Тут-то у ворот Катюша с дедом Пантелеймоном Кузьмичом и познакомилась. Мама Зоя не раз рассказывала ей о стареньком одиноком дедуле, которого все в Куюмбе величали Ушатием Богатеичем. Когда и откуда он появился, сколько ему лет – никто не знал. Помнят только, что он был всегда. Со светлым, добродушным лицом, сухонький, скорый на дела старичок. То его в тайге кто-то видел, а то уж на сухом болоте цапой грабает бруснику, чтобы под вечер сесть на лавочке у магазина и раздавать ее пригоршнями ребятишкам да молодухам.

Ушатием его прозвали за то, что всё – из дома и в дом – Пантелеймон Кузьмич, сколько его селяне помнят, в старом алюминиевом ушате носил: из тайги ли, дрова ли из поленницы, рыбу из речки… Всегда на всякий случай держал ушат при себе. С ним на сельские сходки приходил и в клуб кино посмотреть.

Грамоте, видать, Пантелеймон Кузьмич обучен не был. Да и счета деньгам не знал. Вместо подписи на деловых бумагах и ведомостях слюнявил химический карандаш, рисовал кружок, а внутри его еще два маленьких. Получалась смешная рожица.

Однажды почтальонка Люся Свиридова принесла ему пенсию. В дом зашла тихо: «Чем старикашка тут занимается?» А он сидел себе на пенечке у плиты и пытался разжечь дрова новыми десятирублевыми купюрами. Те никак не разгорались. Ушатий, рассердившись, бросил в топку всю денежную пачку.

– Что ж ты наделал, лешак эдакий! Чем жить-то станешь?!

– Каво там! Тайгой, рекой завсегда кормился и кормлюсь, а это – так, мусор, – и брезгливо огляделся вокруг: весь ли его собрал для топки.

С того дня удостоился у селян отчества, став Ушатием Богатеичем.

В тот день Пантелеймон Кузьмич шел от опекунши Прасковьи с двумя увесистыми сумками недельного запаса продуктов. Чего только она не наложит ему! А все мягонькое да вкусненькое. И сгущенки, и колбаски. Соседскую девчонку приметил, окликнув издалека.

– Эй! Как звать-то тебя, сударыня?

– Катя, – ничуть не смущаясь, ответила малышка.

– А по батюшке?

– Значит – кто мой папа, да?

– А то и есть.

– Алексей Павлович Селезнев.

– Вона как! Да ну ты! Стало быть, Катерина Алексевна Селезнева. Баско, баско. Так и нашу царицу, царствие ей небесное, Катериной величали. Дык, пойдем в гости ко мне. Конфетки поедим, медовой патокой запьем. Из дикого-то меду она очень пользительна.

– Сейчас маме Зое скажу, а ты подождешь меня, деда Ушастик? Можно я буду так тебя называть. Мама Зоя, мне бы не разрешила. А я не могу выговорить твое длинное имя.

– Валяй, девка, привык уж. А ты иди, отпрашивайся. Подожду, как же. Кланяйся бабуле своей. Божий человек она.

Через минуту Катя вновь крутилась у ног Пантелеймона Кузьмича.

– Деда, а ты леший или богатей?

Тот хитро улыбнулся и подмигнул ей:

– Богатей – незнамо какой уж, а золотишко имею. Таскаю, пока Бог дает, со своих малых речушек. Уж отложил себе на тризну. Целых полкисета. В сельсовет Прасковье Зыковой до грамма снес. Говорит, хватит с гаком.

Катя внимательно вслушивалась в певучую дедулину речь, многое не понимала, но степенно кивала красивой головкой.

– Поди, знашь Прасковью-то? Умная баба и с лица ничего. Кабы мне годков помене, засватал бы ее. Честная она. Бумажку с печатью на золото дала. В ней все прописано, сколько ей дадено и для какого дела она его употребить должна. Пущай на моих поминках поселок от души погулят, мужички-селяне святой водички попьют вдоволь. Правду говорю, Катерина Алексевна, а? Что молчишь-то? Как мыслишь, так и скажи.

– Мама Зоя не велит папке напиваться. Плохой он, когда пьяный. Мы с ней и окна открываем, потому что у него изо рта бякой пахнет.

– Милая, дык, в народе так повелось, не мной придумано. Помер – давай поминки, кабы худого чего о тебе не подумали. Водка – она всем душу мягчит. Глядишь, и вспомнят что доброго обо мне, грешном. Знамо дело. Урону никому не чинил. Жил да жил. Вишь, и золотишко от людей не затаил.

Кате очень уж хотелось быть тоже не беднее Ушатия Богатеича. Долго не думая, припомнила, и у них что-то золотое есть.

– У нас, деда, тоже в предбаннике три куля с золотом стоят. Мама Зоя их под рогожкой прячет. Камушки – с мой кулак. На солнце блестят-блестят. Мамуля мне трогать не велит. Говорит, зимой нашему золоту цены нет. А какое у тебя, золото?

