Современное цивилизованное человечество видимо усердно старается совершенствовать не только свои учреждения общественные, но и свою душу, свою совесть, свою внутреннюю жизнь. Во Франции рядом с пессимизмом и атеизмом народилось мистическое влечение в религиозности и ведется пропаганда нравственных идей. В Англии агитируют в пользу «внутреннего христианства», которое разъясняется в массе брошюр назидательного содержания, расходящихся сотнями тысяч. Из Соединенных Штатов, страны, которую европейцы привыкли считать родиной самой беспощадной борьбы за существование, ареной погони за наживой, переносятся в Европу проекты чисто идеального характера. Именно в Америке было положено начало «обществам нравственной культуры», долженствующим содействовать обновлению современной души и протестовать против девиза новейшего эпикурейства: «презирай ближнего как себя самого». В последнее время это движение перешло и в Германию.

В Нью-Йорке, Сан-Луи, Филадельфии, Чикого, Лондоне, Берлине, Киле, Магдебурге, Страсбурге, Франкфурте общества нравственной культуры ведут борьбу, цель которой – возродить в человечестве веру в себя. Книги, брошюры, газеты, публичные лекции поведали эту добрую весть миллионам созданий, вероятно, слушающих с удивлением и недоверием такие речи à la Жан-Жак Руссо, совершенно новые для большинства из них: «мы слишком плохого мнения о людях. В глубине всех нас существует высшая натура, но к ней редко обращались доселе, и потому-то уровень нашей нравственной жизни остается столь низким. Дерзнем же обратиться к добрым сторонам человека, потребуем от него, чтоб он был справедлив во имя долга и совести, и мир изумится тому, чего мы достигнем».

Не разъясняется, откуда главари этого любопытного движения почерпнули свою «веру в человеческую природу» и в благость творения? Наблюдение фактов современной жизни заставляет их энергически трактовать о приниженности характеров, о процветании ненависти между классами, об ужасающей анархии совести, о нравственной гнилости высших классов. Но во всяком случае общества нравственной культуры не допускают, чтоб зло это было неизлечимо. И эта пропаганда, организованная с успехом, одному берлинскому обществу дала уже до 800 членов. Это «общество» имеет в виду обновить нравственное воспитание германской нации, которое держится теперь на идеях ложных. По словам сторонников этого движения, до сих пор всевозможными средствами старались в Германии совращать совесть. Приходится исправлять зло, для чего необходимо приняться за нравственное обучение юношества, создать новую народную литературу, учредить музеи и выставки, публичные курсы и лекции, неустанно твердить всем немцам, молодым и старым, образованным и необразованным, всеми средствами, какими обладает печатное дело, что десять веков их обманывали и что в каждом из нас есть несокрушимый и священный зародыш, из которого может произойти доброе и хорошее.

* * *

И вот в дни таких-то высоких стремлений к нравственному совершенствованию появляются книги, серьезно выставляющие опасность нравственных учений во всех их оттенках. Не верите, перелистуйте книжку Адольфа Гереке «Die Aussichtslosigkeit des Moralismus». «Нет ничего глупее, как идея нравственности, – утверждает автор. – Всемирная история учит нас, что народ нравственный – почти всегда народ без ума, он не создает ничего и не прогрессирует. Желания, стремления к наслаждению и интенсивное чувство наслаждения, без всяких моральных опасений, – вот почва, на которой вырастают и распускаются самые блестящие цветы духа».

Подобные разглагольствования не заслуживали бы ни малейшего внимания, если бы они не были в сущности лишь слабым эхо самых модных доктрин новейшей философии, которые громко проповедуются их последователями и пытаются взять верх над другими течениями общественно-нравственного содержания. И действительно, с недавнего времени входят в моду теории двух немцев, Макса Штирнера и Фридриха Ницше.

Философия и мода – два понятия, на первый взгляд взаимно исключающие друг друга. Самое сопоставление таких понятий может показаться неучтивостью. Философия ведает вечные истины, а мода представляет собою нечто до такой степени эфемерное, что французы именуют ее «le ridicule de demain». А между тем и в философии бывают свои моды, как есть моды на шапки и галстуки. Эти философские моды объясняются многими причинами – манией противоречий, потребностью в переменах, нетерпеливостью, с какою каждое новое поколение стремится упрочить свое значение во вселенной и, отвергая сделанное предшествовавшим поколением, пытается революционировать мысль и вкусы, сокрушить недавние культы, воздвигнуть новые алтари.

Как бы то ни было, но самыми модными метафизическими кумирами ныне оказываются немцы Штирнер и Ницше.

* * *

Макс Штирнер жил в полной безвестности. Биография его не сложна. Уроженец Байрейта (1806 г.), он, подобно Фаусту, изучал теологию, потом филологию и философию, и большую часть своего существования провел в Берлине, преподавая в среднеучебных заведениях и бегая по частным урокам. В 1845 году он напечатал в Лейпциге сочинение под заглавием довольно туманным «Der Einzige und sein Eigenthum» (Индивидуум и его права). Оно возбудило некоторую полемику, но автора не обогатило. В 1856 году Штирнер умер неведомым бедняком.

Первые проблески его посмертного ореола показались десять лет назад, когда появилось второе издание названной книги. Чтоб понять Штирнера, надо вспомнить о системе Гегеля. Этот теоретик проповедывал в Берлине государственную философию. Доктрина его была консервативная, но метод – совершенно противоположного свойства. Он учил: «нет принципов, но есть факты; нет морали, но есть нравы». Последователям своим он оставил обоюдоострое оружие своей диалектики, которая, будучи пущена в ход, уже не останавливается ни перед чем в своем анализировании. Как червь, этот дух анализа подтачивает в корне и чувство и ум. Давид Штраус пользуется им для подрыва и разрушения догматов церкви («Жизнь Иисуса» 1835 г.). Вслед затем Фейербах, упрекая Штрауса и Бруно Бауера в трусости и малодушии, сам ополчается на религиозные чувства. Религия у него превращается в культ человечества. За Фейербахом выступает Штирнер и пытается сокрушить идол «Человечество», заменив его культом личного «я». Этот гегелианец доказывает, что «человечества не существует, что человек не должен подчиняться ничему вне себя, будет-ли это божество или человечество, и что, наконец, нет иных прав, кроме прав личности». Это личное «я» есть начало и конец всего.

