Пожалуй, нет затеи более безнадежной, чем пытаться сравнить жизнь двух противоположных систем — тоталитарной и демократической. Сколько ни пробуй, проблема лишь все больше запутывается. Что ни скажи — и верно и неверно. Даже метафоры никакой придумать не удается.
Вот я написал — «две противоположные системы», а так ли это? Ведь не может быть двух абсолютно противоположных вещей, в чем-то они должны быть сходны. Какой-то общий элемент должен же существовать. Но если не противоположные, тогда — различные? А, значит, это различие можно измерить или хотя бы описать, ввести степени и градации. И глядишь — ты уже не лучше тех западных умников, которые утверждают, что разницы вообще нет, а есть лишь оттенки.
В каком-то смысле это напоминает попытку ученых сравнить человека с обезьяной. Вроде бы все сходно: и строение и функционирование. Даже мозг не отличается существенно. Пока измеряешь органы да анализируешь детали, особой разницы не видно. Но стоит отойти в сторонку и посмотреть непреодолимая пропасть. Дело, наверно, в том, что в обоих случаях у нас были общие предки.
Самое показательное и наглядное проявление этой биологической разницы двух миров можно наблюдать, так сказать, в естественных условиях. Поведение, реакции и впечатления советского человека, оказавшегося за границей, откроют вам больше, чем целая библиотека научных трудов на данную тему.
Прежде всего что он знает о Западе, чего ждет? После десятилетий назойливого крика советской пропаганды о вечном кризисе капитализма, об эксплуатации и «контрастах», трущобах и безработных, умирающих с голода, дискриминации и власти капитала — он чаще всего искренне верит, что едет в рай. Запад для него — нечто вроде огромного магазина «Березка», где есть все, куда его теперь тоже пустят, потому что он теперь тоже иностранец, и где не нужно добывать валюту всеми правдами и неправдами, потому что там все деньги — валюта. А что означает «все»? Ну, конечно же, мясо, и, черт возьми, колбаса, и джинсы, и прочая одежда всякая. Ну, там, икра разная, семга, пластинки всякие, книжки, потом мебель настоящая, автомобили…
Но как ни напрягает он воображение, как ни тужится вспомнить прочие экспонаты иностранных промышленных выставок да импортные товары, которые ему приходилось видеть, реальность превосходит всякие ожидания. Ведь каждый представляет себе рай, исходя из того, чего ему не хватало, о чем он только мечтать смел. Увидевши же груды обуви, завалы одежды, десятки сортов колбас, всяческое мясо в неограниченном количестве да еще множество каких-то продуктов, товаров, предметов, о назначении которых мы уже ничего не знаем, даже старики не припоминают, — советский человек просто балдеет, у многих, особенно у женщин, начинаются настоящие психозы. Одним кажется, что все это изобилие — какая-то нелепая случайность, ошибка снабженцев и завтра — послезавтра исчезнет. Опять будут привычные пустые прилавки и километровые очереди. А потому они безудержно покупают все подряд, запасают впрок и не могут остановиться. У других — психоз недоверия. Раз это добро общедоступно, разложено вдоль улиц, свисает над головами прохожих и глядит из каждой витрины, оно не может быть настоящим. Это все напоказ, как в советских витринах, а покупать его никто не станет. Оттого и очередей нету, и лежит это добро в огромных количествах, никого не привлекая. Нет, «настоящий» товар надо «добывать», «откапывать», «доставать» «налево», из-под прилавка или в таких хитрых местах, о которых знают лишь посвященные.
Словом, наступает кризис ценностей. Так же, как я стоял в аэропорту Цюриха над своим мешком с тюремным барахлом — совершенно пораженный тем, что все мои ценности, ножички, бритвы, книги, накопленные годами, поколениями зэков, на моих глазах превратились в ничто. А я-то их прятал, я-то их в подкладку зашивал, дрожал над ними при каждом шмоне. И даже тряпку половую привез в Цюрих, дубина… Ведь большую часть своей жизни проводит советский человек в бесконечных заботах, как бы достать, добыть, раскопать самые элементарные вещи. Сколько изворотливости, изобретательности нужно, чтобы сделать то, на что здесь уходит ровно пять минут. И вот весь этот опыт, все твое достояние рухнуло а один миг.
Итак, первое ощущение в раю — это полная потерянность, смятение, подавленность. Как у нас говорят: слишком хорошо — тоже нехорошо. Попробуй выбрать что-то единственное среди этих джунглей добра, которого никогда в жизни не видел. Я как-то час простоял перед прилавком с 24 разными сортами маслин, да так ничего не смог выбрать, а только устал. Что там маслины без них, в конце концов, можно и обойтись. Но ведь каждый день, каждый час, особенно вначале, нужно что-то выбирать. Привыкши к советскому однообразию, стандартности, мы просто шалеем от здешней пестроты, а непривычная оживленность на улицах в любой будничный день, толпы никуда не спешащих людей, особенно молодежи, создают впечатление какого-то постоянного праздника или ярмарки. Беззаботность — вот, пожалуй, наиболее точное определение царящей здесь атмосферы. Нет этой бесконечной суеты, толчеи вечно раздраженных людей, которым надо успеть каждую свободную минуту сделать тысячу мелочей, составляющих нашу жизнь.
Сроду не видел я такого количества праздной молодежи на улицах советских городов. В дневное время вообще встретишь только пенсионеров да бабушек с младенцами. Только в обеденный перерыв наполняются улицы угрюмыми толпами. И дальше, уже до самого вечера, то ослабевая, то нарастая, эта торопливая сутолока заменяет собою нашу городскую жизнь. А молодежи — что делать на улице? Редкие кафе забиты битком — нужно добрый час стоять в очереди, чтобы туда попасть. К тому же веселья там мало: съел свой шашлык, выпил бутылку вина и иди домой, освобождай место другим. Разве что в кино сходить. Есть, конечно, «организованный досуг», всякие дома культуры и клубы с неизбежными кружками хорового пения, фотографии, хореографии и спортивными секциями. Но все это настолько искусственно, подконтрольно и казенно, что не может заменить общественной жизни или естественного развлечения. Разве что спортивные секции пользуются некоторой популярностью. В общем, для среднего человека основной чертой советской жизни является неистребимая скука, пустота — и одновременно чрезвычайная занятость какими-то бытовыми мелочами, каждая из которых вырастает в громадную, почти неразрешимую проблему. Отсюда — невероятно высокая преступность и почти поголовный алкоголизм.
Вот это, пожалуй, еще одна отличительная черта, бросающаяся нам в глаза с самого начала: отсутствие пьяных, Я не имею в виду просто подвыпивших людей, веселящихся в своей компании. Таких здесь сколько угодно. Практически каждый за день пропустит стаканчик-другой вина или пару кружек пива с кем-нибудь за компанию, а то и в одиночку. Нет, само отношение к выпивке здесь иное. Цель не в том, чтобы напиться, как у нас, до бесчувствия, до озверения, а чтобы поддерживать какое-то время приятное состояние «под хмельком», растянуть его дольше, сделать беседу чуть веселее, раскованнее. Ни запойных, ни валяющихся на улице тел обязательная деталь советского городского пейзажа — здесь все же не увидишь.
То, что происходит в последнее время у нас, уже и алкоголизмом назвать нельзя. Скорее это разновидность народной психотерапии: напиваются как можно быстрее или до полного забытья, или до такого отключения, чтобы вся накопившаяся злоба, ненависть и безысходность разрядилась беспорядочно на первого встречного.
К тому же все человеческое общение свелось у нас к пьянке. Встретивши знакомого, невозможно не выпить, а начавши пить- не напиться. Непьющий человек подозрителен: неизвестно, что копит в душе.
Но вот пересекли границу любимой отчизны, и очень многие вскоре «выздоравливают». Водка здесь не дефицит, по рублю складываться не надо, разливать тайком в подворотне — тем более. Пей, сколько влезет, никому дела нет, И как-то не пьется под чужим небом. Да и нет той атмосферы алкогольного братства. Здешние «парти» поражают нас своей скукой, скованностью. В Англии особенно они производят впечатление какого-то коллективного самоистязания: темы разговоров изобретаются каждым в отдельности и всеми вместе, только чтобы не замолчать совсем. При этом все-таки периодически наступают мучительно неловкие паузы, когда в глазах присутствующих паника, а то и тоскливый вопрос: черт их всех забери, когда же можно будет откланяться наконец?
Впрочем, это только «парти», на которые собираются люди малознакомые или незнакомые вовсе, иногда как раз с целью познакомиться. Во всех остальных ситуациях советского человека поражает именно непринужденность здешних людей. Не только в общении, одежде, поведении, но даже в походке или жестах. Словом, именно то неуловимое, что позволяет распознавать иностранца на улицах Москвы. Откуда это у них берется только? И вдруг, словно осеняет — ба! да ведь это же и есть свобода. У них, этих чертовых иностранцев, никогда даже и ощущения такого не было, будто кто-то незримый постоянно стоит за спиной, будто пристальный глаз государства следит за каждым их движением. Им даже в голову не приходит, что кто-то вдруг может подойти и спросить грозно: — А вы, собственно говоря, что тут делаете?
На самом деле с нами это тоже не каждый день случается, но ведь мы постоянно ждем этого, а коль случится, отнюдь не удивимся. Бессознательно, что бы он ни делал, даже самое безобидное, подготовляет советский человек какие-то бесконечные оправдания, объяснения, доказательства в своем непрерывном внутреннем споре с вездесущим, мистическим «они». Врасплох советского человека не застанешь, даже если кто-то красномордый и самоуверенный вдруг схватит его за шиворот, закрутит руку за спину и поволочет… известно куда. Тут наш советский человек одновременно изобразит всем своим существом полную покорность и несколько преувеличенное удивление, которые у нас всегда наготове вместе с этими самыми объяснениями:
— Да в чем дело… да я же вот просто так здесь шел… я просто в магазин шел… вот и авоська у меня в кармане, можете проверить… эй, да погоди же, руку-то отпусти… руууу…ку! зачем крутить, я сам пойду… При том при всем в голове своей он уже перебирает возможные причины, и как они всплыть могли, и что теперь делать. Кого у нас «взять» не за что? Разве младенцев новорожденных.
Да, это самое они. У нас ведь не скажут — «правительство», скажут «они», «власть». Здесь же нет и понятия такого, и даже слова, означающего всеобъемлющую власть государства. Есть парламент, есть правительство, муниципальные власти, университетские власти, власть прессы, профсоюзов, полиции, таможни — чертова прорва властей, большей частью занятых междоусобной борьбой. В целом для публики их существование безразлично, а присутствие не чувствуется; они не являются фактором повседневной жизни. Самое главное — у них не нужно спрашивать разрешение в каждом случае. Принцип власти здесь скорее ограничительный, чем разрешительный.
Соответственно, прежде чем что-то сделать, никто себе даже вопроса не задаст: а можно ли? Столкнувшись же с препятствием любого порядка, не скажет человек, как у нас: вот ведь чертова власть какая, ничего сделать не дают. Разве что коммунистическая демагогия вовсю лает «власть».
В теории кто не знает, что здесь свобода? Кто не слышал о парламентах, партиях и независимой прессе? Более или менее каждый человек наслышан об этом и даже склонен преувеличивать степень политической свободы на Западе. Поражает совсем другое — какие-то неожиданные детали, вполне, казалось бы, естественные в здешнем окружении теоретически, однако психологически труднопримиримые с нашими привычными представлениями. Как-то в Лондоне я шел вечером, занятый своими заботами, и, проходя мимо массивного здания церковного типа, рассеянно взглянул на табличку. Вполне обыденная табличка с надписью «Свидетели Иеговы» и что-то там еще, чего я даже и прочесть не смог из-за поразившего меня крайнего удивления, почти испуга. «Как, подумал я, — это те самые „иеговисты“, „сектанты-изуверы“, которыми у нас власти детей пугают, — самая подпольная, самая секретная из всех „сект“ в СССР?» Живых иеговистов только и увидишь, что в тюрьмах, но даже и там они — в подполье. Легенды ходят по лагерям об их почти невероятной организованности, чудесах конспирации и изобретательности. Очевидцы рассказывают, что даже в самой режимной тюрьме, в карцере, под семью замками, они регулярно получают свой журнал «Башня Стражи», издающийся в Бруклине, причем чуть ли не свеженький, последний выпуск. У властей они вызывают почти мистический ужас, граничащий с суеверием, отчего, конечно, любой обнаруженный иеговист автоматически попадает в тюрьму на длительный срок. И вот вдруг — здание, табличка. Выходит, всякий может запросто заскочить к ним на чашку чая?
Быть может, параллель моя неудачна, но, чтобы дать хоть какое-то представление об охватившем меня чувстве, вообразите на минутку, что вы вдруг увидели здание с вывеской «Коза Ностра Лимитед. Штаб-квартира мафии». Ведь иеговистов и преследуют у нас почти как мафию, и таинственность их окружает почти такая же.
Парадоксально, но факт: сознание свободы наступает не при виде демонстраций, забастовок, парламентских дебатов и множества газет, а от столкновения с мелочами, которых западный человек не замечает вовсе. Так же, как меня в Цюрихе поразила «вежливость» автомобилей или потом поражала постоянная веселая пестрота улиц, обилие музыкантов, играющих на каждом углу не столько для заработка, сколько для собственной забавы, — каждого поражает что-то свое, вполне неожиданное. Например, фотокопировальные машины на каждом вокзале или в каждом почтовом отделении. Монетку опустил и получай копию. Никто не проверяет, что ты там копируешь, никто не подсматривает, чтобы властям донести. Для нас — невероятно. Можно себе представить, как расплодился бы самиздат, если б такое было у нас возможно.
