Глава I
Если бы была на свете женщина, которая могла бы примирить Кенелма Чиллингли со сладостными страданиями Любви и с приятными супружескими ссорами, нашлось бы много оснований усмотреть эту женщину в Сесилии Трэверс. Единственная дочь, в детстве лишившаяся матери, она сделалась хозяйкой дома в таком возрасте, когда другие девочки еще укладывают кукол спать. Таким образом, она рано познала чувство ответственности, сочетающееся с привычкой полагаться на себя, которое почти всегда придает характеру некоторое благородство, хотя почти так же часто отнимает у женщин мягкость и кротость, составляющие очарование их пола.
Этого не случилось с Сесилией Трэверс. Она была так женственна, что даже власть в ее руках не могла сделать ее мужеподобной. В глубине ее натуры было заложено такое инстинктивное стремление быть приятной всем, что где бы ни витала и ни блуждала ее душа, она собирала и накопляла мед.
У нее было одно преимущество перед большинством девушек ее круга: ее не научили расточать данные ей природой способности на пустые и бессмысленные занятия, развивая в себе так называемые женские дарования. Она не писала бледных акварелей, она не затратила нескольких лет жизни на то, чтобы потом мучить терпеливых слушателей итальянскими ариями, которые гораздо лучше могла для них пропеть любая третьеклассная певица в столичном концертном зале. Боюсь, что у нее не было никаких женских дарований, кроме тех, какими вышивальщица зарабатывает себе на ежедневное пропитание. Такую работу она любила и выполняла искусно. Но если Сесилию Трэверс не мучили бесполезно учителя, зато отец весьма удачно выбрал ей учительницу, что не было с его стороны большой заслугой. Он питал предубеждение против гувернанток, но случилось, что в числе его родных была некая миссис Кэмпион, пользовавшаяся некоторою литературной известностью. Ее муж занимал высокую должность в одном из министерств. При жизни он, к большому своему удовлетворению, пользовался весьма приличным доходом, но умер, к большому удивлению других, не оставив после себя ни гроша. Детей, к счастью, не было. Вдове дали небольшую пенсию, а так как дом мужа она сделала одним из самых приятных в Лондоне, ее многочисленные друзья настолько любили ее, что часто приглашали погостить в свои поместья. Однажды пригласил ее и мистер Трэверс. Она приехала с намерением пробыть две недели. Но к концу своего пребывания у Трэверсов так привязалась к Сесилии, а Сесилия – к ней, и присутствие ее было так приятно и полезно самому хозяину, что сквайр стал упрашивать ее остаться и взять на себя воспитание его дочери. Миссис Кэмпион после некоторого колебания с благодарностью согласилась.
Таким образом, Сесилия с восьми лет и до нынешних девятнадцати пользовалась неоценимым преимуществом жить в постоянном обществе женщины, прекрасно образованной, привыкшей слышать лучшую критику о лучших книгах и соединявшей с немалым литературным талантом утонченность в обращении и ту осторожность суждений, которая развивается при постоянном общении с культурными и умудренными жизнью людьми. И поэтому сама Сесилия, не будучи вовсе синим чулком или педанткой, сделалась одною из тех редких молодых женщин, с которыми хорошо образованный человек может разговаривать как с равными и от которых он берет столько же, сколько дает им. А мужчина, не очень интересующийся книгами, но настолько джентльмен, чтобы ценить хорошее воспитание, бывает рад перемолвиться с такой женщиной несколькими словами на родном языке, без риска услышать, что епископ – «важная шишка», а партия в крокет прошла «чертовски весело».
Словом, Сесилия была одной из тех женщин, которых небо создало помощницами мужчин: если бы он родился в знатности и богатстве, она, став подругой его жизни, придала бы им новое достоинство и увеличила наслаждение ими, выполняя обязанности, ими налагаемые; если же муж, избранный ею, был бы беден и с трудом пролагал себе дорогу, она поощряла бы, поддерживала и успокаивала его, разделяла бы его тяготы и умеряла горечь жизни, вознаграждая его за все сладостью своей улыбки.
До сих пор она почти не думала о любви или поклонниках. Она даже не составила себе того идеала, который, носится перед глазами многих девушек, едва успевших выйти из детского возраста. Но она была твердо убеждена, что, во-первых, никогда не выйдет замуж не по любви, а во-вторых, если уж полюбит, то на всю жизнь.
В заключение этого наброска я обращусь к портрету самой девушки. Она только что вернулась в свою комнату, проверив приготовления к вечернему празднику, который отец устраивал для своих арендаторов и соседей. Сесилия сбросила соломенную шляпу и поставила на стол большую корзину и вынула из нее цветы. Затем остановилась перед зеркалом, чтобы причесать растрепавшиеся волосы. Они были мягкого темно-каштанового цвета, шелковистые и густые от природы и далекие от того цвета, которым, по преданию, отличались волосы Иуды. Ее лицо, обычно украшенное тем нежным румянцем, который легко переходит в бледность, теперь порозовело от долгой прогулки на солнце. Черты ее лица – мелкие и женственные, глаза темные, с длинными ресницами, рот чрезвычайно красивый, с ямочками с обеих сторон, а в данную минуту он полуоткрыт в улыбке, вызванной каким-то приятным воспоминанием, и обнаруживает мелкие зубы, сверкающие как жемчуг. Но особую прелесть ее лицу придает выражение безмятежного счастья – такого счастья, которое, кажется, никогда не было нарушено горем, возмущено грехом, – того святого счастья, которое присуще невинности, свету, идущему из чистого сердца и спокойной совести.
Глава II
В тот день, когда должно было состояться сельское празднество, затеянное сквайром, выдался чудесный вечер. У Трэверса гостили знакомые, все отобедали рано, а теперь, когда не было еще и шести часов, собрались с хозяином на лугу. Дом был неправильной архитектуры, в нем делали изменения и пристройки в разное время, от эпохи Елизаветы до Виктории. В одном крыле, в старинной части здания – фронтон со множеством окон, в другом, в новой части, крытом плоской кровлей, – стеклянные двери. К фронтону примыкала веранда, скрытая для глаз вьющимися растениями в полном цвету. К западу расстилался обширный луг, а за ним возвышался зеленый пологий холм, увенчанный развалинами старинного монастыря. С одной стороны луга были разбиты цветник и сад, первоначально распланированный Рептоном, в противоположных углах луга поставили две большие палатки – одну для танцев, другую для ужина. К югу открывался вид на уходящий вдаль старинный английский парк, не величественный, не пересекаемый старинными аллеями, не покрытый бесполезным папоротником, разве что дающим приют оленям, но соединявший рукой заботливого сельского хозяина прибыль с красотою. Луг своевременно осушался и орошался, и на нем в невероятно короткий срок можно было откармливать молодых бычков. Правда, вид его несколько портили проволочные ограждения.
Трэверс хорошо разбирался в сельском хозяйстве и вообще умел извлекать из земли максимальные выгоды. Он унаследовал это имение еще ребенком и, таким образом, пользовался доходами с него еще в годы своего несовершеннолетия. Восемнадцати лет Трэверс вступил в гвардию, и так как у него было больше денег, чем у многих его товарищей, хотя иные были знатнее его и родители их – богаче, за ним очень ухаживали и порядком его обирали. К двадцати пяти годам он стал одним из предводителей светской молодежи, известным своей беззаботной отвагой там, где опасность могла доставить почет, мастером скачек с препятствиями, от подвигов которого у спокойного человека волосы вставали дыбом, наездником, решавшимся на преодоление таких препятствий, которых всякий мало-мальски осторожный охотник старательно избегал. Известный и в Париже и в Лондоне, он был предметом восторга дам, чьи улыбки стоили ему дуэлей; знаки от них в виде почетных шрамов еще оставались на его теле. Казалось, не было человека, более его способного попасть в бедственное положение, еще не достигнув тридцати лет, так как в двадцать семь он промотал все, что скопил за время своего несовершеннолетия. Когда он стал взрослым, поместье его, приносившее не более трех тысяч в год, но находившееся в полном его распоряжении, оказалось заложенным и перезаложенным.
Его друзья начали качать головами и называть его беднягой. Однако при всех своих сумасбродствах Леопольд Трэверс был совершенно неповинен в двух пороках, от которых не всегда освобождается человек: он не пил и не играл в карты. Его нервы были в порядке, мозг не ослабел. И душевно и телесно он пользовался завидным здоровьем.
В этот критический период своей жизни он женился по любви, и выбор его был самый удачный. У невесты состояния не было, но эта красавица знатного происхождения не отличалась расточительностью и не желала другого общества, кроме общества любимого ею человека. Итак, когда он сказал: «Поселимся в деревне, постараемся жить на несколько сот фунтов, будем откладывать деньги и убережем от продажи старое поместье», она согласилась с радостью в сердце. И все диву дались, как этот сумасброд Леопольд Трэверс остепенился. Он вместе с батраками обрабатывал свою землю от восхода до заката солнца как простой фермер, успевал вносить проценты по закладным и кое-как сводил концы с концами.
После нескольких лет учения в школе бережливости, во время которого его привычки сформировались, а характер окреп, Леопольд Трэверс вдруг оказался опять богат по милости жены, на которой так благоразумно женился, не взяв за нею никакого приданого, кроме ее любви и добродетелей. Единственный брат жены, лорд Иглтон, шотландский пэр, был помолвлен с молодой девицей, считавшейся редким выигрышем в брачной лотерее. Свадьба расстроилась при весьма прискорбных обстоятельствах, но молодой лорд, красивый собой и приятный, должен был, как ожидали, искать утешения в другом союзе. Однако вышло иначе: он заболел и умер холостым, оставив сестре все, что удалось спасти от рук дальнего родственника, наследовавшего его землю и титул, порядочную сумму, которая не только позволила выкупить Нисдейл-парк, но и дала возможность его владельцу, обладавшему теперь практическим знанием деревенской жизни, модернизировать все имение. Он заменил развалившиеся старые службы фермы новыми постройками по самым современным образцам, отделался деньгами от некоторых неаккуратных и неумелых арендаторов, объединил множество мелких ферм в несколько больших, приспособленных к его новым постройкам, прикупил к своим фермам выгодно расположенные участки земли, чем округлил свои владения, выкорчевал бесполезный лес, который уменьшал ценность примыкавшей пахотной земли тем, что лишал ее солнца и воздуха и давал приют легионам кроликов, а потом, подыскав арендаторов, предприимчивых и с капиталом, более чем удвоил первоначальный годовой доход и может быть, утроил ценность своих владений.
Вновь приобретя состояние, он вышел из того уединения, к которому его принуждала бедность, принял деятельное участие в делах графства, показал себя превосходным оратором на общественных собраниях, щедро финансировал организацию охоты, иногда принимал в ней участие – менее смелым, но более благоразумным наездником, чем прежде. Словом, как Фемистокл хвалился, что может сделать маленькое государство великим, так и Леопольд Трэверс с таким же правом мог похвастаться, что благодаря своей энергии, здравому смыслу и твердому характеру он сделался владельцем прекрасного имения, которое, в то время как он получил его в наследство, считалось в графстве третьеразрядным, и стал таким значительным лицом, что ни один кавалер ордена Подвязки не мог быть выбран в депутаты, если Трэверс высказывался против него, а если бы он сам решился стать депутатом, то был бы выбран без всяких издержек с своей стороны. Однако, когда его упрашивали выставить свою кандидатуру, он отвечал:
– Если человек решил заняться улучшением своего поместья, у него не остается ни времени, ни охоты заниматься чем-нибудь другим. Поместье – это или источник дохода, или королевство, в зависимости от того, как владельцу заблагорассудится на него смотреть. Я считаю его королевством и не могу быть roi faineant, имея управителя в роли maire du palais. Кроме того, король не заседает в палате общин.