Говоря от имени какого-то человеческого существа, Штирнер прибавляет: «Я не подчинен духу, дух и тело могут быть только качествами „я“, свойством „я“. То, что называют свободой духа, есть порабощение „я“, ибо „я“ есть более, чем тело и дух. Для определения „я“ в языке не хватает слов. „Я“ невыразимо… Я не могу считать себя индивидуальностью наравне с другими индивидуальностями, но именно единственной индивидуальностью существующей для „я“. Все прочее, люди и вещи, есть мое добро, моя собственность, в той мере, насколько сила моя позволяет мне присвоить это и насколько я желаю присвоить это себе».

Уже по этой исходной точке зрения легко угадать, что должно сделаться со всеми нравственными идеями, составляющими действующую человеческую мораль. Самая идея свободы ставится в зависимость от боготворения индивидуальности. «Бываешь свободен в той мере, в какой обладаешь силой; истинная свобода только та, которую берешь сам себе». Государство, религия, гуманитарность, социализм, все это исчезает перед верховным «я», не принимается им в расчет. Слова право, долг, нравственность не имеют смысла. Самое слово «истина» не означает ничего. «Мысли создают „я“, они не „я“. Верить в истину значит отречься от „я“».

Но «я» Штирнера, т. е. каждая отдельная личность, не имеет ничего общего с отвлеченным «я» Фихте, «я» величающимся перед природой и смиряющимся перед законом нравственным. Эгоизм Штирнера совершенно отрицает нравственность. То, что разумеют люди под этим понятием, есть только химера. Именем этой химеры те, кто руководит и наставляет других, педагоги, как вожаки медведей, заставляют людей плясать под их дудку, принуждая их к таким штукам, каких свободное «я» их не допустило бы никогда.

* * *

Однако ж, этот радикальный индивидуализм отличается от грубого эгоизма тем, что Штирнер не отрицает так называемых альтруистических чувств. Он только отказывается придавать им характер обязательности: «я не признаю никакого закона, я люблю каждого человека, потому что это мне нравится, потому что это делает меня счастливым и потому что я вовсе не помышляю жертвовать собою ради него, а может быть также и потому, что я могу больше получить от людей добротой, нежели суровостью. Я люблю свою возлюбленную и подчиняюсь сладкому велению её взора – также из эгоизма… Я питаю сожаление ко всякому существу, которое может чувствовать, и его муки мучают меня, его удовольствие мне приятно, я могу его убить, но не замучить», и все это – не лишаясь спокойствия своей совести, ибо порока не существует. Так как всякие правила – вещь чисто воображаемая, то мы и не можем нарушать их. «Мы вовсе не грешники, мы совершенны, ибо в каждый момент мы бываем всем тем, чем можем быть… Наконец, у меня нет ни назначения, ни призвания, как и у цветка. Я не привязан ни к чему. Я только отстаиваю право существовать лишь для себя, пользоваться миром, жить счастливо. Все, что я могу взять и удержать за собой, принадлежит мне, становится моей собственностью. Для меня все средства законны: убеждение, мольба или насилие, ложь, обман, лицемерие; только сила поддерживает мое право. Что мне за дело до блага народа? Мне нужно мое собственное. Свобода существует только в силу эгоизма. Собака видит кость у другой собаки. Если она не отнимает ее, то единственно потому, что чувствует себя слишком слабой. Но человек уважает право другого на кость. Это считается гуманным, а противоположное тому – актом грубости или эгоизма. Не говорите же мне о справедливости и общем благе! Что мне делать с общим благом… Общее благо, как таковое, не мое благо… Общее благо может ликовать, тогда как я должен изнывать… Общество может благоденствовать, в то время как я умираю с голода. Эгоизм не будет удовлетворен тем, что ему дадут во имя общих интересов. Он скажет просто: бери себе то, что тебе нужно».

И так нет общественных обязанностей, есть только личные интересы. «Пусть гибнет народ, – восклицает Штирнер, – лишь бы свободен был индивидуум! Пусть гибнет Германия, пусть гибнут все нации европейские, и человек, избавившись от всех своих уз, наконец получит свою полную независимость!»

Штирнер таким манером водружает верховенство своего «я» на развалинах всякой власти божеской и человеческой. Нерон, когда он сжигал Рим ради своего собственного удовольствия, Людовик XIV, когда он, окруженный своими придворными, говорил «государство это – я», они кажутся скромными существами в сравнении с этим гегелианцем, философствовавшим в одиночестве на своей берлинской мансарде на тему: «Вселенная, это – я. Homo sib Deus (человек есть Бог для себя)».

* * *

Историки философии упоминают об этой книге Штирнера лишь как о курьезном продукте гегелианской софистики, а самого автора её зачисляют в разряд виртуозов диалектики, ловко пляшущих на натянутой веревке парадоксов и жонглирующих равными отвлеченностями. Ведь и «индивидуум» Штирнера только отвлеченность. «Единственные», уники бывают только в домах умалишенных. Всеми своими потребностями, своим воспитанием, своей деятельностью мы зависим от других. «Никто из нас, – прекрасно замечает по этому поводу один критик – не имеет права быть безусловным хозяином своих действий и даже своих мыслей, потому что нет ни одного из нас, кто бы не принадлежал обществу столько же, сколько и себе самому в силу того, что он обязан обществу благодеяниями в прошлом и требует от него помощи или поддержки в настоящем…»

Даже в шайках злоумышленников, когда дело идет о дележке награбленного, индивидуум должен подчиняться известному правилу, поступаться долей своей личной выгоды. Штирнер как бы забывает, что жизнь и деятельность человеческая имеют свои существенные законы, что недостаточно одного резонерства, чтоб их уничтожить; он явно забывает, что государство основано не на призрачной идеи, а на неизживном инстинкте сохранения личностей. Так как человек животное общественное, которое не может жить в одиночестве, то и надо, чтоб он, давая своему личному эгоизму надлежащую долю удовлетворения, делал уступки потребные для эгоизма других, в ком он нуждается. Тут может быть только вопрос о размерах, но никоим образом не об исключительном выборе. Предполагать же возможным все свести к «я», значит, допускать заблуждение, какое может зародиться только в узких умах, которые видят лишь одну сторону вопроса, тогда как их две, и они неразрывны. Подобные софизмы не имеют никакого практического значения, потому что сила вещей всегда призовет к порядку тех чудаков, которые пожелали бы пренебречь им. И действительно, если бы Макс Штирнер, который в сущности был человек мягкого характера, миролюбивый, трудолюбивый и жил всецело экзальтацией своего отшельнического мышления, если бы он попробовал применить на деле свои теории, то полиция и судьи Берлина скоро напомнили бы ему о чувстве реального, которое философы утрачивают так охотно.