Трудно передать это ощущение, вдруг пронзающее тебя насквозь, не то боль, не то испуг:
— Бог мой, ведь это и есть свобода. То есть — я на свободе…
И, точно завороженный, стоит человек перед какой-нибудь копировальной машиной или светлым табло в аэропорту: «Рим, Вена, Франкфурт… Нью-Йорк, Копенгаген…» Невероятно…
Я люблю наблюдать за людьми, за их походкой, жестами, манерой общения, выражением лиц. Эти детали говорят мне больше, чем все слова, которые они могут сказать сами. Слова безличны, бессмысленны, стерлись от употребления. Да и вообще их назначение — скорее сбить с толку, скрыть человека точно в облаке тумана. Это все средства обороны. Недаром люди так боятся молчать друг с другом и все говорят, говорят, говорят… Баррикады слов. Разглядывая же разноголосую толпу где-нибудь в большом международном аэропорту, я неизменно вновь переживаю эту острую боль свободы. Боже ты мой, какие же они все здесь молодые или, точнее, моложавые, не взрослеющие, точно вечнозеленые растения тропиков, не ведающие корявого уродства жестокой зимы. Сколько же в них наивной энергии и доверчивой тяги к солнцу! Даже старички какие-то румяные и энергичные… Когда приходит смерть, они, наверно, ужасно удивляются, да так и умирают изумленно, А дети? Пожалуй, они здесь воспитанней, сдержанней, не такие назойливые, не пристают беспрестанно к взрослым, а взрослые не одергивают их поминутно. У них нет этого зуда, нетерпения, стремления постоянно быть в центре внимания, а у родителей — привычки постоянно их воспитывать, поправлять, понукать и грозить наказанием. Они гораздо больше предоставлены самим себе, благо им есть чем заняться. Такого обилия и разнообразия игрушек, развлечений, забав я в жизни своей не видел. Что у нас было в детстве? Игра в войну, каток, драки. Здесь же в одном Диснейлэнде можно полжизни провести. Глядя теперь на все эти электронные автоматы и завороженных ими детей, я вдруг чувствую себя навсегда ограбленным. По сравнению с этими пацанами у нас просто не было детства. Но в результате здесь взрослеют гораздо позже, а голубоглазая, румяная наивность практически так и не исчезает до смерти. Особенно у американцев. Быть может, это закон природы: человеку должно быть трудно, чтобы он полностью развился? Быть может, наоборот, наивность и есть нормальное состояние человека, а горький опыт лишь растлевает душу, делая нас циничными старичками с ранних лет?
Как-то осенью 70-го года ко мне в дверь постучались два паренька лет по 9-10.
— Мы собираем деньги на книжки для вьетнамских детей, — бойко и заученно отрапортовал один, глядя мне прямо в глаза ясным, чистым взором. И, увидев мое колебание, повторил с легкой ноткой укоризны в голосе: Детям… на книжки…
Что мне было сказать? Не мог же я объяснять десятилетним детям всю сложность советской авантюры в Юго-Восточной Азии или хотя бы тот простой факт, что деньги их пойдут отнюдь не детям и отнюдь не на книжки. С другой стороны, я чувствовал, что физически не могу просто молча дать денег и отвязаться, зная, куда эти деньги идут. Пусть даже десять копеек — дело ведь не в сумме. Пуля стоит недорого.
По счастью, сидевший у меня приятель, видя мои затруднения, выпроводил детей под каким-то предлогом. Сам бы я так ни на что и не решился — скорее всего просто отказал бы, не вступая в объяснения. Эпизод этот надолго застрял в моей памяти, особенно это его укоризненное: «Детям… на книжки…» Я злился на себя за нерешительность, за это свое смущение и в душе проклинал советские власти последними словами — черт их дери, до чего все запутали…
Какое же было мое изумление, когда недели через две вдруг выяснилось, что эти ясноглазые детишки собирали деньги по собственной инициативе, себе же на мороженое. Случайно они нарвались на свою же учительницу — она их и разоблачила. И не то поразило меня, что, несмотря на свой лагерный опыт, попался как последний простак на детскую хитрость — и на старуху бывает проруха, — а потрясла меня беспредельность их цинизма, вполне взрослое знание нашего привычного лицемерия. Ведь они, паршивцы, отлично понимали, что отказать никто не посмеет, а выяснять постесняются. Чтобы уже в десять лет постичь и приспособить официальную идеологию для своих нужд согласитесь, показатель поразительного цинизма. Чего же можно ждать от взрослых!
А теперь представьте себе конференцию демократической партии США и вполне взрослых людей, рыдающих навзрыд под впечатлением насквозь демагогической (почти не уступающей Геббельсу) речи лощеного, щеголеватого политика-миллионера о страданиях безработных. Какой же все-таки неистощимый запас наивности у этих людей! Соответственно поражают нас своей наивностью и западные «проблемы». Еще читая о них в советских газетах, пожимаем мы плечами в недоумении. Кроме чувства зависти и досады, ничего не вызывают эти проблемы в душе советского человека, напоминая лишь все тот же анекдот о бедном Мойше. Полуголодный, невыспавшийся, набегавшись по хозяйству в своем нищем местечке, бредет Мойше в школу и там почти спит от усталости. «А скажи-ка, Мойше, сколько ног у таракана?» — говорит учитель, важно расхаживая по классу. «Мне бы ваши заботы, господин учитель», — вздыхает Мойше.
Ну, в самом деле, что же еще нам сказать, слыша жалобы на пробки в часы пик, на диеты и страдания миллионов люден от ожирения, на «общество потребления»? Мы-то потребляли бы с удовольствием — было бы что! Ну, не нравится — не потребляйте. В чем проблема-то? На кого же вы жалуетесь? На себя?
«Потребительство» всерьез здесь причисляется к язвам капитализма, как будто при социализме человек питается цветочным нектаром, словно пчелка. Особенно достается рекламе, которой приписывается магическая сила, якобы контролирующая современное общество. Не знаю: может, наш советский опыт отучил нас верить рекламе, и мы выработали к ней иммунитет. (У нас ведь рекламируют только то, что никуда не годится, — хорошее и так раскупят, только шепни, что оно есть.) Я лично с удовольствием смотрю рекламы по телевидению — они забавны, сделаны часто с выдумкой и юмором, Но ни одного случая не помню, чтобы реклама заставила меня купить что-то мне ненужное. Здешние же люди — как малые дети, увидавшие игрушку: войдя в магазин купить зубную пасту, выходят, лишь растратив всю наличность. А потом жалуются на «общество потребления».
Согласно русской пословице «сытый голодного не разумеет»; но ведь и голодный сытого тоже. И, приехав на Запад, не сразу соображает человек, что «они», «иностранцы», «люди Запада» — это теперь и мы. Новая жизнь требует привычки.
Взять хотя бы масштабы проблем. В СССР, скажем, если ваш город уже несколько месяцев не видел мяса, никому даже в голову не придет называть это «проблемой» или, того хлеще, «кризисом». Советские газеты в лучшем случае назовут это «временными трудностями». Здесь же что ни день, то «кризис». С непривычки нам его никак не разглядеть. Читаешь, например, в газетах: «Энергетический кризис». Не какие-нибудь трудности. Кризис. «Черт! — думаешь себе. — Значит, совсем плохо дело». Но, подлетая, скажем, к Нью-Йорку, первое, что видишь, — зарево света, будто кто-то в шутку атомную бомбу взорвал. Все светится и сияет. Где только можно было фонарь прицепить — прицепили; что только можно было зажечь — зажгли, чтоб не впотьмах писать о кризисе…
Наверно, у нас слишком живое воображение. Когда слышишь выражение «кризис городов», невольно представляешь себе нечто вроде «последнего дня Помпеи»: мятущиеся толпы обезумевших людей, пожарища, грохот рушащихся зданий. А уж что такое правительственный кризис, мы себе даже и представить не можем, разве что в виде перестрелки между членами кабинета министров.
Страсть к преувеличениям здесь невероятная, а любая мелочь принимает драматический оттенок. Я далек от мысли следовать здешней моде и упрекать за это прессу: она лишь удовлетворяет жажду своих читателей к сенсациям. Как говорится, на зеркало неча пенять, коли рожа крива. Но так уж, видно, устроен здешний человек, что никогда и ни в чем не упрекает самого себя. Даже мысль такая кажется ему кощунственной, почти как заговор против демократии. И как-то никто не замечает, что добрая половина «кризисов» возникает именно по этой причине.
Растянувшись через весь город, валит нескончаемая колонна с красными тряпками.
— Чего мы хотим? — кричит толпе в мегафон кто-то из организаторов. Денег! — ревет толпа. — Когда мы хотим? — Сейчас!
Прохожие и проезжие, скучая, ждут с привычным безразличием, когда же возобновится движение. Даже нетерпения нет на их лицах. Я же никак не могу сдержать улыбки. Неужели эти люди думают, что только им нужны деньги и непременно сейчас? Да ведь и Ротшильд небось каждое утро думает то же самое. Но эти всерьез верят, что им — нужнее всех. Ни тени юмора. Они уверены, что весь мир им должен, так они приучены мыслить. Главное требовать!
И в результате — бешеная инфляция, спад, безработица — «кризис». И виноват, конечно, кто угодно, кроме них.
Поразительная эта все-таки особенность у человека — проецировать свои внутренние беды вовне, а потом требовать переделки мира. Точно щенок, воюющий с собственным хвостом. Установки общества диаметрально противоположны: в СССР человек всегда не прав, а государство право; здесь же человек убежден, что ему всегда должно быть хорошо. Он всерьез верит в свое право на счастье. А коль ты заболел, то все здоровые в ответе, коли бедный — разумеется, богатые виноваты. Чисто детская эгоцентричность и столь же детское нежелание признавать какие-либо ограничения. В моем колледже в Кембридже вдруг взбунтовались студенты, оккупировали колледж и устроили сидячую забастовку. Причина: один из студентов за грубость с обслуживающим персоналом был наказан — на месяц лишен права посещать бар в колледже. Расскажи я этот случай кому-нибудь в СССР — надорвались бы от смеха. Ну, вышвырнули бы их у нас из университета в пять минут, забрали бы в армию, а потом всю жизнь «варились» бы они «в рабочем котле» без права на высшее образование.
Это лишь первый пример, пришедший мне в голову. Таких тысячи, и, в конце концов, не наше это дело. Мы здесь гости — не нам судить хозяев. Но что нас действительно из себя выводит — это лицемерие, двойные стандарты, нежелание понять другую сторону. Скажем, какой-нибудь эксцентрик поплыл в корыте через океан — так, от скуки. Весь мир волнуется, военные корабли отклоняются от курса, чтобы ему помочь, вертолеты спешат ему на помощь со всех концов. Он картинно позирует перед телекамерами, вызывая восторги дам. А в это же время тысячи вьетнамцев, спасаясь от террора, тонули в каких-то дырявых лодках, неделями боролись с голодом, жаждой и стихией — и никому не было дела. Капитанам кораблей даже запрещено было их брать на борт, чтобы не пришлось потом принимать новых эмигрантов в свою страну.
Или вот еще картинка. Большая демонстрация медсестер в Риме. Опять же неизменные красные тряпки, крики, и все это под лозунгом: «Хотим таких же условий, как у медсестер в СССР!» Надо же такое придумать! Ну, что они, не знают о жизни медсестер у нас? Я бы даже своему следователю из КГБ не пожелал такой жизни. Позавидовали… Ну, сократите себе зарплату раз в пять, закройте профсоюз и работайте на двух-трех работах по совместительству, чтобы концы с концами свести.
Ворчит советский человек: «Вас бы всех на годик-другой в СССР, то-то поумнели бы… Объяснять бесполезно; послушать-то послушают, а в голове так ничего и не останется. Слишком много у них свободы, слишком легко она им досталась». Особенно странно старым зэкам глядеть на всех этих молодых людей с раскрашенными волосами, серьгами в ноздрях и разодетых, как попугаи. «В лагерь бы их, то-то потехи…»
Но к изобилию легче привыкнуть, чем к пустым прилавкам, а к свободе чем к тюрьме. Свобода ведь не марсианами занесена к нам, она — естественное состояние. Где-то через пару лет наш советский человек чувствует себя за рубежом как если бы здесь и родился. Притупляется острота первых впечатлений, проходит ощущение вечного праздника, а приступы острого чувства свободы становятся все реже, пока не исчезнут совсем. Наступает не то чтобы разочарование, а некоторое остывание, вследствие которого человек делает несколько удивительных открытий.
Вдруг оказывается, что постоянно не хватает денег, нужно все время считать, рассчитывать, экономить. Как это вдруг получается — непонятно. И деньги те же, что вначале, может, даже и больше, цены пропорционально те же, а — не хватает. «Что же случилось? — удивляется человек. — Вроде бы ничего особенного себе не позволяем, живем „как все“. И куда только деваются эти чертовы деньги?»
На самом деле искусство экономии нам мало знакомо. Теоретически возможны лишь два варианта, когда денег считать не надо: если их невероятно много или если их вообще нет. Привыкнув к последнему, мы, сами того не подозревая, вели аристократический образ жизни.
В этом смысле все население СССР можно грубо разделить на три категории. Первая — те, кто живет только на зарплату. Официальный заработок у нас настолько мизерный, что его и на пропитание едва хватает, даже при том условии, что обычно в семье работают и муж, и жена, да еще и старики, если живы, добавляют свою пенсию. Как эти люди ухитряются прожить, всегда было для меня загадкой. В день получки раздав прошлые долги, они почти тотчас же вновь занимают у сослуживцев и знакомых. Так эта карусель и движется всю жизнь. В сущности, человеку много не нужно. Картошка, хлеб, рыбные консервы. Беда приходит, когда прохудятся ботинки, уже настолько чиненые — перечиненые, что больше их и починить нельзя. Еще беда, коли муж пропьет получку, что случается довольно часто. Когда подрастают дети и сами начинают работать, свести концы уже легче. Однако при любых обстоятельствах особенного искусства экономии не требуется: купить в магазине все равно нечего. Да и не в русском это характере — экономить.