Через три года после этого подъема по общественной лестнице миссис Трэверс заболела воспалением легких и неделю спустя умерла. Леопольд никогда не мог вполне оправиться от этой потери. Все еще молодой и no-прежнему красивый, он тем не менее со спокойным презрением выкинул из головы всякую мысль о второй жене и любви другой женщины. Но он был слишком мужествен, чтобы выставлять напоказ свое горе.
На несколько недель он заперся в своей комнате и никого не хотел видеть даже дочери. Но в одно прекрасное утро снова появился на своих полях, вернулся к старым привычкам и постепенно его вновь стало отличать то гостеприимство, которое было характерно для него с того времени, как разбогател. И все-таки люди почувствовали в нем перемену. Он сделался молчаливее, серьезнее. Если он и остался справедлив в своих делах, то стал все же принимать более суровые решения там, где при жизни жены принял бы более мягкие. Может быть, натурам с сильной волей постоянное общение с женщиной мягкого характера необходимо для тех случаев, когда благородство человека доказывается той легкостью, с какой его волю можно согнуть.
Казалось бы, Леопольд Трэверс мог найти нужную ему нравственную поддержку в обществе дочери, но она была ребенком, когда умерла его жена, и так незаметно становилась женщиной, что он этой перемены просто не замечал. Кроме того, если для мужчины жена – это все, никто, даже дочь, не может возместить утрату. То уважение, которое дети обязаны оказывать родителям, исключает неограниченное доверие, и к дочери нет такого чувства постоянного товарищества, которое мужчина питает к жене: каждый день может явиться посторонний человек и увезти дочь от отца. Так или иначе, Леопольд не подчинился смягчающему влиянию Сесилии так, как подчинялся увещаниям ее матери. Он любил дочь, гордился ею, баловал, но баловство имело свои границы. На все, что она просила лично для себя, он соглашался; чего бы она ни пожелала в области своей женской деятельности – по части домашнего хозяйства, приходской школы, раздачи милостыни бедным, – все это встречало с его стороны благожелательное внимание. Но когда какой-нибудь провинившийся работник или несостоятельный арендатор просил ее заступиться за него перед сквайром, Трэверс останавливал ее вмешательство твердым «нет», хотя и произнесенным мягким тоном, сопровождая это слово мужским афоризмом о том, что «не станет на свете строгого правосудия и порядка, если мужчина будет уступать просьбам женщины в делах мужских».
Из этого видно, что мистер Летбридж преувеличивал возможное влияние Сесилии в переговорах относительно лавки миссис Ботри.
Глава III
Если бы, ознакомившись с биографией и особенностями характера Леопольда Трэверса, вы, любезный читатель, были лично представлены этому джентльмену, когда он стоит на террасе среди своих гостей, вы, вероятно, удивились бы и, несомненно, сказали себе: «Совсем не то, что я ожидал!» Глядя на эту гибкую фигуру, несколько ниже среднего роста, на это лицо, которое еще в сорокавосьмилетнем возрасте сохранило нежность черт и цвет кожи почти женской красоты и отличалось спокойным и благодушным выражением, говорившим о почти женской мягкости, трудно было бы поверить, что это тот самый человек, который в молодости славился безумной отвагой, в зрелых летах отличался неизменным благоразумием и настойчивостью в стремлении к цели и в своих недостатках и достоинствах всегда был настолько мужчиной, насколько двуногое существо в брюках может быть им.
Трэверс слушает молодого человека лет двадцати двух, старшего сына самого богатого землевладельца в графстве. Этот молодой человек намерен выставить свою кандидатуру на предстоящих парламентских выборах.
Достопочтенный Джордж Бельвуар высок, склонен к полноте и будет солидно выглядеть на трибуне. О воспитании его заботились так, как обычно заботится английский пэр, когда сын его должен сделаться представителем благородного имени и нести всю ту ответственность, которая налагается высоким положением в обществе. Если старшие сыновья нередко играют в свете менее важную роль, чем их младшие братья, это отнюдь не потому, что их воспитанию и образованию было уделено меньше внимания, – просто в них не заложена потребность деятельности. Джордж Бельвуар был весьма начитан, особенно много занимался он той литературой, которая полезна будущему законодателю – книгами по истории, статистике, политической экономии, насколько эта скучная наука совместима с землевладельческими интересами. У него были твердые принципы, непоколебимое чувство дисциплины и долга, и в политике он заранее приготовился неуклонно поддерживать все то, что предложит его партия, и отвергать как ошибочное все, предлагаемое другой. Теперь он несколько громко и шумно высказывал свои мнения, как это обычно бывает у молодых людей, только что окончивших университет.
Трэверс в тайне желал, чтобы Джордж Бельвуар сделался его зятем, и не столько потому, что тот был знатен и богат – хотя подобные преимущества не мог отвергать такой практичный человек, как Леопольд Трэверс, – сколько потому, что ценил его личные качества. Они говорили о том, что из Джорджа выйдет превосходный муж.
Перед верандой, в тени благоухающих растений, сидели на железных скамейках миссис Кэмпион и три дамы, жены соседних сквайров. Сесилия стояла несколько поодаль, наклонившись к скотч-терьеру, которого учила стоять на задних лапках.
Но вот начинают собираться гости. Как внезапно это зеленое пространство, десять минут назад такое уединенное, стало оживленным и многолюдным! – Да, парк ожил: фургоны, повозки, шарабаны, фермерские одноколки медленно тянулись по извилистой дороге. Со всех сторон к дому направлялись пешеходы. Коровы на разгороженном лугу переставали щипать траву и таращили глаза на непривычных посетителей. Но любовь хозяина к порядку внушала уважение и его грубоватым гостям. Ни один мальчишка не пытался перелезть через ограду или протиснуться между ее прутьями; все проходили в узкие турникеты, открывавшие доступ с одной части луга на другую.
– Я вижу желтую тележку старого фермера Стина, – обратился Трэверс к Джорджу Бельвуару. – Говорите с ним осторожнее, Джордж! Это большой чудак, и если вы погладите его против шерсти, он вам это припомнит. Старик мстителен, как попугай. Но как раз он-то и может помочь вам на выборах, пользуясь среди арендаторов исключительным влиянием.
– Я полагаю, – сказал Джордж, – что если, как вы говорите, мистер Стин больше всех может помочь мне на выборах, он должен быть хорошим оратором?
– Хорошим оратором?.. Пожалуй, в известном смысле. Он никогда не скажет лишнего слова. В последний раз, когда он поддерживал кандидатуру вашего предшественника, то произнес речь примерно в таком духе: «Братья избиратели, двадцать лет я был судьей на наших выставках скота. Я умею отличать одну скотину от другой. Смотря на образцы, находящиеся перед нами сегодня, я нахожу, что они не так хороши, как те, которые я видел в других местах. Но если вы выберете сэра Джона Хогга, вы получите отличного борова».
– Во всяком случае, – сказал Джордж, рассмеявшись при этом образчике безыскусственного красноречия, – мистер Стин не льстит кандидату, которого берется поддерживать. Но почему же он имеет такой вес среди фермеров? Разве он такой уж первоклассный сельский хозяин?
– Как эконом – да, но по широте кругозора – нет! Он говорит, что все дорогие сельскохозяйственные опыты следует предоставить фермерам-джентльменам. Стин имеет вес среди арендаторов, во-первых, потому, что резко критикует их лендлордов, во-вторых, потому, что держит себя очень независимо, и, в-третьих, потому, что считается знатоком вопросов, касающихся земельных интересов. Его не раз призывали высказать свое мнение об этих предметах в комитете обеих палат. Вот он идет. Помните, когда вам придется говорить с ним наедине, вы должны: во-первых, сознаться в своем полном невежестве по части фермерского хозяйства – ничто так не бесит его, как самонадеянность фермера-джентльмена, такого, например, как я; во-вторых, спросите его мнение об издании «Земледельческой статистики» и скромно намекните, что, на ваш взгляд, всякое назойливое вмешательство в частные дела противно британской конституции. А на все, что он будет говорить о недостатках лендлордов вообще, а вашего отца в особенности, не отвечайте и только слушайте с меланхолическим видом… Как ваше здоровье, мистер Стин, как поживает ваша хозяюшка, почему вы не привезли ее с собой?
– Она опять собирается рожать, сквайр. А кто этот молодчик?
– Позвольте представить вам мистера Бельвуара.
Мистер Бельвуар протягивает руку.
– Нет, сэр! – яростно восклицает Стин, пряча за спину обе руки. – Не обижайтесь, юный джентльмен. Но я не даю руки с первого взгляда человеку, который добивается моего голоса на выборах. Я не знаю о вас ничего дурного. Но если вы друг фермеров, то кролики – плохие им приятели, а милорд ваш отец – большой любитель кроликов.
– Вот уж в этом вы ошибаетесь! – пылко возражает Джордж.
Трэверс толкает его, словно говоря: «Попридержите язык». Джордж понимает намек и кротко позволяет мистеру Стину увести себя в уединенное место.
Гости теперь прибывали густой толпой. Тут были не только арендаторы Трэверса, но также фермеры с семьями, жившие в десяти милях от поместья, а также и кое-кто из окрестных джентри и представителей духовенства.
Работники не были приглашены на этот ужин. Трэверс питал особое отвращение к обычаю выставлять напоказ батраков во время еды, будто это животные. Когда он угощал рабочих, то заботился, чтобы они чувствовали себя непринужденно и свободно, а такие люди всегда чувствуют себя свободнее, если их приглашают не для того, чтобы глазеть на них.
– Ну, Летбридж, – сказал Трэверс, – где же молодой гладиатор, которого вы обещали привезти?
– Я привез его. Он был тут с минуту назад, но вдруг улизнул от меня: abiit, evasit, erupit. Я как раз искал его повсюду, когда вы подошли ко мне.
– Надеюсь, – он не увидел среди моих гостей кого-нибудь, с кем хочет подраться.
– Надеюсь, что нет, – неуверенно ответил пастор.
– Он – странный малый, но вам, я думаю, понравится, – конечно, если удастся его найти. А, мистер Сэндерсон, добрый день! Вам не встречался здесь ваш гость?
– Нет еще, сэр, я только что пришел. Моя хозяйка, сквайр, и мои три дочери, а это мой сын!
– Добро пожаловать, – любезно приветствовал их сквайр и, обращаясь к молодому Сэндерсону, прибавил: – Надеюсь, вы любите потанцевать. Выбирайте себе даму, пора открывать бал.
– Благодарю вас, сэр, но я не танцую, – возразил младший Сэндерсон с видом сурового пренебрежения к забаве, которую прогресс разума отбросил со своего пути.
– В таком случае вам почти не о чем будет жалеть, когда вы состаритесь. Однако музыканты заиграли, надо идти к палатке. Джордж, – обратился он к Бельвуару, которому наконец удалось ускользнуть от Стина, – дайте руку Сесилии: мне помнится, вы пригласили ее на первую кадриль.
– Надеюсь, – говорил Джордж Сесилии, пока они шли к палатке, – мистер Стин не обычный тип избирателей, голосами которых я должен заручиться. Не берусь судить, учили его чтить отца и мать или нет, но он, по-видимому, задался целью внушить мне неуважение к моим родителям. Отделав напропалую отца на том основании, что он будто бы предпочитал кроликов людям, Стин напал на мою ни в чем не повинную мать, обвинив ее чуть ли не в ереси, и даже спросил, когда она намерена перейти в католичество, – это все лишь потому, что она перестала брать товары у бакалейщика-протестанта и стала постоянной покупательницей паписта.