Однако, книга Штирнера не лишена некоторого исторического значения. Из всех сочинений гегелианской левой, поднимавших пыль столбом в ратовании против алтарей и тронов, она особенно резко выражает протест этой школы против укротительной дисциплины прусского государства до 1848 г., она осмеивает этот трусливый либерализм, не осмеливавшийся подавить свободу силой. Прудон, современник Штирнера, также ужасал своими радикальными формулами буржуа времен Луи-Филиппа. У них поднимались волосы дыбом, даже когда они носили парик. Но Прудон требовал автономию личности скорее, как средство, а не как цель, скорее как гарантию для возможного осуществления своих экономических мечтаний, чем как основу счастья. И в глазах Штирнера Прудон, как и сам Робеспьер, оказывается ханжой и лицемером, хотя французский философ вместе с этим гегелианцем считается провозвестником революционной бури 1848 г.

Парение Штирнера в заоблачных сферах метафизики по-видимому имеет сходство с доктринами самых вульгарных анархистов. В анархистских брошюрах можно найти такие-же идеи лицемерного бандитизма. Кажется, и Бакунин некогда делал значительные позаимствования из книги «Der Einzige und sein Eigenthum». Но, не говоря уже об извращенном изложении штирнеровских идей наивными проповедниками анархизма, автор все-таки отличается от них в своих выводах. Гг. анархисты никогда не забывают прибавить, что, коль скоро индивидуализм избавится от всякой узды, весь мир будет счастлив и люди станут обниматься друг с другом, как ангелы и избранные на картине «Рай» фра-Беато Анджелико. А Штирнер довольствуется заявлением, что каждая индивидуальность, чувствуя свое бессилие в присутствии других индивидуальностей, без сомнения, пожелает соединиться с некоторыми из этих других, группами свободно условленными, где у каждого будет одна только мысль: свой личный интерес. В результате получается эксплуатация всех каждым, эксплуатация лицемерием, как главным оружием, потому что сила физическая каждого должна быть весьма незначительной в сравнении с самой маленькой коалицией против неё. Штирнер, более последовательный, чем нынешние анархисты, не желает решительно ничего. Он заключает свою книгу такими словами: «не из любви к людям, не из любви к истине, я выразил свою мысль в этом сочинении. Я писал только для собственного удовольствия. Я говорил, потому что у меня есть голос, я обращался к людям потому, что мне нужны уши, для того, чтоб мой голос был услышан».

Но представьте себе общество, составленное из этих уников («Einzige»), где каждый не имел-бы иного права, иной поддержки, кроме собственной силы. Оно, наверное, кончило-бы тем, что самый сильный уник свалил-бы других, стал бы выше всех, эксплуатировал бы их в свою пользу. Исходя из того принципа, что человек – волк для человека (Homo homini lupus), некогда Гоббес, как очевидец междоусобий своего времени, пришел в неизбежному заключению о необходимости основать деспотическое государство. История освятила эту теорию. Когда государство впадает в анархию, когда нет более партий, а есть только заговоры, «синдикаты эгоистов», где каждый помышляет только о своем собственном интересе и своей мстительности, тогда, в момент психологический, видишь, как на сцене появляется какой-нибудь превеликий эгоист, диктатор, цезарь, с тем, чтобы укротить все соперничающие эгоизмы, дисциплинировать их, привести к добыче, резне и погрому.

Любопытно, однако, что этот новый расцвет антиобщественного парадокса переносится и в новейшую беллетристику, как показывает самое недавнее произведение Мориса Барреса, «l'Ennemi des lois», посвященное культу «я». Но, с другой стороны, это, быть может, симптом небезотрадный, свидетельствующий о том, что в революционерной философии возник раскол, разделивший ее на две непримиримые школы – одна стремится пожертвовать личностью для общества, а другая наоборот – отстаивает безусловные права личности против общества.

* * *

Гораздо труднее резюмировать на нескольких страницах идеи Ницше, которые имеют уже и легион комментаторов, особливо в Германии и Скандинавии. Ницше не рассуждает критически и логически, подобно Штирнеру. Чаще всего он выражается афоризмами, иногда апокалипсическим стилем, восклицает с гневом или презрением, иногда же довольствуется ироническими вопросами. Среди смутных фраз зачастую прорываются лирические отступления, поразительные поэтические образы, порывы страсти, не лишенной величия. Ницше приближается в Шопенгауэру, но вместо того, чтобы все резюмировать в «воле к жизни» (Wille zum Leben), как делал это франкфуртский философ, Ницше все сводит к «желанию властвовать» (Wille zur Macht).

Прежде всего кажется странным, что основанные на такой точке зрения сочинения служат восторженнейшей защитой свободы. Но это вполне логично. Ницше желает видеть мир избавленным от всяких препон морали и вековых предрассудков, он взывает в самой необузданной свободе, но просто для того, чтобы в каждую данную минуту существа, обладающие основными качествами властвования, порабощали других. Он признает две морали: мораль рабов и мораль властелинов. Человечество до сих пор повиновалось первой, говорит он, а стоит подчиняться только второй. «Ничего нет истинного, все позволяется». Для Ницше, как и для Штирнера, слова истина, нравственность, благо, право и пр., не имеют никакого значения.

Но прежде чем ознакомиться с доктринами Ницше, не лишнее узнать его житейскую судьбу. Кстати, в журнале «Zukunft» напечатаны самые свежие известия о душевном состоянии этого модного философа.

Уроженец Лютцена (1844 г.), Ницше происходит из польских дворян. Бабка его вращалась в Гётевском кружке в Веймаре, отец был протестантским пастором. Учился Ницше блистательно. В 24 года он уже профессорствовал по филологии в Базельском университете. Душа его склонялась более к военной службе, чем к книгоедству. Он принимал участие в прусской кампании 1870 г. против Франции, в качестве артиллерийского офицера. Позже он отрекся от своей национальности. С 1876 г. здоровье его требовало особенно тщательных забот, и он жил в Сорренто и Ницце. Когда болезнь глаз и его неврологии давали ему вздохнуть, он принимался писать. В январе 1889 г. помрачился его рассудок. Сперва он был помещен в лечебницу душевнобольных в Базеле, потом перевезен в Иену, оттуда вернулся недавно в Наумбург, где живет с своею матерью. Припадков у него не бывает теперь. Теперь он свободно и послушно с матерью делает далекие прогулки по окрестностям, и только страдает от внезапных перемен в расположении духа. Особенно чужие лица вызывают в нем страх. Всякая надежда на излечение утрачена. Умственная и поэтическая деятельность его разрушена окончательно. Ничто уже не возбуждает в нем интереса, он живет чисто механически, расслабленным, время от времени прочитывает несколько страниц по-гречески, но и это делает без особого интереса. одни только арии «Кармен», его любимой оперы, доставляют ему некоторое удовольствие. По мнению докторов, Ницше лишился рассудка вследствие крайнего переутомления. Но здесь влияли еще и физические причины. Он страдал мучительными бессонницами, доктора прописали ему хлорал, а он злоупотреблял им. Один из последователей его учений уполномочен семьей напечатать его, так сказать, посмертные сочинения. Материал оказывается весьма значительный и составит 6–7 томов. Но из того, что уже издано из его трудов, наиболее важны для знакомства с доктринами Ницше – «Zur Genealogie der Moral», «Ienseits von Gut und Boese», «Goetzen-Daemmerung» и «Also sprach Zarathustra».

