Едва покинув подвезшую меня машину, забираюсь в Юнкерс, как раздается рев моторов и самолет вздрагивает, спеша в воздух. Не могу дождаться, когда же самолет начнет разбег. Уже скоро увижу удивленное лицо Старика: всего одна ночь в поезде от Парижа и я в Бресте! В мой первый полет в Париж я тоже отправился на Ю52. Пилот был настоящий сорвиголова. Он летел так, словно «тетя Ю» была истребителем, и все время пытался погонять коров на расстилавшихся внизу пастбищах.

Особое удовольствие ему доставляли крутые пике и виражи. Старая тетушка Ю. этот предмет антиквариата имел, конечно же, и свои плюсы: даже самые тупые из наших зенитчиков узнавали эту усталую железную птицу. Да и надежнее самолетов этой конструкции не было ничего.

Наш самолет разгоняется и вот мы уже в воздухе. Пилот, какой-то фельдфебель, летит так низко насколько возможно, хотя на этот раз не так безрассудно как мой тот, прошлый. Тогда я сидел в остекленном фонаре кормовой части фюзеляжа, пост стрелка-радиста как раз надо мной. Ландшафт подо мной покрывала серо-голубая дымка, холмы и кряжи были плоские, будто придавленные своим возрастом. Леса, странная геометрия распаханных полей, дымовой флаг какого-то паровоза: картина настолько яркая, словно только вчера ее видел. Ведь то был мой самый первый полет на самолете. До сих пор ощущаю охватившее меня тогда чувство настороженности. Я с волнением всматривался в проплывавшие подо мной просторы, пытаясь увидеть признаки границы, т. к. хотел знать, когда будем пролетать над Францией. Но нигде не находил ни малейшего ее признака, однако все смотрел и смотрел до боли в глазах вниз, пытаясь найти различия между вражеской страной и Германией и все не мог найти.

Сидя в самолете, пытаюсь внушить себе, что не испытываю ни малейшего страха перед полетом. В курсе ли дела Бисмарк? Бегут ли впереди меня, пока я тут болтаюсь в воздухе, какие-либо новости обо мне? Стоит ли уже на мне какое-нибудь клеймо? Слава Богу, что уже пятница! Полдень пятницы — как раз то время, когда нужно лететь в Париж. Бисмарк, наверное, похудел. Пока он будет со мной, смогу оглядеться в Париже.

Пятница всегда была для нас днем путешествий, особенно если в маршруте была Франция. Обычно в распоряжении начальника отдела точно указывалось, что в этот день мы приезжаем из Берлина, Мюнхена, Сен-Назера или Бреста, но по простому рассуждению, можно и не докладываться начальнику, если он в этот день уезжает на охоту в Фонтенбло или еще куда-нибудь, хотя нужно обязательно дождаться начала недели и тут уж предстать пред ИХ светлые очи: ибо служба есть служба.

В этот раз будет немного легче, т. к. мой пятничный прилет, кажется, тщательно спланирован. Принимаю это за добрый знак свыше.

Наш «Ю» находится в воздухе уже четверть часа. Делаю глубокий вдох. Раз, другой, третий. И тут замечаю: внутри салона не очень-то хороший воздух: он пропитан запахом горячих двигателей. Но, несмотря на это я оживаю. Ровный шум трех звездообразных двигателей звучит в ушах сладчайшей музыкой.

Не многое удается рассмотреть из проплывающего под нами ландшафта. Иллюминаторы покрыты грязью. Если бы кто-то сказал, что самолет прилетел прямо с Восточного фронта, я бы не удивился: все внутри грязно, на металлических основаниях трепещут парусиновые сиденья.

Поскольку ни зги не видно, терзаю свою наболевшую тему, словно собака любимую обглоданную кость: день наступления Томми на Сен-Назер. Старательно вызываю в памяти все виденное в тот день, будто хочу рассмотреть все детали и затем детально же описать. Почему, задаю себе вопрос, я устремляюсь мыслями на тот, довольно мощный налет и в то же время, на подобный налет двумя годами ранее? Но действительно ли я думаю о том налете? А может быть это всего-навсего мои воспоминания, что тянут в Ла Боль? Я что, совершаю обычную поездку за порцией горячего супа? Почему же тогда я не хочу вновь видеть тот букет нарциссов? Ведь я не могу устраниться от возможности мысленного созерцания его вновь.

Симона и Старик. О Старике я хотя бы знаю, где смогу его найти. А Симона? Неужто придется метаться по Парижу вынюхивая, где она спрятана? Не имею ни малейшего представления где, кроме как у консьержа на Рю Торричелли, мне можно остановиться. Стоит ли вообще действовать на свой страх и риск, не узнав от Старика, что же произошло.

Бог даст мой парижский шеф пока еще в неведении и все еще под впечатлением от приказа, которым меня вызвали в Берлин: человек из его отдела должен прибыть на доклад к Рейхсминистру!

Уже это одно должно быть для него, как бальзам на сердце.

Ясно лишь одно: то, что Масленок так спешил засунуть меня в этот самолет, может означать, после недолгого размышления, лишь ближайшую высадку союзников. Сколько же еще времени будут выжидать союзники? И где они попытаются высадиться? Это очевидно вопрос без ответа. Задачка без решения. Но почему же наше командование не знает, наверное, что собираются сотворить союзники? Ведь при такой масштабной операции как высадка на континенте что-то же должно просочиться за пределы штабов союзников? Внезапно представляю себе как на гигантском острове, лицом друг к другу стоят две длинные шеренги солдат противных сторон, и ни один из них не знает, что их ждет в следующий миг….

Предместья Парижа как-то вдруг выныривают снизу и слишком уж стремительно бегут нам навстречу. Едва провожаю их взглядом, как шум колес по бетонке посадочной полосы говорит сам за себя: мягкая посадка в Ля Бурже. Здесь впервые в жизни я вступил на французскую землю, а сейчас… Чего это я запинаюсь? И приземлился здесь, наверное, в последний раз.

Не распускать нюни!

Меня встречают. Масленок распорядился. Чувствую себя птицей под могучей защитой. Посмотрим на это с другой стороны: у нашего Отдела целый парк водителей.

Водитель — наш высоченный Дангль с вечно сидящей набекрень фуражкой и сверхдлинными ручищами. Дангль спешит сообщить мне новости. «Шеф уже на охоте, господин лейтенант. До конца недели вы не увидитесь».

Как я и предполагал: я не увижу Бисмарка до понедельника.

— В понедельник, — продолжает водитель, — кроме того, постановка Большого Героического театра, господин лейтенант.

— Как называется? — Из старых запасов что-то, господин лейтенант. Но что-то передовое, правда, до конца не определенное, т. к. шеф укатил на охоту. А ставит какой-то фронтовой театр или что-то похожее на него.

Пока мы едем, безо всякого на то желания, узнаю что: «У нас теперь разместился еще и зондерфюрер Реберг. Он написал какую-то пьесу о подлодках. Вам будет интересно». — «И все будет проходить в Отделе?» — «Нет, господин лейтенант: со всеми причиндалами для сцены, в каком-то крошечном театрике на Шамп Елисей».

Смотрю в окно и вижу все словно в первый раз — но как-то более доверительно, что-ли. В свой первый приезд я буквально пожирал глазами все вывески — каждую отдельную буковку. Позже я всегда завидовал своим тогдашним чувствам — и даже сегодня мне хочется вернуть то первое мое чувство от встречи с Францией. Так как в первый раз, меня больше не волновал ни один мой последующий приезд. То время, буквально каждый штрих имел свое значение, а каждая улица была словно из произведений Сисли или Писсаро.

А тут этот бестолковый Дангль! Он был самым первым из встреченных мною в Париже военных корреспондентов — и как нарочно какой-то безалаберный человек: настоящее произведение своего поколения 1918 года, полный ненависти к офицерской касте, особенно к флаг-офицерам, но при всем при том остававшимся первоклассным бумагомаракой и совершеннейшим блюдолизом. То, как Дангль выглядит и особенно его манера носить форму и фуражку, наталкивает на мысль, что так могли выглядеть лишь матросы-революционеры Кильского порта. И все время разговоры только о бабах! Судя по сплетням вокруг него, Дангль везде умел их находить. Но как, спрашиваю себя, ему удается цеплять их на крючок, не зная при этом и десятка слов по-французски? В тот мой первый приезд он мне это продемонстрировал: мы приехали тогда с севера, в глотке у меня пересохло, и я желал лишь одного: засесть в какую-нибудь кафешку на бульваре и промочить горло. Оператор, прилетевший со мной, тоже томился от жажды.

Едва мы сели за столик, как появился Дангль с довольно вызывающе одетой дамочкой. Она не слишком скромничала: я отчетливо вижу и сейчас ее слащавую улыбку и сладострастный вид, и то, как она ярко и броско накрасила губы. В следующее мгновенье Дангль исчез. Ну я подумал он отчалил в туалет а тут и дамочка испарилась. Где-то внутри я почуял неясную опасность, а потому невольно взглянул на часы: прошло всего 5 минут. Затем еще 5 и еще 5. Так долго никто бы не высидел в туалете. Я повторил заказ и стал слушать как хозяин кафешки громким, раздраженным голосом говорил с посетителями, а официанты переругивались между собой, т. к. на полу кое-где валялись опилки.

В следующее мгновение Дангль был рядом: голова красная, словно помидор.

Бабочка, или как там их еще называют, с которой он мелькнул перед нами, присоединилась к нам через секунду. Она поправила свою лисью горжетку, а затем стала пудриться: сначала свой утиный клювик, затем лобик и щечки. Закончив, защелкнула пудреницу, водрузила обнаженные локотки на стол и блуждающим взглядом в 180; осмотрела местность: это было что-то!

Для меня, впервые такое пережившего, это было более чем достаточно!

Когда мы возвращались к нашей машине, то оператор, довольно молодой парень, спросил: «Он, в самом деле, ее …» — «Да, и представь себе — на пустой желудок!» Надо было слышать тот свист, с которым мой попутчик выдохнул свое удивление и уважение: Париж! Вероятно, так он себе его и представлял. Довольно веселенькая история: мы оба, одним махом увидели кусочек французской жизни.

В то время Дангль позволял мне тоже участвовать в его прогулках: в конце-концов, я был такой же мушкетер, как и он: с пузырями на коленях, в плохо сидящей форме и матросской шапочке, как в свои пять лет. Только вместо слова «МЕТЕОР» на ленточке золотыми буквами стояло: «ВОЕННО-МОРСКОЙ ФЛОТ»

На этот раз Дангль был довольно молчалив. Я тоже здорово уморился, и глаза закрывались сами собой: после проведенных в Берлине суток, Париж кажется Фатой Морганой — никаких следов бомбежек, никаких развалин и завалов на улицах. Нигде не видно ни следа разрушений. Нет и грязных, покрытых копотью, кашляющих людей — никаких пожарищ, никакого чада и дыма…. Как заслужил Париж такую милость?

В то время как мы проезжаем большой бульвар, буквально впитываю в себя вид сотен домов, площадей, целых прямолинейных улиц, словно хочу запомнить все для исторического архива. Все, что вижу, выглядит совершенно неправдоподобно. Словно из другого теста выполнено.

Где-то в глубине души, словно дурной сон, всплывают воспоминания о Берлине, Мюнхене и Гамбурге. Но вот это — это реальность! И кажется, что эти целые и невредимые стены, балконы, парусиновые зонтики над уличными кафешками, мансардные крыши, рекламные тумбы, аккуратные площади и скверы — все это лишь мираж, оптический обман. Но как-то уж чересчур отчетливый: может быть Париж — это город-призрак?