– Это хороший знак, мистер Бельвуар. Стин всегда наговорит грубостей перед тем, как оказать услугу. Однажды я попросила его одолжить мне пони, так как мой собственный захромал. Пользуясь этим, он тотчас заявил, что отец мой лжет, воображая себя знатоком по части скота, что он тиран, выжимающий соки из арендаторов, для того чтобы принимать у себя гостей на широкую ногу, и, наконец, дал понять, что большой милостью провидения будет, если мы не доживем до того, что обратимся к нему не за пони, а за пособием из приходских сумм. Я ушла в негодовании. Но пони он прислал. Наверно, он будет голосовать за вас.
– А я, – робко, пытаясь быть галантным, сказал Джордж, в то время как они начинали кадриль, – я подбадриваю себя мыслью, что на моей стороне добрые пожелания мисс Трэверс. Если б дамы могли подавать голос, как это советует Милль, то вы…
– Что ж, я голосовала бы за того, за кого и папа, – просто ответила Сесилия. – Если бы женщинам предоставили право голоса, я боюсь, что в семействах, где они шли бы вразрез со взглядами главы дома, плохо обстояло бы дело с семейным миром.
– Но я думаю, – возразил претендент на членство в парламенте, – что сторонники предоставления прав женщинам ограничили бы их теми, кто независим от мужской власти, например, вдовами и пожилыми девицами, которые подавали бы голос по праву своего личного имущества.
– В таком случае, – сказала Сесилия, – я думаю, они по большей части стали бы держаться мнения того мужчины, которого считали бы авторитетом, а если нет, то выбор их был бы очень глупым.
– Вы недооцениваете здравый смысл представительниц вашего пола.
– Почему же? Разве вы недооцениваете здравый смысл мужчин, когда в большинстве случаев, касающихся вопросов обыденной жизни, самые умные из вас говорят: «Лучше предоставим это на усмотрение женщин!» Но вы путаете фигуру – сейчас соло кавалера.
– Кстати, – спросил Джордж в следующий перерыв между фигурами, – знаете ли вы мистера Чиллингли, сына сэра Питера, владельца Эксмондема в Уэстшире?
– Нет. А почему вы спрашиваете?
– Потому, что мне показалось, будто я мельком видел его в ту минуту, когда меня утащил за собой мистер Стин. Но, судя по вашим словам, я ошибся.
– Позвольте, Чиллингли… Да ведь вчера кто-то говорил за обедом, что этот молодой человек от Уэстшира должен был баллотироваться в депутаты, но по случаю своего совершеннолетия выступил с весьма оригинальной речью и произвел ею крайне невыгодное впечатление.
– Да, конечно, это тот самый. Мы с ним вместе учились в колледже редкий чудак. Он считался очень способным, получил одну или две награды и вышел с хорошим аттестатом, но вообще говорили, что он заслуживал бы и высшей награды, если бы в некоторых его письменных работах не содержалось скрытых насмешек или над самим предметом, или над экзаменаторами. В практической жизни, особенно в общественной, опасно быть юмористом. Говорят, Питт был от природы наделен большим остроумием, однако он благоразумно воздерживался от малейшего проявления этого качества в своих парламентских речах. Как это похоже на Чиллингли – высмеять празднование своего совершеннолетия: ведь подобного случая ему не представится потом за всю жизнь!
– Если он поступил так намеренно, – сказала Сесилия, – я нахожу это бестактным. Но, может быть, его не так поняли или захватили врасплох и он растерялся?
– Что его не поняли – это возможно, но что он мог растеряться – этому я не поверю. Хладнокровнее человека я не видывал. Впрочем, я встречался с ним не особенно часто. В последнее время в Кембридже он жил уединенно. Говорили, будто он усиленно занимается. Я в этом сомневаюсь, так как его комнаты были под моими, и я знаю, что он редко бывал дома. Он много ходил пешком по окрестностям. Возвращаясь с охоты, я видал его на проселках милях в десяти от города. Он очень любил проводить время на воде и быт сильным гребцом, но отказывался вступить в университетскую команду, хотя стоило завязаться баталии между студентами и лодочниками, чтобы он тотчас очутился среди самой горячей свалки. Он действительно большой оригинал, исполненный самых разительных противоречий, так как смирнее и спокойнее человека в обыденной жизни вообще трудно встретить. А что касается шуток в письменных экзаменационных работах, то одна его внешность заставила бы любой суд присяжных отвергнуть такое обвинение.
– Вы набросали очень интересный портрет, – сказала Сесилия. – Я жалею, что мы незнакомы с этим человеком: на него стоило бы посмотреть.
– А раз увидав, его нелегко забыть. Красивое смуглое лицо с большими задумчивыми глазами и худощавая стройная фигура, позволяющая человеку скрывать свою силу, как скрывает свое искусство хитрый игрок на бильярде.
Кадриль во время этого разговора окончилась, и собеседники теперь прохаживались в толпе по лужайке.
– Как умело ваш отец исполняет роль хозяина среди этих сельских жителей! – не без тайной зависти воскликнул Джордж. – Посмотрите, как спокойно он ободряет робкого молодого фермера, а теперь ласково усаживает на скамью хромую старуху и подставляет ей под ноги скамеечку. Вот кто искусно собирал бы голоса! И каким он еще кажется молодым, как удивительно красив!
Последняя похвала была произнесена, когда Трэверс, усадив старуху, подошел к трем мисс Сэндерсон, одаряя своей приятной улыбкой поровну всех сестер и как бы не замечая восхищенных взоров, которые посылала ему не одна сельская красавица. В нем было какое-то неуловимое изящество, естественная грация, свободная как от напускного дружелюбия, так и от той снисходительной любезности, которой так часто отличаются провинциальные магнаты, старающиеся подделаться под тон малообразованных людей низшего звания. Большое преимущество провести молодость в лучшем обществе больших столиц. К этому благоприобретенному преимуществу Леопольд Трэверс присоединял еще те врожденные качества, которые нравятся людям.
Позднее Трэверс опять подошел к Летбриджу и сказал:
– Я долго беседовал с Сэндерсонами о молодом человеке, который оказал нам неоценимую услугу, проучив вашего свирепого прихожанина, Тома Боулза. И все, что я о нем слышу, усиливает интерес, уже возбужденный во мне вашим рассказом. Право, я очень хотел бы с ним познакомиться. Вы еще не нашли его?
– Нет, я боюсь, что он ушел. Во всяком случае, я надеюсь, что вы благосклонно отнесетесь к его великодушному желанию помочь моему бедному корзинщику?
– Прошу вас, не настаивайте, мне тяжело в чем бы то ни было вам отказывать. Но у меня свей взгляд на управление имением и своя система, не позволяющая оказывать кому бы то ни было предпочтение. Я хотел бы сам объяснить это молодому незнакомцу. Я ставлю храбрость очень высоко, и мне было бы неприятно, если бы такой смельчак ушел из наших краев с убеждением, что Леопольд Трэверс – неблагодарный скряга. Быть может, он и не ушел еще. Я пойду сам поищу его. Только передайте, пожалуйста, Сесилии, что она уже достаточно танцевала с джентльменами и что я предложил сыну фермера Тарби, красивому малому и отличному наезднику, возможность доказать моей, дочери, что он танцует не хуже, чем ездит верхом.
Глава IV
Расставшись с мистером Летбриджем, Трэверс быстро зашагал в уединенную часть сада. Он не нашел предмета своих поисков на дорожках питомника и, продолжая обход владений, повернул обратно в сторону луга. Здесь ему пришлось пройти через заросшую папоротником ложбину позади палатки. Вдруг он остановился: в нескольких шагах от него на выступе серой скалы сидел человек, погруженный в глубокую задумчивость, и глядел в небо пристальным и печальным взором. Яркий свет луны падал ему прямо в лицо.
Припомнив, как описывали незнакомца Летбридж и Сэндерсон, Трэверс уже не сомневался, что нашел именно того, кого искал.
Скрытый высоким папоротником, он тихо приблизился, так что Кенелм – это действительно был он – его не заметил. Но вот он почувствовал на плече чью-то руку и, обернувшись, услышал приятный голос:
– Кажется, я не ошибаюсь, принимая вас за джентльмена, которого обещал мне представить Летбридж и который проживает у моего арендатора Сэндерсона?
Кенелм встал и поклонился. Трэверс тотчас увидел, что это поклон человека его круга, вовсе не соответствующий праздничному наряду мелкого фермера.
– Нет, мы лучше побеседуем сидя, – поспешил он сказать и, сев на огромный камень, оставил рядом с собой место для Кенелма. – Прежде всего, продолжал Трэверс, – я должен поблагодарить вас за услугу, оказанную обществу: вы сокрушили грубую силу, которая так долго тиранила этот край. Часто в молодости мне приходилось сознавать невыгоду малого роста и слабых мышц, когда было бы так удобно решить спор или наказать дерзость, прибегнув к первобытному оружию человека, но никогда я так не сожалел о своей физической слабости, как в тех случаях, когда отдал бы все на свете, чтобы быть в состоянии отколотить Тома Боулза собственноручно. Что этот забияка мог так долго бесчинствовать на моих землях, было для меня таким же стыдом, как для итальянского короля, который со всеми своими войсками не может победить одного калабрийского разбойника.
– Извините, мистер Трэверс, но я принадлежу к числу тех немногих людей, которые не любят, чтобы дурно отзывались об их друзьях. Мистер Томас Боулз один из моих лучших друзей.
– Как! – вскричал ошеломленный Трэверс, – друзей? Вы шутите?
– Если б вы знали меня лучше, вы не заподозрили бы меня в шутке. Но, верно, вам приходилось убеждаться, что нет друга более дорогого и более заслуживающего уважения, чем враг, с которым ты только что помирился.
– Хорошо сказано, и я принимаю укор, – ответил Трэверс, изумляясь все больше. – Бесспорно, я менее вас имею право бранить Тома Боулза, раз у меня не хватило духа вступить с ним в поединок. Однако перейдем к предмету более мирному. Мистер Летбридж сообщил мне о вашем добром желании помочь двум молодым его прихожанам – Уилу Сомерсу и Джесси Уайлз. Вы великодушно предлагаете заплатить деньги, которые требует миссис Ботри за передачу своего контракта. Для этой сделки, разумеется, нужно мое согласие, а я его дать не могу. Сказать вам, почему?
– Прошу вас. Ваши доводы, вероятно, можно оспорить.
– Нет доводов, которых нельзя было бы оспаривать, – ответил Трэверс.
Его забавляла спокойная уверенность молодого незнакомца, дерзавшего спорить с опытным землевладельцем.