В Ницше человек и писатель составляют безусловный контраст друг другу. Как человек, он восхваляется за его удивительную скромность, изысканную учтивость в обращении, очень любим своими учениками и обожаем женщинами, хотя в его книгах сильно достается прекрасному полу. Как писатель, он цинически заушает все принципы, на которых опирается установленный общественный порядок. Питая непримиримую вражду к современному обществу, полному лжи, как это было с Ж.-Ж. Руссо в прошлом веке, Ницше, подобно Руссо, требует возвращения к инстинкту, в природе, с тем существенным различием, что Руссо был плебеем, перед которым почтительно держался мир аристократический, тогда как Ницше обладает гордой патрицианской душой.

Он делит человечество на две расы. Во-первых, незначительное число «Благородных». Под ними философ разумеет людей воли, действия, индивидуалистов, честолюбивых, считающих себя рожденными для того, чтобы повелевать, властвовать, созидать. Во-вторых, огромное баранье стадо черни, бесчисленное множество вьючных животных, рабов предрассудка, неизлечимо предающихся ненависти и злобе против тех, кто выше их. По Ницше, все, что есть великого в свете, совершается только исключительными людьми, благородными, а все, что есть рабского и низкого, творится тогда, когда господствуют рабы. Так бывает при владычестве демократии, когда численность подавляет собою избранный элемент, когда львы угнетаются зайцами.

* * *

Как видите, Ницше выразитель аристократического взгляда на развитие истории. Покойный Ренан тоже думал, что прогрессу общества благоприятствует не столько борьба за существование, сколько борьба за преобладание, т. е. триумф великих людей – путеводителей народов, которые дают им новую жизнь. И, стало быть, цель человечества – производить великих людей, жертвовать для них толпою, предоставлять полный простор для их спасительной деятельности. Противоположное воззрение, которого самым крупным представителем можно считать графа Л. Н. Толстого, видит в бесчисленной толпе настоящих агентов истории, а в руководителях хора – простых статистов, зачастую более вредных, чем полезных. В конечном выводе здесь должно быть принесение в жертву личности для общества, верховенство народа, всеобщая подача голосов, возведенная в непогрешимую мистику. Благо цивилизации, которое, с такой точки зрения, является делом коллективным, должно принадлежать всем, а не только малому числу избранных.

Настоящая истина заключается в примирении этих двух исключительных точек зрения. Аристократический взгляд не признает границ для власти личности, условий естественной и социальной жизни. А между тем ведь завоеватель нуждается в армии храбрецов, художник – в интеллигентной публике, ученый, для своих открытий, – в накоплении результатов знания. Государственный человек не может произвести крупных перемен в человеческих делах, если общественный дух не подготовлен к ним в значительной степени общими условиями своей эпохи.

Взгляд демократический, напротив, не допускает, что в исключительной личности есть нечто единственное в своем роде, что сумма всех посредственностей никогда не сделает того, что может сделать одна выдающаяся личность. Соберите все общества литераторов, и они все-таки не напишут ни творений Льва Толстого, ни творений Вольтера, как и целый корпус унтер-офицеров не мог бы совершить стратегического дела Наполеона I. Избранный элемент необходим для того, чтоб совершался прогресс, а под таким элементом надо разуметь компетентное меньшинство, которое во всех отраслях человеческой деятельности должно первенствовать, направлять.

Ницше, следовательно, противопоставляет узкой демократической страсти свой не менее узкий аристократизм, с одной стороны, видя нескольких титанов, а с другой – муравейник пигмеев, без всяких посредствующих звеньев, и первым предоставляет привилегию полной свободы от всякого правила и всякого закона.

По Ницше, нет общечеловеческой морали. Как уже замечено выше, он признает две морали. Для титанов и пигмеев слова «добро» и «зло», хорошее и дурное имеют два противоположных смысла. Те, которых древние называли хорошими, т. е. сильные, в глазах толпы считаются дурными, ибо понятие о хорошем, в классическом смысле, есть синоним силы, угнетения, произвола. Напротив, хорошее для рабов состоит в сострадании, в благотворительности, в любви, доставляющей помощь. А властители именуют это дурным. Единственный долг «благородного» заключается в свободном развитии своих инстинктов. Таким образом привилегией избранных оказывается индивидуализм, или – иначе сказать – эгоизм, граничащий с безнравственностью. «Эгоизм этот, – говорит Ницше, – принадлежит только существу с благородной душой, разумею того, кто питает несокрушимую веру в то, что для такого существа, как он, другие существа естественно должны оставаться подчиненными и жертвовать собою для него. Относительно низших существ позволяется все и во всех случаях переход за пределы категорий добра и зла».

И так, для высшего человека нет ни религии, ни государства, ни отечества, ни семьи, ни власти. Общественные учреждения имеют значение лишь настолько, насколько они позволяют ему господствовать, но они никогда не могут рассчитывать на его подчинение.

Ницше, конечно, враг демократического государства, ибо оно озверяет массы, заглушает всякую инициативу, подавляет всякую сильную волю, всякую личную силу, которые не действуют в их пользу. Такое государство – враг цивилизации. Вообще же государство, по Ницше, может быть благодетельным лишь под условием, если оно попадет в руки тирана «антилиберального до злости». Для высшего человека в государстве нет иного места, кроме диктатуры. Ницше преклоняется перед Цезарем, как гением организации и войны, но за то питает презрение к Бруту, как к доктринеру бесплодному и ограниченному. Пример Наполеона I, более сильного, чем весь народ, доказывает, до какой степени толпы привязываются к людям, умеющим командовать ими.