Во мне будто застыло это чувство нереальности: некая смесь из испуга, что все это лишь сон и счастья: я — в Париже, а не там, где раки зимуют! В этом ощущении счастья присутствует также и доля упрямства: проклятая банда свиней не сможет меня здесь достать! Уж во всяком случае, сделать им это здесь будет довольно непросто!

Теперь мы едем по Quai du Louvre, сквозь густую тень деревьев. Стволы образуют подобие решетки, сквозь которую, будто в старом кино мелькает остров на Сене, проецируясь на почти белом небе.

Меня захлестнули воспоминания: Sacre-Ceur, когда я в самый первый раз его увидел с точенными светлыми циклопическими куполами, царящими над глыбами городских крыш — произвел на меня сильное впечатление. Это была не церковь, а скорее сияющая в блеске солнечного света крепость. Эта, стоящая на хвосте камбала, была вершиной моего паломничества. Сверху я видел не тот Париж Писсаро, а совсем иной город — чистый и просторный.

Только теперь для меня началась настоящая весна: все блестит и сверкает. Фонтаны, словно скульптуры из голубого льда, в окружении красных тюльпанов. Если бы не мчащиеся по улицам покрытые маскировочными пятнами грузовики, то война казалась бы далекой, как Луна. Вблизи церкви Святой Мадлен, в разнообразных витринах двигаются десятки часов. Между зданием Оперы и Св. Мадлен и вокруг Мадлен вид несколько иной чем у вокзала. Днем здесь довольно сильное движение. И обиженным женушкам с трудом удается застать своих возлюбленных за письменными столами в середине рабочего дня.

Совсем неудивительно, что Дангль дорос лишь до обер-ефрейтора. Не удивляет и то, что он более не является водителем Бисмарка. В любом случае он довольно бесцеремонно пользовался этой должностью. Некоторое время Дангль даже считался доверенным лицом Бисмарка — как хозяин доверяет своей собаке — так долго, пока не впал в немилость и не слетел с должности личного шофера. Мне известно почему: ему приходилось прибегать к маскировке, не давая Бисмарку ни малейшего повода к недоверию. Нельзя без слез описывать то, как Дангль все организовал в машине своего хозяина. Всякий раз, когда машина выезжала в Германию, Бисмарк восседал своим огромным седалищем на маркитантских товарах. Ему и в голову не приходило, что например, запасное колесо полно ворованного кофе. Сорвиголова Дангль называл такую поездку «Вперед, за десятью тысячами марок!»

Так, теперь вот слева по борту Grand Palais и Petit Palais. А теперь вверх по Champs Elysees к Триумфальной арке. Есть и более короткий путь, но Дангль, скорее всего, хочет доставить мне удовольствие.

Когда я сам — на голове нарядная бескозырка с развевающимися ленточками, а в руке ящик для рисования — регулярно заезжал в Париж, то добирался коротким путем. Иногда доводилось ехать и в гражданской одежде, но всегда выбирал короткий путь.

Через некоторое время оказываемся за Trocadero. Каждый дом здесь имеет настоящий палисадник. Форзиции уже отцвели. На авеню Jean Chiappe, которое да капитуляции называлось авеню Henri Martin, пенное буйство каштановых свечей и мы едем, словно в ущелье освещенном ими. За высоченными решетчатыми оградами цветут магнолии. На них такое количество тюльпановидных цветов, что едва ли можно рассмотреть темные ветви: кажется, цветы парят в воздухе.

Наконец останавливаемся перед зданием нашего Отдела. Волны запаха из палисадников смешиваются и захлестывают чудным дурманом. Не спешу выходить, и это заставляет Дангля удивляться. А мне просто не по себе от предстоящей встречи с парнями, сидящими в своих расчудесных кабинетах и старательно отлынивающими от любой командировки. Но более всего страшит встреча с Бисмарком. Повезло еще, что он укатил куда-то на выходные. Если бы я мог поехать вечером еще дальше! Но без доклада Бисмарку это невозможно.

— Багаж отправить в нашу гостиницу, господин лейтенант? — интересуется Дангль.

— Оставьте его в караулке! — бросаю кратко. Ну, а теперь повеселимся! — бормочу себе под нос.

Часовой салютует. Ответное приветствие, дружеская улыбка и вверх по лестнице пышно украшенной ковровыми дорожками, лежащими на ступенях. Каждый раз, бывая здесь, восхищаюсь: рассеянный свет падает из очень высоких, богато украшенных цветным причудливым орнаментом окон с изображением мифологических сцен.

Изваянные из песчаника раковины далеко выдаются из стен. Эта роскошь напоказ буквально подавляет любого зашедшего сюда.

Адъютант располагается рядом с кабинетом шефа. Резко стучу в дверь и резко распахиваю ее: здесь царит чисто военный дух. Затем немного неуклюже, даже небрежно, словно все это действо происходит на сцене, докладываю о прибытии. Мне всегда действует на нервы этот адъютант, мой ровесник с молочно-белым лицом. Тем не менее, принуждаю себя дружелюбно улыбнуться ему, как старому знакомому.

Он вежливо объясняет мне, почему Бисмарк «выехал на выходные». Если бы всегда адъютант оставался таким же милым малым! Этот, например, ведет себя так, словно во всяком деле должен имитировать своего господина и хозяина — демонстрируя такую же манеру держать себя кичливо и заносчиво. Сегодня эта манера как никогда лучше подходит его прыщавому лицу. Мне хорошо известно, что он не осмеливается сойти на «грешную землю» из страха, что какие-нибудь «бабочки» смогут его сцапать и слопать, заразив в конце-концов сифилисом. Над ним уже давно подтрунивали, желая выяснить, куда же он девает свое немалое жалование.

Адъютант продолжает что-то долдонить, я же выхожу на узенький балкончик. У меня захватывает дух от открывшегося великолепия: подо мной раскинулось буйное море цветущих каштанов. Еще никогда ранее не имел я такой возможности наблюдать цветение каштанов сверху, а лишь стоящие в зелени свечи их цветов. Здесь же пенистое море цветов, вздымающееся розовым валом в лучах красного солнца, освещающего фронтоны домов. Адъютант интересуется, не голоден ли я. Он попросит стюарда принести обед в кают-компанию.

Кто-бы мог подумать! Перегнувшись через кованые перила балкона, вижу Эйфелеву башню. Раньше, как только заходил разговор о красоте в технике, я всегда вспоминал Эйфелеву башню и «Голубое чудо» — мост через Эльбу у Лошвица, по которому мы катались на велосипедах, когда хотели попасть в замок Пильниц.

Надо признать, господин Бисмарк присмотрел отличное место: дворец у дворца. Великолепная улица, расположившаяся между каштанами так широка, что напоминает скорее ипподром, нежели обычную улицу.

Еще раз узнаю, что в понедельник все пойдет, как запланировано, а также: «С базы прибывает много ваших товарищей…».

Все это адъютант говорит мне в спину, т. к. я все еще зачаровано стою на балконе. Но вот он говорит: «А что касается вас» — и эти слова произносятся таким тоном, что меня будто ударом разворачивает на месте, — «шеф хочет вас обязательно увидеть. Вам придется в любом случае остаться.»

На меня буквально накатывает волна страха, а мысли, словно пулеметные строки, мелькают с быстротой молнии: что кроется за этими его словами? Что им уже известно? Уведомлен ли Отдел, так сказать, по служебной линии? Можно бы, небрежно так, осведомиться у адъютанта, да лучше промолчать, не показывая своего волнения.

Как можно увереннее отвечаю: «Отлично! Тогда мне надо занять себя чем-то до понедельника». — «Кстати, у нас теперь новое расписание в метро», говорит адъютант. Я весь внимание и он продолжает: «Метро не работает с 11 до 15 часов. Также не работает и с 11 вечера».

Значит надо как-то устраиваться. Но меня мучает один вопрос: Надо бы позвонить Старику, но можно ли звонить отсюда, не будучи подслушанным?

Если просто сказать адъютанту, что мне надо позвонить в Брест, т. к. меня туда-то и направил Берлин, то можно гарантировать, что в этом случае будут прослушивать каждое мое слово. Значит надо попытаться сделать это без «высочайшего» позволения, но напрямую через коммутатор. В это время за телефоном там сидит унтер-офицер, который кажется простым парнем, и, кроме того, там же сидит и водитель и оба болтают о чем-то своем. Должно получиться, если только связь будет нормальная и мне не придется орать во всю глотку. Иначе, они прекратят свою болтовню, и будут прислушиваться к моему разговору.

Просто вихрь мыслей пронесся в голове за какой-то миг! Оставлю-ка я все это да завтра, тогда все и проясниться. Адъютант, скорее всего, ответил бы, что его это не касается.

— Прежде всего, надо перекусить, — обращаюсь к нему. Конечно, лучше было бы переговорить с Бисмарком сегодня или завтра, но ничего не поделаешь. Надо использовать свободное время для моей работы.

В кают-компании, как они называют столовую, один за длинным столом, выбираю место между высоченными гобеленами, закрывающими стены. Этот дворец, полный роскошного великолепия, чистое безумие. Сижу и жду, что стюард — здесь фактически нет матросов в качестве разносчиков пищи, а работают гражданские стюарды. Как на некоторых военных кораблях — принесет мой заказ.

Мне тяжело. В глубине души у меня, до встречи с адъютантом, теплилась надежда, что мне удастся довольно быстро убраться из Парижа. Но с момента разговора с ним, меня все больше и больше заполняют мысли о Симоне. И обо мне.

Так вот сижу и размышляю. Здесь, среди всех этих «придворных» лизоблюдов нет никого, кому я мог бы довериться: одни лишь озабоченные своей судьбой, да завистники! Завистники — по-французски: «jaloux». Но это слишком красивое определение для всех этих задниц. Раньше я даже радовался существительному «jalousie». «Опустите-ка жалюзи в спальне», — слышал я крик бабушки, — «Солнце светит прямо в комнату!». Бабушка часто использовала это слово, но я и не подозревал, что оно означает в своем втором значении.

Ничего не поделаешь: придется изображать из себя такого же «своего» парня. Не выпячиваться. Оставаться в роли человека устроившегося в жизни по протекции. Выдвинуть все антенны — прозондировать окружающую атмосферу, показать всем видом, что очень дорожу вниманием адъютанта.

Жую и глотаю пищу как автомат, и лишь через пару минут замечаю, что пью чай вместо ожидаемого кофе.

«Не будь слишком толстокожим! — смеюсь сам над собой. — Всего-то в твоих ушах звучат интонации голоса адъютанта, и звучат не так, как ты ожидал — а ты уже готов наложить в штаны!» Шагая со своим саквояжем в гостиницу Отдела, удивляюсь тому, что в такой великолепной местности располагается такая гостиница: все устроено точно так, как и представляешь должно быть в столице Франции. Но все это vieux jeu. Везде по лестницам портреты и воланы. Широкие дубовые лестницы и ярко расцвеченные ковры на них чуть не до крыши. Все буквально пропитано пылью. Хотя все выглядит очень красиво и уютно в этаком старом стиле, внутри меня точит какой-то червячок недоверия к этому «отелю»: здесь царит большое оживление, особенно по ночам: даже в крошечных номерах установлены биде. И отель этот полон круглый год: все 365 дней, через тонкие стены доносится шум из соседних номеров.

Вместо обычного водопроводного крана установлен ручной нажимной рычаг по системе кнопки безопасности: вода течет только в раковину и столько времени, сколько будешь давить рукой на рычаг. Стоит только отпустить его, как вода сразу же перестает течь. Ну а если хочешь умыться двумя руками или охладить в раковине бутылку шампанского, тогда бери бечевку и привязывай рычаг к крану. Свет в туалете горит тоже лишь тогда, когда дверь закрыта изнутри.