– Я хочу сообщить вам причины моего отказа, собственно, не для того, чтобы обсуждать их, но чтобы оправдать мою кажущуюся неучтивость. Довести арендный сбор с моего имения до надлежащего уровня было для меня крайне трудной и тяжелой задачей. Я был вынужден выработать единую систему, приложимую как к самым крупным, так и к самым мелким моим арендаторам. Эта система заключается в том, чтобы договариваться с лучшими и надежнейшими фермерами, каких я могу найти, назначая им арендную плату по указанию оценщика, на которого я полагаюсь. Благодаря этой системе, последовательно проводимой мною, хотя меня сначала и осуждали, я сумел в конце концов примирить разные слои общества в нашем крае. Прежде говорили, что я жесток, а теперь признают, что я только справедлив. Стоит мне раз поддаться чувству или оказать кому бы то ни было предпочтение – и вся моя система пойдет прахом. Каждый день меня осаждают убедительными просьбами. Лорд М., тонкий политик, просит отдать свободную ферму некоему арендатору на том основании, что он превосходно собирает голоса и всегда стоит за его партию. Миссис Н., очень доброжелательная женщина, умоляет меня не порывать с другим арендатором, потому что он оказался в очень стесненных обстоятельствах с большой семьей на руках. Это может быть уважительной причиной, чтобы простить ему недоимку или назначить пенсию, но это вовсе не причина, чтобы позволить ему и дальше разоряться самому и разорять мою землю. Вот теперь миссис Ботри арендует маленький участок за исключительно низкую плату восемь фунтов стерлингов в год. Она требует сорок пять фунтов за передачу своего контракта. А между тем я могу получать по двенадцати фунтов в год, что тоже будет умеренной платой, и выбрать кого-нибудь из наиболее подходящих арендаторов. Мне гораздо выгоднее заплатить ей сорок пять фунтов отступного, которые я верну от будущего арендатора, по крайней мере отчасти, а если бы даже и не вернул, все равно повышение арендной платы составит хороший процент с затраченной суммы. Теперь вы проезжая через нашу деревню случайно принимаете участие в романтической любви нуждающегося калеки, который при величайшем трудолюбии едва успевает оградить себя от нищенства, и ветреной девушки, у которой нет шести пенсов за душой, и желаете, чтобы я принял этих более чем ненадежных арендаторов вместо вполне состоятельных, и это еще за арендную плату на одну треть менее обычной. Предположим, что я исполню вашу просьбу, – Что станется с моей славой сторонника деловой справедливости? Я проложу путь для обхода всей моей системы управления и дам повод ко всякого рода просьбам друзей и соседей. Отвергать эти просьбы у меня уже не будет разумного права, раз я так легко уступил незнакомцу, которого, может быть, никогда больше не увижу. Да, наконец, уверены ли вы, что, уговорив меня, достигли бы своей доброй цели? Разумеется, очень приятно думать, что ты составил счастье молодой четы. Но если молодая чета не сумеет вести свои дела в лавочке, ей преподнесенной, а это весьма вероятно – Из сельских жителей редко выходят хорошие торговцы, – и очутится с целой кучей детей и с заработком, который добывается не сильными руками дюжего фермера, а слабыми пальцами полубольного калеки, искусно плетущего корзинки, на которые в наших местах почти нет спроса, не будете ли вы способствовать несчастью тех, кого думали облагодетельствовать?
– Я уклоняюсь от всяких прений, – ответил Кенелм с таким уничтоженным и опечаленным видом, что разжалобил бы белого медведя или прокурора. – Я все больше убеждаюсь, что из всего лживого на свете благотворительность величайшая ложь. Казалось бы, так легко делать добро, а на самом деле это почти невозможно. В нашей отвратительной цивилизованной жизни постоянно натыкаешься на какую-нибудь систему. Система, мистер Трэверс, это раболепное подражание слепому тиранству законов, которые мы в неведении нашем называем естественными, некоего механического начала, управляющего миром с помощью неумолимых общих правил, без малейшего уважения к благоденствию индивидуума. В силу естественного закона одни существа питаются другими и крупные рыбы пожирают мелких. Но для мелких рыб система эта весьма тягостна. Каждая нация, каждый город, каждая деревенька, каждое занятие – все имеет свою систему. Благодаря системе пруд кишит рыбой, причем большое число мелкой способствует увеличению размера одной крупной. Спасти одного пескаря от зубов щуки – благотворительность бесцельная. Вот я сейчас хотел сделать то, что мне казалось самой простой вещью на свете – попросить джентльмена, такого же доброго по натуре, как и я сам, разрешить старухе сдать свое жилище достойной молодой чете, а мне – заплатить из собственных денег требуемое отступное. И что ж? Я натолкнулся на систему и нарушаю все законы, по которым повышают арендную плату и улучшают имение. Вам нечего жалеть, что вы не побили Тома Боулза, мистер Трэверс. Вы побили его победителя, и я отказываюсь от всякой мечты о дальнейшем вмешательстве в естественные законы, которыми управляется деревня, которую я так бесплодно посетил. Я хотел удалить Тома Боулза из этой мирной общины. Теперь пусть он возвращается к своим прежним привычкам, женится на Джесси Уайлз, что, вероятно, и сделает, а потом…
– Постойте! – воскликнул Трэверс. – Вы хотите сказать, что смогли бы уговорить Тома Боулза выехать из деревни?
– Я уговорил его уехать при том условие что Джесси Уайлз выйдет за корзинщика, но так как об этом теперь и речи быть не может, я обязан сообщить ему о результате нашей с вами беседы, и он, конечно, останется.
– Но если он уедет, что будет с его кузницей? Мать не может вести его дела, а этот участок земли – единственный в деревне, не принадлежащий мне, иначе я давно выселил бы Боулза. Не продаст ли он мне свой участок?
– Нет, разумеется, не продаст, если останется и женится на Джесси Уайлз. Но если он отправится со мной в Ласкомб, чтобы стать там компаньоном своего дяди, я полагаю, будет очень рад продать дом, о котором едва ли у него останутся приятные воспоминания. К чему, впрочем, все эти предположения? Ведь вы не можете нарушить свою систему ради какой-то жалкой кузницы.
– Системы своей я вовсе не нарушу, если, вместо того чтобы дать волю чувству, сделаю выгодное дело, а сказать правду, я был бы очень рад приобрести эту кузницу и принадлежащий к ней участок.
– Теперь это ваше личное дело, а не мое, мистер Трэверс. Я больше не позволю себе вмешиваться в него. Завтра я покидаю эти места. Любопытно, как у вас пойдут переговоры с Боулзом. Честь имею кланяться!
– Нет, молодой человек, я не могу отпустить вас таким образом. Вы, по-видимому, отказались от участия в танцах, не отказывайтесь же хоть от ужина. Прошу вас!
– Нет, покорно благодарю. Я пришел сюда единственно по делу, которое уже разрешила ваша система.
– Ну, я не уверен, что оно окончательно решено.
Тут мистер Трэверс взял Кенелма под руку и, глядя ему прямо в глаза, сказал:
– Я знаю, что говорю с джентльменом, по меньшей мере равным мне по званию, но так как я имею печальное преимущество быть старше, то не сочтите непростительной вольностью с моей стороны, если я попрошу вас назвать свое имя. Я хотел бы представить вас моей дочери, которая очень благоволит к Джесси Уайлз и Уилу Сомерсу, но я не решаюсь воспламенить ее воображение, назвав вас переодетым принцем.
– Вы выражаетесь с изысканной деликатностью, мистер Трэверс, Но дело в том, что я едва вступаю в жизнь и не хочу посрамить отца, связав свое имя с такой полнейшей неудачей. Предположите, например, что я анонимный сотрудник хотя бы «Лондонца» и только что уронил в общественном мнении эту в высшей степени умную газету слабой попыткой благодушной критики или проявлением великодушного чувства. Удачная ли это была минута, чтобы сбросить маску и выставить себя напоказ насмешливой публике в качестве нелепого нарушителя прочно установленной системы? Разве не естественно, что именно теперь я более чем когда-либо стремился бы раствориться как ничтожная единица в том таинственном целом, где самое крошечное единственное число превращается во множественное и говорит о себе не «я», а «мы»? Мы равнодушны к обаянию молодых девушек. Нас нельзя подкупить ужинами. Подобно колдуньям в «Макбете», мы не имеем имени на земле. Мы – величайшая мудрость величайшего множества. Мы твердо держимся системы. Мы имеем честь кланяться вам, мистер Трэверс, и удаляемся неприступными.
Кенелм встал, снял шляпу и, величественно раскланявшись, пошел было к выходу из ложбины, как вдруг очутился лицом к лицу с Джорджем Бельвуаром, за которым следовала с толпой гостей прелестная Сесилия.
Джордж Бельвуар схватил Кенелма за руку и воскликнул:
– Чиллингли! Я знал, что не мог ошибиться.
– Чиллингли? – повторил за ним Леопольд Траверс. – Не сын ли вы моего старого друга, сэра Питера?
Разоблаченный таким образом, Кенелм не потерял обычного присутствия духа. Он обернулся к Трэверсу, стоявшему как раз за ним, и шепнул ему:
– Если мой отец был вашим другом, не срамите его сына. Не говорите, что попытка моя не удалась. Отступите от вашей системы и дайте Уилу Сомерсу возможность занять место миссис Ботри.
Потом, обратившись опять к Бельвуару, он спокойно сказал:
– Да, мы уже встречались.
– Сесилия, – вставил теперь свое слово Трэверс, – я рад, что могу представить тебе мистера Чиллингли не только как сына моего старого друга и как странствующего рыцаря, о храбром подвиге которого в защиту твоей любимицы Джесси Уайлз мы столько слыхали, но и как красноречивого оратора, который переубедил меня в деле, где я считал себя непогрешимым. Скажи мистеру Летбриджу, что я согласен взять арендатором Уила Сомерса на место старухи Ботри.
Кенелм крепко пожал руку сквайра.
– Я был бы счастлив, если бы в моей власти было оказать добрую услугу вам наперекор какой бы то ни было системе.
– Подайте руку моей дочери, мистер Чиллингли. Теперь, надеюсь, вы не откажетесь принять участие в танцах?
Глава V
Выйдя из ложбины на открытую лужайку, Сесилия окинула Кенелма робким взглядом. Его наружность ей понравилась. Ей показалось, что под холодным и грустным выражением его лица кроется много доброты, и, приписывая молчаливость неловкому положению, в которое поставило его внезапное разоблачение его инкогнито, она с женским тактом старалась рассеять его смущение.
– Вы избрали восхитительный способ ознакомления с нашими краями в эту прекрасную летнюю пору, мистер Чиллингли. Студенты во время каникул, кажется, часто предпринимают подобные прогулки.
– Очень часто, только они обычно бродят стаями, словно одичавшие собаки или австралийские динго. Только прирученную собаку можно встретить бегущей по дороге особняком, и то, если она не ведет себя очень скромно, раз девять из десяти ее побьют камнями как бешеную.
– Мне говорили, что вы, к сожалению, путешествовали не совсем спокойно.
– Это верно, мисс Трэверс, и я довольно незадачливая собака, а может быть, и бешеная. Но извините меня, вот и палатка; музыканты заиграли, я же, увы, нетанцующая собака.
Он выпустил руку Сесилии и поклонился.
– Так присядем на минуту, – сказала она, указывая на садовую скамейку. – Я не приглашена на следующий танец и, так как немного устала, рада буду передышке.
Кенелм вздохнул и с видом мученика, который готовится к пытке, занял место возле прелестнейшей девушки во всем крае.
– Вы учились в университете с мистером Бельвуаром?
– Да.
– Его считали там способным?
– Безусловно.
– Знаете, он метит в депутаты от нашего графства на предстоящих выборах. Папа горячо желает ему успеха и полагает, что он будет полезным членом парламента.
– Не сомневаюсь. В первые пять лет его будут называть выскочкой, крикуном и фанфароном; люди одних с ним лет станут над ним посмеиваться и в торжественных случаях кашлем заглушать его речь. В следующие пять лет он прослывет умным человеком в комиссиях и необходимой фигурой для выступлений в прениях. К концу этого срока он сделается заместителем министра и по прошествии еще пяти лет – членом кабинета министров и представителем значительной партии. В частной жизни он будет личностью безукоризненной, и жена его на больших балах станет появляться в фамильных бриллиантах. Она будет интересоваться политикой и богословием; если же умрет раньше его, то муж докажет, как он ценит супружеское счастье, избрав другую жену, также способную носить фамильные бриллианты и поддерживать знатность рода.
Хотя Сесилия и смеялась, однако ей внушала некоторое почтение торжественность Кенелма, когда он изрекал эти пророчества. Да и все предсказание удивительно совпадало с ее собственным взглядом на характер того, чьи судьба так метко была очерчена.