Исключительный человек должен оберегать себя и против тирании женщины, этой вечной Далилы. Лучше попасть в руки убийцы, нежели сделаться предметом мечтаний «пылкой» женщины. Брак есть только вырождение конкубината. Лучше думать и поступать относительно женщин по-восточному, требовать только удовольствия или здоровых детей от этих вероломных кошек, скрывающих свои когти под перчатками gris-perle. Самые антипатичные из них – те, что добиваются превосходства, героизма: г-жа де-Сталь, г-жа Роланд кажутся Ницше экземплярами прекрасного пола безусловно «комичными», Жорж-Занд – «это корова писальная» с «ея плебейской амбицией выражать великодушные чувства».

Ницше, наконец, не склоняется ни перед каким умственным авторитетом, он уничтожает всякую иерархию умов. На первый план он ставит писателей, которые наблюдали живых людей и умели изображать их такими, какими их видели – Маккиавели, Ла-Рошфуко, аббат Галиани, Стендаль, Достоевский, а на последний план – философов, ученых теоретиков, его настоящих «bêtes noires». Спинозу он называет отравителем, Канта – Тартюфом, Дарвина – посредственной головой.

Однако, Ницше преклоняется перед двумя эпохами – классической древностью и языческим Возрождением. Это – эпохи полуцивилизации, плодовитые истинными характерами, первобытными инстинктами и утонченной культурой, закаленные опасностями, благородной жестокой жизнью и достигшие наилучшего расцвета личности, до таких типов, как Цезарь Борджия, противоположность человека упадка, красивое хищное животное, удивительно здоровое чудовище.

В этом преклонении перед прошедшим Ницше почерпает свой ужас перед настоящим. Будучи неспособным предчувствовать великие скорби или великие радости, современный человек становится женоподобным. Вместо того, чтоб находить свое счастье в проявлении своей силы, он вожделеет о благополучии тунеядцев и недостойных, о комфорте, о роскоши каких-то безвестных. Он не стал лучше из-за того, что его злость принимает золотушные формы, что, не осмеливаясь убивать, он клевещет, что мнимые добродетели рождаются из его слабости. Это – добродетели старух с потухшими глазами, с иссякшими страстями. Единственная школа мужественной энергии, война, готова исчезнуть перед все возрастающим торгашеством и индустриализмом. Начальное образование, пресса, «просвещая» народ, извращают его природные дарования, притупляют его первобытные инстинкты. Люди все более становятся «больными волей». Упадок является даже в смысле физиологическом. Вследствие демократической морали, т. е. филантропии и гигиены, слабые, болезненные выживают, плодятся, ослабляют породу. В данном случае также думает и Герберт Спенсер.

Короче сказать, мир может быть спасен лишь тогда, когда возникнет новая аристократия, порода маэстро, приближающаяся к типу «Ueberniensch». Европа, без различия границ, должна бы управляться такими людьми, а массой подобало бы жертвовать для них. Вот это был бы настоящий погром!

* * *

В самой странной из книг Ницше, в своем роде «евангелии для исключительных людей», «Библии титанов» («Also sprach Zarathustra»), этот модный философ от лица Зороастра посвящает нас в заповеди сильных. Вот несколько из этих заповедей:

Не щади своего соседа.

Берегись доброго человека.

Не верь, что ты не должен красть и прелюбодействовать.

Будь тверд, как алмаз.

Да будет тебе чуждо принуждение, как и раскаяние.

Знай, что ничего нет истинного и что все позволяется, кроме слабости.

Такая мораль для практики жизни вовсе не нова. Если что тут ново, это именно возведение её в теорию. Зороастр Ницше, очевидно, знаком с философами-циниками древней Греции, отрицателями современной им цивилизации. Платон того периода, когда он мечтал для своей республики о благородной касте воинов, Маккиавели, примирявший «sceleratezza» и «virtu» (преступность и добродетель), де-Местр, превозносивший мистическую доблесть войны, говорили совершенно таким же языком, как Зороастр. Провозглашение прав гения, восхваление преступной воли и поиски лучших людей на каторге, бравурство и смелость которых среди нашей расслабленной цивилизации не могли найти исхода иначе, как в преступлении, все это было общим местом романтики. Жестокосердие Ницше и его проповедь безнравственности можно найти еще у Карла Мора в «Разбойниках» Шиллера, у сатанинских героев Байрона, у Бальзаковского Вотрэня, у Жюльена Сореля – героя известного романа Стендаля – Бейля.

Истинными вдохновителями Ницше были Шопенгауэр и Ренан. Но вместо того, чтобы по следам франкфуртского философа дойти до буддистской Нирваны, Ницше ратует за эксплуатирование слабых, за господство волков. Будучи пессимистом относительно огромного большинства, он оказывается оптимистом для избранного элемента, для человека добычи и наслаждения.

Аналогия с Ренаном поразительная. Бурдо в «Journal des Débats» недавно сопоставил взгляды того и другого. «В итоге, – говорит Ренан, – конечная цель человечества – производить не массы просвещенные, а нескольких великих людей. Вся цивилизация есть дело аристократов». И Ренан, подобно Ницше, мечтал о том, что когда-нибудь в человечестве народится высшая порода людей: «широкое применение открытий физиологии и принципа подбора могло бы создать высшую породу, которая имела бы право управлять не только в силу своего знания, но даже и по превосходству своей крови, своего мозга и своих мускулов. Это была бы порода богов или „deva“, существ вдесятеро более стоящих, чем мы, и эти несколько индивидуумов, в которых сконцентрировались бы нации, пользовались бы человеком, как человек пользуется животными».

«Deva» Ренана есть «Ueberinensch» Ницше. Одно и тоже чувство негодования и возмущения против низкой демократии, угнетающей и нивеллирующей, породило доктрины Ницше, «Философские диалоги» Ренана, написанные при зареве пожаров коммуны, «Историю революции» Тана, «Индивидуум против государства» Спенсера. Но ошибка Ницше в том, что), по его мнению, вопреки взглядам Тэна, Спенсера и Ренана, индивидуализм есть синоним эгоизма, права на произвол, тогда как единственное оправдание силы заключается именно в осуществлении справедливости, как это выразила еще классическая древность в прекрасном мифе о Геркулесе.

Доктрины Ницше действуют двояко. Оде и привлекают, и отталкивают читателя, – привлекают потому, что автор – непримиримый враг лжи, и желает, чтоб люди были строги и к себе самим и в другим; потому еще, что он надеется возбудить энергию в поколениях расслабленных и дремлющих; наконец, и потому, что он считает единственно достойной жизнь благородных усилий, творчества, жертв. Но они производят неприятное впечатление тем, что предоставляют отдельной личности полный произвол, доводя ее до гордости, презрения, тщеславия, злобы, и как бы оправдывая и без того заразительное эпикурейство и дилетантство, господствующие в новейшей европейской литературе.