Комнатенка крошечная, но с такой пышной обстановкой, будто принадлежит самому роскошному парижскому отелю.

Едва устроившись, вновь устремляюсь на улицу. Словно неведомая сила тянет меня туда. С собой у меня лишь фотоаппарат.

Над Эйфелевой башней развевается флаг со свастикой. Смотрю на него глазами импрессиониста, и он тут же превращается для меня в красное пятно на фоне яркой голубой дымки. Прямо над шпилем башни висит розовое облако. Этот вид меня очень трогает.

Теперь, на террасах Trocadero, нахожусь на уровне средней линии Эйфелевой башни. Подо мной лежит Pont d’Iena, далее тянется огромное Марсово поле, на границе которого расположилась, словно великолепное завершение композиции, Ecole Militaire. На переднем плане толпы катающихся на роликах детей.

Спускаюсь с террас Trocadero, минуя группки мамаш с детскими колясками, и жалею лишь о том, что пока не запустили фонтаны. За время прогулки я взбодрился и ожил. Мне нравится моя легкая походка, а не обычный спешащий полубег. Иду так, чтобы чудо техники инженера Эйфеля все время оставалось на виду, стараюсь поймать ее в кадр так, чтобы не захватывать площадку под ее основанием мост Pont d’Iena через Сену.

Останавливаюсь прямо под башней: вокруг чугунных уносящихся ввысь конструкций опор располагаются остро-обрезанные самшитовые гнезда геометрически четких клумб. Невольно замираю у этого строгого порядка господина Le Netre, затем смотрю вверх: из такого положения я впервые вижу башню и устройство ее опор. На фоне неба железная конструкция с ее поперечинами и распорками выглядит потрясающе. Стою зачарованный под башней и пока рассматриваю шнековый подъемный механизм кабины лифта, спрашиваю себя: неужели Бог остался с французами в это тяжелое время? Неужели ОН живет во Франции? Если бы я задал этот вопрос истощенным немецким рабочим или нашим серым конторщикам, они бы подумали, что я спятил. Но зачем мне их об этом спрашивать? Я уже давно нашел для себя ответ…

«Ладно. На сегодня, пожалуй, хватит!» — говорю себе, снова покорив высоту Trocadero.

Однако прохожу мимо Отдела — в направлении Площади Звезды.

Постамент какого-то памятника пуст после акта вандализма. Фигура того, кто стоял на постаменте, уже переплавлена на военные нужды. Наша военная экономика сожрала и этот кусок бронзы. Бальзак, изваянный Роденом тоже, наверное, исчез с Монпарнасса?

Полицейские приветствуют меня, вскидывая руку к козырьку фуражки в свободной манере, довольно небрежно. Внезапно меня охватывает жгучее желание содрать с себя форму. Жаль, что в багаже в этот раз нет гражданского костюма. Что за неудержимое желание к перемене одежды охватывает меня в Париже! Раньше, едва появлялся в отеле, как первым делом переодевался в гражданское платье и тогда чувствовал себя обычным человеком, когда можно свободно болтать руками, не напрягать бедра, расслабить плечи и плевать на все условности! Прекращались извечные приветствия, и исчезало ощущение себя оккупантом. А вечера в Бобино, где мне многое удавалось благодаря моему бычьему напору! Любил вслушиваться в громкую речь французов, обсуждавших немецкий Вермахт — это было еще то наслаждение!

В квартале между Trocadero и Площадью Звезды, справа и слева от авеню Kleber высятся иглы антенн — блестят как алмазные. Где-то здесь резиденция Эрнста Юнгера.

В течение долгого времени Париж являет собой глубокий тыл, тыл без фронта. С этой точки зрения, то, что на всей улице находится лишь Бисмарк со своим Отделом, вполне оправданно, т. к. именно здесь, только и можно брать в расчет так называемый «Атлантический фронт». Этим и определяется все поведение нашего шефа: ведь только он и представляет в действительности что такое «настоящий» тыл.

Время летит как на крыльях. Вид целых зданий действует на меня так успокаивающе, что даже удается избавиться от угнетающих мыслей, полных страха и отчаяния.

Внутри меня поднимается волна желания неуемного насыщения Парижем: все обнюхать, все попробовать, все увидеть и все услышать; впитать в себя, словно Гаргантюа, эти потоки людей и вещей. Спешить видеть. Видеть не только глазами. Но и всем телом. Тексты реклам, мансарды, решетчатые перила, жалюзи на витринах, голубизну открытых пространств…

Мои зрительные нервы продолжаются в шейные позвонки, уходят в спинной мозг и через грудину до бедер. Отчетливо ощущаю все свое тело: нервы, мозг, кости, мышцы, наполненные пульсирующей кровью вены и артерии. Я словно один из медицинских атлантов-манекенов: дерево свободы, ветвящееся в чистом открытом воздухе.

Спустя некоторое время сижу в партере летнего театра на Champs-Elysees. Откуда у всех встреченных мною сегодня парижан эти сверкающие словно серебряные велосипеды? Молоденькие дамочки ведут себя словно на велосипедном променаде: одна рука на руле, другая на полях шляпки с развевающимися позади лентами.

С чудовищным шумом, походящим на двигающиеся кусты, в своей пятнистой маскировке, со стороны Площади Звезды движутся танки. Это «Тигры». Несколько велосипедистов, среди них и юная девушка, мужественно катят рядом с ними, не выказывая страха.

Напротив меня происходит настоящий показ мод: что за шляпки! Летние соломенные шляпки с широкими полями снова в моде, они богато украшены резво развивающимися на ветру пестрыми лентами и бантами.

Смотрю на эту картину, и вдруг до меня доходит, что в этом богатом оформлении шляпок дело, на самом деле, не в этих чудесных шелковых лентах и бантах, а в заглаженных, раскрашенных и отлакированных соломенных стружках. И тут же в глаза бросаются сумочки из соломы, ремешки из каких-то кусочков, нарядные туфельки на деревянных подошвах с каблучками, такими же высокими, как у японских актрис. Но то, как парижанки прохаживаются в этом «эрзаце», само по себе является чистой провокацией. Более того, несмотря на довольно теплую погоду, многие дамы одеты в костюмы из дешевых эрзац-материалов с лисьими воротниками.

Apropos, «эрзац» — это трудное для французов слово превратилось для них в своеобразную шутку. Для ушей французов это слово должно быть похоже по звучанию на «les krauts». «Les ersatz» — уже давно служит прозвищем немецких солдат.

И вдруг я возвращаюсь к действительности: целое войско одетых в полевую форму солдат четкими «коробками» двигаются по улице мне на встречу. Они выглядят довольно буднично и даже плачевно в поношенной форме, с ранцами из телячьей кожи цвета табака, с висящими на левом бедре жестянками противогазов, болтающимся оружием, оттягивающим портупею и смешными сапогами с отворотами. И это победители Европы! Курам на смех. На задранных вверх головах — пилотки. Все время удивляюсь тому, насколько непрактична эта форма. Слишком старая, как и все оснащение пехоты. Все сделано таким образом, чтобы наши войска не задерживались в городе, но те которые остаются, делают самую плохую рекламу Великому Германскому Вермахту: они выглядят как угодно, но только не как сверхлюди.

Я потерял чувство времени: повсюду уже горят огни. Даже не заметил, что наступил вечер. В Париже нет затемнения, он не является целью бомбардировщиков как немецкие города. Париж просто чудо-город после Берлина и Мюнхена. Словно огромные сверкающие спицы разбегаются улицы от Площади Звезды: 12 спиц.

Боковые улицы Champs-Elysees превратились в лунные ущелья. Окна домов слепы и темны. Проститутки то и дело шепчут: «Te! Te!» и «Faire l’amour?» соблазны повсюду. Звуки губной гармошки и бренчание гитары.

Волшебное место.

Сквозь решетки уличной вентиляции слышен рокот метро. В воздухе буквально потоки запаха акации: приторно-сладкие, насыщенные. А затем, когда прохожу дальше снова попадаю в волны запахов кафешек и бистро. Напротив висящих над верхними карнизами домов звезд вырисовываются верхушки каштанов. На широких листьях блестит зеленым светом отражение уличных фонарей. Опрокинутая Луна висит на глиняных зубцах дымовых труб. Из Cafes, сквозь занавески на стулья стоящие на тротуаре падают широкие потоки электрического света.

Не могу насладиться этим видом. Останавливаюсь прямо в центре светового потока и буквально купаюсь в нем. В следующий миг удивляюсь множеству преломлений и отражений в зеркалах на стенах и каменных тумбах. Словно попав в детство, буквально столбенею, как будто стою перед рождественскими елочными свечами.

Per aspera ad astra: если бы только захотел, то мог бы словно летучая мышь почти касаясь голов гуляющих людей пролететь сквозь пропасти улиц.

Гостиница Отдела наполнена до предела. Приходится приложить усилия, чтобы не вступить в разговоры с кем-нибудь из приезжающих.

Довольно много здесь тех о ком доподлинно знаю, что они интригуют против меня. В первую голову репортеришки, т. к. я вмешивался в их дела. А так же фотографы, т. к. журналы «Сигнал» и «Рейх» чаще печатали мои фотографии, чем их. Лишь немногих мог бы я назвать своим товарищами.

Едва лег в изнеможении на кровать, как мысли вновь захватили мозг. С трудом вспоминаю, что же это было вчера. Прыжок во времени довольно небольшой. Но во мне глубоко сидит недоверие к происходящему. Мне нужно время чтобы подготовиться и принять явные контрасты между сияющим Парижем и умирающим Берлином. После вида тысяч разрушений тяжело осмыслить и принять целостность этого города.

При всем моем старании, воспринимаю данность как Богом данное явление.

Невозможно заснуть. Сначала шум на улице, стук дверей и громкая речь ночных гуляк, потом визг прихваченных ими дам, а в конце водяная симфония. За стеной, у которой я лежу, наверное, три унитаза. А если добавить еще один сверху и один снизу, то получается все пять. Хотя и надо мной, наверное, тоже два или три: каждые полчаса все унитазы ревут в полный голос. Так и подмывает проверить, кто на верхнем этаже беспрерывно работает на унитазе. Иногда сразу два унитаза шумят дуэтом. А то и три сразу.

Словно паук в паутине вишу между журчаниями и покряхтываниями, пуками и каками и обрывками фраз.

Внезапно выбираюсь из тяжелого сна мокрый от пронзившего меня пота тающего внутри страха и не могу понять: сколько же я проспал? Сон был довольно тяжелым: смертельно усталый спускаюсь в бочке по Ниагарскому водопаду. Но вниз не падаю: моя бочка летит за завесу падающей массы воды — и нет никаких шансов пробить эту водяную стену и спастись от падения. Один раз пучина едва не поглотила меня, но отпустила, однако в следующий момент попыталась утащить на дно. И этот кошмар длился, пока я не проснулся и не понял, что все эти виды пучины на самом деле были журчаниями унитазов сверху, снизу и сбоку за стеной.

Боюсь, что еще одну ночь тут я не выдержу. Во мне растет решимость обратиться утром к коменданту за номером в любом другом отеле города. Почему бы не попытаться попасть в Hetel des Deux Mondes, in memoriam quasi — и вопреки указаниям Отдела.

А если адъютант узнает об этом? Tant pis — скажу я ему в этом случае и добавлю, что мне в этом его дурацком отеле совершенно не удалось сомкнуть глаз, а от стонов, визгов и хихиканья за стеной можно было запросто свихнуться. За гостиницу на Рю Рояль говорит и то, что проститутки находятся не в самом отеле, а внизу, в знаменитом первосортном борделе «Le Chabanais», на Рю Шабанэ, 12: так называемом стародавнем учреждении, появившемся на карте Парижа не ранее 1878 года. Покинув поутру отель, чувствую себя несколько торжественно, но в тоже время растерянно: черт побери, все эти съемные углы, где даже сон и тот стараются украсть.