— Э, черт! — рассуждает мужик. — Не жили богато, и не время начинать. Как-нибудь баба выкрутится. — И пропивает получку с приятелями. Дома, конечно, скандал, а то и драка, но, глядишь, действительно выкрутилась. Семьи у нас держатся на женщинах, а вся их экономия сводится к покупке дешевых продуктов. Нет денег, нет товаров — нет и соблазнов. Одну и ту же одежку, штопаную, перелицованную, заплатанную, носят годами.
Большинство, однако, живет «левыми» приработками, «халтурой», крадут с работы все, что можно так или иначе приспособить в хозяйстве, продать на «черном» рынке. Недаром худшее проклятье у нас: «Чтоб тебе век на одну зарплату жить!»
Чтобы представить себе масштабы этих нелегальных приработков, возьмем такой факт: средняя зарплата по стране 140–150 рублей в месяц, а женские сапожки стоят 70–90, то есть вроде бы никому, кроме крупных чиновников, они вообще не по карману. А если автомобиль стоит 5500 рублей — так это надо три года работать и не есть, чтобы его купить. А поглядишь на улице: и сапожки носят, и автомобилей полно. Те самые товары, которых нет в магазинах, стоят на «черном» рынке невероятных денег. Несчастные джинсы, которые здесь копейки стоят, там — минимум 150 рублей, как месячная зарплата! И ведь покупают, только давай!
Но «левые» деньги — шальные: легко приходят, легко уходят. Кто же их экономит? Откладывать их вообще-то опасно: поймают — все равно отберут. Что не успел потратить, лучше пропить. Словом, советский человек живет в основном сегодняшним днем, дальних планов не строит. Да и вся наша жизнь носит отпечаток временности, нереальности, пустоты — мы вроде пассажиров на вокзале своего поезда. Знал я даже одну женщину, которая за всю жизнь кружки не купила, пила чай из стеклянных банок из-под консервов: «Ааа, да какая разница!»
И только крупные чиновники, ученые или деятели искусства составляют особую категорию привилегированных, у которых будущее не ограничивается сегодняшним днем. Но даже им экономить не нужно: специальные закрытые распределители, дефицитные импортные товары, поездки за границу и прочие подобные привилегии делают их жизнь еще более нереальной.
Особую категорию составляют отставные полковники МВД или КГБ. Это, пожалуй, единственная у нас социальная прослойка, живущая с расчетом, не торопясь. Разводят клубнику у себя на дачах, вызывая своими высокими заборами завистливое почтение окрестных жителей.
В общем же, не умеет советский человек жить по-настоящему экономно, как, скажем, англичанин, который пойдет в пивную за две мили от дома, а не в ближайшую только потому, что в дальней пиво на два пенса дешевле. «Э, да хрен с ним, — скажет советский человек, махнув рукой, — все равно денег нет». Здешняя жизнь, однако, устроена таким образом, что если не считать постоянно пенсов, то никаких тысяч не хватит. Улицы полны соблазнов; куда ни глянь — что-то тебя манит. Словом, сохранить советские привычки и при этом жить «не хуже других» — необычно разорительно.
— Вот ведь задача, — удивляется советский человек, — всю жизнь в Союзе прожил, никогда копеек не считал, а тут приходится.
Другое «открытие» для нас — чудовищная бюрократия на Западе и невероятная покорность, с которой к ней относится местное население. Слов нет, с советской ее, конечно, не сравнишь. Там она просто сплошная, да еще переплетена с партийной. На каждого человека там ведется по меньшей мере десяток досье («личных дел»), а если ты с этой бюрократией не поладил, то все государство, от дворника и милиционера до судов и правительственных верхов, встает единым монолитом против тебя. Человек без бумажки у нас просто не существует. Не дали тебе справки — и нет тебя. Но там, по крайней мере, можно взятку дать или найти «блат», который, как известно, сильнее наркома. (Может, это и здесь можно, да мы не знаем как.) К тому же здешние чиновники значительно более независимы от своих начальников — жалобой их не напугаешь. Наконец, даже жаловаться здесь некуда, и отвечать на жалобу тебе не обязаны. Это, несомненно, величайшее здешнее упущение, потому что психология чиновника везде одинакова. Чем мельче чиновник, тем больше ему хочется показать свою власть над тобой, а чем меньше у тебя возможности его проучить — тем он наглее. В советских условиях власть чиновника ограничена его боязнью начальства, комиссий, проверок, ревизий и того из подчиненных, который норовит его «подсидеть». Здесь же этот сдерживающий фактор отсутствует. Что может сделать ему начальник, если чиновники объединены в собственный профсоюз? Чем ты его, черта, напугаешь? Пиши хоть президенту ему наплевать.
В целом, здесь есть только два механизма воздействия на бюрократию: суды и газеты. Но ведь не по каждому же поводу будешь судиться. Это и долго и дорого. Да и газеты тоже не по каждому пустяку могут писать. В общем, западный человек практически беззащитен перед бюрократией, а иногда и перед чиновничьим произволом. Разумеется, как и в СССР, при любом конфликте остальные чиновники встанут на сторону своего коллеги, поскольку круговая порука — естественная защитная реакция бюрократии. Здесь эта реакция, пожалуй, даже сильней и почти что узаконена как «лояльность интересам ведомства, корпорации» и т. п.
Существенное отличие от СССР в том, что ни убить, ни в тюрьму посадить, ни даже принести тебе существенный ущерб они не могут — тут уж суд тебя защитит. Но вот поиздеваться могут вволю и безнаказанно.
Один паренек, сын моих парижских друзей, захотел съездить на пару недель в США. Казалось бы, ничего сложного: мы ведь в свободном мире — бери билет и лети. Не тут-то было. В американском посольстве в Париже, где он несколько часов простоял в очереди, с ним даже и говорить не стали: «У нас нет гарантии, что ты вернешься назад». Разумеется, такой ответ подействовал на молодого человека как пощечина. В самом деле: что за нелепость! Подход почти советский: не они должны доказывать наличие у меня преступных намерений, а я должен доказывать их отсутствие. Идя докажи, что ты не верблюд. И наконец, что значит — гарантии? Деньги, поручительство? Каких гарантий и от кого им нужно?
Я был тогда очень занят и потому посоветовал молодому человеку первое, что пришло мне в голову, — обратиться с официальной жалобой к тогдашнему госсекретарю Маски. Результат, однако, озадачил меня еще больше, поскольку еще больше напомнил манеру советской бюрократии: жалобу из Вашингтона переслали в Париж как раз тем лицам, на которых парень жаловался. Его еще раз вызвали и опять отказали, только в уже гораздо более вежливой форме. Ответа же из Госдепартамента он так и не получил.
Не знаю, быть может, в силу особых обстоятельств моей жизни, но только подобные истории выводят меня из себя. как если бы все это произошло со мной. Бюрократический произвол вызывает у меня необузданную ярость, а лицемерие — в особенности. Ведь вот с меня ни один из них не потребовал «гарантий». Хотя, если разобраться, положение у нас юридически одинаковое. И он, и я — эмигранты, только я старше и у меня есть влиятельные друзья в Вашингтоне, а у него нет. Я могу их высмеять в печати, а он не может. В общем, я жутко обиделся и позвонил в Вашингтон. Несколько моих друзей охотно послали телеграммы в американское посольство в Париже с просьбой выдать парню визу. Не тут-то было. Бюрократию заколодило. В результате сложных маневров и длительного обмена телеграммами между Вашингтоном, Парижем и Лондоном у меня состоялся весьма любопытный разговор с некой мисс Джексон, сотрудницей американского посольства в Париже. Поскольку основной ее аргумент сводился к тому, что эмигрант 18 лет без постоянной работы непременно должен стремиться нелегально остаться в Америке, я постарался заверить ее, что такого стремления у него нет, что в Париже у него семья и что он фактически работает уже несколько месяцев.
— Я достаточно хорошо знаю и его, и его семью и уверен, что никаких осложнений не произойдет. Я вам это гарантирую. Вам достаточно этой гарантии? Нет, такой гарантии ей было недостаточно. — Вот если бы ему было лет 25 и он хотя бы работал на одной и той же работе несколько лет…
— Постойте, что же вы, значит, не пускаете туристов моложе 25 лет? Ведь людей в таком положении, как он, должно быть очень много. Согласитесь, очень трудно найти молодого человека 18 лет, который уже несколько лет работал бы на одном месте.
— Совершенно верно, — нисколько не смутилась она, — наша работа в том и состоит, чтобы им отказывать. Мы все время отказываем тысячам таких, как он.
Странная работа, не правда ли, — сеять антиамериканские настроения среди европейской молодежи.
— В таком случае, чего же вы хотите от меня, каких гарантий? Если вы не доверяете ни мне, ни моим друзьям, должен ли я просить вашего президента вмешаться?
— Президент здесь тоже ничего сделать не может. Он назначил нас делать эту работу. Никто ничего сделать не может. Ваш молодой человек просто принадлежит к той категории лиц, которым мы должны отказывать.
Что было делать? Для нее, как и для ее коллег в Москве, человека нет, а есть «категория»… И это только одна история наугад из многих тысяч.
Но самое большое открытие — что Запада как такового нет. Мы так привыкли при каждом случае говорить: «А вот на Западе…» Мы, живя в Советском Союзе, привыкли представлять себе этот мифический Запад как комфортабельный отель или большую гостиную, где приличные люди культурно общаются друг с другом. Даже передавая иностранцам материалы самиздата, мы никогда не заботились о том, в какую из западных стран предпочтительнее их послать. Какая разница? Там, на Западе, разберутся.
Когда-нибудь специалисты будут писать целые исследования о происхождении и употреблении слова «Запад» в русском языке; во всяком случае, эта тема слишком сложна, чтобы углубляться в нее сейчас. Отмечу лишь мимоходом, что понятие это у нас отнюдь не географическое: в него каким-то образом входят и Япония, и Австралия, а Куба, например, не входит. Или вот, скажем, Финляндия, по мнению большинства моих земляков, «все-таки Запад», а Восточная Германия — определенно нет. Удивительную шутку с нашим языком сыграл двадцатый век!
Между тем не только политического единства нет между западными странами, но и вообще ничего такого, что можно было бы назвать одним словом. Это мифическое нечто ощущается только в СССР и рассыпается при пересечении его границ. Даже понятие «западная культура», боюсь, существует лишь в нашем воображении. В Англии, кроме узких специалистов, мало кто будет знать о последних новинках французской культуры (и наоборот), в Италии — о немецких, в Испании — о голландских, в Америке — о европейских. Знание иностранных языков значительно хуже, чем мы предполагали (за исключением «малых» стран: Голландии, Норвегии, Швейцарии и т. п.). И, хотя моды, песенки, настроения постоянно мигрируют из страны в страну, а число туристов, посещающих ежегодно основные европейские страны, исчисляется порой десятками миллионов, национальный эгоцентризм удивительно высок. Тенденция нашего времени, пожалуй, скорее в возрождении национального, чем космополитического.
Во всяком случае, в настоящий момент трудно придумать более бессмысленное выражение, чем «западная культура», если, конечно, не иметь в виду массового ширпотреба. Национальные же традиции, характеры, темпераменты очень различны. Характерная деталь: моя книга «И возвращается ветер…» должна была выйти в девяти странах почти одновременно, и вот издатели разных стран просили меня об абсолютно разных сокращениях, так что я уже начал опасаться, что получится девять разных книг. И это была не просто издательская прихоть, а судя по местной реакции — отражение национального характера. Одну и ту же главу, например, датчане предлагали выкинуть совсем, в то время как крупный итальянский журнал печатал целиком. Если французы хотели больше политических рассуждений — англичане и американцы предлагали их убрать; испанцы же советовали выкинуть все сколько-нибудь живые эпизоды, оставляя одну риторику. В конце концов я ничего менять не стал, справедливо полагая, что книга должна быть одна для всех, а кому не нравится — пусть не читает. Книга ведь не костюм, который можно скроить по заказу. Но в чем-то они, конечно, были правы, лучше зная нравы своей читающей публики.
Трудно понять, откуда у нас берется эта иллюзия Запада. Только ли оттого, что в странах, которые мы к нему причисляем, существует демократия? Но ведь понятно, что свобода — это прежде всего разнообразие, непохожесть, поскольку позволяет людям беспрепятственно проявлять свои особенности. Быть может, мы просто привыкли смотреть на мир с точки зрения «они — мы»? Или просто привыкли к однообразию, унификации? Наверно, всего понемножку. Пожалуй, нигде больше нет у людей такой привычки мыслить в геополитических терминах — разве что еще в Иерусалиме. В противоположность же нашему убогому однообразию мыслится однообразие роскошное. Таковы пределы человеческой фантазии.
Но есть и еще причина, более глубинная, вытекающая из того же анекдота о школьном учителе и бедном еврейском мальчике. По сравнению с нашими бедами все кажется несущественным. Мысленно мы как бы примеряем к себе эти западные страны, словно одежку. А, какая разница: что фрак, что шотландская юбочка — главное, что не голый!
Глядя откуда-нибудь из Пензы или Рязани, все эти западные разницы кажутся такими незначительными, что понятие «Запад» вполне осязаемо. Слишком уж велика разница между «здесь» и «там». Но, пересекши границу, очень скоро и следа не остается от этого тоскливого рязанского взгляда. Запад-то он, может, и Запад, а все-таки далеко не безразлично, где осесть.
Уезжая в эмиграцию, опять же мало задумывается советский человек куда? Как куда? На Запад! Ну, не понравится в одном месте, переберемся в другое. Небось там это не проблема, лишь бы вырваться. Однако выбор оказывается весьма ограниченный. Язык, да возможность работы, да поближе к друзьям, да еще куда пустят, да где уживешься… Для эмигранта все здешние проблемы почти удесятеряются. Каждый шаг — в неизвестность.