* * *

Быть может, этим-то эпикурейством и дилетантством всего больше Ницше кружит головы литературной молодежи не только в Германии и Скандинавии, но даже во Франции. Вместе с Вагнеровским «Lohengrin'ом», Шопенгауэрским пессимизмом и баварским пивом там имеют успех доктрины этой философской системы кулачного права аристократизма. Нам попался даже роман, обоснованный на учении Ницше. Название романа «L'Edite», автор его – Поль Радио. Тут сперва идет речь о формировании породы избранных, долженствующей обновить больной век режимом аристократического насилия. Разъяснения сего даются не только в духе Ницше, но зачастую его словами.

Содержание «L'Edite» таково. Дельфина Фалеланд – дочь французского государственного человека. Она отказывается от замужества, составляет план морального и социального обновления европейского человечества и в это предприятие посвящает одного французского офицера, Марселя де-Баррон, который хотел жениться на ней, но она предпочла браку незаконную связь, потому что это более достойно для новой свободной и сильной породы, которую она желает развести. Эта порода должна быть международной аристократией, стоящей превыше всяких человеческих законов и имеющей только одну заботу – достигнуть своего индивидуального совершенства. Общая масса людей ради этой цели безжалостно порабощается или истребляется.

Оба апостола избранной породы в выводах своего учения не останавливаются ни перед какими крайностями. Избранные люди, конечно, не вступают в брак, они предпочитают вольные связи, которые можно разорвать во всякое время, ибо имеют в виду главным образом разведение новых превосходных людей. Слабые дети от них осуждаются на смерть. У прочих нет ни семьи, ни отечества, ни законов. За всякое оскорбление они сейчас же отмщают, всякое препятствие устраняют мгновенно. Для них есть только один безусловный порок. Это – сострадание. Массой они интересуются лишь потому, что методически ведут ее к озверению и порабощению.

Дельфина и Марсель домогаются снова присоединить в Франции Мец и Страсбург. Так как во Франции нельзя добыть ни единого су для этой цели, то они отправляются в Лондон и там уговаривают одного лорда предоставить его неисчислимые миллионы в их распоряжение на задуманное дело. Из Англии они едут в Германию, где склоняют на свою сторону одного «старого гегелианца», бывшего гувернером императора Вильгельма. Мало того, они посещают и Россию. У нас обретается какой-то поэт, который в видах подготовки избранных людей для их высокой цели учреждает монастырь.

Наконец, возгорается война. Вся Европа в огне. Дельфина и Марсель следуют за русской армией. Победа русских оказывается роковой для всей Германии. Французская армия проникает до Саксонии и там истребляется. Но этот всеобщий погром означает зарю новой религии. Германский император, который снова превращается в Прусского короля, делается монархом избранной породы, Дельфина становится его наставницей, его эгерией, а Марсель отправляется в Африку снова вводить там рабство.

Напрасно было бы думать, что это только пародирование доктрин Ницше. В романе речь ведется вполне серьезно и по нем можно судить, до каких безнадежных нелепостей договариваются поклонники модного философа, принимающие его рассуждения без всякой критики.

* * *

И без всякого искусственного привязывания философских доктрин в действительной жизни, в ней иногда совершаются такие явления, какие никогда и не снились нынешним мудрецам.

В Америке существует клуб холостяков и притом холостяков обоего пола, наслаждающихся полным счастьем, умеющих с невозмутимым душевным спокойствием обходить тревоги и беспокойство политической и социальной жизни, и нашедших возможность сообща сделаться миллионерами, никогда пальцем не прикоснувшись ни в деньгам, не подписавши ни единого чека.

Сколь завидным должно представляться счастье этих людей великим и знаменитым людям!

Клуб этот или вернее колония была основана одним немцем, неким Георгом Рапп, и в начале именовалась «Обществом гармонии». Члены этого общества или гармонисты собирались подражать образу жизни первых христиан и неукоснительно придерживаться его. Вследствие преследования и гонения их в Германии, в 1805 году они переселились в Соединенные Штаты, в числе 1.000 человек.

Первоначально колония охотно допускала вступление женатых членов и ставила единственным условием, чтобы супруги жили совместно не чаще, как в семь лет по несколько месяцев.

По-видимому, молодые гармонисты так часто обходили это предписание, что Георг Рапп решился обязать колонию безусловным безбрачием.

Вследствие этого в колонии произошел раскол. Георг Рапп вместе с членами, убежденными в святости безбрачия, отправился в штат Индиану, где они основали новую колонию. Но новые колонисты подверглись нападению со стороны индейцев, были изгнаны последними и, наконец, вынуждены направиться обратно в Пенсильванию.

В 1825 году Георг Рапп купил там 2.500 акров земли и поселился с своими последователями, назвавши это поселение «Колонией экономии».

Георг Рапп умер в 1847 году. На смертном одре верным своим колонистам поведал он о полученном им божественном откровении, через которое он узнал, якобы вместе с кончиной последнего из экономистов наступит также и конец мира.

В настоящее время убеждение это твердо укоренилось в пенсильванских колонистах и помогает им поддерживать в себе великое, несокрушимое презрение ко всему земному.

Они действительно вступили на путь мудрости, ибо совершенно серьезно заглушили в себе стремление в бытию и безусловно проникли в сферы божественной Нирваны, хотя и не тем путем, который предписывался Шопенгауэром или Буддой. Эти новейшие монахи строжайше соблюдали и соблюдают свой обет безбрачия.

Что касается обета бедности и лишений, то американская почва сделала их слишком по-американски практичными, чтобы они решились принять его.

Экономисты невероятно богаты. Земля, приобретенная Георгом Рапп за бесценок, в настоящее время сильно поднялась в цене. Помимо того, колония владеет еще значительным количеством акций в большинстве местных железнодорожных компаний. Если бы семнадцать колонистов, находящиеся еще в живых, в ожидании конца мира, вдруг вздумали разойтись и потребовали бы от «экономии» раздела земных благ, то на долю каждого из них пришлось бы около пяти миллионов долларов.

При этом условии, конечно, многие охотно бы, теоретически, обратились в шопенгауэристов или экономистов в Пенсильвании. Но колония придерживается строгой замкнутости и не принимает новых членов.

И это несметное богатство нажили колонисты собственным трудом. Немедленно после своего водворения колонисты начали заводить у себя различные отрасли промышленности. Вскоре приобрели большую известность их виски и вино. На вытканное ими полотно и шерстяные одеяла был большой спрос. Они первые в Соединенных Штатах ввели культивирование шелковичных червей.