На станции метро Opera выхожу на дневной свет. В Опере играют «Летучую мышь». Меня бы не удивило, если бы перед роскошным зданием проходили и военные концерты.

Напротив здания Оперы в огромном угловом доме располагается комендатура. Без особых затруднений получаю направление в гостиницу. «Для моряков мы делаем все!» — отвечает фельдфебель на мои слова благодарности.

Из чистого любопытства беру со стойки какую-то памятку, которую вместе с требованием о вселении подает мне фельдфебель: лист с адресами лечебниц и текстом «Как различают триппер и сифилис». Жаль ничего не пишут об обычных проститутках. Но каждый приезжающий получает здесь отпечатанные точные рекомендации для посещения Отдела по сцеживанию спермы, однако, по-видимому, это не касается офицеров. «Половые сношения разрешается иметь только в высоко-разрядных и надежных борделях», — бросаются в глаза первые строки памятки. Невольно читаю дальше: «Перед сношением посетитель должен тщательно вымыться водой и мылом. После мытья смазать член (ствол от яичек до головки) имеющейся мазью. Половые сношения без презерватива и заранее приготовленной мази запрещаются!»

В Hetel des Deux Mondes все как и прежде. Когда ложусь на громадную кровать чуть не в мой рост, под головой длинный валик подушки, на память приходят странные мысли о прошлом: шампанское у кровати и такой большой поднос с завтраком, что приходилось откидываться назад, когда я вооружал его на кровать. «Ой, у меня задница чешется!»- выкрикнула тогда Симона, показав на хлебные крошки на простыне.

Внезапно меня охватывает острое чувство тоски по Симоне, да такое, что в паху заболело. Я остро тоскую по Симоне нашего первого года в Ла Боле, по моей амазонке, по моему вихрю страсти, по моей Нереиде. Будто наяву вижу ее улыбку, ямочки на щечках, блеск глаз и тут же вспоминаю, как она учила меня французскому арго. Я хорошо запомнил уроки Симоны и слова, которыми оперируют парижане: «On s’en fiche» вместо «Мне все равно». Для какого-нибудь важного учреждения используют слово «tuyau» — дословно «труба», а «Un system D» — вместо «On s’arrange». И основная ее фраза: «Mais on ne se laisse pas casser les pieds!» — «Не надо наступать на ноги!»

Эта сцена отчетливо стоит у меня перед глазами. Подтянув коленки, мы сидим с ней в огромной кровати, валики подушек под спинами, и Симона обучает меня прекраснейшим проклятьям и ругательствам: «Tout de meme franchement merde alors!» — Я должен научиться выговаривать это на одном дыхании. Затем новая фраза: «Vieux con! Sale abruti! Vieille salope!»

Симона не могла долго выносить изрыгаемые мною французские ругательства. Очень скоро она просто каталась по кровати от смеха.

Для Парижа она наряжалась довольно изящно. Таких элегантных костюмов, как у нее, я давно уже не видал в Германии. Никак не мог узнать, где она приобретала дорогие платья. Особенно падка она была на обувь, и у нее ее было столько, сколько она хотела: никакой «эрзац»-обуви на деревянной подошве, а только «настоящая», относящаяся к редкому дефициту. Когда я видел ее с очередной коробкой и интересовался где она все это достает, Симона тут же нежным голоском отвечала «С черного рынка…»

В этом отеле мне особенно нравится то, что я могу быстро оказаться у Сены. Мои прошлые бесконечные прогулки вдоль Сены! Rive droite и Rive gauche … Едва ли есть еще один такой город, где река делит его так аккуратно на две части, как Париж, и каждая его половина так же хороша и привлекательна, как и другая.

Если сейчас, например, пойти от отеля налево, то я выйду на авеню d’Opera, затем пройду к Palais Royal, где много небольших магазинчиков вокруг Jardin du Palais Royal. А затем мне нужно только пройти Министерство финансов, пересечь Jardin des Tuileries и я у Сены. Затем дальше либо вниз вдоль Сены к мосту Pont Royal — либо вверх к стоящему на стальных опорах мосту Pont des Arts, прямо к Академии искусств. А тут уж я в своей quartier general, на Rue de Seine с множеством переулков, тянущихся до Бульвара Saint-Germain.

Все мои настроения навеянные воспоминаниями о Париже связаны с Сеной: весна в Париже и зеленая кипень распускающихся почек растущих вдоль Сены деревьев. Лето и великолепие зеленой листвы и Ile de la lite, словно акварельный рисунок Синьяка с извивающимися отражениями между баржами. Осень и влажные, загрязненные листья на похожей на кошачьи головы брусчатке набережной. А зима: черно-белая графика с темными, окоченелыми вязанками хвороста и железными арками Pont des Arts, закутанные в теплую одежду рыболовы, оцепенелые, словно нарисованные Жоржем Сёра, и мой черный саксофонист в утреннем тумане. Не могу отделаться от его картины: я стоял в утренней прохладе зимнего дня на набережной Сены, устремив взгляд на Собор Notre-Dame. На заднем плане вижу лишь темно-серый собор. Корабль-церковь или церковь-корабль: это название явилось как бы вдруг и очень подходит этому величественному сооружению. Словно настоящий корабль в своей верфи, с перпендикулярами боковых подпор.

Из тумана медленно выплывают легкими призраками грузовые баржи. Словно огромные черные гробы скользят они, напоминая посланцев преисподней. И вдруг — тихая мелодия саксофона. У меня мурашки побежали по спине, когда подумал о своем саксофонисте: как он этим воскресным утром сидит на своем ящике, кутаясь в высокоподнятый воротник пальто — прямо у его ног плещется в тумане Сена — и окоченелыми пальцами перебирает клапаны саксофона — никого рядом нет.

Глухие звуки его буквально пронизывают меня, я ощущаю это всем своим существом: «le velours de l’estomac». Какая-то черная шлюпка появилась под решетчатыми арками

Pont des Arts, с замершим словно статуя боцманом, как носовое украшение старинного галеона над отсвечивающим серебром якорем. Проплывая, таким образом, он вдруг вынимает руки из карманов брюк и резко взмахивает ими: пронзительный вой корабельной сирены вплетается в звук саксофона, а боцман скрывается в рулевой рубке.

Если бы мне пришлось подбирать синоним для Парижа, я бы выбрал «Сена». Во все времена Париж являлся лишь островом, окруженным Сеной. «Fluctuant nec mergitur» — девиз Парижа. Куда бы я не передвигался в Париже, Сена всегда представляется мне дорожным указателем: вверх по Сене — попадешь в Германию, вниз — к морю — это мои «французские ориентиры».

Иду быстрым шагом необыкновенно счастливый, по брусчатке набережной, камни которой напоминают кошачьи головы, почти у самой воды. Так мне удается заглянуть за букинистические ларьки, выглядящие как обшитые досками большие ящики. Меж двух кривых свай пришвартовано рыбацкое суденышко, словно на китайском рисунке тушью.

Упрекаю себя за то, что не взял принадлежности для рисования, т. к. вполне мог бы остановиться где-нибудь на набережной и поработать.

Война, к счастью, не разогнала всех этих букинистов. Фотографирую длинный ряд их лавчонок, а также лошадь, тянущую повозку, нагруженную винными бочонками, медленно двигающуюся по брусчатке набережной du Louvre мимо букинистов. И большую группу велосипедистов.

А теперь по мосту Pont des Arts через Сену на другой берег и вновь вдоль Сены к станции пожарной команды. Отсюда, словно глазами Синьяка, могу видеть Ile de la Cite. Картина Синьяка застряла в моей голове, будто навеки и я старюсь найти точное место расположения его мольберта.

Присаживаюсь на гранитный камень, теплый от нагревшего его солнца, несмотря на то, что он находится в тени.

Я бы рисовал и рисовал этот остров с этого же места, что и Синьяк, но в другой манере письма: серым, в дымке, с несущей свои воды серо-зеленой Сеной, совершенно не отражающей белесого неба.

Хочу написать сотни картин Парижа. И отдельно дюжину у Canal Saint-Martin, Pont Neuf в вечернем блеске золота. Участок Metro, там, где оно проходит по эстакаде, с лесом зелено-серых поддерживающих опор и тысячами шляпок заклепок. Для рисования в Париже есть все, что только душе угодно: речные ландшафты, бульвары и ущелья переулков, цветочные корзины и угольные порты.

Иногда я делал кое-какие наброски, но полномасштабные картины откладывал на потом. Теперь же судя по всему, «потом» никогда не наступит. Не стоит обманывать себя: сегодня я в Париже в последний раз. Бесцельно бреду по набережной. В голове, будто фотоаппарат работает и для него не надо пленки как для того, что висит на груди. Вот я «снимаю» рисунки в стиле Trompo-l’eil на двери дома, вот в витринах небольшой аптеки, наполненные пестрыми жидкостями стеклянные сосуды в форме детских волчков, а там старуха, в совершенно неряшливой юбке собирающая по краям сточной канавы раздавленные стебли лука-порея. Далее глаз-объектив скользит по идущей сверху вниз по вложенной из камней стене сдавленной домами церкви влажной черноте, и при этом я думаю: потрясающая мрачность снимков! Глазами «ощупываю» щербатые фасады домов, ставшие серыми входные двери, серые дома, опущенные жалюзи. Затем попадаю на какую-то узенькую с булыжной мостовой улочку и она такая старая, что дома, расположенные на ней, стоят не вертикально, а наклонившись назад или прильнув друг к другу. Вот на пустом месте лежат гигантские балки, как готовые подпорки, которыми планируют отжать друг от друга дома, а на другом месте лежат округлые стойки — они перегородили и без того небольшую проезжую часть — упираясь в первый этаж повалившегося дома. Внезапно взгляд натыкается на деревья: это платаны и меж толстых стволов, блестящими как серебро пятнами видны воды Сены.

Как и всегда я зачарован этим светом. Светом Ile de France пробивающимся сквозь окружающую меня хмарь. Словно на картине Писсаро стоят одни дома в вуали из света, а рядом другие — кисти Монэ и Сисли. Эти серебристые, расплывающиеся очертания печных труб в холодном синем небе — уже одно это доставляет мне необычайное удовольствие.

Перламутровые потоки света импрессионистов! В самый первый раз в Париже мне казалось, что этот свет проникает в город прямо с Сены и развертывается в небе как гигантский зонтик.

Смотрю на открывшуюся картину не переставая, и буквально пожираю этот чудный парижский свет. Вдоль решетчатой ограды садов Тюильри, через совершенно пустую плешь Place de la Concorde. Через ущелье Рю Бонапарт до Рю Университет и дальше на запад, мимо совершенных пропорций одного городского дворца за другим. Произведения каменотесов, плющ, тумбы, каретные выезды, кованое железо…. В этом величественном свете все кажется отчетливо вырисованным кистью великого мастера. Но мой голод по увиденному не удовлетворен.

Я вспоминаю свой маршрут: Выйдя у здания Оперы: двигался по благородной Rue de la Paix к Place Vendeme, далее к Rue de Rivol и к Place de la Concorde. Затем через Pont de la Concorde, и вдоль по бульвару Saint Germain, по вытянутому изгибу — пока вновь не приходил к Сене, а потом променад на Ile Saint Louis или по большим бульварам.

Я совершал бесконечные прогулки по кварталам, особенно по воскресным утрам, когда улицы совершенно пусты. Странно: я всегда был одинок в своих прогулках. Среди сослуживцев не было никого, кто желал бы провести со мной целый день «на своих двоих», а взять с собой в Париж Симону, или встретиться с ней в Париже, когда я приезжал из Германии — это было почти невозможно.