Легче всего маленьким детям. Они и язык, и новые порядки усваивают мгновенно, а через пару лет их уже не отличишь от местных детей. Ребятам постарше, лет в 13–15, уже значительно труднее. В этом возрасте они и вообще-то застенчивы, трудно налаживают отношения с окружающими, а тут еще и языковой барьер, и тоска по дружкам, оставленным дома. У моего племянника к тому же была дополнительная сложность: первые два года он был тяжело болен. Ни в нормальную школу его отдать, ни куда-нибудь еще сводить, где он мог бы подружиться с ровесниками. Совсем тоска парню. Решил я ему к Новому году подарить щенка. Все-таки будет компаньон, вроде приятеля, Я был в то время в Англии, а они все в Швейцарии, куда я выбирался только к Новому году, то есть раз в году на несколько дней. По телефону трудно было договориться, какую именно собаку он хочет. Понял я только, что большую, самую большую в мире. Сказано — сделано. Я поглядел в собачьем справочнике и обнаружил, что самые крупные — пиренейские горные собаки, — белые, лохматые чудища, похожие на полярных медведей. Дело устроилось легко. В Англии оказалась специальная ферма, где этих чудищ выращивали на продажу. Словом, уже в ноябре, без каких-либо задержек, щенок был доставлен в Цюрих самолетом и вселился в нашу квартиру. Маленький, пушистый зверек, не больше кролика.
Прошел год. Я был занят по горло — начались занятия в Кембридже — и попал снова в Цюрих только на рождественские каникулы. Каково же было мое изумление, когда я застал дома следующую картину: в гостиной, в самом удобном кресле, развалясь по-хозяйски, сидело чудовище и меланхолично жевало кость. Если кость выпадала из пасти, чудовище обводило присутствующих полувопросительным взглядом и отрывисто, повелительно гавкало. Тут вся семья опрометью бросалась к нему, и кость водворялась в его мохнатую, клыкастую пасть со всей поспешностью. Оказалось, что в Швейцарии собакам категорически запрещается гавкать (во всяком случае, хозяин дома, где жила моя семья, поставил такое условие), и умный зверь, пользуясь ситуацией, полностью поработил мое семейство.
Жалобам не было конца. Практически вся мебель в доме была обгрызена, а все ботинки и перчатки изжеваны. Что было делать? Отдать собаку чужим людям казалось мне почти предательством, и я решил забрать его с собой в Кембридж, где в то время у меня был свой домик с довольно приличным садом. Пусть себе гавкает на здоровье. Но не тут-то было.
Почему-то англичане считают, что все бешеные животные приезжают к ним из-за границы, а своего бешенства у них возникнуть никак не может. Во всяком случае, ввезти в Англию животное труднее, чем наркотики. Для четвероногих иммигрантов предусмотрен карантин на полгода, а их хозяевам предоставляется право приходить к ним на свидание, как родственникам в тюрьме. Стоит все это удовольствие 40 фунтов в неделю, то есть столько же, сколько в Англии зарабатывает неквалифицированный рабочий.
Поставленный перед выбором: или посадить лучшего друга человеков в тюрьму, или отдать его в чужие руки, я все-таки предпочел последнее. Этика старого зэка не позволяла поступить иначе, а моим в Цюрихе так и не удалось найти квартиру, где бы собакам позволялось пользоваться свободой слова. С другой стороны, англичане наотрез отказались признать его британское происхождение и облегчить процедуру возвращения на родину. Бедный пес! Сам того не подозревая, он оказался в типично эмигрантской ситуации: там легко въехать, но нельзя тявкать; тут тявкай сколько влезет, но въехать не позволяют. Спасибо, нашлись хорошие люди — приютили его, бедолагу.
Но вот разбросало нас по белу свету. Так ли, сяк ли, а все устроились. Прошла пора первых восторгов, первых удивлений, открытий и разочарований, период критических сравнений, когда человек невольно вскрикивает: «Надо же, совсем как у нас!» Или даже: «У нас, пожалуй, было лучше…» Удивительно, как быстро забывает человек все скверное, что с ним происходило, а вернее сказать, это скверное предстает вдруг в ином свете — героическом. Казалось бы, уж на что война дело недоброе, а и то старые вояки вспоминают ее как лучшую пору своей жизни. Теперь, 35–40 лет спустя, кажется им, что дышали они тогда полной грудью, а во всем происходящем был высший смысл, особые отношения с людьми и скрытая цель. Так вот и бывший зэк иной раз вздохнет и признается, что в тюрьме ему, пожалуй, было лучше.
Я убежден, что ностальгия — вовсе не тоска по родине. а тоска по прошлому, которое всегда кажется нам лучше сегодняшнего. Так приговоренному к смертной казни каждая прошедшая минута кажется лучше наступившей, а дряхлому деду мерещится, что в дни его молодости и морозы были крепче, и люди смелее. Эмигранта роднит с ними обоими невозможность возвратиться. Такое же сводящее с ума ограничение, как для заключенного — вечно запертая дверь его камеры. Но вот ее отперли, и первый же взгляд на грязную улицу, дощатые заборы, унылых прохожих напрочь развеивает многолетнюю мечту о свободе. (Мне приходилось встречать в лагере людей, бежавших из СССР и вернувшихся назад в погоне за прошлым. По их рассказам, тотчас же при пересечении границы приходило сознание совершенной непоправимой ошибки. Чем дальше, тем меньше узнавали они то, что грезилось им в эмиграции, а прибыв в лагерь, уже ностальгировали по оставленному Парижу, Лондону, Риму…)
Странно, не правда ли? Еще какой-нибудь год назад нас раздражала неспособность западных людей понять всю пропасть между нашей жизнью и здешней. Все эти умники, для которых нет разницы, а есть только оттенки. И вот мы уже сами не лучше. Только что мы сердились на безразличие, апатию, эгоизм, узость интересов, стремление к покою и благополучию любой ценой, неумение ценить доставшиеся им по наследству свободы, но — стоило нам обжиться, пустить корни — и мы становимся ровно такими же.
Метаморфоза эта наступает чрезвычайно легко. Я, например, всю жизнь не имел собственной крыши над головой и собственного ключа от собственной двери, чтобы наконец можно было запирать ее изнутри самому. Но, как только я все это приобрел, как только щелкнул мой собственный ключ в моем замке, я тут же почувствовал полное безразличие ко всему остальному миру. Я уселся в кресло, включил телевизор, и мне вообще не захотелось больше двигаться. Пусть я вот так буду сидеть и сидеть, а они мне что-нибудь показывать. Я ощутил физическую потребность все забыть, отгородиться. Телефон зазвонит не подойду. В дверь постучат — не открою. Ну их всех к черту с их проблемами. Ну и, конечно же, всякое наступление, посягательство внешнего мира на эту мою твердыню воспринимается мною как важное событие. «Вот сволочи, — говорю я себе, получая с утренней почтой очередные счета, опять на электричество цены повысили». А встретившись с приятелем из далекого прошлого, мы после третьего стакана, конечно, пускаемся в воспоминания о былом, которое предстает нам теперь в романтическом ореоле. Из нашего нынешнего благополучия оно и действительно кажется невероятным.
Ну, а после четвертого стакана мы начнем спорить, защищая каждый ту страну, где он теперь живет. Во-первых, потому что мы русские, а русским как же без споров? Во-вторых, потому что эмигрант на этой последней стадии своего превращения становится невероятным патриотом своей новой отчизны, куда большим, чем коренные жители. В-третьих же, потому, что традиционные представления о характере различных народов, навеянные литературой, оказались совсем неверными. И только поживши несколько лет среди этих народов, можно в полной мере оценить нелепость сказок об их национальных характерах.
Удивительно, сколько глупостей наговорили друг про друга и сами про себя соседние народы. Русским ли теперь в этом разбираться?! Труднее всех в этом споре за четвертым стаканом приходится мне, поскольку я побывал практически везде, за исключением Португалии и Люксембурга, ну, пожалуй, еще Мальты, Андорры и Монако. В особенности же чувствую я себя обязанным защищать две страны: Швейцарию, где я впервые увидел Запад и где до сих пор живет моя семья, и Англию, где я сам живу уже более трех лет.
Расхожее мнение о Швейцарии в основном упирает на невероятную упорядоченность, чистоту и скуку в этой стране. Ну и, конечно же, благополучие, богатство. Не знаю — если, конечно, вам нечего делать и вы абсолютно не способны себя развлечь, считая, что развлекать вас обязаны другие, если ненадежность поездов и вид грязи на улицах вносит в вашу жизнь существенное разнообразие, тогда, пожалуй, вы будете скучать в Швейцарии. Но нет страны более подходящей для человека занятого, который ценит каждую минуту своего времени. Кстати, и развлечений там ровно столько же, сколько в любой другой стране. Если не больше. Достаточно вспомнить, что тут под одной крышей живут четыре совершенно разных народа. Уже от одного этого не соскучишься, если умеешь приглядываться к жизни вокруг. Вам не нравится, что у них нет забастовок каждый день, взрывов народного гнева и прочих ваших «проблем»? Так они просто разумные люди, не желающие без нужды разорять свою страну. Благополучие их строится еще и на том, что в отличие от многих других народов они работают добросовестно, а не просто требуют денег у правительства с детской уверенностью, что деньги создаются из воздуха. Вместо пустой надежды изобрести такое хитрое государственное устройство, чтобы никто не работал, а все только ели и развлекались, — они работают. Не правда ли, удивительно хитрое изобретение для двадцатого столетия, простое и гениальное вместе?
При всем при том они вовсе не безразличны к чужой беде, не черствы, а приветливы и готовы помочь, в чем моя семья убедилась на своем примере, У них прекрасно налажена система благотворительных учреждений, а больничные кассы вполне заменяют социальную медицину. Только благотворительность они понимают в несколько отсталом для нашего просвещенного века варианте — как моральную обязанность, а не как юридическую.
Наконец, эта страна, может быть, единственная в свободном мире, ответственно относится к своей безопасности. Вместо того чтобы рассчитывать на чьи-то «зонтики» или, как страус, зарывать голову в песок, наивно веря, что если, мол, у нас не будет оружия, то и войны не будет, — они создали одну из самых оснащенных армий в Европе. История научила их, что нейтралитет, если хочешь его признания другими странами, должен быть надежно защищен. Каждый швейцарец определенной возрастной категории проходит каждое лето трехмесячную переподготовку, а каждая швейцарская семья имеет на несколько дней запасов продовольствия. И все это без милитаристской или антивоенной истерии, без детских препирательств о том, где разместить ракеты — у моего села или у соседнего. По моим наблюдениям, Швейцария — единственная страна в Европе, которая всерьез намерена себя защищать, и, смею вас уверить, именно поэтому советские никогда туда не сунутся. Какой смысл драться за каждый камень в Альпах, теряя драгоценное время и ресурсы, если какую-нибудь Германию или Италию можно гуляючи пройти без всякой задержки?
Нет, не скуку у вас вызывает Швейцария, а зависть. Ну-ка, устройте и вы так свою жизнь, а потом посмотрим, где веселее.
В известном смысле Англия — прямая противоположность Швейцарии, и оснований завидовать англичанам почти не придумаешь. Однако о них нам наврали еще больше, не в последнюю очередь — они же сами. Существует давно установившаяся и всеми уважаемая легенда об англичанах как людях сдержанных, холодных, чопорных, почти лишенных эмоций. Поразительная чушь! Нигде не встречал я людей столь ранимых, эмоциональных, жаждущих общения, как англичане. Беда в том, что они невероятно застенчивы, закомплексованы, ужасно боятся выглядеть навязчивыми — словом, то, что в психологии называется «интровертами». Нужно быть совсем ненаблюдательным, чтобы считать все это чопорностью.
Не знаю, может быть, тот факт, что я русский, а не англичанин, в известном смысле облегчил мое общение: быть может, между собой им общаться труднее. Про русских же все знают, что у них, мол, церемониться не принято, а потому между мной и англичанами как бы не существует барьера условностей, господство которых необычайно сильно в Англии. Они как бы понастроили себе рогаток, о которые все время спотыкаются. В действительности они невероятно разговорчивы, даже болтливы порой, но зато и пользуются языком виртуозно. Не случайно английский язык — один из самых лексичных в мире. Изучая его в тюрьме по книжкам, я все поражался: зачем столько синонимов? Там, где мы обходимся прилагательными да суффиксами, у них на каждый вариант отдельное слово, что позволяет им быть предельно точными в своих высказываниях. Меткость, остроумие, своеобразие речи ценятся у них необычайно высоко.
Другая, столь же древняя и столь же ложная легенда приписывает англичанам практичность, прагматизм, деловитость, даже педантизм. В России эта чепуха вошла в фольклор, увековечена в знаменитой «Дубинушке»:
На самом деле англичане фантастически непрактичны, а жизнь устроена у них максимально неудобным образом. Великий период английской изобретательности начался и кончился паровой машиной и первыми автомобилями. Не случайно англичане их так любят, устраивают для них бесконечные выставки, музеи и коллекции. Это своеобразная общенациональная ностальгия. Да и вообще нынешняя затаенная мечта англичан — превратить всю страну в музей, а самим лишь проверять билеты. Ни ломать старое, ни создавать новое они не хотят, в особенности любая модернизация, любые изменения вызывают отчаянное сопротивление. На наших глазах некогда передовая, промышленно развитая страна превращается в отсталую и неразвитую. Причем англичан в целом это как-то мало заботит (или они просто вида не подают?).
Во всяком случае, первое, что поражает иностранца в Англии, — это невероятная медленность всего происходящего. Такси, обещавшее прибыть через пять минут, приходит через сорок пять, и шофер ужасно удивляется, если вы негодуете. Поезд может вдруг застрять где-то посреди поля на полдороге и простоять несколько часов, и пассажиры воспринимают это как должное. Ни возмущения, ни нетерпения, ни попытки отыскать какой-нибудь другой транспорт, как будто никто из них никуда не торопится. Как будто им всем абсолютно нечего делать. Чтобы получить по заказу книгу или, скажем, мебель в магазине, нужно ждать месяцами. Да что мебель! Чек, сданный в банк в Кембридже, добирается до Лондона три-четыре дня. За это время вполне можно пешком дойти до Лондона. Даже телефоны в Англии неторопливы, и набирать номер нужно в два раза медленнее, чем на континенте. Словом, это совершенно не деловая страна, на занятых делом людей не рассчитанная. В сущности, она не рассчитана и на просто работающих людей. Магазины закрываются в пять часов, то есть ровно тогда, когда люди, по идее, должны кончать работу и идти за покупками. Единственное время, когда работающий человек может купить, скажем, хлеба, — обеденный перерыв. Разумеется, возникают очереди, толкучка. А ведь нужно еще успеть поесть. Да и не таскать же с собой хлеб (или иную покупку) до конца рабочего дня!