В настоящее время 17 колонистов могут пожинать плоды этих трудов и наслаждаться покоем. Миниатюрный рай их одним очевидцем описывается так: «Входя в деревню, вы видите множество крайне простых, в высшей степени опрятных домов, широкие улицы, обрамленные громадными деревьями и оживленные бесчисленным количеством повсюду шныряющих кур. Людей на улице не видно, все дома походят один на другой, стены обвиты виноградником, побеги которого обрамляют окна. Мужчины, и женщины живут в полнейшем разобщении. В одном доме вы встречаете старого холостяка, в другом – старую деву, но у всякого из них отдельное хозяйство. Таково строго соблюдаемое правило колонии. Мужчины носят длинные синие сюртуки, широкие панталоны и черные шляпы с большими полями. Женский костюм состоит из шерстяной плотно втянутой на бедрах юбки и шелковой или синей фланелевой талии. Все женщины носят нормандские шляпы.

Жизнь их отличается крайней простотой и регулярностью, но отнюдь не аскетизмом. В пять часов утра раздается звон колокола, и все должны вставать. Ровно в шесть часов каждый экономист усаживается за свой собственный стол и завтракает или молочным супом, или винным. Колония славится именно своим вином, её погреба пользуются большой известностью во всех Штатах. Но экономисты никогда вина своего не продают, выпивая все до капли сами, так как совсем не употребляют воды, кроме как для мытья.

В семь часов церковный колокол сзывает колонистов на работу. Нынешние „экономисты“ все слишком престарелы для совершения какой-нибудь напряженной работы. Все их занятия заключаются в том, что каждый собственноручно чистит и приводит в порядок свой домик. В девять часов снова звонит колокол, возвещающий о завтраке, а в двенадцать часов пополудни – обед. В три часа раздается новый звон колокола, приглашающий экономистов подкрепить себя стаканом доброго вина и куском пирога. В шесть часов колокол звонить к ужину, а в девять опять-таки при звуке колокола все эти добрые люди обязаны укладываться на боковую.

По воскресеньям все поселяне должны отправляться в церковь. Здесь точно также предписывается полное разделение полов. Мужчины сидят на одной стороне, женщины – на другой. Старейший из общества отправляет должность священника. Он выбирает какой-нибудь текст, по своему усмотрению, и говорит на него проповедь.

Посреди капеллы стоит одинокая скамья, на которую сажают тех, кто, грешным делом, вздумал бы заснуть за время проповеди, да и попался бы. Должность органиста исправляет мисс Гертруда Рапп, симпатичная, любезная старушка восьмидесяти шести лет, с очень голубыми глазами и очень белыми волосами. Она же руководит хором. Она совсем не помнит, чтобы когда-нибудь имела в руках пенни и уверяет, что положительно не могла-бы различить десятицентной монеты от доллара. „С меня довольно пищи и питья“, сказала она, „я хорошо одета, других потребностей я не знаю, для чего-же мне деньги?“»

Итак, если конец мира не совпадет с днем кончины последнего экономиста, как то предсказал Георг Рапп, что-же будет с страшным богатством этих холостяков? Тогда, наверное, много найдется охотников случайно среди членов этого общества безбрачия разыскать какого-нибудь дядюшку или какую-нибудь тетушку, чтобы предстать законным его или её наследником.

* * *

Еще более фантастичной может показаться нижеследующая необычайная драматическая история, достоверность которой, однако ж, засвидетельствована заграничною печатью.

Лет сорок тому назад в маленьком городке Кларквилль, в графстве Монгомери, поселился молодой французский врач, по имени Франсуа Фонтенэ, врач, быстро стяжавший себе известность весьма искусного доктора. Знание дела и любезное обращение не замедлили открыть ему двери лучших домов в Монгомери, и вскоре доктор Фонтенэ сделался домашним врачом и другом именитейших семейств и, как говорилось под сурдинку, героем многих светских амурных похождений. Но чаще всего бывал он в доме ректора англиканской церкви в Кларквилле – его преподобия Фельтнера, жена которого считалась первой красавицей в графстве. Между Фельтнером и Фонтенэ возникла беззаветнейшая дружба, не омрачавшаяся ни малейшим облачком долгие годы. Злые языки начали-таки мало по малу шушукаться между собою о том, что доктор и m-me Фельтнер также состоят в весьма интимных отношениях, при которых платоническая дружба играет крайне второстепенную роль. Но у Фельтнера никогда не являлось ни малейшего подозрения ни по отношению к своему другу, ни относительно жены, которую он буквально обожал. За пять лет супружества родилось у них двое детей, мальчик и девочка, на которых доктор Фонтенэ, по-видимому, перенес самые искренние чувства, какие питал к родителям. Можно было сказать, что он любит их как родных детей, да это и говорили.

Толки становились все громче и громче и дошли наконец до ушей молодого ректора. Быть может в нем закралось недоверие? Быть может он убедился в справедливости злоязычия, что любимая жена и лучший друг обманывали его? Ответа на эти вопросы нет и не будет! Ректора и ректорши нет более в живых. Она умерла в 1856 году совершенно внезапно от разрыва сердца, – так, по крайней мере, говорили, и так объяснил доктор, приглашенный к ней, когда она умирала. То был не домашний доктор, не доктор Фонтенэ. Ректор случайно послал за другим доктором и даже, когда Фонтенэ явился после смерти молодой женщины, его не впустили в дом. Перед смертью у молодой женщины с мужем было крайне бурное объяснение, – первое и последнее в их совместной жизни. Вмешавшаяся смерть сделала примирение невозможным.

Ректор заперся у себя и не принимал никаких посетителей с выражениями соболезнования. Три дня спустя – срок весьма краткий для Англии – бедную ректоршу схоронили. Ректор вернулся домой совершенно разбитый. В 11 часов ночи, вооружившись тяжелой палкой, вышел он из дому. На столе у него лежало недоконченное письмо, которое ему не суждено было окончить никогда. Он бесследно пропал. Исчезновение его, конечно, вызвало большую сенсацию, обшарили все окрестности, разыскивали его повсюду, но нигде не нашли. Исчез бесследно!

Бедные малютки вдруг совершенно осиротели, и при их сиротском, беспомощном положении доктор Фонтенэ доказал доброе свое сердце и свою дружбу. Он усыновил мальчика и девочку и сделался для них настоящим отцом. Он жил только для них. Весельчак вдруг удалился из общества, сделался серьезен и замкнулся в себе и если виделся с людьми, то исключительно в качестве врача. Он был и остался, по-прежнему, всеми любимым и скопил весьма значительное состояние для «своих детей».