Однако когда случались наши короткие встречи в Париже, Симона всегда разделяла мое наслаждение от бесцельного бродяжничества по улицам, но сидение на террасе кафе и наблюдение за фланирующими туда-сюда парижанами не доставляло ей удовольствие. Она была маленькая провинциалочка, для которой «вот-это-да!» — ровным счетом ничего не значило. Только теперь мне становится ясно, что в Париже она, несмотря на свойственное ей сумасбродство, была совершенно не уверена в себе и чувствовала себя не в своей тарелке. Здесь у нее не было привычной сцены и знакомой публики. Она не выглядела в Париже истинной парижанкой и не могла претендовать на роль примы на парижской сцене жизни.

Надо признать, что было и то общее, что доставляло нам обоим огромное удовольствие. От штангистов и глотателей огня, выступающих перед небольшим театром в котором играет Саше Гвитри, Симона приходила в особое состояние, но пределам восторга не было, когда маленькие дрессированные собачки под аккомпанемент аккордеона показывали свои трюки на старом ватном одеяле. Там же выступал и довольно элегантный господин, который довольно ловко превратил розовые бумажные салфетки в прекраснейшие — ко всеобщему Ах! и Ох! — розы, а затем, когда взгляды всех посетителей кафе сосредоточились на нем, смял роскошные бутоны, бросил под стол и не потребовал оплаты за свое редкое выступление. Его удовлетворило всеобщее восхищение этим фокусом.

Place de l’Opera. Gareon’ы перед Cafe de la Paix в белых, длинных фартуках, двигаются так медленно, словно ожившие белые пилоны. Так медленно и чопорно двигаясь, они придают себе достоинство, а всему поведению — манерность и большое значение. При этом у них на коричневых круглых подносах находится не более чем кувшинчик мятного чая или одинокий стакан слабого пива.

Прохожу мимо кафе с большой террасой: кое-где на зеркальных витринах стерты отдельные буквы, а вот рисунки в стиле Trompe-l’eil, на террасе обычные для таких кафе плетеные стулья, на многих — посетители. За одним столиком собралась, наверное, целая семья. В проходе стоят два одноногих ветерана войны, у одного забавный белый пудель с закрученным как у поросенка хвостиком. В зеркале витрины, за спинами ветеранов, отражается ожидающая на другой стороне улицы клиентов девица: общий фон, как у театрального режиссера.

Клошары лежат на решетках вентиляционного люка метро, напоминая уставших уличных борцов. Среди них обнаруживаю известные мне типажи — актеры огромного открытого театра — продавец воздушных шариков, с явным удовольствием надувши несколько презервативов, разместил их среди ярких шариков на деревянной палке, где они, вместо того, чтобы взмыть на ниточке вверх, устало свисают вниз. Недалеко от него «работает» человек, которого я называю «побитая собака». Оборванец с дрессированной собачкой, оба — человек — словно зверь — специалисты по притворству в исполнении умильных сцен, что могли бы заставить плакать, кого угодно и сделать неплохой сбор. Наверное, этот совершенно здоровый парень может прекрасно изображать безногого калеку, «cul-de-jatte», сидя на голенях, а колени выставляя публике в качестве «обрубков». Его пес бросается к нему, как только недалеко появляется прохожий и скулит так протяжно, словно это последняя минута жизни и его и его хозяина. На расстоянии метра перед этой парочкой лежит шапка для сбора денег: значит, прохожему незачем приближаться к ним, иначе этот парень отгонит его камушками из лежащей рядом кучки щебня.

Мой Париж всегда представлялся мне одним гигантским пейзажем, по которому я мог бы бродить сутки напролет — по его бесконечным ущельям улиц, под белыми шатрами палаток уличных торговцев, маркизами кафетериев, по зеленым островам, по его холмам и по-деревенски тихим площадям. Словно под гипнозом вижу среди Монмартра виноградники, а в саду Palais Royal тихий полуденный час и в нем Сидони Габриель Колетт, что творила из добрых книг воздержанное чтиво, и Жан Кокто, а с ним его серенькая сиамская кошечка. И повсюду, куда ни глянь, спешащие любовные парочки или — в зависимости от времени дня — праздно шатающиеся прохожие. Отдыхающие на скамье среди ватаги детворы няни в парке Monceau или на краю парапета фонтана в Люксембургском дворике.

А однажды я обнаружил новый объект: то ли квартал имени героя-полковника Пьера Филиппа Данфер-Рошро, то ли просто квартал Menilmontant и он был наполнен только ему одному присущим очарованием.

Как часто я думал: как бедны те парижане, кто не знает свой город. К примеру, мадам Barrault, консьержка дома на Rue Toricelli, в котором отец Симоны имеет свою квартиру, едва ли бывала дальше своего квартала. Человек в футляре. Мадам Barrault! Может быть ей известно хоть что-нибудь Симоне? — пронзает меня внезапная мысль. Надо бы спросить ее, но только не сегодня.

Мой Париж! Мой — это самое сердце города: темные закоулки вблизи Сены, омываемый Сеной остров Ile Saint-Louis, вся местность у Зала Вин и Центрального Зала, просторные бульвары от площади Madeleine до площади Республики и идущие на север улицы и переулки. Или улицы от Place Saint-Germades-Pres ведущие к Сене: темные улицы в серой мгле, куда скрываются омнибусы….

Париж и серый цвет для меня это два понятия-синонимы. Никак не могу насытиться видом серых тонов фасадов домов на ведущих к Сене переулках — от черно-серых закопченных стен до ярко-белых гипсовых заплат — таинственных знаков на серых, осыпающихся стенах между остатков рекламных надписей.

Мой Париж, это, конечно же, серый канал Saint Martin, с его шлюзами и баржами на высокой воде, чинно проплывающими перед узкогрудыми, покрытыми коростой, как прокаженные, фасадами отелей. Это и треск льда на набережной в зимнее время. Зимний Париж — это печаль пустых улиц, невероятных в своей заброшенности и одиночестве, ночами плохо освещенных и абсолютно безлюдных….

На поверхности какой-то глухой стены читаю огромную надпись: PARIS SERA TOUJOURS PARIS. Кто оставил эту надпись? На рекламу не очень-то смахивает. Простое сообщение? Или направленная против оккупантов провокация? Подразумевает ли этот текст: терпеливо ждите? Или: оккупанты приходят и уходят, а Париж остается? Без лесов такую огромную надпись на стене не оставишь. Ночи не хватит на такую работу. Может быть, это название какого-нибудь спектакля? Но в таком жалком районе такая театральная реклама? — Бог знает!

Какая-то прямая как стрела улица буквально засасывает меня. Не могу с собой ничего поделать, лишь отдаюсь на волю этой будящей мой интерес к городу тяги. Двигаюсь безвольно по ущелью этой улицы. И то плетусь, едва переставляя ноги, то ускоряю шаг, а то даже марширую как на параде. А затем вновь лечу как на крыльях: скорее, скорее, скорее — сквозь день и сквозь ночь: как утлый челн, спешащий в тихую гавань.

Бросаю взгляд налево и сквозь ущелье боковой улицы отчетливо вижу Sacre-Ceur, своеобразный акрополь Парижа, вылепленный из глины неведомыми великанами на гигантском гончарном круге. В нем проводились выставки картин кроткого Piere Puvis de Chavannes.

Проезжаю немного на грохочущем трамвае и выхожу на Pigalle. Тут же попадаю в толпу подростков. Всей толпой они что-то протягивают. Это открытки, маленькие фигурки Эйфелевой башни, шелковые чулки, кожаные перчатки и даже шоколад. Один шепчет: «Kino pervers!». Посылаю их всех к черту, словно разгоняю непонятливых кудахчущих кур.

Да. На Pigalle и Place Blanche ничего не изменилось. Худенькие мальчики, накрашенные гомосексуалисты, перезрелые проститутки, расфуфыренные, словно цирковые лошади и самые печальные стриптиз-бары в мире. Дамы, со своей маленькой добродетелью все также стоят на своем старом месте.

Бульвар de Cliche, который словно веер охватывает холм Monmartre, и из этого веера разбегается множество боковых улочек, одни из которых поднимаются вверх, другие несутся вниз, в долину. Бульвар буквально кишит людьми. На этой стороне художники развернули выставки своих картин, разложив их на парусиновых чехлах, напротив, на углу у какого-то бистро, стоит молодая женщина, на правом, отставленном в сторону бедре, она держит ребенка, второго малыша прижимает к себе левой рукой. Женщина поет низким жалобным голосом. Какой-то подросток, видно, ее третий сын, дует в видавший виды саксофон, в который буквально надо вдувать мелодию, т. к. вместо звуковых клапанов у него лишь мембраны из шелковой бумаги. Паренек держит одну руку в кармане брюк и дергает едва заметной ниточкой крючок, свисающий, как мундштук из левого уголка рта, что по его замыслу должно придавать в целом комичный вид. При этом он так и стреляет глазами, замечая все вокруг, словно загнанный хорек. Девочка на руке женщины просительно тянет к прохожим левую ручку.

Немного дальше толпится довольно много людей: авария там что-ли? Подойдя ближе, слышу звук гитары и приглушенное многоголосое пение. Армия спасения? Приподнимаюсь на цыпочках и из-за голов впередистоящих вижу двух парней, которые, стоя посреди образовавшегося вокруг них круга, играют на гитаре и банджо. Третий продает листки нот. Стоящие вокруг подпевают и раскачиваются в такт песне. Трое друзей организовали настоящее предприятие. Их звонкий как монета успех в десять раз превышает доходы виденной мною матери с тремя детьми: люди хотят за свои деньги приобрести оптимизм, а не уныние.

Весь бульвар выглядит в такое светлое время дня жалостно-истощенным. Большинство рекламных щитов выцвели, фотографии обнаженных танцовщиц и акробатов на рекламных тумбах выгорели и покрыты пылью: никаких блесток, лишь грязь и дохлые мухи. Молоденькие проститутки стоят, напоминая необычные живые тюки одежды: на них одеты мужского покроя куртки, а в глубоких вырезах платьев — слюдяно-поблескивающие крестики.

Навстречу движется какой-то бомж: перевязанные бечевками ботинки, брюки с бахромой, руки глубоко засунуты в пузырящиеся карманы грязного пальто.

На груди, на плакате, написано: «Венская капелла Пратера. Площадь Pigalle», на спине — точно такой же плакатик. Вздрагиваю: на левой стороне груди мужчины нашита большая желтая звезда. Значит и здесь ЭТО имеет место быть!

Стою. За спиной вход в Moulin Pouge, у края бордюра рядом с двумя светловолосыми женщинами в черных плащах, которые они держат бледными, оранжевого цвета пальчиками согнутых в локтях и прижатых к груди рук. Медленно проезжает мотоцикл с коляской — двое солдат с касками на головах — и портит всю картину. Подхожу к заведению, в котором выступают, судя по объявлению «Дамы с летящими титьками». Великолепное шоу: под нарастающие звуки музыки они вращают своими роскошными грудями как своеобразными маятниками.

Большой летний театр работает, как и прежде. Усаживаюсь на шаткий плетеный стул перед бистро на углу тихого тупика, где находятся малые постоялые дворы.

Представление начинается с шествия негров и женщин в длинных тонких линялых юбках. Одна накрасила губы почти лиловой помадой. Затем подиум на миг пустеет, будто добавляя напряжения к восприятию следующего номера. На очереди одетая в миди малышка. Она выходит на мощных деревянных сабо, как на ходулях. При этом она не смотрит ни направо, ни налево, хотя все взоры устремлены на нее: в ее высокой прическе, с обеих сторон «копны» волос разместились два голубиных крыла. Я стал свидетелем того, как создается мода: уже были перья в прическах, но чтобы целые крылья?

