, говорит мой внутренний голос. Никаких осложнений, иначе другая дама нескоро появится у меня.

Хельга уже давно наводит порядок. Набор подушек на кушетке в моем кабинете, судя по всему, ей не очень понравился. Обнаруженная ею какая-то часть женского белья оставляет ее безмолвной, и она просто убирает его в мою спальню.

Хельга, которую я втайне называю «модельная супруга», говорит, что хотела бы проверить в действии мою пишущую машинку. То, что я обычно всегда писал от руки, она охотно перевела бы в аккуратные страницы рукописи.

Я уже готов капитулировать перед этой необычной женщиной. Нужно переписать на пишущей машинке бесчисленное количество страниц. Показываю Хельге, где лежат бумаги, тонкие листы копирки и вручаю ей одну папку с парой, с мучениями напечатанными мною одним пальцем, листков и множеством других написанных от руки. Сможет ли она их прочесть? Хельга отвечает, что она просто ас в чтении рукописных текстов и приступает к работе без долгих разговоров.

Проходит немного времени и замечаю, что пулеметный стрекот машинки смолкает только тогда, когда Хельга меняет очередной лист. Сам я занят в это время рисунками.

Когда вижу Хельгу, сидящую за маленьким столиком, на котором стоит машинка, в виде силуэта на фоне светлого неба, а на переднем плане затянутая холстом рама — словно Repoussoir quasi — я смеюсь: чистая манера голландцев — просто идиллия в духе жанровых картин голландской художественной мастерской.

Счастье еще, что звуки тамтамов не успели собрать всех моих подруг из Туцинга и Штарнберга. Что было бы, если бы они все именно сейчас завалились бы ко мне и встретили незнакомую им Хельгу?

Не могу сдержать внутреннюю издевку на «маркитанткой» Хельгой, хотя мне доставляет истинное удовольствие ее забота обо мне. Как-то вдруг во мне возникло странное чувство доверия к этой женщине. Живется мне вполне удобно. Ощущаю происходящие во мне изменения и просто купаюсь в этом, уже непреходящем чувстве самодовольства.

Все же я здорово удивлен тем, как легко допустил эту нежданную гостью в свое хозяйство — ей разрешено даже подниматься по лестнице на чердак — и предложил ей возможность проживать здесь, если воздушные налеты станут совсем уж тяжелыми. Теперь, в мае, окружающая дом природа гораздо красивее, чем в городе. Показываю ей также место, где обычно прячу ключ от двери. При всем при том, во мне поднимается волна тщеславного великодушия: все это, конечно же, распространяется и на ее мужа.

Я здорово простудился. Даже немного лихорадит. Смеюсь над своим отражением в зеркале: у меня красные скулы — будто намалеваны свеклой. Теперь-то уже с нетерпением ожидаю приезда Хельги. Она начинает суетиться, бежит в аптеку за требуемым настоем или еще за чем, что может, по ее мнению, помочь мне. Несмотря на кашель и текущий нос, чувствую в себе силы к работе. Мне кажется, даже стало немного лучше, и я осмеливаюсь написать пару набросков, на что еще вчера не осмелился бы.

На обед у нас наваристый суп и через каждый час горячий чай. Хельга привела в порядок и расставила кучу книг и теперь едва держится на ногах. Когда ей приходит время отъезда, она говорит, что лучше бы осталась здесь. Но как же она может это сделать, не предупредив своих? По-деловому сухо, Хельга говорит на это:

— Я уже это сделала. Я позвонила с почты, когда ходила в аптеку. Бабушка позаботится обо всем.

Меня охватывает чувство неловкости. Как мне связаться с Корнелией, которая тоже хотела посетить меня? Здесь будет немного тесновато.

Хельга снова приносит чай. Мне просто необходимо немедленно выйти на свежий воздух, предлагает Хельга, немного прогуляться.

Против изнуряющего кашля — прогулка? Почему бы и нет!

Когда мы уже на середине северной части луга, у ручья, мне приходит в голову одна коварная мысль. Говорю Хельге, что мне надо заглянуть к соседу, при этом держу в голове, что у Доктора Раймерса есть телефон. Мне кажется, меня можно простить — ведь в конце-концов я же простужен.

— К тому же очень легко, — говорю Корнелии по телефону, — хотя мне уже лучше.