– Уж не умеете ли вы гадать, мистер Чиллингли? – нерешительно спросила она после минутного молчания.
– Не хуже всякого, кто возьмет у вас за это шиллинг.
– Погадайте мне.
– Извините, я никогда не гадаю дамам: женский пол легковерен, и молодая девица может поверить моему предсказанию. А стоит нам проникнуться мыслью, что судьба наша будет такой-то или какой-то иной, чтобы мы действительно начали приспособлять свою жизнь к этим предсказаниям. Если бы леди Макбет не поверила колдуньям, она никогда не убедила бы своего мужа убить Дункана.
– Но разве вы не можете предсказать мне судьбу более радостную, чем та, что так грозно предрекается в вашем трагическом примере?
– Будущее никогда не бывает радостным для тех, чей взор устремлен на темную сторону жизни. Грей слишком хороший поэт, чтобы его читали в наше время, иначе я привел бы несколько строк из его «Оды к Итонскому колледжу»:
Но хорошо и тогда, когда можешь наслаждаться настоящим. Мы молоды, слушаем музыку, на звездном летнем небе ни облачка, совесть наша чиста, сердца не удручены, зачем же заглядывать вперед в поисках счастья? Будем ли мы когда-нибудь счастливее, чем в настоящую минуту?
Тут подошел мистер Трэверс.
– Мы сейчас пойдем ужинать, – сказал он, – и, прежде чем потерять вас из виду, мистер Чиллингли, я хотел бы напомнить вам, что за услугу надо платить услугой. Я уступил вам, теперь вы должны уступить мне. Погостите несколько дней у нас и поглядите сами, как осуществляются ваши добрые намерения.
Кенелм задумался. В самом деле, раз уж его узнали, почему бы ему и не провести несколько дней среди равных себе? Правдивость и притворство можно изучать на сквайрах точно так же, как и на фермерах. Кроме того, Трэверс понравился ему. Этот бывший Уайлдэйр стройной фигурой и утонченными чертами лица заметно отличался от большинства провинциальных сквайров.
– Принимаю ваше приглашение, – просто сказал Кенелм. – Удобно ли вам будет, если я появлюсь в середине будущей недели?
– Чем скорее, тем лучше. Почему бы не завтра?
– Завтрашний день у меня уже занят. Я предприму небольшое путешествие с мистером Боулзом, которое отнимет дня два-три, а тем временем напишу домой, чтобы мне прислали другое платье; в этом я сам – подделка.
– Милости просим, когда вам будет угодно.
– Решено! – вставила мисс Трэверс.
– Решено. А вот уже и звонят к ужину!
– Ужин, – сказал Кенелм, подавая руку мисс Трэверс, – ужин – слово поистине поэтическое. Оно приводит на память пиры древних – век Августа, Горация и Мецената; единственный, но слишком мимолетный период изящества новейшего времени – век парижских дворян и парижских остроумцев, когда во Франции были дворяне и остроумцы; Мольера и пылкого герцога, который послужил, говорят, образцом для мольеровского Мизантропа, госпожу Севинье и Расина, которого эта неподражаемая сочинительница писем не признавала поэтом; Свифта и Болингброка, Джонсона, Голдсмита и Гаррика. Об эпохах судят по трапезам. Я чту того, кто воскрешает золотой век ужинов.
Он говорил, и лицо его прояснялось.
Глава VI
«Кенелм Чиллингли, эсквайр,Любящий тебя сын Кенелм.
Сэру Питеру Чиллингли, баронету и пр. и пр.
Дорогой отец! Я жив и не женат. Провидение охраняло меня, но я подвергался жестокой опасности. До сих пор в моих странствиях я не приобрел большого знания света. Я получил за труд поденщика два шиллинга и, собственно говоря, заработал еще по крайней мере шесть, но великодушно откажусь от этой добавочной платы – надо же оплатить помещение и стол. С другой стороны, я истратил сорок пять из пятидесяти фунтов, назначенных мною на приобретение опыта. Надеюсь, ты не останешься в убытке, если поместишь свои деньги вот в какое дело. Пошли Уильяму Сомерсу, корзинщику, в Грейвли заказ на разные корзины для вина и дичи, какие вам требуются, и я ручаюсь, что ты выгадаешь двадцать процентов на стоимости этих предметов, откинув все расходы по пересылке, и вдобавок сделаешь доброе дело. Тебе, имеющему большой навык, лучше меня известно, чего стоит доброе дело.
Ты, наверно, с большим удовольствием узнаешь о том обстоятельстве, которое меня совсем не так уж радует, что я снова попал в общество людей нашего круга и принял приглашение провести несколько дней в Нисдейл-парке у мистера Трэверса, нареченного при крещении Леопольдом, который называет тебя своим старым другом – выражение, по моему мнению, принадлежащее к тому разряду поэтических преувеличений, в который включаются „милочки“ и „голубчики“ супружеского обихода. Не имея в моем походном гардеробе костюма, приличного для такого посещения, я попрошу тебя приказать Дженксу прислать мне полный чемодан с платьем из числа того, которое я обычно носил как Кенелм Чиллингли, и адресовать его в Нисдейл-парк, блиа Биверстона. Пусть он будет доставлен туда к среде.
Завтра утром я ухожу отсюда в обществе приятеля, по имени Боулз. Он не сродни почтенному господину того же имени [112] , который держался убеждения, что цель поэтов – смертельно надоедать нам многословным воспеванием природы, а не заниматься изучением ничтожной твари, называемой Человеком, и его отношения к себе подобным, чему, например, Поп посвятил свою второразрядную музу, – каковой Боулз, действуя по своим правилам, написал несколько недурных стихов, обогативших поэтов Озерной школы [113] и их последователей. Мой Боулз изощрял свои способности на человеке и наделен по этой части от природы огромными способностями, которым только недостает тренировки, чтоб сделать его непобедимым. Его мужское я в настоящее время омрачено мимолетным облаком, называемым условным термином „безнадежная любовь“. Но я надеюсь, что за время путешествия, которое мы совершим пешком, этот сгусток паров отвердеет подобно тому, как по теории старинных астрономов туманности переходят в твердое состояние обыкновенных миров [114] . Не Ларошфуко ли говорит [115] , что человек никогда так не привязывается к одной женщине, когда сердце его смягчено безнадежной привязанностью к другой? Надеюсь, пройдет еще много времени, дорогой отец, прежде чем тебе придется жалеть меня по поводу первого или поздравлять по поводу второго.
Адресуй твое письмо Трэверсу. Свидетельствую мою нежнейшую любовь матушке».
Ответ на это письмо для удобства прилагается тут же, хотя, разумеется, получен он был лишь спустя несколько дней после начала следующей главы.
«Сэр Питер Чиллингли, баронет,Любящий тебя отец».
Кенелму Чиллингли, эсквайру
Мой дорогой мальчик! С настоящим письмом я отправляю твой чемодан по указанному адресу. Я хорошо помню Леопольда Трэверса, когда он служил в гвардии, очень красивого и очень ветреного молодого человека. Но у него было несравненно больше здравого смысла, чем это полагали, и он любил умное общество, по крайней мере я часто встречал его у моего друга Кэмпиона, дом которого в то время был излюбленным местом встречи замечательных людей. Манеры Трэверса располагали к нему, и он возбуждал невольную симпатию. Я очень обрадовался, когда узнал, что он женился и стал человеком степенным. Здесь я позволю себе заметить, что тот, кого тянет в дурную компанию, после женитьбы редко становится солидным человеком. И вообще я был бы очень доволен, если бы опыт, который обошелся тебе в сорок пять фунтов, убедил тебя, что ты можешь найти себе кое-что получше, чем занятие поденщика, которое принесло два, пусть даже шесть шиллингов дохода.
Я не передал привета от тебя матери. Говоря по совести, ты поставил меня в весьма ложное положение своими эксцентричными поступками. Спасти тебя от пытливого внимания полиции и от скандальных объявлений с описанием твоих примет я мог, лишь убедив жену в том, что ты уехал за границу с герцогом Клервилом и его семейством. Легко солгать, но как трудно взять свои слова обратно! Очень буду тебе обязан, если ты немедленно известишь меня, как только решишься занять свое обычное положение в обществе леди и джентльменов. Я не желаю держать обман на своей совести хотя бы еще один день, чтобы не прибегать к новой лжи.
Из того, что ты сказал о врожденном даровании Боулза и о его исследовании Человека, я делаю вывод: он записной метафизик.
Рад был бы услышать его искреннее мнение о первооснове морали. Об этом предмете я три года раздумывал как о теме для критической статьи. Но прочтя недавно дискуссию между двумя знаменитыми философами, в которой один обвиняет другого в том, что тот не понимает его, я решил пока не заниматься этим вопросом.
Ты порядочно напугал меня, намекнув, что едва ускользнул от брачных уз. Если ты вздумаешь расширить опыт, который отправился приобретать, испробовав, какое действие миссис Чиллингли окажет на твою нервную систему, дай мне знать заранее, чтобы я мог подготовить твою мать к этому событию. Такие домашние мелочи подлежат ее ведению, и она будет недовольна, если молодая миссис Чиллингли неожиданно свалится на нее как снег на голову.
Этот предмет, однако, слишком серьезен для того, чтобы шутить. Подобного не следует делать в беседе между двумя людьми, понимающими так же хорошо, как ты и я, код, с помощью которого внешний смысл шутки должен истолковываться, как ирония, говорящая одно, а означающая другое. Любезный сын, ты очень молод и странствуешь весьма необычным образом. Вероятно, ты встретишь в пути много хорошеньких мордашек и вообразишь, что влюблен. Тебе не следует считать меня варваром и тираном, если я попрошу дать мне честное слово не связывать себя брачными узами прежде, чем ты не выслушаешь мое мнение и не получишь согласия. Ты понимаешь, что я не смогу отказать тебе в согласии, если дело пойдет о твоем счастье. Но часто, когда молодой человек воображает, будто он влюблен, это в его жизни лишь ничтожный эпизод, между тем как брак – событие первой важности: оно может составить его счастье и может сделать его несчастным.
Самый дорогой, самый лучший и самый необыкновенный из сыновей, дай мне обещание, о котором я прошу, и ты освободишь мое сердце от тревожных мыслей, которые теперь давят его как кошмар.
Твоя рекомендация корзинщика пришлась кстати. Все подобные дела проходят через руки управляющего, а Грин недавно жаловался, что человек, которому он заказывает корзины для дичи, берет слишком дорого. Грин напишет твоему протеже.
Уведомляй меня о своих впечатлениях, насколько это позволяет твой странный характер. Ничто не должно поколебать мою уверенность в том, что человек, получивший при крещении имя Кенелм, не обесславит своего имени, а достигнет отличий, которых лишен Питер.
Глава VII
Сельские жители по воскресеньям остаются в постели дольше, чем в будни, и ни один ставень не был открыт в окнах домов на той улице, по которой Кенелм Чиллингли и Том Боулз шли, вдыхая тихий и теплый утренний воздух. Они миновали пастбище, где коровы еще дремали под сенью блестящей листвы каштанов, а оттуда вышли на узкую тропинку, которая вилась между холмами, покрытыми вьюнками, дикими розами и жимолостью.
Они шли молча. Кенелм после двух-трех напрасных попыток завязать беседу, понял, что его спутник не расположен к разговору, а так как он сам принадлежал к числу тех созданий, которые легко предаются мечтательному монологу, ему было приятно подумать без помехи, спокойно впивая сердцем светлую радость летнего утра, свежесть сверкающей росы, причудливые мелодии ранних пташек и безмятежное спокойствие прозрачного, свежего воздуха. Когда они подходили к новому повороту дороги, которая вела их к цели, Том Боулз выступал вперед, указывая путь односложным словом или взмахом руки.