Лет двести назад какой-то шутник придумал ввести в Англии «Бэнк Холидэй», то есть такой день, когда в банках выходной, а потому и все другие не работают — видимо, из чувства протеста. Чувство это, признаться, легко понять. Уж кому-кому, а банкам здесь я бы вообще выходных не давал: они и в обычные дни работают с десяти до полчетвертого, то есть сплошной «Бэнк Холидэй» круглый год. Разумеется, в субботу и воскресенье они закрыты тоже, как и большинство магазинов. Причем этот чертов бухгалтерский праздник случается, как и всякое стихийное бедствие, совершенно непредсказуемо. Исчисление каждый год, когда именно ему надлежит произойти, так же сложно и загадочно, как исчисление дня еврейской Пасхи, с той лишь разницей, что он шесть раз в году и всегда в самый неподходящий день. В общем, если вы что-то и заработаете в Англии, то лучше держите деньги дома, закопав их в саду, — из банка их никак потом взять не ухитришься.
Быть может, именно поэтому заработать здесь как-то не рвутся. С трудом преодолевая свой британский патриотизм, должен сознаться, что товаров местного производства я не покупаю с тех самых пор, как впервые увидел рекламу «Buy British!». До этого, будучи человеком рассеянным, я никогда не обращал внимания на происхождение купленных мною вещей. Тут же, стремясь помочь британцам, я стал выбирать только английские товары и был жестоко наказан. Кроме дурного качества и высокой цены, они, как правило, сделаны самым неудобным образом. Скажем, лампочку в лампу не вставишь, не сломав колпака. И спаси вас Бог что-нибудь отдать в ремонт. Все равно потом придется выкидывать — только лишние деньги потратите и нервы.
Характерная деталь: в Кембридже, университетском городе, крупнейший книжный магазин не знает ни типовых программ, ни списков обычно рекомендуемых преподавателями книг, хотя и программы эти, и списки не меняются практически годами. Легче поехать в Лондон и найти нужную книгу там, И так буквально во всем. Единственный кембриджский магазин, торгующий по вечерам, — маленькая итальянская лавочка — всегда полон народа и успешно конкурирует с десятками крупных и мелких английских магазинов, большинство которых на грани банкротства.
Конечно, огромный вред причинил этой стране социализм, много лет упорно вводимый, о чем речь еще впереди. Но только этим всего не объяснишь. Допустим, каждый год британские университеты выпускают тысячи историков, филологов и прочих практически нетрудоустраиваемых людей и каждый год набирают новые тысячи на те же факультеты. Не инженеров, техников или хотя бы просто людей с практическим знанием современного производства, а юристов, историков, латинистов. Большая часть их, конечно, становится безработными, о чем они не могли не знать заранее, меньшая же станет менеджерами на предприятиях или бюрократами. Так почему же они идут терять время и почему бы их сразу не учить чему-либо полезному? И это в стране, где более двух миллионов безработных, а каждый день разоряется добрый десяток фирм (часть именно потому, что управление совершенно неквалифицированное). Словом, как ни печально, но эта страна производит впечатление медленно тонущего корабля, где и команда, и пассажиры делают вид, что ничего не происходит, желая затонуть с достоинством.
Отчасти такое парадоксальное настроение объясняется типично английским философским отношением к бедствиям и невзгодам. Трудно сказать, что тут первично: врожденное или приобретенное, — но только англичане склонны к фатализму. Они верят, что беду нужно пересидеть, как дурную погоду. Британские острова — пожалуй, единственное место в мире, где разговор о погоде не означает отсутствия более животрепещущих тем, поскольку на протяжении многих столетий она продолжает изумлять своими капризами. Но что с ней сделаешь? Типичная английская реакция — не принимать ее всерьез, игнорировать. С ужасающей регулярностью, например, каждый год в Англии за зиму умирает 15–20 человек от холода в своей собственной постели, однако это никак не может убедить англичан в необходимости хотя бы частичного отопления. Они просто не верят — вернее, не желают верить — в возможность серьезных заморозков.
Другая сторона этой философии — вера в неудобства, в трудности как своего рода моральную гигиену. Мне кажется, в глубине души англичане считают комфорт чем-то постыдным, вроде неприкрытого разврата. Типичный пример тому — английская кухня, ставшая притчей во языцех. Ну, что, казалось бы, можно сделать с простым куском мяса. чтобы он стал совершенно неудобоваримым? Даже я с нулевым знанием кулинарии все-таки не могу испортить его до такой степени, чтобы он стал напоминать английскую кухню. И дело здесь не просто в разнице вкусов. Англичане отлично знают цену своей стряпне и, когда хотят действительно доставить себе удовольствие, идут в итальянский, греческий или французский ресторан. Просто в английском понятии еда не должна быть удовольствием, дабы это не привело к распущенности нравов. Для контраста сравните это со сказочным гурманством французов, которые вполне могут проесть получку, как русские — пропить тайком от жены с приятелями.
Будучи биологом, я думаю, что причины английского фатализма скорее врожденные, чем приобретенные. Как ни обманчиво объяснить все погодой, вековой привычкой к трудному климату, «заученной беспомощностью», а все-таки природные реакции гораздо важнее. Грубо говоря, в животном мире известно два типа реакций животного в минуту опасности или трудности. Одна — активная, связанная или с бегством, или с агрессией, но всегда направленная на устранение опасной ситуации, изменение ее. Другая пассивная, именуемая реакцией застывания: так ежик, подвергшийся нападению лисицы, свернется в клубочек и выставит колючки наружу, а черепаха подожмет конечности, подставив врагу свой панцирь. Точно так же, если русские или итальянцы, оказавшись в финансовом кризисе, припертые обстоятельствами к стене, постараются приработать (или украсть, на худой конец), англичане же будут экономить буквально на всем, но изменить ситуацию не попытаются. Тем более работать не станут.
Особенно это заметно сейчас, когда правительство прилагает невероятные усилия, чтобы преодолеть инертность и пассивность населения. Из нынешнего, все нарастающего кризиса Англии не выйти, не изменив своего характера. Нужно шевелиться, искать заработок, норовить приработать где можно, думать о будущем, а не о прошлом. В общем, как говорят русские, «волка ноги кормят». Но где же ежику взять волчьи ноги? Англичане застыли, спрятались каждый в свою скорлупку, а реформы консервативного правительства вызывают у них все большее и большее оцепенение. «Как ты меня, голубушка, ни катай, думает ежик, сжавшись в комочек, пока лиса тщится его развернуть, — а до брюшка не доберешься. Устанешь. Надоест тебе». Он-то знает, что рано или поздно всякой беде приходит конец. Нужно только покрепче сжаться и ждать.
Много еще можно сказать и об английской традиционности, и о психологии островитян, наивно верящих даже в конце XX века, что ни одна беда не сможет переправиться через Английский Канал. Но все это не объяснит нашей непонятной привязанности к Англии. Ведь как ни ворчи на английскую нерасторопность, а только здесь испытываю я необычайный интерес к людям и событиям. В среднем англичане значительно интеллигентней своих соседей. Они прекрасные актеры и занимательные собеседники. Они своеобразны и умеют ценить своеобразие в других. Это думающий народ. Если американцам можно двадцать раз рассказывать одно и то же и всякий раз они будут слушать с невероятным энтузиазмом, а на следующий день зададут те же самые вопросы, то англичанин, встретив вас случайно на улице через два года, сам напомнит вам тогдашний разговор и добавит все то, что он потом об этом думал.
Англичане не богаты, скорее бедны, однако необычайно отзывчивы на чужое горе. С поразительной готовностью собирают они деньги на самые различные нужды, будь то в своей стране или в самом отдаленном уголке мира. Благотворительность для них не привычка, не просто дань традиции или религии, а почти потребность. Вместе с тем это и не просто стремление облегчить совесть, безразборчиво давая деньги на что попало. Англичанин должен сначала убедиться, что дело действительно нужное, почувствовать себя «вовлеченным», причастным. Я знаю, например, человека, который, услышав о бедствиях вьетнамских беженцев, продал свои дом и посвятил себя целиком организации их спасения. Поразительно, что в таких случаях англичане как бы перерождаются: становятся практичными, эффективными и расторопными, словно пробуждаясь от летаргического сна. Быть может, в повседневной жизни им просто не хватает «дела, которому стоит служить»?
Это вот стремление следовать раз выбранному принципу, чего бы то ни стоило, пожалуй, роднит меня с англичанами больше всего. Англичанин, если дело касается его принципов, не побоится ни тягот, ни лишений, ни, что гораздо важнее, оказаться в смешном положении, выглядеть чудаком. Семидесятилетний старик пятый раз сознательно идет в тюрьму, принципиально отказываясь носить мотоциклетный шлем.
— Не кажется ли вам, что это чуть-чуть слишком: пятый раз в тюрьму из-за какого-то шлема, да еще в вашем возрасте? — спрашивает его интервьюер телевидения.
— Но ведь это ограничение моей свободы выбора, — отвечает старик. Какое право имеет парламент решить за меня, какой смертью мне умирать?
Такой случай, может быть, мог произойти и в другой стране. Но в Англии это не вызовет ни смеха, ни удивления, а скорее понимание и сочувствие. «Он глубоко это чувствует», — скажут в Англии, И это для них все оправдывает. Когда же происходит что-то задевающее принципы многих, что-то действительно возмутительное, англичане просто великолепны, Именно в таких случаях ощущаешь вдруг мощь этого народа, и остается только низко поклониться. Одна наша хорошая знакомая, врач-психиатр, принуждена была эмигрировать из СССР, не желая служить орудием политических расправ. Однако ее десятилетнего сынишку власти не выпустили, намереваясь пользоваться им как рычагам давления на мать. Более четырех лет вся Англия воевала за этого парня. Газеты отводили место для сообщений с этого фронта, радио и телевидение считали своим долгом регулярно, вновь и вновь повторять историю. Какие-то пожилые люди мерзли у ворот советского посольства с плакатами и петициями. Каждый день его рождения в разных городах страны праздновался прямо на улице: для новорожденного пекли торт и раздавали прохожим. Чувство негодования было столь всеобщим, а решимость добиться справедливости настолько безгранична, что советские в конце концов, ко всеобщему ликованию, капитулировали. Скажите, какая еще страна будет столь упорно воевать за эмигранта? Где еще в наше циничное время найдешь людей, позволяющих себе роскошь иметь принципы и следовать им?
…Словом, возвращаясь очередной раз к себе в Кембридж из поездки, я чувствую, что возвращаюсь домой. Сам я могу сколько угодно ворчать на непрактичность и медлительность здешней жизни, но уж другим в своем присутствии этого позволить не могу. Сам я могу смеяться и язвить, ко с «иностранцами» буду спорить. Странно, правда? Наверно, я здесь родился в одну из своих прошлых жизней…
Но если много глупостей насочиняли про англичан и швейцарцев, про итальянцев и немцев, то уж про русских наврали невпроворот. Оттого-то все споры эмигрантов после пятого стакана неизбежно возвращаются к одной и той же теме: в чем же наше отличие, наша вина? Что же такое неуловимое делает их здесь свободными, а нас там всех — от Брежнева до последнего зэка рабами?
Я не имею сейчас в виду отличий внешних, известных многим и как бы лежащих на поверхности. Кто же сейчас не знает, что у нас жестокая диктатура единственной партии, своей сетью пронизывающей все общество, а всесильное, всеведущее КГБ завершает почти буквальное сходство с орвелловским «1984»? Тоталитаризм по определению — предельная концентрация в одних руках всех видов власти; политической, административной, экономической, военной, духовной. Но этого знания мало. Неизбежно возникает вопрос: как же такой монстр еще существует в конце XX века? На чем он держится? Не заслуживает ли всякий народ того правительства, которое он имеет? Может, есть в нас самих какие-то качества особые, делающие его существование возможным, а то и оправданным, — качества, которых нет у более цивилизованных народов?
Существует много прописных истин, клише, при помощи которых все как бы прекрасно объясняется. Но приглядишься — и нет этих рецептов. Как в том анекдоте про столетнего деда, к которому пришли из института геронтологии, чтобы узнать секрет его долголетия.
— А все дело в воздержании, — говорит наставительно дед, — я вот всю жизнь не пью, не курю, с женским полом не связываюсь…
Тут за стенкой, в соседней комнате раздается грохот, ругань и женский визг. — Что это? — удивляются геронтологи. — Да вы не обращайте внимания, успокаивает их дед смущенно. — Это мой старший брат домой вернулся. Такой непутевый: всю жизнь курит, пьет и дебоширит.
Принято, например, считать, что на Западе люди добрее, терпимее. Что ж, спору нет, добрых людей здесь много. Советские сказки о холодном, эгоистичном мире капитализма так же далеки от реальности, как и россказни об умирающих с голоду безработных. Отзывчивость к чужому горю, готовность помочь — черта чисто человеческая, от системы управления не зависящая. Но как сравнить? Скажем, у нас семья из пяти человек ютится в одной комнатенке, а парализованную бабушку все-таки не отдадут в старческий дом. Стыдно будет друг другу в глаза глянуть. Здесь же это почти правило. В лучшем случае оставляют стариков одних доживать свой век, сами же переберутся куда-нибудь еще. Открытку на Рождество, на Пасху, ну и заедут как-нибудь раз в несколько лет. Конечно, и у нас такое может случиться, да только это все заметят. Скажут: ага, на этого человека в беде полагаться не стоит.