Эту диву сменяет девушка с такой же высоченной прической. Однако гвоздем ее выступления является не украшения головы, а платье из очень гладкого, наверное, скользкого шелка, на котором с поразительной точностью отпечатаны газетные страницы с объявлениями и фотографиями. Довольно разумно и к тому же очень практично: в случае невыносимой скуки, например в вагоне метро, можно устроить себе курс обзорной лекции.

Может быть, еще раз пройти весь участок пути Blanche-Pigalle-Clichy с множеством гостиниц с почасовой оплатой слева и бистро с дамскими капеллами и негритянскими оркестрами справа? Чувствую себя так, словно в один и тот же миг могу принять в себя тысячи женщин, которые на узких, словно бочки рыбой забитых людьми уличках, своими белыми бедрами и тяжелыми грудями ждут клиентов.

Во мне зреет какое-то странное чувство неловкости. Оно нарастает тем больше, чем дольше пытаюсь найти то настроение, что когда-то прежде, когда я ходил по этой брусчатке в первый раз, охватило меня. Но никак не могу этого сделать. У меня такое чувство, что я никак не могу попасть в ногу со временем: я разочарован! А я никак не могу быть разочарованным будучи в Париже.

И вдруг меня захватывает страх того, что Париж тоже может подвергнуться бомбардировке. Будто наяву вижу картины ужаса: прямое попадание бомб в собор Notre-Dame, взрывами стерт с лица земли Ile de la Cete, разрушены все мосты, разбит в щебень купол Invaliden Doms, воды Сены черны от множества плывущих по ней мертвых тел…. Впал ли уже Бесноватый в такую ярость, что готов сравнять Париж с землей? могут ли оказаться лишь слухами разговоры о том, что половина Парижа заминирована на случай поражения?

Не только этот страх, словно кислота, разъедает мне душу: во мне все еще живет страх за Симону. Чтобы я не отдал, лишь бы узнать, куда провалилась этот поросенок Симона.

Ладно. Брось хандрить! — приказываю себе. Мы в Париже, парень! После всего пережитого дерьма, я снова в Париже! Тебе, дружок, не хватает холодного душа, чтобы прийти в себя. В конце концов, не ты же виноват в постигшем ее несчастье.

Останавливаюсь и осматриваюсь. И тут во мне что-то просыпается: смотрю на эту боковую улочку как на глубокий каньон. И буквально проваливаюсь в нее взором: конец ее скрывается в глубокой темноте. Справа — магазинчик. Взгляд останавливается на матовой, вензелем выписанной по бархату надписи: «Boucherie chevaline» и позолоченные лошадиные головы. Отдохнув немного, двигаюсь дальше в направлении следующей станции метро и спускаюсь в подземку. Скоро 11 часов вечера и мне не хочется пропустить последний поезд. Едва лишь очутился внутри, за зеленой колышущейся дверью, останавливаюсь и буквально впитываю в себя царящий здесь дух метрополитена. Его шум его запах. Как никакой другой город могу отличить Париж от по его особому запаху. стоит мне лишь подумать «Париж», и тут же могу как наяву ощутить до тонкостей запах его метро — этот его такой неопределенный, ржаво-горелый запах, что ощущаешь уже на первых ступенях его раскрытого зева, его лестниц и переходов. Запах усиливается в его кротовых ходах-переходах, а полностью проявляется на платформах, в шквалах воздушного потока, гонимого подъезжающим к платформе составом и даже сквозь решетки вентиляционных шахт на тротуарах улиц.

Кровать в номере отеля достаточно велика даже для лежащих поперек нее, камин белого мрамора, много желтой латуни — все, как когда-то при Симоне. Если не изменяет память, то это та самая наша комната.

Голова чуть не лопается от внезапного шквала мыслей: пыталась ли Симона тогда использовать меня? Старательно пытаюсь пропахать свою память, но как ни стараюсь, ничего не получается. Конечно, иногда она вела себя довольно странно. Но это же не доказательство ее двойной игры в пользу наших противников?

Доложу завтра адъютанту о перемене гостиницы и позвоню Старику в Брест. Откладывать больше нельзя! Нужно узнать больше об аресте Симоны. Нам не надо будет много говорить. Старик наверняка знает из Берлина, что я направлен в его флотилию. Если в понедельник, самое позднее во вторник вечером, выеду с вокзала Montparnasse, то в среду буду в Бресте….

Назавтра, появившись в Отделе, само собой направляюсь первым делом к коммутатору. К счастью, сегодня никто не работает. В конторе царит тишина и покой. Набираю номер, и о счастье: Старик у телефона.

Интересуется, где я остановился. Ору во все горло, что застрял в Париже, но в любом случае должен выехать вечером в понедельник или, в крайнем случае, во вторник. И вот Старик касается интересующей меня, довольно щекотливой темы: вся семья Симоны за решеткой. Мать находится в тюрьме в городе Нант. Об отце ничего не известно. Сделано все, чтобы отыскать следы Симоны. В любом случае, он не советует мне предпринимать что-либо в этом направлении.

Слышимость на линии никудышная и с каждой минутой становится все хуже и хуже, но сквозь щелчки, треск и свист долетают его последние слова: «Кто знает что хорошо, а что плохо?»

Конец! Стараюсь показать телефонисту, что у меня все отлично и горячо благодарю его за отличную связь.

Как мог Старик додуматься до такого? Какую рифму мог бы подобрать поэт к его фразе: «Кто знает что хорошо, а что плохо?» Неужели у Симоны в Ла Боле земля под ногами стала гореть? Может, ее земляки подставили ей ножку из-за явных связей с немцами? Может быть, это стало основанием для того, чтобы ей уехать в Брест, словно под крыло флотилии? А может быть, считая, что высадка союзников неизбежна, он подразумевал, что Симоне лучше встретить ее находясь в тюрьме?

Как же мне все это не пришло раньше в голову? «Кто знает что хорошо, а что плохо?» — несмотря на неопределенность этой фразы мне теперь понятен ее скрытый смысл. А в голове буквально рой мыслей.

Все стало еще более запутанным, чем раньше. Ну, а чего другого ожидал я от этого разговора? Может быть, что Старик заявит мне, что они нашли место, где находится Симона? Скорее поезжай туда…

И вдруг до меня доходит, насколько я беспомощен без Старика. Эти несколько слов по телефону звучали несколько иначе, чем простое объяснение того, что случилось. Я же вообще не представляю, кто засадил ее в кутузку в Ла Боле, а кто в Бресте. Люди из СД? Гестаповцы? Военно-морская контрразведка?

Доложив адъютанту о своем переезде в другую гостиницу, пытаюсь договориться с ним о машине. «Прощупать настроение населения, так сказать…» — произношу и тут же запинаюсь, т. к. мои слова звучат довольно нескладно. Хочу пояснить, но замечаю, что этот тупица не заметил фальши моих слов. Наоборот, ему очень даже понравилась моя мысль.

— Вам надо будет играть здесь на совершенно других струнах! — выдает он важным голосом тираду. «Тебе надо бы проветрить мозги!» — думаю свое, глядя как он мелет всю эту чушь. Адъютант буквально раздувается от важности и объявляет: «Именно сейчас машины у нас нет! Все машины проходят техосмотр перед боем!»

Так, в просьбе отказано. Изображаю полное разочарование: «Придется топать на своих двоих» — произношу с фатальной обреченности и прощаюсь обычным воинским манером.

А этот недоносок пафосно добавляет: «Увидимся за обедом!»

Я же хочу теперь просто пойти куда-нибудь. К примеру, на Trocadero, и привести мысли в порядок. Проходя через массивные ворота, замечаю радиорепортера Кресса. Он как раз вышел из машины и разговаривает с водителем.

Ах, ты мой дорогуша! Тебя-то я хотел бы увидеть в самый последний момент. Просто чудо, что ему удалось вырваться с фронта. Кресс наверняка знает, кто арестовал подружек Симоны в Ла Боле, и кто, собственно говоря, засадил ее за решетку. Но было бы непростительной глупостью затевать с ним сейчас этот разговор. Лучше поинтересоваться его успехами.

Незамеченный им выхожу на улицу. На Trocadero усаживаюсь на нагретую солнцем каменную скамью. Крики катающихся на роликах детей и шум их затянутых ремнями ботинок на роликах, словно необыкновенные колокольчики, под звуки которых пытаюсь привести мысли в порядок.

В глубине души надеялся услышать от Старика что-нибудь утешительное, по крайней мере, где находится Симона. Теперь же мой страх за нее лишь усилился. Одно известно мне наверняка: надо лучше скрывать свои заботы и страхи в преддверие встречи с Бисмарком. У него собачья натура: он кусает лишь тогда когда почует твой страх. А значит надо вооружиться полным бесстрашием. Не показывать никаких чувств, лучше всего разыграть из себя этакого яйцеголового, погруженного в свои мысли…

Совершенно не хочу возвращаться в наш дворец, а потому медленно иду дальше., словно погруженный в мечты и грезы жизни. Пару улиц вверх, на север — находится гестапо. Перед зданием на Авеню Foch, 74 стоят часовые в черной форме с серебряными галунами. Здесь и на Rue Saussaies, 9 разместились гестаповцы. Может быть это их руками схвачена Симона? Ну почему я не спросил об этом у Старика? А может просто пойти на авеню Foch, 74 и прямо спросить: «А не ваши ли гестаповцы арестовали Симону?» — вот безумство-то!

Уже полдень: перед Отделом вижу множество машин с номерами вермахта, не замеченных мною ранее в охватившей меня ярости. Значит, народу еще подвалило из разных военных баз. Другие, узнаю от часового, прибудут вечером. Очевидно, намечается грандиозный сабантуй — и все это ради какого-то необычного спектакля.

На втором этаже довольно много народа. Невольно выделяю тех, кто выбился в любимчики в последнее время или благодаря своему подхалимству стал фаворитом у старых задниц — что практически одно и тоже.

К счастью здесь есть и несколько довольно смешных «орлов» и несколько типчиков с соответствующим креном в пояснице; сюда же относится и толстяк Мёртельбауэр. Мёртельбауэр — с его фальцетом и всеми признаками своего операторства. Как и всегда он рассказывает каким-то собутыльникам о том, что в свое время, когда он работал в Африке оператором учебно-просветительских фильмов, ему удалось «поиметь» под душем несколько негритяночек, а после эффектно выдержанной паузы добавляет: «А так как от них здорово воняло, то их всех — через скамейку!» Такого рода рассказами он завоевал кличку «бешеная щука» — ведь в Африке никто из нас не был.

Медленно топает Йордан. С ним мы два года назад долгими месяцами грызли гранит флотской науки. С тех пор я его не видел к своему сожалению, т. к. Йордан хитрющий парень, репортер от Бога и настоящий ренегат, всегда готовый устроить склоку. Однако он делал все так ловко, что никто не мог поймать его за руку. Во всяком случае, ему и здесь удалось заиметь несколько недоброжелателей. У него смешное, слегка заостренное треугольное лицо как у того треугольника, что мы рисовали на уроках математики. А когда Йордан надевает свою фуражку, то выглядит как настоящая провокация, как плевок на военную культуру и дисциплину. Он так намозолил этим глаза Бисмарку, что попал в приказ, которым ему было предписано носить фуражку с ремешком под подбородком. Йордану пришлось подчиниться, но так он выглядел совершенно возмутительно, словно какой-то тупой трамвайный вагоновожатый. В конце концов, Бисмарк был очень доволен, когда Йордан водрузил ремешок фуражки на место.

Перед обедом в кают-компании подхожу к Йордану и спрашиваю его о том, что давно хотел узнать: о его работе на гражданке.