Через несколько часов солнце стало припекать и маленький придорожный трактир близ деревушки напомнил Кенелму об отдыхе.
– Том, – сказал он, пробуждаясь от своей задумчивости, – что вы скажете о завтраке?
– Я не голоден, но во всем согласен с вами, – угрюмо ответил Том.
– Благодарю. Так мы ненадолго остановимся здесь. Мне трудно поверить, чтобы вы не были голодны, потому что вы очень сильны, а большую физическую силу обычно сопровождают отличный аппетит и – хотя, быть может, вы этого не предполагаете, да это и не всем известно – меланхолический темперамент.
– Что?
– Наклонность к грусти. Вы, конечно, слышали о Геркулесе и знаете поговорку: «Силен как Геркулес…»
– Да, разумеется.
– Я узнал о связи между силой, аппетитом и меланхолией, прочтя у одного старинного автора, по имени Плутарх, о том, что Геркулес – один из самых замечательных представителей меланхоликов. А что касается аппетита, то он всегда служил предметом шуток юмористов. Прочитав это замечание, я невольно задумался, потому что я сам меланхолик и обладаю превосходным аппетитом. Когда я начал собирать материал на эту тему, то убедился, что самые сильные люди, с которыми мне приходилось встречаться, включая профессиональных боксеров и ирландских возчиков, расположены смотреть на жизнь скорее с мрачной, чем со светлой стороны; словом, они меланхолики. Но милостивое провидение наделило их способностью наслаждаться пищей – как раз то, что нам с вами сейчас предстоит.
Произнося эту замысловатую речь, Кенелм замедлил шаги, вошел в трактир и, заглянув в кладовую, приказал принести все, что там находилось, в беседку из жимолости, которую он заметил в углу лужайки для игры в кегли позади дома.
В придачу к обычному меню завтрака, состоявшего из хлеба, масла, яиц, молока и чая, стол скоро затрещал под тяжестью пирога с голубями, холодной говядины и баранины – остатков пиршества, которое члены сельского клуба давали тут накануне. Том сначала ел мало, но пример заразителен, и постепенно он начал наряду со спутником уничтожать находившиеся перед ним съестные припасы. Потом велел подать бренди.
– Нет, – сказал Кенелм, – нет, Том, вы обещали мне дружбу, а она несовместима с бренди. Бренди – худший враг, какой только может быть у человека, он поссорит вас даже со мною. Если вам нужно подбодриться, выкурите трубку; я сам вообще не курю, но бывают минуты, когда мне нужно прийти в себя, и тогда табак успокаивает и смягчает, как поцелуй ребенка. Принесите джентльмену трубку!
Том проворчал что-то, но охотно взял трубку и через несколько минут, во время которых Кенелм не возобновлял разговора, хмурая складка меж его бровей разгладилась.
Мало-помалу он начал поддаваться смягчающему влиянию летнего дня, веселых солнечных лучей, игравших в листве беседки, нежного благоухания жимолости, чириканья птичек, еще не предавшихся тихому полуденному отдыху.
Со вздохом сожаления Том встал, услышав слова Кенелма:
– Нам идти еще далеко, пора трогаться! Хозяйка уже намекнула им, что она должна идти с семьей в церковь и надо запирать дом. Кенелм вынул кошелек, но Том сделал то же самое и снова нахмурился. Кенелм понял, что он смертельно обидится, если с ним не станут обращаться как с равным. Таким образом, каждый заплатил свою долю, и оба отправились в путь. На этот раз они шли полевой межой – эта дорога была значительно короче той тропинки, которая выводила их на тракт, ведущий в Ласкомб. Они не спеша достигли мостика, переброшенного через скрытый в темной тени и богатый форелью ручей, не шумный, но приятно журчавший – вероятно, тот самый, у которого за много миль отсюда Кенелм разговаривал с певцом. Когда Кенелм и Том подошли к мостику, до них донесся отдаленный звук колокола деревенской церкви.
– Давайте посидим здесь, послушаем, – предложил Кенелм, садясь на перила мостика. – Я вижу, вы захватили из трактира трубку и запаслись табаком; набейте трубку и слушайте.
Том чуть заметно улыбнулся и повиновался.
– Друг мой, – серьезно сказал Кенелм после продолжительного раздумья, не правда ли, как приятно в нашей смертной жизни напоминание о том, что у нас есть душа!
Том вздрогнул, вынул трубку изо рта и пробормотал что-то невнятное.
Кенелм продолжал:
– Мы с вами, Том, совсем не такие уж хорошие люди, как следовало бы, в этом нет никакого сомнения! И хорошие люди справедливо заметили бы, что нам лучше идти в церковь, а не сидеть здесь и слушать колокол. Согласен, друг мой, согласен, но все-таки иногда стоит и колокол послушать, чтобы вновь пережить в мыслях невинное детство, когда мы читали молитвы на коленях наших матерей; почувствовать, как этот звук возносит нас над природой, над этими полями, водами, которые, как они ни прекрасны, не могут дать нам полного счастья и которым чего-то не хватает для того, чтобы мы могли быть счастливы среди них, как стадо в поле, как птицы на ветвях, как рыба в воде. Что же возвышает нас, как не сознание, дарованное вам и мне и не дарованное животным, что в природе есть бог, а у человека – загробная жизнь? Колокола говорят нам об этом. Будь этот колокол хоть в тысячу раз музыкальнее, он все равно ничего не скажет ни зверю, ни птице, ни рыбе. Вы меня понимаете, Том?
Том помолчал, потом ответил:
– Я никогда не думал об этом прежде, но все, что вы говорите, мне понятно.
– Природа никогда не наделяет живое существо способностями, которыми оно не могло бы воспользоваться. Если природа дала нам способность верить, что есть создатель, которого мы никогда не видели, о существовании которого не имеем прямых доказательств и который милостив, добр и нежен превыше всего, что нам известно о милости, доброте и нежности на земле, то это потому, что способность понимать такое существо должна принести нам пользу. От лжи пользы не бывает. Опять же, если природа дала нам способность постигать, что мы будем жить после смерти, – неважно, что кое-кто из нас не хочет этому верить и доказывает противное, – то самая способность постигать идею (ибо если бы мы не постигли этой идеи, то не могли бы и возражать против нее) доказывает, что она дана нам для нашей же пользы. Ведь если бы не было загробной жизни, это значило бы, что мы строим наш образ жизни и совершенствуем цивилизацию, повинуясь той лжи, в которой природа изобличает себя, дав нам способность верить ей. Вы все еще понимаете меня?
– Да, это скучновато немножко. Я, видите ли, пасторов не люблю, но все понимаю.
– Если так, друг мой, постараюсь применить к вам сказанное мною. Вы нечто высшее, чем просто Том Боулз, кузнец и ветеринар, нечто высшее, чем то великолепное животное, которое с ума сходит по своей самке и дерется из-за нее с каждым соперником; это делает и бык. Вы – душа, одаренная способностью постигнуть идею о создателе, столь божественно мудром, великом и добром, что, действуя посредством общих законов, он все же может приспособлять их к каждому отдельному случаю, так что, памятуя о будущей жизни, в которую он дает вам способность верить, все, что гнетет вас теперь, покажется для вас великим, мудрым и милостивым либо в этой жизни, либо в другой. Вложите эту истину в сердце ваше, друг, теперь, прежде чем колокол перестанет звучать; вспоминайте ее каждый раз, как колокол зазвучит снова. Ах, Том, у вас такая благородная натура!
– Это у меня-то? Бросьте, не насмехайтесь надо мной!
– Да, благородная натура, потому что вы способны любить так страстно и бороться так яростно, а между тем, когда вы убедились, что ваша любовь принесет несчастье той, которую любите, вы нашли в себе силу отказаться от нее и, побежденный в борьбе, могли простить вашему победителю настолько, что идете с ним по этим уединенным местам как друг, зная, что стоит вам только отстать на шаг, и вы сумеете неожиданным нападением лишить его жизни. А вы вместо этого станете защищать его против целой армии. Неужели вы думаете, будто я так глуп, что этого не вижу! И разве это не благородство натуры?
Том Боулз закрыл руками лицо; его широкая грудь тяжело вздымалась.
– Вот этой вашей благородной натуре я и доверяюсь. Я сам сделал мало добра в жизни и, может быть, никогда не сделаю больше. Но позвольте мне думать, что наши пути скрестились не напрасно для вас и для тех, кому ваша жизнь может принести пользу или вред. Будьте кротки так же, как сильны; будьте добры ко всем, а не только к кому-нибудь одному. В вас много того, великого, что есть в человеке. Пусть все ваши поступки напоминают вам о том, к кому взывает голос этого колокола. Ах, колокол замолк! Но не замолкло ваше сердце, Том, оно говорит. Том заплакал как ребенок.
Глава VIII
Когда наши два путника продолжили свое странствие, отношения их изменились: можно было бы даже сказать, что изменились и их характеры. Том изливал свое смятенное сердце перед Кенелмом, поверял этому пренебрегающему женщинами философу все страстные чувства любви: ее надежды, тоску, ревность, гнев – все, что связывает самые нежные душевные переживания с трагедией. А Кенелм, кротко слушая его с растроганным выражением лица, не позволял себе ни одного скептического слова, ни одной игривой шутки. Он чувствовал, что все услышанное им не годится для подтрунивания, слишком глубоко даже для утешения. Истинной любви такого рода он никогда не испытывал, не желал и не предполагал испытать. Тем не менее он сочувствовал ей. Странно, право, как часто мы сочувствуем на сцене, например, или в книге страстям, никогда не волнующим нас самих. Если бы Кенелм пошутил, или принялся рассуждать, или стал читать нравоучения, Том тотчас впал бы в уныние. Но Кенелм не говорил ничего, только время от времени по-братски клал руку на плечо силача и бормотал: «Бедный малый!»
Когда Том кончил свои признания, он почувствовал удивительное облегчение. Он освободил свою душу от тяжести.
Было это благотворным результатом искусной дипломатии Кенелма или того знания человеческих страстей, бессознательно для него самого присущего этому странному человеку, который смотрел на цели и стремления своих ближних с горячим желанием разделить их и только шептал про себя: «Я не могу, я не принадлежу к этому миру, я лишь, как призрак, скольжу мимо и наблюдаю».
Так эти два человека не спеша продолжали своя путь среди тихих пастбищ и желтеющих полей и вышли наконец на пыльную большую дорогу. Здесь разговор их незаметно перешел на другие темы, коснувшись более обыденных вещей. Теперь уже Кенелм разрешал себе шутки, пользуясь своим талантом забавляться, касаясь самых повседневных явлений, и время от времени заставлял Тома весело смеяться.
У этого великана был один приятный дар, присущий, мне кажется, только людям простодушным и привязчивым, – внезапный незлобивый смех, мужественный, искренний, но не бурный, как можно было бы предполагать. Но такой смех никогда не срывался с его губ с того дня, как любовь к Джесси Уайлз заставила его объявить войну и себе самому и всему свету.
Солнце уже закатывалось, когда с вершины холма они увидели колокольню Ласкомба, лежавшего среди ровных лугов, орошаемых тем самым ручьем, который вился вдоль сельской тропинки, но теперь разливался вольно и широко. Здесь через него был переброшен мост, пригодный для пешеходов и карет. Город, казалось, был совсем близко, но до него оставалось еще добрых две мили, если идти большой дорогой.