Наверно, в том и вся разница: беды у нас много, большинство людей знает, что это такое. А потому больше таких, кто отдаст последнюю рубашку. Здесь же чаще получается, что своя все-таки ближе к телу.
В быту здесь, пожалуй, больше терпимости у людей — вернее, меньше раздраженности, У нас, скажем, ошибешься телефоном — облают скорей всего, на ногу наступишь — тоже. Хамство в сфере обслуживания легендарное. Здесь же за один день услышишь (и сам скажешь) «спасибо», «извините» и пр. больше, чем за всю жизнь в Москве. Бесконечные очереди и постоянные неприятности, безысходная, беспросветная жизнь наполняют человека таким зарядом злобы, что тронь его только — взорвется. Отсюда же наша заученная грубость, напористость. Ведь пока продавца в магазине не облаешь — не услышит. Мягкий, вежливый человек у нас просто не выживет. Отсюда же, пожалуй, и агрессивность.
В Кембридже практически в каждом колледже есть свое «диско», да еще несколько в самом городе. При этом спиртное продается до закрытия, то есть часов до двух-трех, ночи, тут же в баре, но за три года я ни разу не слышал о сколько-нибудь серьезной драке. Во всяком случае, убит или искалечен еще никто не был. А когда местные ребята побили на улице одного студента поздно ночью, об этом сообщили по всем колледжам как о чрезвычайном происшествии. Представить себе такое в Советском Союзе, где на любую, самую захудалую танцульку парни, как правило, идут с ножами, просто невозможно. И это притом, что спиртное по вечерам вообще нигде не продается, кроме ресторанов, а само ношение холодного оружия карается лишением свободы до одного года. Тем не менее если за месяц никого не убьют или не порежут, то это просто чудо. О простых драках я уж и не говорю. Вражда между «местными» и «чужаками» достигает иногда пропорций настоящей войны. Конечно, дело здесь не только в раздраженности или нетерпимости и, безусловно, не во врожденной агрессивности. При отсутствии какой бы то ни было общественной жизни в стране или реальных перспектив в жизни — что еще делать этим подросткам? Хулиганство становится единственно доступным для них средством самовыражения, средством коммуникации, если хотите. Это их субкультура. У интеллигенции — самиздат и движение за права человека, а КГБ — символ власти. У рабочей молодежи — уголовщина, а милиция олицетворяет государство. Аналогичное явление можно наблюдать в некоторых трущобных районах Запада. Разница лишь в том что весь Советский Союз — одна большая трущоба, за исключением лишь небольших «образцово-показательных», «очищенных» участков страны, куда пускают иностранцев.
Психологи считают фрустрацию наиболее распространенной причиной агрессивности, в особенности фрустрацию сексуальную. В нашем обществе официального ханжества и лицемерия дело не ограничивается одним запретом на порнографию, но и вообще секс, особенно у подростков, как бы вне закона. А при таких ужасающих жилищных условиях, в которых живет средняя советская семья, зачастую ютясь в одной комнате, практических шансов и того меньше. Отсюда необычайная распространенность групповых изнасилований шайками подростков в парках, подъездах, а то и во дворах. На Западе же я что-то почти не слышу о таком виде преступления.
Словом, несмотря на чрезвычайно высокую преступность (в среднем за все годы существования советской власти у нас никогда не было меньше 2,5–3 млн. заключенных, т. е. примерно 1 процент населения страны), нельзя сказать, чтобы мы были более агрессивны по своей природе, поскольку причины этой преступности в основном социальные. Скажем, в США, где социальные условия несравненно благоприятней, а преступность значительно ниже (примерно 400 тыс. заключенных), число убийств, совершаемых в год, все-таки больше, чем у нас. В то же время преступность среди американцев восточноевропейского происхождения гораздо ниже средней по стране.
Однажды в Нью-Йорке я стоял в очереди на такси, как вдруг пошел сильный дождь. Моментально вся очередь превратилась в клубок дерущихся людей. Подходившие машины брали с боя, причем хуже всех были женщины. С истеричным воплем они кидались в самую кучу, распихивая всех. Ситуация была как на тонущем корабле, и только полиция смогла восстановить относительный порядок. Подобные эпизоды я наблюдал несколько раз в Америке. Конечно, трудно обобщать по таким сценкам, однако у нас, при всей жуткой загруженности городского транспорта, такого все же не увидишь со времен второй мировой войны. Давка, конечно, бывает жуткая, виснут на подножках, ругаются, но все-таки какое-то подобие очереди неизменно соблюдается. Тем более нет у нас этой специфически женской агрессивности, весьма типичной для Америки.
В связи с вопросами преступности и терпимости чрезвычайно любопытно сравнить отношение к преступникам со стороны общества и правительства. Как-то, включив телевизор, я услышал совершенно невероятное сообщение. Министр внутренних дел Англии (который, кстати, здесь считается страшным «реакционером») объявил, что поскольку тюрьмы переполнены, то нужно меньше сажать и больше отпускать досрочно. Всего по стране в этот момент было около 45 тыс. заключенных, то есть 0,08 процента населения. А кроме того, сказал он, содержание одного заключенного в день обходится в 200 фунтов, и это слишком дорого для казны.
«Бог мой, — подумал я, — ведь это же мне все снится. этого не может быть в действительности. Сейчас надзиратель застучит в дверь ключом и заорет: „Па-а-адъем!“ Я расскажу ребятам в камере свой сон, а они будут хохотать: „Чего придумал, надо же! Места мало… дорого стоит… Приснится же такое!“»
У нас ведь тюрьмы резиновые: где при царе сидело двое, сейчас — по меньшей мере пятеро. Да и что за проблема — тюрьмы переполнены! Согнать зэков под конвоем, оцепить — и чтоб в две недели лагерь был готов. Колючей проволоки, что ли, не хватает в стране?
Слыханное ли дело — 200 фунтов в день! Да все Политбюро коллективно повесилось бы на кремлевской стене от такого оскорбления. Зэк должен доход приносить, обогащать народное хозяйство. За двести фунтов любой надзиратель сам себя в карцер запрет и выходить откажется. Вот так реакционный министр! С другой стороны, отношение общества значительно жестче, чем у нас. Смертная казнь существует всего в нескольких странах: во Франции, в некоторых штатах США — и применяется неохотно. В Англии она отменена, однако до сих пор существует довольно сильное движение за ее восстановление. Здесь вообще верят в наказание. Даже телесное наказание в школах формально не отменено, хоть и редко применяется. Но любопытно, что среди родителей популярны те школы, где оно применяется чаще. Значительно больше желающих отдать туда детей — такие школы обычно процветают финансово.
У нас смертная казнь применяется за добрый десяток преступлений, в том числе и не насильственных, таких, как взятки, крупные хищения, «измена родине», «дезорганизация работы исправительно-трудовых учреждений» и т. п. Жестокость карательной машины доходила временами до откровенного террора населения, однако мы знаем, что даже это не уменьшило преступности. Умудренные нашим горьким опытом, мы понимаем, что наказание абсурдно с точки зрения психологии человека. Если преступник не чувствует себя виновным, наказание превращается в простую пытку; если чувствует — то он уже наказан больше, чем это может сделать государство. Люди — не павловские собаки, их сознание не формируется рефлексами. Человек не поддается дрессировке — он хитрит, лицемерит, вырабатывает защитные реакции, но все это мало трогает его сущность. Короче говоря, наказание способно лишь развратить человека, озлобить его или сломать.
Можно оправдать желание общества оградить себя от людей, не считающихся с правами себе подобных, то есть изолировать таких людей, лишить их возможности совершать преступления. Но месть общества преступнику столь же безобразна, как и само преступление.
Характерно в этом смысле дело Джимми Бойла, отбывающего пожизненное заключение в Шотландии. Он родился и вырос в одном из трущобных районов Глазго, где преступление было более пли менее нормой. Я не сторонник той точки зрения, что нищета непременно делает из людей преступников. Россказни сентиментальных писателей типа Гюго о человеке, что украл от голоду булку хлеба, а потом стал закоренелым разбойником, — чистейший вздор. Только люди, напрочь не понимающие психологии преступления, могут в это верить. Преступники — люди чрезвычайно честолюбивые. Такие люди не станут дожидаться голода, а тот, кто дотерпел до голода, так и будет хлеб воровать. Выше его амбиции не поднимутся. Преступный мир — это своеобразная субкультура, где есть свои герои и свои подонки. Чтобы добраться до верха в этом мире, нужно обладать незаурядными достоинствами, причем эти достоинства вовсе не обязательно дурные с точки зрения общечеловеческой. Но у того, кто родился в трущобах, безусловно, больше шансов стать преступником. Психология таких мест, безусловно, ближе к психологии преступного мира. Для сильных, честолюбивых характеров такая «карьера» очень вероятна. Словом, в 60-е годы Джимми Бойл был одним из наиболее знаменитых гангстеров в Шотландии. Приговоренный за убийство к пожизненному заключению, он и в тюрьме не смирился. Началась цепь бесконечных конфликтов с администрацией, взаимных жестокостей и наказаний. В результате он много месяцев провел в одиночке, дойдя до состояния дикого животного, а к его пожизненному сроку добавили еще 25 лет. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы властям не пришло в голову провести своего рода эксперимент открыть в тюрьме Барлинни в Глазго «специальное подразделение» (special unit), куда собрать таких вот неисправимых. Суть эксперимента была проста оставить этих людей в покое, предоставив им некое самоуправление, мягкие условия содержания, книги, радио, телевидение и средства самовыражения.
Разумеется, первая реакция подопытных была настороженной, подозрительной. Эксперимент воспринимался ими как новая ловушка. Но шли месяцы, и ничего не происходило. Постепенно каждый нашел себе какое-нибудь занятие: кто рисовал, кто мастерил. Джимми стал лепить, делать скульптуры. Много читал. Надзиратели мало вмешивались в его жизнь. То, что произошло дальше, меня совсем не удивляет. Мне приходилось наблюдать не раз, что предоставленные самим себе, где-нибудь в тюрьме с неплохой библиотекой, даже самые закоренелые бандиты начинают переосмысливать прошлое. Срок впереди большой, торопиться некуда, возраст уже не юношеский, а жизни так и не было. Естественный вопрос — в чем причина? Читая книги, поначалу больше от скуки, он, может быть, первый раз в жизни начинает осознавать, что его уголовный мирок, где он был князем, на самом деле всего лишь крошечная часть огромного мира. Причем мира гораздо более интересного, в котором и ему есть где применить свои силы. Люди в этом большом мире попадаются куда более яркие, чем его напарники по грабежам или надзиратели, а моральные ценности и этические нормы его мирка там не применимы. Словом, наступает кризис его субкультуры.
Джимми стал скульптором, написал книгу о своей жизни, стал известен уже не только своими похождениями. Наконец, женился. Но тут уж настала очередь общества мстить. После тринадцати лег в заключении, из которых почти семь — в «специальном подразделении», вполне мирно, без конфликтов с администрацией, власти вполне могли освободить его досрочно, если бы не яростное сопротивление общества. Образовалась целая кампания против его освобождения, доказывающая, что он просто всех обманывает, «прикидывается» изменившимся. Конечно же, одновременно эта кампания ведется и против «специального подразделения» как такового. Как можно: телевизоры, книги преступникам, когда и на воле-то телевизор не каждый себе позволить может? Что же это за тюрьма? Курорт какой-то. Где же наказание? Ну, и пошло, и поехало. Несколько раз «специальное подразделение» было уже на грани закрытия. Даже мне пришлось однажды за него вступиться. Наконец, от греха подальше, чтобы успокоить страсти, перевели Джимми в другую тюрьму, якобы «подготовить к освобождению». Пока что «специальное подразделение» не закрыли, но надолго ли?
Вот вам и терпимость демократического общества. Политической терпимости и того меньше. Достаточно вспомнить все эти «красные бригады», «красные армии», вечные драки между «левыми» и «правыми», взаимные обвинения партий, отчаянную травлю в печати, «демонизацию» противника. У нас, по крайней мере, политическая нетерпимость искусственная, продиктована сверху. Энтузиазма не вызывает.
Однажды во Владимирской тюрьме заспорили мы, что следует сделать с нашими партийными вождями, какой они заслуживают казни. Из одиннадцати человек в камере лишь один высказался за смертную казнь, один предложил публичную порку да еще один высказался в пользу заключения, где бы их заставили слушать их собственную пропаганду 24 часа в сутки. Остальные склонялись к формальному публичному осуждению их преступной политики без каких-либо персональных наказаний. Ни палачом, ни надзирателем, однако, никто из одиннадцати быть не захотел.
Конечно, трудно предсказать, каков был бы результат опроса всего населения. Известно только, что в СССР поразительно мало террористических попыток.
Еще одна иллюзия, возникшая и распространившаяся с легкой руки нашего же правозащитного движения, — вера в особое правосознание западного человека. Наша центральная идея сводилась к тому, что демократия строится на осознании каждым членом общества себя самого гражданином, «субъектом права», как изящно выражался Алик Вольпин. Отсюда вытекала и вся наша концепция «суверенитета человеческой совести», личной ответственности и, следовательно, пассивности и молчания как формы соучастия в совершающемся на твоих глазах преступлении. Мы искренне верили, что на Западе каждый человек — носитель демократии с высоким уровнем осознания пределов своего права. У нас же это все только в зачатке. Оттого-то нам прежде всего нужно бороться с «советским человеком», точнее — с его пещерным уровнем правосознания.
Я и сейчас уверен, что это единственно возможный путь к демократии от тоталитарного произвола. Однако наши догадки о Западе в этом отношении оказались весьма далеки от действительности. Не знаю, быть может, при установлении демократии люди здесь были другими, а впоследствии естественный отбор смел их с лица земли, но уровень правосознания западного человека в среднем не слишком отличается от советского.