Когда, позже, лежу без сна, насмешливо издеваюсь над собой:

«Чистота и скромность лица того, кого ты ищешь и найдя полюбишь, вдруг появившись пред тобой тебя захватит как волна морская…»

Да, ребята, я — точно болен!

В полудреме слышу звук самолетов. Это всего лишь гудение генераторов в прожекторной установке, но как же я перепугался! Выхожу на балкон, ноги босы, чтобы посмотреть, не на Мюнхен ли совершается нападение, и точно, на севере участок неба окрашен в красный цвет — сектор более 90°! Мерцающие огоньки в нем не несут ничего хорошего: это падают бомбы в пожарища домов.

Однако прожекторная установка стоит черным бугром.

Трудно поверить: я видел всего лишь раз, как прожектор направил в небо, строго вертикально, свою молочно-белую платформу и с тех пор так и стоит. А может быть вся эта установка будет задействована, когда воздушная армада союзников будет отходить на юг или пробиваться с юга.

С балкона мне видно окно комнаты Хельги. У нее горит маленький ночничок. Сделав шаг поближе к ограждению балкона, вижу, как она лежит под моим пестрым, румынским одеялом, в изголовье две подушки, и читает — картина, достойная лирики Кароссы.

Лишь наступает утро, а Хельга уже на кухне. Она хочет поехать в город, чтобы посмотреть, что там произошло ночью.

Моя комната с ее отъездом становится какой-то пустой. Пробую еще одну попытку со «стариком» Деницем. В этот раз дело идет лучше, но недостаточно хорошо. Испытываю голод и иду на камбуз, чтобы найти, чего пожевать. И тут вижу, что Хельга позаботилась и об этом: мне надо всего лишь подогреть кастрюлю.

Ближе к вечеру возвращается Хельга, все в порядке. Она привезла с собой фартук — чтобы не испачкаться на кухне при готовке еды.

Новый день так красив, как ни один другой весенний денек в Фельдафинге: все блестит в лучах утреннего солнца. Слева направо по небу растянулась цепочка следующих друг за другом облаков. Старая ведьма сидит на своей скамейке, а у ног примостился Чазарли. Оба греются на солнышке.

Хельга отоварила мои продуктовые марки. Получила хлеб, масло и колбасу. Скоро приходится убирать масло в тень моего большого чайника, так сильно припекает солнце.

Появляется рассыльный с телеграммой. Едва увидев этого человека, вздрагиваю от испуга. И не без оснований: мне приказано «незамедлительно» прибыть в Берлин.

Смотрю на печать: почта здорово припозднилась с вручением срочной телеграммы. Я должен был выехать еще вчера. Теперь же нужно спешить.

— А что же будет с вашей работой? — спрашивает Хельга.

— Могу лишь оставить все как есть. Возможно я скоро вернусь, — говорю как можно мягче. При этом знаю: произошло нечто непредвиденное. Навряд ли Масленок захотел, чтобы я просто прокатился на поезде туда-сюда.

Пытаюсь убедить Хельгу остаться, но она хочет выехать в Мюнхен и остаться в нем.

— А что же с едой делать? — интересуется Хельга.

— Вино и еду возьмите с собой в Мюнхен. В Берлине у меня все будет. Все, что нужно.

Мой поезд отправляется точно по расписанию. Надеюсь, что в этот раз все пройдет без сучка и задоринки. Как я устал уже от этих ночных поездок, убеждаю себя и ищу возможность дневного переезда через Нюрнберг. Еще до полуночи мне необходимо прибыть в Берлин, если там не будет очередного авианалета.

Купе не очень полно, у окна, напротив меня, сидит молодая большеглазая женщина, которая, судя по всему, и заняла обе багажные сетки: в одной сумка, в другой — довольно объемный пакет, больше напоминающий тюк: упаковка — чистая мешковина. С любопытством перевожу взгляд с одной полки на другую, и когда поезд, наконец, трогается, мое любопытство уже удовлетворено: это вовсе не ее багаж, объясняет моя попутчица беззаботным тоном, она лишь сопровождает его до Берлина. Узнаю, что в тюке важная «специальная деталь» для генератора.

Красотка оказывается настоящей веселушкой. Готова болтать всю дорогу. Но в этот раз я хочу почитать.