– Тут есть более короткий путь – через поля за этим забором. Так мы можем дойти прямо до дома моего дяди, – сказал Том, – и наверно, сэр, вы будете рады оставить в стороне грязное предместье, через которое ведет большая дорога.
– Хорошая мысль, Том. Как странно, что к красивым городам всегда ведут грязные предместья. Может быть, тут заложена скрытая сатира на путь к успеху в этих городах. Скупость и честолюбие проходят по весьма жалким улицам, прежде чем доберутся до площади, где они проталкиваются сквозь толпу, к ратуше или бирже. Счастлив тот, кто, подобно вам, Том, находит более краткий, опрятный и приятный путь к цели или отдыху!
На тропинке им попадалось мало прохожих: почтенная пожилая чета вероятно, пастор с женой; девочка лет четырнадцати, ведущая за руку семилетнего мальчика; двое влюбленных – очевидно, влюбленных, по крайней мере на взгляд Тома Боулза, ибо, взглянув, как они проходили мимо, не обращая на него внимания, он вздрогнул и изменился в лице. Даже после того, как они прошли, на лице Тома все еще застыло выражение страдания, губы его были крепко сжаты и углы их мрачно опущены.
В эту минуту к ним с коротким, быстрым лаем бросился шпиц с острым носом и настороженными ушами. Подбежав к Кенелму, собака перестала лаять, обнюхала, его брюки и завиляла хвостом.
– Клянусь священными музами, – вскричал Кенелм, – это та самая собака, которая носит оловянный поднос. Где твой хозяин?
Собака как будто бы поняла вопрос, потому что повернула голову, и Кенелм увидел под липой, вдали от тропинки, человека с альбомом в руках, очевидно, занятого рисованием.
– Пойдемте, – оказал Кенелм Тому, – я узнал знакомого. Он вам понравится.
Том в эту минуту не желал заводить новых знакомств, но все же покорно пошел за Кенелмом.
Глава IX
– Видите, нам суждено было встретиться опять! – оказал Кенелм, растянувшись на траве возле странствующего певца и знаком предложив Тому сделать то же самое. – Но вы, кроме стихотворчества, занимаетесь еще и рисованием? Копируете то, что называете природой?
– То, что называю природой, – да, иногда.
– А не находите ли вы в рисовании, так же как и в стихотворчестве, ту истину, о которой я прожужжал вам уши, хотя вы и не очень охотно меня слушали, а именно – что у природы нет голоса, кроме того, который человек влагает в нее, сообразно своему складу души? Я готов держать пари, что этюд, который вы теперь набрасываете, скорее попытка воплотить вашу собственную мысль, чем изобразить то, что представляется взору каждого наблюдателя. Позвольте мне судить самому.
Он наклонился над альбомом. Тому, кто сам не художник и не знаток в этом деле, чаете трудно судить, рукой ли профессионального художника или просто любителя набросан этюд. Кенелм не был ни художником, ни знатоком, но карандашный рисунок показался ему таким, какого можно ожидать от всякого человека с верным глазом, взявшего несколько уроков у хорошего учителя рисования. Для него, однако, этого рисунка было достаточно, чтобы он мог послужить иллюстрацией к его теории.
– Я был прав! – закричал он с торжеством. – С этой высоты открывается, на мой взгляд, великолепный вид – на город, на луга, на реку. А гармонию всего создает солнечный закат. Он, как позолота, соединяет враждующие между собою цвета и смягчает их соединение. Но я совсем не вижу этого в вашем этюде. То, что я вижу, для меня полная загадка.
– Вид, о котором вы говорите, – сказал певец, – без сомнения, очень хорош, но его должен рисовать Тернер или Клод. Моего дарования недостаточно для изображения такого ландшафта.
– Я, собственно говоря, вижу в вашем этюде только одну фигуру девочки.
– Тсс! Вот она стоит. Не спугните ее, подождите, пока я положу последний штрих.
Кенелм напряг зрение и увидел вдали девочку, которая подбрасывала что-то вверх – он не мог различить, что именно, – и подхватывала предмет на лету. Она стояла на самом краю пригорка, позади нее розовые облака окружали заходящее солнце; внизу в смутных очертаниях расстилался большой город. В этюде эти очертания казались еще более расплывчатыми – они были обозначены лишь несколькими смелыми штрихами, но фигурка и лицо были набросаны смело. В окружавшем ее уединении была какая-то невыразимая прелесть, а в ее веселой игре и обращенных ввысь глазах – глубина спокойного наслаждения.
– Но на таком расстоянии, – сказал Кенелм, когда художник убрал карандаш, полюбовался рисунком, молча закрыл альбом и обернулся к Кенелму с приветливой улыбкой, – но на таком расстоянии как вы можете разглядеть лицо девочки? Как вы могли увидеть, что предмет, который она подбрасывала и ловила, – мячик, сделанный из цветов? Вы знаете эту девочку?
– До сегодняшнего вечера я никогда ее не видел. Но пока я сидел здесь, она бродила около меня одна, плела венки из полевых цветов, собранных вон у той изгороди близ большой дороги, и все время напевала какую-то милую детскую песенку. Вполне понятно, что, услыхав ее пение, я заинтересовался, и когда она подошла ко мне поближе, заговорил с ней. Мы подружились. Девочка сказала, что она сирота и живет у старика, дальнего ее родственника, занимающегося мелочной торговлей. Их дом расположен в многолюдном переулке в самом центре города. Старик очень добр к ней, и так как старость и нездоровье удерживают его дома, он отпускает девочку летом по воскресеньям гулять в поле. У нее нет подружек-сверстниц. Она сказала, что не любит соседских девочек, а единственная, которая ей нравилась в школе, – дочь каких-то важных людей, и ей не позволяют играть с моей маленькой приятельницей. Поэтому она уходит одна и говорит, что кроме солнца и цветов ей ничего не нужно.
– Том, слышите? Вы ведь будете жить в Ласкомбе. Отыщите эту странную девочку и будьте ей другом, сделайте это для меня, Том!
Вместо ответа Том молча положил свою широкую ладонь на руку Кенелма, а сам пристально посмотрел на певца. Тому был приятен его голос и черты лица, и он подошел по траве к нему.
– Пока девочка разговаривала со мной, – продолжал певец, – я машинально взял из ее рук гирлянды и, не думая о том, что делаю, свернул их в виде мячика. Она увидела это и, вместо того чтобы, как я того заслуживал, рассердиться на меня за то, что я испортил ее красивые гирлянды, пришла в восторг от новой игрушки. Она побежала с мячиком, весело подкидывая его, взобралась на этот пригорок, а я начал свой этюд.
– Личико, которое вы нарисовали, очаровательно. Это действительно похоже на нее?
– Нет, только отчасти. Рисуя, я думал о другом лице. Словом, это один из тех эскизов, которые мы называем фантазией. Когда я встретил этого ребенка, я как раз собрался выразить свою мысль другим путем – с помощью стихов.
– Услышим мы их?
– Боюсь, если это не наскучит вам, то наскучит вашему другу.
– Я уверен в обратном. Том, вы поете?
– Прежде пел, – робко произнес Том и понурил голову. – Мне хотелось бы послушать, этого джентльмена.
– Но я только сейчас сочинил эти стихи и пока не могу положить их на мелодию, но запомнил их настолько, чтобы прочесть.
Певец помолчал, как бы собираясь с мыслями, а потом нежным, звучным голосом и с той чистотой произношения, которая отличала его, когда он читал или пел, прочел стихи, внося в свое исполнение такую трогательность и разнообразие, которых нельзя было бы уловить, ограничившись только их прочтением.
Когда поэт кончил, он не замолчал, ожидая одобрения, и не потупил скромно глаза, как это делают многие читающие свои произведения, но, ставя свое искусство гораздо выше, чем его слушатели, торопливо продолжал с некоторым унынием:
– Я с большим огорчением вижу, что мне лучше удаются этюды, чем стихи. Можете ли вы, – обратился он к Кенелму, – хотя бы понять, что я хочу сказать этими стихами?
Кенелм. Вы понимаете, Том?
Том (шепотом). Нет.
Кенелм. Я полагаю, что в своей «Цветочнице» наш друг творил не поэзию вообще, но поэзию свою собственную, вовсе непохожую на ту, которая теперь в моде. Однако я толкую этот образ шире и под цветочницей понимаю символ подлинной истины или красоты, за которую, живя искусственной жизнью тесных улиц, мы в суете не успеваем заплатить даже пенни.
– Понимайте как хотите, – сказал певец, улыбаясь и вздыхая, – но я не выразил словами и половины того, что было у меня в мыслях, и так удачно, как это получилось у меня в альбоме.
– А-а! Каким же образом? – спросил Кенелм.
– Воплощение моей мысли, которое я хотел дать в этюде, – подразумевайте под этим поэзию и называйте как хотите, – не связано с одиночеством на перекрестке двух улиц – девочка стоит на зеленом холме, а город, этот хаос зданий, расстилается внизу, и, не заботясь о деньгах и прохожих, она играет сорванными цветами, бросает их к небу и следит за ними глазами.
– Хорошо, – пробормотал Кенелм, – хорошо! – А потом после продолжительного молчания еще тише добавил: – Простите мне мое тогдашнее замечание о бифштексе. Но сознайтесь, что я прав в другом отношении: то, что вы называете этюдом с натуры, есть этюд вашей собственной мысли…
Глава X
Девочка с мячиком из цветов исчезла с пригорка. Спускаясь над улицами все ниже, розовые облака скоро растаяли на горизонте. Настала ночь, когда три путника вошли в город. Том упрашивал Кенелма зайти к дяде, обещая радушный прием, постель и ужин, но Кенелм отказался. Он был убежден, что для Тома будет лучше, если при первой встрече с родственником оставить его наедине, но предложил провести вместе весь следующий день и согласился утром зайти за Томом.
Расставшись с Томом у дома его дяди, Кенелм сказал певцу:
– Вы, вероятно, направляетесь в какой-нибудь отель; могу я составить вам компанию? Мы поужинаем вместе, и я с удовольствием послушаю ваши рассуждения о природе и поэзии.
– Я польщен вашим предложением, но у меня в городе есть друзья, у которых я обычно останавливаюсь, они ждут меня. Разве вы не заметили, что я переоделся? Здесь меня знают не как странствующего певца.
Кенелм взглянул на костюм певца и только теперь заметил в нем перемену. Костюм, как и прежний, был живописен в своем роде, но, в общем, такой, какой джентльмены самого высокого звания часто носят в деревне, – брюки до колен, все очень новое и добротное, вплоть до башмаков с квадратными носками, шнурками и пряжками.
– Я боюсь, – серьезно оказал Кенелм, – что перемена в вашем туалете означает близость тех хорошеньких девушек, о которых мы говорили при нашем первом свидании. Согласно дарвиновской теории естественного отбора, от красивых перьев часто зависит благосклонность Дженни Рен и вообще всех представительниц ее пола. Только, говорят, птицы с красивым оперением очень редко бывают певчими: несправедливо по отношению к соперникам сочетать в себе оба рода привлекательности.
Певец засмеялся.
– В доме моего друга есть только одна девушка – его племянница; она дурнушка, и ей всего тринадцать лет. Но для меня общество женщин, безобразных или миловидных – это все равно, совершенно необходимо. И мне пришлось обходиться без него так долго, что не могу даже выразить вам, как отрадно было отряхнуть, говоря фигурально, с моих мыслей дорожную пыль, как только я опять увидел вокруг себя…
– …юбки, – перебил Кенелм. – Берегитесь! Мой бедный друг, с которым вы встретили меня, может служить серьезным предостережением против увлечения юбками, и этим я намерен воспользоваться. Он переживает большое горе, а могло случиться даже нечто худшее, чем горе. Друг останется в этом городе. Если и вы останетесь здесь, позвольте ему видеться иногда с вами. Для него будет настоящим благодеянием, если вы отвлечете его мысли от реальной жизни в сады поэзии; только не пойте и не говорите ему о любви.