К чести своей должен сказать, что некоторые сомнения стали закрадываться у меня еще в Москве. Как-то так все время получалось, что иностранцы, арестовывающиеся КГБ по нашим делам, кололись гораздо чаще и быстрее, чем советские граждане. Конечно, испугаться может всякий, тем более оказавшись в незнакомой стране с весьма дурной репутацией, в руках тайной полиции с репутацией еще того хуже. Но ведь правосознание вроде бы от географического положения субъекта зависеть не должно, а Декларация прав человека одна на весь мир. К тому же речь не идет о случайно, с перепугу выболтанной информации. Нет, я имею в виду полное признание вины, подтвержденное письменно, повторенное на очных ставках, в суде и даже иногда по Московскому телевидению. Допустим, пойманный при ввозе (или вывозе) «запрещенной» литературы иностранец не только рассказывает, кто ему эту литературу дал да кому он ее должен предоставить, но признает, что совершал таким образом преступление против СССР (агитация с целью подрыва или ослабления советской власти). За редким исключением, никто из них не вспоминает ни Пактов о правах человека, ни Хельсинкских соглашений. Причем трюк, на котором КГБ почти безошибочно ловит таких иностранцев, и еще того смешней.
— Как же вы утверждаете, что не осознавали преступность своих действий, — говорит какой-нибудь полуграмотный майор, — а сами конспирировались, прятались? Старались, чтобы вас не заметили…
И, посовещавшись со своим правосознанием, примерно 95 из 100 соглашаются. Казалось бы, и обширных юридических познаний не нужно, чтобы сообразить: любая домохозяйка прячет деньги от воров и запирает на ночь дверь на замок, не совершая при этом никакого преступления. Для человека, уверенного в своей правоте, выросшего с детства в сознании своего права, и тени сомнений не должно возникнуть. Как же так легко усваивают они советские нормы, едва ступив на нашу почву?
Живя в Советском Союзе, всегда стараешься найти разумное объяснение событиям на Западе, каким-то разрозненным фактам западной жизни, до нас доходящим. В крайнем случае, списываешь всякие несоответствия на неполноту информации. Сообщения о том, с какой готовностью законно избранные правительства исполняют прихоти террористов, захвативших заложников, всегда повергали нас в глубокое недоумение. Может, мы чего недопонимаем? Ведь по идее даже в переговоры вступать правительство не вправе в таких случаях, потому что возводит этим бандитов в ранг равной стороны. Зачем же тогда проводить всеобщие выборы, если волей всей нации распоряжается любой вооруженный маньяк? Власть же в данном случае не какой-нибудь предмет, который можно временно передать соседу: «Подержите, пожалуйста, я сейчас вернусь». Но, поживши на Западе и увидев хотя бы отношение к выборам у избирателей, ничему больше не удивляешься. Почти половина их вообще на выборы не ходит — им безразлично. Какая-то часть идет по партийной обязанности, почти как в СССР. Остальные голосуют не за то, во что верят, а против того, чего боятся. За «правых», чтоб не пришли к власти «левые»; за «левых», чтоб не пришли к власти «правые». Ну, а за маленькие партии что ж голосовать, у них все равно нет шансов прийти к власти. Предвыборные манифесты читают разве что только англичане. И это — ответственное решение гражданина демократической страны, избирающего свое правительство, своих представителей?
Забавно, однако, что при этом все недовольны бесцветностью своих политиков, отсутствием у них каких-либо принципов или концепций, а часто и просто отсутствием серьезного выбора. И действительно, за исключением Садата, папы римского да Маргарет Тэтчер, профессиональный уровень здешних политиков пугающе низкий. Во Франции большинство моих знакомых голосовать не ходят — нет смысла. Несмотря на обилие политических партий, существующих более всего для собственной забавы, практически есть лишь две реальные силы, и обе объективно просоветские. Для одной — самый большой враг в мире почему-то США (видимо, по принципу басни Крылова: для мышей «страшнее кошки зверя нет»).
«Величие Франции», по их мнению, состоит в том, чтобы всегда поступать наперекор интересам демократического мира, благо этот мир не собирается их оккупировать и ссылать в Сибирь. Для другой самый большой друг на земле Советский Союз. При этом, насколько я могу судить по печати и своим довольно многочисленным выступлениям во Франции, население настроено отнюдь не просоветски, то есть разрыв между желанием избирателей и политикой, проводимой выбранным ими правительством, колоссальный. Эти две вещи существуют как бы независимо друг от Друга.
Избиратель разочарован — что толку ходить на выборы? Все равно ничего не переменится. Но позвольте — не вы ли такое положение создали, выбирая по принципу наименьшего из двух возможных зол? Разве у вас нет права (и ответственности, добавлю я) гражданина своей страны обеспечить правительство, соответствующее вашим верованиям? Ответ, который я обычно слышу на этот вопрос, пугает меня своим сходством с рассуждениями советского человека: «А что я могу сделать один? Что может сделать даже маленькая группа людей? Большинство ведь все равно поступит по-старому».
Другой пример западного правосознания еще разительней. Я имею в виду попытку решать законодательно проблему абортов. Безусловно, вопрос этот необычайно сложен, и Боже меня избавь обсуждать его сейчас по существу. С обеих сторон накопилось столько эмоций, что глаза выцарапают. Но одно дело спорить, взывать к чувствам, верованиям, разуму или совести, другое дело ставить этот вопрос на голосование. Получается такая же бессмыслица, как если бы мы решали голосованием вопрос: есть Бог или нету, а результат издали бы в виде закона. Между тем одна из старейших европейских демократий — Швейцария — именно так и поступила, проведя референдум. Результат: 80 процентов против абортов, 20 процентов за — годится разве что для размышлений, но никак не для занесения в скрижали закона. Ведь если 80 процентов населения не хочет делать абортов, так их никто и не заставляет и заставить не может, каков бы ни был результат опроса. Однако какое же они имеют право решать за тех, кто хочет? Принуждать кого-то принимать насильно их верования и нравственные решения? Этот вопрос можно решать только за себя, но не за своего соседа.
Боюсь, что представление о праве здесь еще примитивней, чем у советского человека. Допустим, что в Конституции США записано «право на стремление к счастью». Что это должно означать, представить себе трудно. Счастье, как известно, всего лишь мимолетное психическое состояние, причем некоторые люди органически к нему не способны. Зато есть довольно много людей, у которых такое «стремление» неизбежно приведет к конфликту с законом. Допустим, кто-то обретет счастье, лишь убив свою жену. Считать это его правом?
Забавно, но именно в США, и не кто иной, как наш главный законник Алик Вольпин, имел случай убедиться в здешнем безразличии к закону. Поселившись в Бостоне, он, как и следовало ожидать, первым делом стал изучать местные законы. И вдруг, к своему величайшему изумлению, обнаружил, что по законам штата Массачусетс «лицо, состоящее в браке, не должно иметь половых сношений с иным лицом». Привыкши читать и трактовать законы аккуратно, с той точки зрения, как они могут быть использованы против него, Алик пришел в ужас от такой формулировки. Мало того, что «иным лицом» в данном случае вполне может быть и законная супруга (иное лицо по отношению к кому? К самому себе, разумеется. Такое толкование вполне допустимо). Но, что было более существенно в положении Алика, уезжая из Москвы, он не развелся со своей женой и формально все еще был «лицом, состоящим в браке».
Напрасно друзья уговаривали его, что данный закон уже давно не применялся и, хоть формально считается еще действующим, фактически никто в штате Массачусетс о его существовании не слыхал. Незнание закона, помнил Алик, не является смягчающим вину обстоятельством. Сложность же состояла в том, что через пять лет он собирался получить американское гражданство, а при этой торжественной процедуре обязательно спрашивают, не нарушал ли будущий гражданин каких-либо законов на территории США. Страдая всю жизнь от «патологической правдивости», Алик даже и не помышлял о возможности сокрытия от властей своей преступной деятельности. Посмотрев законы других штатов, он обнаружил, что аналогичное положение есть почти во всех, кроме, кажется, Луизианы и Арканзаса, что довольно далеко от Бостона. Не знаю, как бы он выходил из положения — пять лет все же срок весьма долгий, — выручило близкое соседство Канады.
Вся эта история звучит как анекдот, однако в самом деле, почему человек должен лгать, чтобы стать гражданином США? Не из-за того ли и уехало большинство советских эмигрантов, что им надоело врать каждый день? И еще вопрос, существенный в контексте наших рассуждений о правосознании западного человека: почему же никто не обратил внимания на этот нелепый закон для Алика?
Увы, американцы не только не читают своих законов, но и считают такое положение нормальным. Единственное действительно широко известное право это право молчать до прибытия вашего юриста, если вы попали в «неприятность». Не густо. Что властям лучше ничего не говорить поелику возможно — и у нас знают. Только вот юриста у нас к делу не допустят до конца следствия, когда уже поздно что-либо исправить. Словом, правами мы не избалованы и закон ценим немного больше, поскольку существует он только на бумаге. Нужно долго жить в бесправии, чтобы научиться ценить его.
Но, быть может, наши представления о демократии были просто неверны, искусственны и абстрактны, быть может, ни особой терпимости, ни четкого правосознания им здесь вовсе не нужно? Напротив, демократия есть постоянная борьба различных сил, групп, фракций, тенденций и течений, в процессе которой правовые нормы и отношения постоянно пересматриваются, меняются. Зачем их и знать тогда, если они лишь некий временный компромисс, некое динамическое равновесие, а единственным постоянным фактором является сама эта борьба?
Что ж, пожалуй, в этом есть большая доля истины. Право бороться за свои интересы, свои принципы — наиболее существенная сторона демократии. Несправедливость, угнетение могут случиться в любом обществе, но только при демократии никто не может помешать вам с ними бороться. Пишите воззвания, расклеивайте листовки, устраивайте демонстрации, ищите единомышленников (и вы их найдете), обращайтесь в прессу (и она выделит вам место, хотя бы потому, что ее интересуют новинки), обращайтесь к знаменитым людям (и один из десяти вас поддержит), наседайте на политиков (и хоть один да включится в вашу кампанию, потому что ему нужны голоса избирателей). Весь механизм демократии оказывается на вашей стороне, помогает вам, более того, подталкивает вас шуметь и требовать. В сущности, какую бы бредовую идею вы ни отстаивали, какое бы нелепое требование ни выдвигали — результат будет примерно тот же.
Механизм демократии нейтрален, он не может работать избирательно. Для него важны лишь два обстоятельства: что у вас есть проблема и что вы требуете. Чем неразумней, скандальней ваши действия, тем лучше, а если походя вы нарушили закон — и совсем хорошо. Пусть юристы затем разбираются, кто прав, а кто виноват, — это уже их дело. При существующих настроениях во всем и всегда виновато общество, которое это тут же и признает. Ваша проблема становится общенациональной, а то и международной. Теперь с вами вообще ничего поделать нельзя — только удовлетворить ваше требование, потому что вы под защитой всемогущей паблисити. У вас масса сторонников и подражателей, а ваши идеи в общем приняты обществом. Лишь немногие «ретрограды» все еще пытаются сопротивляться, но ваши сторонники их быстро задавят, затравят и обратят в гонимых. Последние могут, конечно, вернуть свои позиции, если они столь же энергичны и предприимчивы, то есть проделав ту же кампанию.
Что ж, если вы принимаете демократию как таковую, то вы должны принять и ее эксцессы, поскольку не может при ней существовать верховный мудрец, определяющий, что крайность, а что нет. Но вот беда — чем дальше, тем громче надо кричать, чтоб тебя услышали, а кто не требует, тот вообще ничего не получает. А требовать приходится фактически друг у друга, ибо что же такое общество, как не мы сами?
Ни демонстрации, ни петиции уже не действуют — их десятки тысяч, а потому энергичное «угнетенное» меньшинство должно прибегать к более эффективным приемам, например, захвату заложников или взрыву бомб в пивных.
Я знаю, есть еще много «ретроградов», которые поморщатся при слове «заложники», а ведь этот метод уже давно стал вполне респектабельным. Практикуют его не какие-нибудь экстремисты — вполне почтенные профсоюзы держат заложниками, например, детей в английских госпиталях или десятки тысяч таких же рабочих, поехавших в отпуск во Францию. Да ведь если разобраться, почти любая крупная забастовка в наше время — это все тот же метод заложников. Путешественнику безразлично, захватили его самолет террористы или его держат бастующие воздушные контролеры: и те и другие вымогают деньги у кого-то, с кем он не имеет чести быть знакомым.
Поразительно, не правда ли, как легко «угнетенные» превращаются в «угнетателей»? Эксплуатируемые — в эксплуататоров? Как-то Арт Бухвальд написал весьма занятный фельетон о том, что при нынешних системах поощрений в промышленности труднее всего найти место белому, молодому, здоровому мужчине, не имеющему судимости или прошлых «неприятностей» с наркотиками. Никакой премии от правительства за наем такого рабочего предприниматель не получит. И это не только шутка — уже есть судебные дела о дискриминации белых. Ну а профсоюзы? Еще вчера право на их создание надо было завоевывать, сегодня же они выгоняют с работы тех, кто не хочет к ним вступать. Только-только завоевали право на забастовку — и уже тысячи рабочих в Англии жалуются своим членам парламента, что без тайного голосования они боятся выступить против очередной забастовки. О терроре политических меньшинств и добавить нечего — он вполне откровенный, часто сознательно нацеленный на уничтожение демократии.
Погодите минуточку. Это уже звучит как-то подозрительно знакомо террор меньшинства против большинства, цензура, принудительное вступление в профсоюзы, а заодно и в политические организации (голоса членов профсоюза автоматически поступают в актив соц. партии, например, в Англии и Швеции). Да ведь это наш славный Советский Союз во всей своей красе и силе. Только террористическое меньшинство захватило у нас власть в момент кризиса, а дальше — террор в масштабах страны, запуганное «молчаливое большинство», слабое, дезорганизованное сопротивление армии и опять террор. А тут еще и страна большая, да коммуникации прерваны — в одном конце не знают, что происходит в другом; разруха, голод, мятежи, грабежи — словом, полная неразбериха, при которой крутые меры центральной власти и на Западе сочтут оправданными. В общем, я убежден, что ни одна европейская демократия не пережила бы такого кризиса, какой возник в России в конце первой мировой войны.