– Знамо како – чисто солнышко, желтое.

– А у нас – черное! – хвастливо подчеркнула Катюша. Пантелеймон Кузьмич только лукаво улыбнулся.

– Вот и ладненько, дева. Вот и вы богатеи. Золото, оно ведь у каждого свое. И каждый ценит его по своей надобности и потребности.

Малышка с пониманием посмотрела на него, заулыбалась.

– А не отправиться ли нам, Катерина, к Сухорукой скале? Слыхивала, небось, от бабули о такой горе?

– Мама Зоя мне ее показывала. За нашей баней недалеко стоит. Там птиц видимо-невидимо.

– Во-во! Об них и будет тебе мой сказ. Хошь?

– Я птичек люблю. У нас на подворье да в огороде папка скворечников наделал. Они туда только зимой слетаются. Мы с мамой Зоей корм им разносим. Пшено да сало. Надо, чтоб не соленое было, а то птички отравятся. Соль для них – яд. Так папка мой говорит. А летом скворечники пустые. Птичкам в тайге и на Кочоме веселее. Там их ого как много. Я недавно наших птичек на речке видела.

И быстрым взглядом глянув на Пантелеймона Кузьмича, умолкла. Мама Зоя наказывала ей о синих цветах и старом мостке на Кочоме, где она цветы мыла, никому не рассказывать. Чтоб отец не узнал. А то ремня не миновать.

– Ты каких птиц больше уважаешь?

– Всяких, но сильнее всех снегирей и ласточек. Мы с мамой Зоей много про них читали. А ты, деда, их любишь?

– Я боле крупных жалую. Глухарей да тетеревов. Ух, каки царь-птицы! Что пением человека ублажат, что накормят досыта. Птахи сии Богом дадены. На уважение рода человеческого. А кого, Катерина, в лесу боишься?

– Медведей, деда Ушастик. Мне в тайгу нельзя. Я маленькая.

– О птицах с тобой говорю, а ты амакана вспоминашь!

– Филина боюсь. У-у, большой! И злой. Наших гусяток поел. Папка их из города привез. Такие желтенькие, пушистенькие были. А филин прилетел на подворье и давай их бить клювом да глотать. Фу, какой плохой и страшный! Я долго плакала, жалко гусяток.

– Что касаемо медведя, то и он сейчас не страшен нам. Что ему проку в нас? Его тайга да Кочома сытно кормят. Но в тайгу мы не пойдем, а вот гнезда на Сухорукой тебе покажу. Не видала гнезд-то? У-у! Тыш-ши. Взять хоть сарыча. Вдоль тропы на деревьях увидишь. Крикливый и занудный сарыч-то. Все: «Мяии… мяи». Как вроде мяучит. В наших местах – гость. Подростит выводок – и айда на юга. К теплу жмется. Оно и верно. Всяк к теплу тянется. И подорлик ему сродни. А покриком еще звонче сарыча тайгу оповещат: «Кьяк-кьяк-кьяк».

Они бродили по птичьему базару до сумерек. Возвращались домой довольные друг другом и увиденным крикливым, доверчивым птичьим миром.

– До свидания, деда. Приходи к нам. Мама Зоя тебя блинами да шаньгами накормит. Она добрая. Только, чур, про наш поход к птичкам не сказывай. Ох, и попадет мне! Да и Антошка опять отлупит. Хотя он больше словами строжит меня, а бьется не больно. Один раз побил, когда я чуть с мостков в Кочому не свалилась.

И по секрету рассказала Пантелеймону Кузьмичу про свой прыжок с обрыва, синие цветы и скользкие, шатающиеся во все стороны мостки на говорливой Кочоме.

– Так поделом тебе, кочомская дочь, досталось от мальца. Ты Антона завсегда держись. Худого тебе не пожелат. У него ого-го родова-то кака была. От самого Ермака Тимофееча корни. Чо и говорить, одним словом, ермаковские, они – мужики! С умом да силой. И он, видать, по породе ихой пошел. Крепкий будет парень.

– Деда, ты не верь, если Антошка на меня будет жаловаться: «Непослушная! Маму Зою не берегу!» Я ее очень даже берегу! И таблетки бегом приношу, и на подворье помогаю. Она по правде – моя бабуля, а я её мамулей называю. Другой-то мамы у меня нет.

– И ты, Катерина свет Алексевна, в отместку не верь, коль, про меня что деревня наболтает. Мол, леший, либо чево другого-разного. Быват, и подурачусь, почудохаюсь. Так это, дева, от тоски по людям, чтоб нутро вовсе не замерло. Поговорить-то не с кем. Вишь, к тебе прикипел. Хочь и дитя, а все ж существо разумное, с понятием. Не забывай свого деда Ушастика, прибегай погостевать, душу его замороженную согреть.