В ответ узнаю, что теперь он репортер новостей «но больше для колонки «Нам пишут…»». Пишут много.

Смотрю на него непонимающим взглядом, и Йордан поясняет: «Это происходит так: называешь никому неизвестную деревушку, затем улицу в ней. Улицу под известным названием. В конце-концов из плана какого-нибудь города. Затем описываешь имеющийся там же пруд. Например, называю городок Меппель, голландский городишко, там помещаю собак, из них выбираю большую собаку — скажем, боксера, и описываю, как он прыгнул в пруд, а там укусил огромную щуку. Боксер выбирается живой и невредимый, и его владелец радуется тому, что щука не вцепилась боксеру в бок. Если нравится, то я продолжаю в том же духе. Я очень люблю собак. Они большие и маленькие всегда выпутаются.» — «Ради Бога, не надо!» — умоляю его.

Но Йордан уже закусил удила: «А иногда как запустишь что-то такое, к примеру: «В ночь на четверг, в гостинице в центре Лондона …»», а дальше как по маслу. Прыгает кто-то с крыши этого отеля, с зонтиком представляя из себя — проклятые британцы! — парашютиста и прыгает на стеклянную крышу террасы, где проходила вечеринка в честь очередной победы. Ничего, как считаешь? Человек этот может погибнуть или нет, это мне решать!» — «Я бы здесь добавил: никакой жалости к британцам!» — выпаливаю быстро. «Верно! Но совсем не жалости: Если он к примеру упав поранит себе …» — «Задницу?» — предлагаю свой вариант. «Задницу? Пойдет! Хотя задница звучит осуждающе. Но пойдет! Так сказать прямо в яблочко!»

Никогда раньше не слышал, чтобы Йордан так говорил. Йордан объяснил, что он был и есть «курьер при службе связи». Поэтому у него есть служебный мотоцикл, на котором он и мотается по городу. В этой профессии неизбежно теряются отдельные изъяны связанной с ней работы. Новости о «голубых» юнцах не производят на него впечатления: «Осиное гнездо в жерле пушки», «кошка знает, чье мясо съела», «женоподобные тройки ловят матросиков» и «кильки в банке»

Несмотря на все реалии, он все же немного чокнутый. В нем нет военной косточки. Должно быть, он чувствует себя совершенно свободно и в тоже время довольно изысканно.

Но с чего бы это Йордан вдруг такой разговорчивый? Нашел ли он во мне родственную душу?

— Понедельник — это довольно неподходящий день для таких торжеств! — меняю тему.

— Такой же хороший, насколько и плохой. Как и любой другой день, — возражает Йордан.

— Но думаю, суббота или воскресенье больше подходят такого рода мероприятиям.

— А откуда взялась бы вся эта публика? Все эти генералы и адмиралы собрались сюда, черт его знает, откуда — не только из Парижа. — Внезапно Йордан меняет тон, и, словно бы глубоко доверяя мне, шепчет: — Так плохо как сейчас, мне еще никогда не было. несколько лет я был настоящим зарубежным корреспондентом.

— Где же? — В Лондоне. — У злых врагов? — Ну, конечно же. Пока не отозвали. — Пока в грязи не вывалили? — Можно и так сказать.

После обеда Йордан показывает мне глазами, что надо бы выйти. Из разговора узнаю, что «шеф» по воскресеньям охотится на козлов. Две недели назад открылась охота на козлов, и теперь он ни о чем другом не думает.

— Надеюсь, ему удалось добыть хоть одного, иначе нам придется хлебать все дерьмо из его параши, — произносит Йордан и, помолчав, добавляет: — Охота длится до ноября. Изысканное общество. Высшие офицеры. Избиение младенцев — или как еще назвать действия этих придурков. Боеприпасы оплачивает Великий Рейх, а сияющие отвагой фотопортреты мы размещаем в здании: в предписанном количестве и размерах.

Не хочет ли Йордан, начав этот разговор, выманить меня из моей раковины? Честен ли он? Оригинал Йордан. А может быть всего лишь один из тех, кто по-своему чудаковат и лишь маскируется — также как и я?

Узнаю от него еще кое-что: этот старый профессионал в подаче новостей, влюбленный до безумия в мотоциклы, старался заполучить мотоцикл БМВ 500. «Во-первых, мотоциклу надо меньше бензина, во-вторых, везде можно проехать» — таковы его аргументы в споре о мотоциклах. На мотоцикле он более независим, чем на автомобиле — поясняет Йордан. Ему не надо водитель, не надо ни о ком заботиться.

Появляется адъютант, и Йордан мгновенно подмигивает мне. Когда мы вновь одни, он интересуется, нет ли у меня желания махнуть на веселенькую прогулку куда-нибудь.

— Если только в отель, — отвечаю.

— В отель? — Я живу в городе. — Чего это вдруг?

— Бурлящая от эмоций наша гостиница совсем не в моем вкусе!

— Тише, тише! А где же этот твой чудесный отель? — Прямо на Авеню de l’Opera.

Йордан удивленно зацокал языком: — Ну, ты даешь!

Мотоцикл издает ровный сочный звучный тон. Тем не менее, замечаю, что не совсем доволен этой поездкой: постоянно приходится придерживать левой рукой фуражку, а правой крепко держаться за бугель седла. Ноги при этом нелепо растопырены.

Йордан делает круг: мы с шумом несемся вниз по Champs-Elysees, и через Rond Point к Place de la Concorde, и я ловлю себя на мысли: несмотря ни на что — чудная поездка! Йордан делает крюк, минуя Obelisk и снова минуя Arc de Triomphe, небольшой подъем. Потом мы описываем большой круг вокруг Arc de Triomphe и как только выворачиваем на широкую улицу, Йордан едет уже как следует.

В этой второй поездке чувствую себя получше и даже отпускаю бугель седла. Не могу разговаривать с Йорданом, а когда убираю руку от фуражки, она в ту же секунду улетает прочь. Нет никакой возможности разглядеть хоть что-нибудь. Невыносимо воняет выхлопными газами, хотя машин не так уж и много.

На этот раз Йордан направляется на Place de la Concorde, оставляя слева Морское министерство, минует Rue Royale на Madeleine и прибавляет газу по дороге к Опере. Снова сбрасывает газ, поворачивает направо и опять прибавляет газу. У моего отеля описывает поворот под острым углом и мягко тормозит перед центральным подъездом.

— Ну? — интересуется Йордан так выжидательно, словно это он изобрел мотоцикл.

— Тебе не удалось меня сбросить! — отвечаю резко.

— А, ну это вопрос привычки!

— Возможно, — уступаю его нажиму, — мое восприятие несколько замедленно. Я даже не заметил, растут ли в сквере у Rond Point тюльпаны или нет…

— Тюльпаны там растут, — парирует Йордан, — красные и желтые.

Йордан ошарашен тем, как роскошно я устроился.

— Каждому свое, — язвительно отвечаю, — Suum cuique, как говорят латиняне. Нельзя же в том борделе жить.

— А прямо за домом иметь первоклассный бордель Chabanais…

— Так точно-с! Только и могу вымолвить.

— Прошвырнемся куда-нибудь вечерком? — спрашивает Йордан.

— Отличная мысль. Когда?

— Ну, скажем в 8 у кают-компании.

— Тогда мы там сможем заодно и перекусить.

— Ладно. Но свой БМВ я лучше оставлю в Отделе. Приеду на метро, — и с этими словами Йордан испаряется. Успеваю заметить его опасный поворот под острым углом — ну, циркач!

Какое-то время топчусь по огромному номеру и ощущаю горячее желание сбросить с тела эту опостылевшую форму. В своей гражданской одежде ощущаю себя французом среди французов.

Меня опять тянет на улицу. Если повезет, то посещу сразу с десяток знакомых мест. Сначала пойду к зданию Оперы, затем или в направлении Madeleine или, что еще лучше по широким бульварам в направлении Porte Saint-Denis. Значит, решено: по бульвару des Italiens, затем по бульварам Montmartre, Poissonniere, Bonne Nouvelle, Saint-Denis — и может быть еще дальше по бульвару Saint Martin до Place de la Republique. А оттуда уже рукой подать до Canal Saint Martin.

Нужно смотреть на все очень внимательно, если хочу увидеть признаки оккупации: к примеру, на рекламных щитах написано слово Musik, а не Musique. На открытых платформах омнибусов установлены емкости с горючим. В витринах магазинов Charcuterie и Produits Laitiers стоят лиственные растения — и ничего больше. Жители уже привыкли к развивающимся на всех официальных зданиях и конфискованных у французов отелях флагам со свастикой. Полно везде и плакатов правительства Виши, они наклеены на дощатые стенды. Но никто уже на них не обращает внимания.

В ушах звенят рифмы детства, заученные в школе, когда Блюхер был на очереди:

— Где Париж? — Он перед нами! Палец вниз И он под нами!

— А в самом ли деле мы захватили Париж? Кто же здесь победитель? Эти пехотинцы, в кованых сапожищах и брюках с оттопыренными карманами и ушитых мундирах? Или парижане? Все эти кошечки и зайчики, наивные девчушки в туго обтягивающих маленькие попки сатиновых платьицах, испытанные в боях подруги?

Все время поражаюсь тому, как французы воспринимают оккупацию: ежедневно по Champs-Elysees топают сапоги охранных рот и немцы делают все, чтобы своей формой и флагами со свастикой подчеркнуть свое присутствие в городе. В действительности же они просто приукрашивают свое положение. Едва ли это исходит из враждебного настроения к немцам. Но люди насторожены. За все время, я это точно знаю, был застрелен только один немецкий солдат, а именно 21 августа 1941 года на станции метро Barbes. Странно, но я помню его имя — Мозер — австриец или эльзасец.

Прерываю прогулку, чтобы почитать плакаты на тумбе для объявлений. Фактически все театры действуют. Есть даже премьеры: «Шелковая туфелька» Пауля Клауделя и «Мухи» Сартра. Балет Сержа Лифара. В Chez Elle поет Люсьен Бойер. Сьюзи Солидор и Саша Гвитри на афишах тоже. Имеются даже плакаты мюзик-холлов: Folies-Bergeres, Casino de Paris, Tabarin — и в Лидо тоже каждый вечер поднимается занавес. В Moulin Rouge выступает Ив Монтан и Эдит Пиаф. И лишь кинотеатры, за исключением кинотеатров для солдат, закрыты.

Вот навстречу мне движется тандем: мужчина и женщина в одинаковых свитерах крутят педали. За велосипедом катится двухколесная коляска. В коляске сидят, тесно прижавшись два унтер-офицера Люфтваффе. С удовольствием вышвырнул бы их из этой коляски, но ничего не поделаешь! Возможно, для этих двух велосипедистов это единственная возможность заработать деньги. И все-таки ярость кипит во мне: французы в роли рикш! До чего мы докатились!

Впервые не могу справиться с охватившей меня яростью от плаката на высокой ограде: «OUVRIERS FRANeAIS ET ALLEMANDSe UNISSEZ-VOUS!». На плакате: какой-то парень в берете, стоит, крепко обнявшись с блондинкой. Позади них, словно восходящее солнце, раскинулся ломаный крест свастики. Доподлинно известно, что огромное количество молодых французов угнаны в Германию на каторжные работы.

Уличное движение резко уменьшилось: только велосипедисты да лошадиные упряжки; и кроме автомобилей с номерами вермахта лишь несколько громыхающих, работающих на дровах колымаг, да прелюбопытные гибриды автомобилей с лошадиными повозками: задние половины разрезанных пополам автомобилей, снабженные оглоблями, на двух колесах, словно одноконные экипажи.