Года приходили и уходили. Доктор Фонтенэ обратился в старого холостяка, и наконец настал и его последний час. На днях он скончался. Почувствовав приближение своей кончины, сознавая, что земного правосудия опасаться ему более нечего, и что ему придется держать ответ одному только Богу, он призвал мирового судью и дал ему объяснение загадки на счет исчезновения ректора. Внезапная кончина молодой женщины – так объяснял умирающий – возбудила в нем подозрение, что она была жертвой насилия. Тот факт, что он не был призван к смертному её одру, что ему возбранен был самый вход в её дом – утвердил его еще более в этом подозрении. Он желал знать истину. В качестве врача, ему, во всяком случае, легко было бы потребовать судебного вскрытия тела. Но доктор Фонтенэ не хотел избрать этот простой путь. Почему, он этого не высказал, хотя руководившие им основания легко себе объяснить, если допустить, что злые языки шушукались не даром. Вместе с установлением факта насильственной смерти всплыл бы наружу не только тайный повод внезапной кончины молодой женщины, но также и основание, которое привело к тому. Было-ли то убийство или самоубийство, супруг выдал бы тайну при защите себя, а Фонтенэ очень был заинтересован в соблюдении этой тайны. И как ни близка была ему смерть молодой женщины, несмотря на все желание его отомстить за нее, ему приходилось молчать.

Каким образом мог «он» подвергнуть супруга каре, если тот действительно был им обманут. Кто подал повод для такого дела? Кто наиболее виноват? Каковы бы ни были побуждения доктора Фонтенэ, только он не предъявил требования о вскрытии тела. Но тем не менее он желал еще раз видеть покойницу, он желал удостовериться, что было причиной внезапной кончины его приятельницы. И вот, когда наступила ночь и Кларквилль погрузился в сон, тогда Фонтенэ украдкой вышел из дому. В руках у него был заступ и короткая лестница. Когда башенные часы возвестили одиннадцать часов, доктор стоял уже на кладбище, у свежей могилы. Он прислушался в темноте. Все было тихо. По небу плыли тяжелые тучи, сквозь которые свет месяца проглядывал лишь изредка, и то на короткие мгновения.

Пользуясь темнотой, начал он поспешно рыть и раскапывать едва прикрытую могилу. То была не легкая работа. Доктор рыл почти час, прежде чем заступ стукнулся о гроб. Руками сгреб он последний слой земли и, стоя в могиле, открыл крышку гроба. Глубокая тишина царила вокруг. Лишь глухие удары башенных часов, как раз возвещавших полночь, глухо проникали в могилу. Фонтенэ взял маленький ручной фонарик, осветил им бледное застывшее лицо молодой женщины, затем вынул покойницу из гроба и, крепко прижимая ее к себе левой рукой, вытащил ее по лестнице из могилы. Силы изменяли ему. Осторожно положив покойницу поверх набросанного земляного холма, он уселся около неё. Ночь была темна. Только в ректорстве, находившемся по близости от кладбища, горел еще огонь, освещая окно рабочего кабинета человека, накануне уложившего жену свою на «вечный покой». Если бы чувствовал он, что в этот момент здесь происходит!

Фонтенэ невольно содрогнулся. Он снова поспешно принялся за работу. Ему надо было еще закрыть могилу и унести тело. В этот момент сквозь тяжелые облака проглянула луна. Фонтенэ держал уже заступ в руке, но не мог противостоять искушению, чтобы не заглянуть в лицо молодой покойницы и наклонился над телом. Когда он это сделал, перед ним безмолвно вынырнула высокая темная фигура. Поднялась рука и в следующий момент похититель тела получил страшный удар по затылку. Только надетая на нем толстая шляпа из валеной шерсти спасла его от смерти. Полуоглушенный ударом, Фонтенэ обернулся и увидел перед собой ректора, собиравшегося нанести ему новый смертельный удар. Фонтенэ механически поднял заступ для самозащиты и отпарировал удар. «Я мог видеть по лицу моего противника, – объяснял доктор, – что он решился меня убить. Я должен был защищать свою жизнь. Желая ошеломить его, я нанес ему удар лопатой. К несчастью, я попал по нему острым концом, и он, не промолвив слова, повалился на землю. Я кинулся к нему, он лежал мертвый, с раскроенным черепом». Что делать? Раздумывать было некогда. Быстро решившись, Фонтенэ стащил свежий труп в открытой могиле и спустил его в нее. Затем войдя в могилу, кое-как втиснул покойника в гроб, только что скрывавший его жену, накрыл крышку и выполз из могилы. Вскоре после того глухими ударами загрохотали первые комки земли по гробу и новому его покойнику, и в течение часа могила закрылась. Уже запели петухи. Утро было недалеко. Но ночь была темная, и дождь лил как из ведра, когда Фонтенэ с безжизненной своей ношей добрался до дому. Дождь смыл все следы того, что разыгралось на кладбище под покровом ночи. Ни у кого не зародилось ни малейшего подозрения, что умершая ректорша вынута из гроба, никому и в голову не пришло, что ректор занял её место. Он так и остался «таинственно исчезнувшим» и покоился под надгробным камнем, поставленным прихожанами на могиле его жены.

Тело ректорши доктор похоронил в подвале своего дома, предварительно удовлетворив своей «любознательности» и удостоверившись в том, что она умерла насильственной смертью от своей руки или от…? Конечно, доктор Фонтенэ умолчал также и об этом открытии. Только приближающаяся кончина развязала ему язык и с облегченным сердцем покинул он здешний мир, обратившийся для него в покаянную обитель. Все состояние свое оставил он двум усыновленным им детям, нашедшим в нем второго отца. О тем не менее с какими чувствами и мыслями стояли они у его гроба? Не желательнее-ли было бы для них, чтобы загадка исчезновения их отца, которого они не помнили, осталась неразгаданной, и чтобы второй их отец унес с собой в могилу страшную свою тайну.

В погребе, действительно, нашли скелет женщины, а в её гробу на кладбище – костяк её мужа с рассеченным черепом. Теперь кости некогда столь счастливой четы мирно покоятся вместе в одной могиле. Но желание Фонтенэ быть похороненным в той же могиле не было исполнено. Его положили в отдельную могилу, хотя и на том же самом «театре события», где совершилось это действительное происшествие, представляющее собой весьма благодарный материал для страшной драмы или ужасного романа.