— Но позвольте, — скажет ученый-историк, — вы забываете традиции, культуру… На Западе демократия существует сотни лет, а в России ее никогда не было.
Нет области интеллектуальных занятий более бесполезной, а то и вредной, чем история, для решения затронутых вопросов. Исторических концепций столько же, сколько историков, а вернее — столько, сколько требуется различным идеологиям для их обоснования. История — лишь огромное количество разрозненных фактов, которые при желании можно подтасовать под любую концепцию. Задним умом всякий крепок. Возникнет завтра тоталитарный режим во Франции — тут же историки все нам объяснят про французские плохие традиции. Вспомнят и Конвент с его гильотиной, и Наполеона, и Парижскую коммуну. В сущности, и демократия там возникла не так уж давно, и стабильной она практически никогда не была. Уже на нашей памяти, если бы генерал де Голль ее не ограничил, то, может, демократии у них уже и не было бы.
Словом, как на каждого человека можно написать некролог еще при жизни, так для каждой страны можно составить вполне убедительное историческое образование возникновения там тоталитаризма. Да, по сути дела, кроме разве что Англии, Голландии, Швейцарии и Скандинавии, где еще была демократия несколько столетий без перерыва? В Америке? Так там рабство отменили на два года позже, чем в России крепостное право. Притом у нас хоть отменили мирно, правительственным решением, в Америке же из-за этого несколько лет длилась гражданская война, почти полстраны было против.
С другой стороны, вот возникли молодые демократии без великих «традиций», скажем, в Японии или Германии и существуют уже более 30 лет. Вторая половина той же самой Германии — рядышком, только колючую проволоку перелезть, — так и осталась фашистской, лишь цвет сменила.
Мне кажется, мы склонны переоценивать значение традиций. Какое, скажем, влияние на формирование наших взглядов может иметь вера старшего поколения? Скорее негативное, поскольку новые поколения склонны скорее бунтовать, отталкиваться от верований своих отцов. Например, после всего, что я слышал о движении западной молодежи в 60-е годы, обо всех этих хиппи, битниках и пр., я был поражен скорее консервативным видом и настроениями теперешних студентов. Разговорившись как-то с одним пареньком у себя в колледже, выглядевшим особенно чопорно, аккуратно, одетым всегда, кроме костюма с галстуком, еще и в жилетку с цепочкой для часов, я вдруг понял, что он глубоко травмирован образом жизни своих родителей. Рассказывая об их появлении на выпускной церемонии у себя в школе, он весьма комично описывал, как прятался от этой странной пары в рваных джинсах и с нечесаными волосами, делая вид, что никакого отношения к ним не имеет. Выглядели они так, как если бы собирались подканать к нему и, небрежно хлопнув по плечу, предложить:
— Ну что, старик, курнешь с нами травки? Нечто подобное, только, может, в меньших пропорциях, произошло со всем этим поколением. В целом студенты сейчас максимально аполитичны и всерьез заняты учебой, что для западных университетов почти невероятно.
Думаю, каждое новое поколение подвергает традиции пересмотру. Единственным пределом в этой диалектике может быть разве что национальный характер, если это выражение что-нибудь еще значит в наше время. Но и с этой стороны восточно-европейцы — не более подходящий материал для тоталитаризма. Мы непокорны, с трудом усваиваем требования дисциплины, а власть у нас особым уважением никогда не пользовалась. Если бы, к примеру, требования режима в советских тюрьмах и лагерях соблюдались администрацией неукоснительно, мы вряд ли бы выжили. Скажем, в тюрьме дежурному надзирателю полагается каждые два часа пересчитывать заключенных в камере. Ночью, таким образом, он должен зажигать свет периодически, а то и открывать дверь. Разумеется, им лень, и свет просто горит всю ночь, что тоже неприятно, однако привыкнуть можно. В тюрьмах ГДР, как рассказывают, эта инструкция выполняется с чисто немецкой педантичностью, и ночь превращается в пытку для заключенных. Вообще, наша легендарная неорганизованность спасла нас от многих бед.
Что же касается традиционной демократии, то я сильно сомневаюсь, что таковая возможна даже теоретически. Вся история Древней Греции состояла в чередовании демократии и тирании. Платон даже считал, что одна неизбежно порождает другую. К тому же если признать важность такой традиции, то выходит, что свободе и демократии нужно учить людей, как тригонометрии. В основе этой идеи нечто вроде порочного круга: сразу от тирании к свободе перейти нельзя, не обучены. А как же обучаться в условиях несвободы?
Еще хоть какой-то смысл был бы в рассуждениях о традициях, если бы народная память удерживала события прошлого. Однако и этого нет. Судя по национальным праздникам демократических стран, их история состоит из сплошных побед и гуманных актов. Ничего, кроме национального тщеславия, они не отражают. А вот печальные события даже 30-40-летней давности уже стерлись из памяти. Американский фильм «Holocaust» вызвал целую бурю. Не только молодежь, но и люди старшего поколения были совершенно ошеломлены, как будто факты массового уничтожения евреев нацистами представляют хоть какую-то новость. Можно подумать, что не было Нюрнбергского трибунала, тысяч книг, кинофильмов. Разве все еще не продолжают время от времени ловить нацистских преступников где-нибудь в Латинской Америке? Разве не живы еще те люди, которые освобождали концлагеря или сидели в них? Да и каждый школьник все это знает.
Where is the Life we have lost in living?
Where is the wisdom we have lost
in knowledge?
Where is the knowledge we lostin information?
Т. S, Eliot. Тhe Rock.
Единственное последствие фашизма и второй мировой войны — это безумный крен «влево», каково бы это «левое» ни было, что бы оно ни означало. Левизна стала фетишем, а любой политик правее социалистов уже величался «фашистом». В результате мир сейчас ближе к «красному фашизму», чем предвоенная Европа к «коричневому». Такие вот дела с традициями.
Быть может, это покажется парадоксальным, но народы Восточной Европы обладают гораздо лучшей исторической памятью. Мы вообще больше живем прошлым, поскольку настоящего нет, а будущего не предвидится. Наши народы видели и фашистское нашествие, и коммунистическое господство; оттого нас больше никуда не кренит. Любой антифашистский фильм или книга воспринимаются у нас как антисоветские (а иногда и запрещаются цензурой). В целом у нас читают значительно больше. Даже в самой нищей рабочей семье всегда увидишь полку с книгами, а в семьях поинтеллигентней — целые библиотеки, передающиеся по наследству из поколения в поколение. Тиражи книг громадны, а редкие или запрещенные издания продаются из-под полы на «черном» рынке. Здесь же старые, классические книги — удел специалистов. Средний возраст книги — один год в лучшем случае. Подыскивая себе жилье в Кембридже в 1978-м, я обошел сотню домов и почти нигде не видел книг, разве что телефонные. И это в Кембридже, не в каком-нибудь поселке.
Разумеется, сказанное относится не только к Англии. Я меньше бываю в других странах, меньше знаю их жизнь, однако почти случайные эпизоды открывают ту же картину. Скажем, в Америке книги покупают не столько, чтобы читать, а чтобы поставить на полку. Почти в каждом доме есть Солженицын считается плохим тоном не иметь его книг. Мне было любопытно знать, как он воспринимается американцами, и я чуть не каждого спрашивал, прочел ли он стоящую на полке книгу.
— О да, — отвечали в большинстве случаев, — но не лично.
Как можно читать книги «не лично», я понять не мог, пока кто-то из русских не объяснил мне, что большинство читает рецензии в газетах и тем ограничивается. Так, чтобы не выглядеть невеждой и при случае разговор поддержать.
Сравнительно недавно, будучи в Марселе, я, конечно же, попросил свозить меня в замок Иф. Друзья мои дружно расхохотались. Оказывается, все русские первым делом туда просятся. Бывают любители и из других стран, но не французы. Французские дети не читают Дюма!
К чести малых стран нужно сказать, что они значительно больше читают. Особенно этим славится Исландия. В больших же странах положение прямо ужасающее. Считается, что привычку к чтению уничтожило телевидение. Не знаю. Думаю, все-таки прав был философ, сказавший, что только то знание усваивается, которое крадется. Для нас чтение — все равно что наркотик, бегство от серой реальности. По мысли наших вождей, мы не должны знать своего прошлого, должны быть отрезаны от мировой культуры. Вот мы и воруем. Здесь же каждый год публикуются тысячи новых книг на любые темы. Когда же им смотреть в прошлое?
Но если не терпимость, правосознание, традиции, то что же делает их свободными? Впрочем, так ли все просто? Мы так привыкли повторять прописную истину о свободе здесь и несвободе там, что начинаем терять смысл этого понятия. Неизбежное в разговорной речи упрощение привело к абсолютизации, экстернизации. Свобода сделалась какой-то вещью, товаром, который есть в одном магазине и которого нет в другом. Осталось только определить, почем фунт. Язык — враг наш, всегда норовит обернуть дело так, чтобы списать с нас ответственность, поменявши местами причину со следствием. И глядишь вместо «я свободен» появилось «я на свободе». К этому так легко привыкаешь, что начинаешь оперировать понятием «свобода» как географическим термином: к востоку или к западу от Берлинской стены. В лучшем случае мы отделяем внешнюю свободу как институцию от свободы внутренней — свободы выбора. И, уж совсем запутавшись, мы спорим, оттого ли возник ГУЛаг, что не было свободы, или ее не стало как раз из-за ГУЛага? Но вот кто-то спросил меня: «А насколько свободнее вы здесь себя чувствуете?» Какой странный вопрос. Легче — да; безопаснее — да. Но свободнее ли?
В тех достаточно жестоких условиях, где я прожил 34 года своей жизни, я был так же свободен, как и теперь. Мало того, и все, кого я встречал, были столь же свободны. У нас была цензура, но это привело лишь к тому, что слог пишущих стал изощренней, а глаз читающих — острее. Это же, в конце концов, привело к возникновению самиздата. Разумеется, за это сажали (и сажают) в тюрьму, но разве от того исчезла свобода слова? Просто слово становится ценнее, а чувство свободы — глубже. Разумеется, были и такие, кто предпочитал безопасность. Но ведь свобода-то у них была!
Да, там мы были в тюрьме. Но кто сказал, что и в тюрьме нет свободы выбора. Можно купить освобождение ценой предательства. Можно пытаться бежать. Можно унижаться за подачку и можно сопротивляться. В тюрьме, наконец, можно обрести свободу.
Для тех, кто несвободен внутренне, кто хочет убедить себя, что выбора нет, существует масса самооправданий, которые всегда звучат разумнее и гуманнее доводов свободы. Одно из них способно успокоить даже совесть палача: «Если не я, то кто-нибудь другой все равно это сделает. Лучше я, потому что тот, другой, может быть жесточе».
Как часто слышал я этот аргумент от надзирателей, следователей, тюремных психиатров. И вот я услышал его на Западе от западногерманского бизнесмена: «Если я не продам трубы Советскому Союзу, продаст мой конкурент. А у меня на заводе 1500 рабочих, которые станут безработными». А в это же самое время мы в тюрьмах отказывались работать, полагая, что позорно нам своим трудом укреплять эту систему всеобщего угнетения. Конечно же, за это нас морили по карцерам, в одиночках, но каждый из нас знал: «Если не я, то кто? Если не сегодня, то когда?» Скажите, кто же из нас был в тот момент свободней?
В тюрьме всегда есть что терять. Даже в одиночке, где все равно нет ни света, ни воздуха, ни кровати, ни книжек и только баланда каждый второй день, тебе все же могут еще продлить срок, если ты продолжаешь сопротивляться. Конечно, Западу еще далеко до владимирской одиночки, но он уже покорно учится не сердить гражданина начальника. Здешние политики не оставили себе выхода из навязанной им советским режимом ловушки: или война, или рабство. Политика безрассудных уступок уже привела к тому, что советский диктат чувствуется почти во всей Европе. Французское правительство, например, запрещает телевидению показывать «антисоветский» фильм в момент визита Брежнева. А вдруг дядя рассердится! Не успеют в Кремле насупиться мохнатые брови, как весь цвет западной политики спешит с заверениями дружбы. Моете ли вы хоть руки, господа, после этих рукопожатий?
Да что политики! Миллионы людей и там и здесь, скованные одной цепью страха, роют себе могилу. Свободны ли они? Да, конечно. Только ведь это очень трудно — выбрать свободу, очень страшно быть в ответе за ее последствия. Нельзя ли как-нибудь потихоньку, незаметно…
А услужливая фантазия уже подсказывает вам самооправдания — почти такие же и здесь и там. — Что я могу сделать один… — Если не я, то другой…
— Лучше ничего не делать, а то будет хуже… — Любая власть авторитарна. Лучше уж эта, чем другая…
— Не может быть, чтобы они хотели войны. Они такие же люди…
— Главное — ничего не делать. Время все излечит… Их сотни, этих самооправданий, а смысл один — ничего не делать. Быть покорным. Как дорога в ад вымощена благими намерениями, так дорога в рабство — самооправданиями.
Хуже мы? Лучше ли? Ни то, ни другое. Я вглядываюсь в лица прохожих и без особого труда узнаю знакомые типы. Этот был бы чиновником, тихим и забитым. А вот этот — секретарем парткома. Тот — стукачом, этот — зэком. Знакомые персонажи. Только одетые получше, и нет еще в движениях, взгляде знания своих способностей, своих ролей.
Да, самое большое открытие в том, что люди везде потрясающе одинаковы. Это оптимистическое открытие, потому что и у нас, стало быть, когда-нибудь станет, как у них. Но это же и пессимистично — у них, значит, тоже может быть, как у нас. И тут ничего не объяснишь, сколько ни кричи. Просто мы уже знаем, а они еще нет.