На бульваре Des Italiens воздвигли несколько тиров: в одних можно прямо ввиду здания Оперы пострелять из пистолетов и ружей по маленьким, скорее, крошечным закрепленным на ниточках целлулоидным шарикам или по глиняным трубкам, крутящимся на свисающих с потолка приспособлениях. В других нет ничего кроме измятых пустых консервных банок сложенных в пирамиду, а посетителю предлагают пару мячей, которыми и надо сбросить со стойки всю пирамиду. Стихийные сборища стрелков радуются каждому успешному броску: бушующий грохот летящих на пол жестянок — это единственный слышимый и видимый успех победы — и гораздо лучший, нежели крошечная дырочка от свинцовой пульки в бумажной фигурке.

Между тирами расположились киоски и открытые прилавки. На многих какие-то инструменты, железки и плакат: «Каждый должен стать жестянщиком!» (Или по аналогии — слесарем, электриком и т. д.), в тени деревьев раскинулась целая улица лавчонок и киосков. Промеж них шляются грязные мальчишки и выводят из себя окружающих вызывающими манерами.

Погода изменилась: небо провисло низкими облаками. Воздух тяжел и неподвижен.

Вдруг раздаются звуки сирен. Воздушная тревога! Вой сирен для меня нов в Париже. Словно пес задираю нос в небо и принюхиваюсь. Где-то в облаках слышится гудение самолетов. Доносятся выстрелы зениток. Зенитные снаряды взрываются где-то за облаками: ничего не видно.

Парижу кажется все нипочем. Он не знал ни одной бомбардировки кроме той, в апреле 1943 в Billoncourt. Единственный налет с минимумом самолетов — и 403 убитых и 446 раненых, почти все, гулявшие тем воскресным днем люди, укрывшиеся от налета на станции метро. Бомбы упали прямо на эту станцию.

Кажется, парижане забыли тот налет. Прохожие продолжают бродить без дела по улице — ни у кого нет страха перед бомбежкой. Царит великое искусство всеобщего наплевательства на возможную опасность. Лишь пара трусишек спешит в направлении расположенной неподалеку станции метро. Полицейские останавливают велосипедистов, которыми кажется, кишит улица. Происходит короткий разговор, велосипедист проходит пешком несколько метров, катя в руках велосипед, а затем вспрыгивает в седло и мчит дальше. On s’en fiche …

В офицерской столовой в Faubourg Saint-Honore, которую Йордан предложил в качестве места встречи, я еще никогда не бывал. Пока Йордана нет — осматриваюсь и поражаюсь увиденному: стою в середине настоящего собрания из высших чинов советников различных ведомств и служб: от юристов до медиков. Которые словно в шутку напялили на себя все эти блестящие погоны: павлинья стая Парижа. Перед сверкающими на их плечах плетенками погон хочется превратиться в мышку, но, успокаивая себя, решаю представить их всех, в чем мать родила: вот была бы умора!

Не могу смотреть на то, как эти расфуфыренные засранцы хорохорятся друг перед другом. Весь их вид преувеличен, как в гротесковом фильме — по-петушиному вздернутые головы смешны: ротмистр Хольм словно повторяется здесь как в сотне зеркал. Вдобавок понимаю, что все они это всего лишь примитивисты — лизоблюды, заносчивые дураки. И, наверное, нельзя подсчитать, сколько среди них настоящих живодеров…

Сожалею о том, что не совсем разбираюсь в этих званиях и рангах военных советников. Наверняка здесь, среди всех этих высших военных чиновников находятся всякого рода судьи, штабные задницы и тыловые крысы разного рода. И едва ли среди них нашелся хотя бы один кто не стер бы меня в порошок за эти мои мысли.

Какая издевка — эти расфуфыренные, живущие как у Бога за пазухой паразиты: наутюженные бриджи, наглухо застегнутые воротнички, блестящие сапоги — оказываются такими же военными, что и грязные, завшивленные в окопах солдаты.

Ожидая Йордана, размышляю: скоро будет покончено с этой роскошной жизнью во французской столице. И мы все получим добрый пинок под зад. Близится неминуемый крах нацистского правления. Но что же будет с нашими войсками? Едва ли они могут рассчитывать на дружеское к себе отношение: придется за все платить кровью.

Когда Йордан наконец-то появляется, с обычной на его лице полупрезрительной улыбкой, бормочу: «Весь аппетит отбило!». Йордан окидывает взглядом собравшихся и с плохо скрываемым удивлением бросает: «Да ты что!», и тут же подзывает вестового с меню.

Вечерняя заря расцвечена теплыми тонами между серебром и золотом со следами розового. Воздух не теплый, но и не прохладен. Здания излучают накопленное за день тепло, а по ущельям улиц уже гуляет прохладный сквозняк. Прохлада и прогретый чад улиц сменяют друг друга. Все дышит миром.

Buvette заполнен народом. Искусный свет делает прекрасными безвкусные поделки, куклы и сувениры. Скоро клиентура изменится.

Вокруг Chansonnier с губной гармошкой, образовался широкий круг людей. Его жена продает ноты песен, две девушки нерешительно исполняют танцевальные па.

Весенний вечер в Париже: легенькие платьица, цветение каштанов, люди-бутерброды, вечерняя заря — все небо окрашено в пастельные тона — как девичьи трусики.

Йордан провожает каждое встреченное нами женское существо жадным взглядом. При этом он иногда забегает им на траверз или почти врезается в корму. Меня бы совсем не удивило, если бы он при этих своих маневрах внезапно врезался в одну из мадемуазелей.

Он пользуется популярностью у женщин и мне остается лишь удивляться, как быстро он вступает в разговор с одной из девушек. Ее зовут Ginette, и она соглашается показать нам Pigalle. Понимаю, что теперь-то мы уже точно сотрем ноги до задницы: от Rue Montmartre до Pigalle топать и топать.

На Ginette такая облегающая юбчонка, что отчетливо подчеркивает ее формы. Едва мы направляемся к Pigalle, как к нам присоединяется подружка Ginette. Она как раз вышла из бара, где — так она нам рассказала — долго разговаривала с Ginette.

Обе голодны и хотят сначала перекусить. Им очень жаль, что МЫ уже пообедали, но своего желания они не изменят. Девушки ведут себя как пьяные и то и дело постреливают в нас блестящими глазками. Очевидно, хотят составить конкуренцию местным потаскушкам.

Йордан решает прояснить ситуацию: блондиночка Ginette для него, а брюнетка Colette — для меня. Я был готов к такому делению, но так ловко, как это сделал Йордан, я бы не сумел сделать. Ginette целеустремленно направляется к открытому еще ресторану. Не привычно: чистые пестрые скатерти, между сверкающих бокалов чистые сколотые застежками салфетки. На столах белый хлеб и красное вино.

Ginette и ее подружка быстренько знакомятся с меню: артишоки для всех. Еще: мы ведь уже пообедали! Ничего, они охотно съедят наши порции. Чудны дела твои, Господи!

За артишоками следует охотничья песенка, вырывающаяся из масленно блестящего чавкающего ротика Ginette: достав из сумочки песенник французских солдатских песен, она с важным видом старается исполнить номер а-капелло. А затем начинается: меню то закрывают, то открывают. Йордан буквально онемел от увиденного. Кажется, что обе девушки целую неделю ничего толком не ели. Чтобы еще больше раздразнить Йордана, низко кланяюсь каждой новой тарелке появляющейся на нашем столике и бубню: «Надо запомнить этот ресторанчик!»

Наконец обе девушки легонько промакивают свои губки салфетками, хватают сумочки и исчезают, чтобы «сделать пи-пи». Сидим с Йорданом, листаем песенник и между делом тренируем свой французский.

Мало-помалу до меня доходит нелепость нашей ситуации. Украдкой смотрю на официанта, своей неподвижной фигурой в спускающемся до пят фартуке скорее напоминающем соляной столб, чем живого человека. Поймав на себе мой взгляд, он ехидно улыбается.

Йордан никак не хочет верить тому, что дамы нас просто «кинули», уйдя из этого чудного ресторанчика через черный ход на параллельную улицу.

— Я потрясен, — заикаясь, произносит Йордан, и его удивленные глаза чуть не вылезают из орбит.

— Девчонки хотели лишь горяченьким перекусить. — произношу смотря ему прямо в глаза.

— Я так и понял! — отвечает Йордан и этот ответ звучит так двусмысленно, как только можно представить. И тут до его доходит, что наши карманы еще и облегчатся на кучу монет. Я же шепчу: «Дзинь — дзинь!»

— Неужели смиримся с этим? — Так точно, смиримся. Но и не только с этим…

— А что еще?

— Надо оплатить счет и сохранить выдержку. Ничего другого не остается. Мы просто лопухнулись: наши подружки смылись, не оплатив наших затрат. — Выдержав паузу, добавляю: — Чтобы не ударить лицом в грязь, нужно, думаю, спокойно заказать в завершение обеда кальвадос. В этой забегаловке хоть есть что выпить. Подавая нам кальвадос, гарсон ехидно улыбается. В ответ изображаю нечто похожее.

Оказавшись вновь на улице, Йордан жалобно обращается ко мне с укоризной в голосе: «И нужно же было этому со мной случиться!» — «Со мной тоже!» — пытаюсь его успокоить. Помолчав, Йордан шепчет: «На обычных потаскушек они совсем не были похожи» — «Так точно, сэр! Просто воробышки!» — «Больно уж дорогие воробышки оказались!» — не уступает Йордан.

— Haut les mains! — слышу вдруг крик за спиной и поворачиваюсь как ужаленный.

— Ого! — вырывается у меня, когда вижу крикуна. А тот орет во все горло: «Хорошо отдохнуть, господа офицеры!» Тут я замечаю, что мы находимся уже на Rue de Liege — и как раз напротив дома под номером 13. Здесь находится кабаре Sheherazade, управляемое, как говорят, тремя бывшими русскими офицерами.

— Может, эта забегаловка еще открыта? — обращаюсь к Йордану. — Иначе бы от союзничков пошел поток негативной информации.

— С чего бы это? — интересуется Йордан. И добавляет: «Это же всего-навсего бордель?»

— Не так резко. Скажем проще: «Интимный ночной ресторан», особенно для людей с трясущимися от страха задницами.

— Это ты обо мне так?

— Нет, сэр, это просто обобщающее понятие. Скажу прямо: не сердись. Это больше смахивает на кабак с так называемыми «русскими Великими княгинями» в качестве шансонеток, с цыганским оркестром, конечно же, и все во фраках!

Идем дальше, и я продолжаю просвещать Йордана: интимные ночные рестораны подобные этой Sheherazade или Jockey или Venus работают в обычном режиме. И все они крайне необходимы. Например, Sheherazade был и остается до сих пор настоящим гнездом шпионажа. Не один командир подлодки был заложен командующему по поводу своих интимных якобы разговоров в этом борделе. А все эти сбежавшие сюда бывшие принцессы и княжны прикидываются не понимающими по-немецки.

— Откуда тебе это известно?

— От самих проштрафившихся. Об этой забегаловке давно говорят. Ну, есть для тебя что-то ценное в этой информации?

— Ценное? — задумывается Йордан. — Какой дурак осмелится это напечатать?

Когда-то я впервые был в этом заведении под номером 13, и получил в качестве сувенира небольшой блокнотик с фотографиями выступавших там «звезд» эстрады. Имитируя русский акцент, старательно выговариваю трудно звучащие русские имена: «Stella de Rivas, Надья, Gervaise, Ирэна и погоди-ка … полковник Чикатхофф и Великие князья Дима Оузофф и Бази Кобликофф».

Если бы захотел, то пешком легко добрался бы отсюда до гостиницы. Но спускаюсь с Йорданом в крысиную нору метро и проезжаю пару станций.

— Хорошо тебе! — произносит Йордан прощаясь.

— Только не завидуй! Будь завтра на месте вовремя!