– Я чту всех влюбленных, – сказал певец с искренней нежностью в тоне, и охотно взялся бы развлекать или утешать вашего друга. Но я уже послезавтра покину Ласкомб, куда приходил только по своим финансовым делам.
– Я тоже скоро уйду отсюда. Но по крайней мере проведите с нами завтра несколько часов.
– Непременно! С полудня и до заката солнца я свободен и буду бродить по окрестностям. Если вы оба пойдете со мной, это доставит мне большое удовольствие. Я зайду за вами завтра в двенадцать часов. И могу порекомендовать вам отель, как раз, напротив которого мы находимся. «Золотой ягненок» хвалят за хорошие услуги и отличный стол.
Кенелм почувствовал, что с ним хотят расстаться, и прекрасно понял, что певец, желая сохранить в тайне свое имя, умышленно не дал адреса тех людей, у которых он остановился.
– Еще одно слово, – сказал Кенелм. – Ваши друзья, живущие здесь, без сомнения, могут, по вашему описанию девочки и старика, узнать ее адрес. А я хотел бы, чтобы мой товарищ подружился с ней. Уж здесь-то интерес к юбке будет невинен и безопасен; и я не знаю ничего более способного смягчить и обратить к чистоте и кротости такое широкое и страстное сердце, как у Тома, – теперь страдающее от ужасной пустоты, – как нежное участие к ребенку.
Певец изменился в лице.
– Сэр, уж не колдун ли вы, если говорите это мне?
– Я не колдун, но угадываю из ваших слов, что у вас есть маленький ребенок. Тем лучше: ребенок может предохранить вас от больших бед. Помните о ребенке. Спокойной ночи!
Кенелм переступил порог «Золотого ягненка», снял комнату, умылся, заказал ужин и со своим обычным аппетитом уничтожил его. А потом, чувствуя приступ той меланхолии, которая так своеобразно сочеталась у него с геркулесовским сложением, заставил себя прогнать мрачные мысли и вышел на освещенные газом улицы.
Город был большой и красивый, красивее Тор-Хэдема благодаря местоположению в долине, окруженной лесистыми холмами и орошаемой прекрасной рекой, извилины которой, когда она была еще скромным ручьем, мы уже видели, красивее еще потому, что здесь был прекрасный собор, отовсюду хорошо видный, окруженный старинными домами, принадлежавшими духовенству и представителям светского дворянства со средневековыми вкусами. На главной улице было много прохожих: одни степенно возвращались домой от вечерни, другие, помоложе, не спеша прогуливались со своими возлюбленными или родными, третьи – должно быть, холостяки и старые девы – прохаживались рука об руку с такими же холостяками или старыми девами. По этой улице Кенелм и пошел с рассеянным видом. Повернув направо, он оказался перед собором. Тут было пустынно. Уединение нравилось Кенелму, и он долго оставался здесь, глядя на великолепный храм, поднимавший свои шпили и башенки к темно-синему звездному небу.
Задумчиво пошел он по лабиринту темных переулков. Хотя лавки уже заперли, двери многих домов были отворены, и на их порогах жители, отдыхая, курили трубки. Женщины сидели на ступеньках и болтали, а дети шумно играли или ссорились в канаве у дороги. Вся эта картина отнюдь не рисовала английское воскресенье в особенно розовом свете.
Ускорив шаг, Кенелм вышел на более широкую улицу, невольно привлеченный ярким светом. Подойдя ближе, он увидел освещенные окна ресторана. Двери красного дерева поминутно открывались и закрывались, впуская и выпуская посетителей. Это было самое красивое здание, какое Кенелм видел во время прогулки по городу, если не считать собора. «Новая цивилизация сменяет старую», – пробормотал он.
В эту минуту Кенелм почувствовал, что кто-то тронул его за руку – робко и в то же время дерзко. Он опустил глаза и увидел молодое, но помятое лицо, истомленное, жесткое. Румянец на нем, очевидно, не был природным.
– Добренький ты сегодня? – спросил хриплый голос.
– Добренький? – повторил Кенелм печально и с мягким выражением на лице. – Добренький? Увы, моя бедная сестра! Если сострадание есть доброта, кто может видеть тебя и не быть добрым?
Девушка выпустила его руку, и он пошел дальше. Она же постояла, глядя ему вслед, пока он не скрылся из вида, потом вдруг провела рукою по глазам и двинулась обратно. Когда она поравнялась с таверной, ее руку схватила более грубая рука. Девушка оттолкнула ее с негодованием и пошла прямо домой. Домой! Подходит ли здесь это слово? Бедная сестра!
Глава XI
Теперь Кенелм очутился в конце города на берегу реки. Маленькие, жалкие домишки тянулись вдоль берега, но около моста совсем исчезли, и Кенелм по широкой площади опять вышел на главную улицу. Вдоль нее шел ряд вилл или особняков с садами, спускавшимися к реке.
Все здесь было тихо и безлюдно. К этому часу прохожие уже разошлись по домам. Ярко сияли звезды. Сладкий запах ночных цветов наполнял благоуханием воздух. Кенелм остановился вдохнуть это благоухание, а потом, подняв глаза, до сих пор опущенные, как всегда у людей, погруженных в задумчивость, заметил на балконе ближайшей виллы группу хорошо одетых людей. Балкон был необыкновенно широк. На нем стоял небольшой круглый стол с вином и фруктами. Три дамы сидели за этим столом на плетеных стульях, а на стороне, ближайшей к Кенелму, – мужчина.
В этом человеке, теперь слегка повернувшемся в профиль – он, вероятно, хотел взглянуть на реку, – Кенелм узнал певца. На нем по-прежнему был его живописный костюм, и четко обрисованные черты этого человека, густые кудри и рубенсовская бородка казались еще красивее обычного, когда на них падал мягкий небесный свет. Только что взошедшая луна придавала всем предметам какую-то особую лучезарность.
Дамы были в вечерних туалетах, но Кенелм не мог различить их лица, скрытые фигурой певца. Он тихо перешел улицу и стал за столбом низкой садовой стены, откуда мог видеть весь балкон, оставаясь сам незамеченным. Он сделал это с единственной целью развлечься. Группа на балконе была весьма романтичной, и Кенелм остановился перед ним, как будто увидел интересную картину.
Теперь он лучше разглядел женщин. На балконе сидели пожилая дама, худенькая девочка двенадцати или тринадцати лет и дама лет двадцати семи или восьми. Она была одета наряднее других. На шее, отчасти скрытой под тонким шарфом, сверкали бриллианты, и когда дама повернулась лицом к свету, Кенелм убедился, как удивительно хороша она собой. Это была красота, способная очаровать поэта и художника. Смуглой кожей теплого колорита дама напоминала рафаэлеву Форнарину.
Отворилась стеклянная дверь, и показался полный, средних лет мужчина, внешность которого явно говорила в том, что ее обладатель – прекрасный семьянин, человек богатый, учтивый и преуспевающий в жизни. Он был плешив, румян и носил светлые бакенбарды.
– Эй, друзья! – сказал он громким, звучным голосом с чуть заметным иностранным акцентом. – Не пора ли вам в комнаты?
Он говорил так ясно, что Кенелм различал каждое его слово.
– Не надоедай нам, Фриц, – полусердито-полушутливо сказала красивая дама таким тоном, каким жены говорят с мужьями, которых держат под башмаком. – Твой приятель дулся весь вечер и только с восходом луны становится более любезным.
– Луна оказывает благотворное действие на всех поэтов и прочих сумасшедших, – с добродушным смехом заметил лысый мужчина. – Но я не могу допустить, чтобы моя племянница опять слегла, когда она только что начала поправляться. Энни, поди сюда!
Девочка неохотно повиновалась. Пожилая дама также встала.
– Матушка, будьте благоразумны, – сказал лысый мужчина: – Игра в юкр безопаснее поэтического времяпрепровождения на свежем ночном воздухе.
Он взял старушку под руку с заботливой нежностью, – она немного прихрамывала.
– А вы двое сентиментальничайте и любуйтесь луною, даю вам на это десять минут, не больше – помните!
– Тиран! – сказал певец.
На балконе остались только двое. Дверь теперь была притворена и закрыта кисейной занавеской, не Кенелм мельком увидел комнату. Он мог заметить, что она освещалась лампой, стоявшей на столе, и свечами; украшена и меблирована роскошно и не в английском вкусе. Например, потолок был разрисован, а стены не оклеены обоями, но расписаны панелями между алебастровыми пилястрами.
«Это иностранцы, – подумал Кенелм, – хотя мужчина хорошо говорит по-английски. Вот чем объясняется игра в юкр в воскресный вечер, – видно, они не видят в этом греха. Юкр – игра американская. Мужчину зовут Фрицем. Начинаю, догадываться: это немцы, долго жившие в Америке, а мой поэт сказал, что он явился в Лакомб по делам. Без сомнения, хозяин – коммерсант, а стихотворец служит в какой-нибудь торговой фирме. Вот почему он скрывает свое имя и боится, чтобы не узнали, что свободные месяцы он посвящает столь чуждым его профессии занятиям».
Пока он размышлял таким образом, дама придвинула свой, стул к певцу и заговорила с ним, очевидно, очень серьезно, но так тихо, что Кенелм ничего не мог разобрать. Но по ее обращению и по выражению лица собеседника он догадывался, что она его в чем-то упрекает, а он оправдывается. Потом заговорил он – также шепотом, а она сперва отвернулась, потом протянула руку, которую певец поцеловал. Конечно, теперь их можно было принять за любовников; а теплая ночь, благоухание цветов, безмолвие и уединение, звезды и лунный свет – все, казалось, окутывало их атмосферой любви. Вдруг певец встал. Облокотясь на перила и подперев щеку рукой, он стал смотреть на реку. Дама тоже встала и наклонилась через баллюстраду. Ее черные волосы почти касались каштановых кудрей собеседника.
Кенелм вздохнул. Из зависти, из сострадания или страха, – оказать трудно, но вздохнул.
После краткого молчания дама сказала по-прежнему тихо, но на этот раз слова ее не ускользнули от тонкого слуха Кенелма:
– Прочтите мне еще раз ваши стихи. Я хочу вспоминать каждое слово, когда вас со мной не будет.
Певец тихо покачал головой и ответил что-то, но слов его Кенелм не расслышал.
– Прочтите, – повторила дама, – а потом положите их на музыку. Когда приедете в следующий раз, я вам их спою. Кстати, я придумала для них название.
– Какое? – спросил певец.
– Любовная ссора.
Поэт повернул голову, и взоры их встретились. Они долго не могли отвести взгляд друг от друга. Потом он отошел и, повернувшись лицом к реке, прочел своим чудесным мелодичным голосом:
Когда он кончился, все еще глядя в сторону реки, дама не прошептала: «Простила!» и не обвила руками его шею, но словно по какому-то побуждению чуть коснулась его плеча.
Певец вздрогнул.
До него донеслись – он сам не знал откуда и от кого – слова:
– Вспомните о ребенке!
– Тсс, – произнес он, озираясь. – Вы слышали голос?
– Нет, – сказала дама.
– Это был голос нашего ангела-хранителя, Амалия. Он раздался вовремя. Пойдем в комнаты!
Глава XII
На следующее утро Кенелм спозаранку навестил Тома в доме его дяди. Это был спокойный и уютный дом; чувствовалось, что владелец его – человек с достатком. Ветеринар был довольно умен и, по-видимому, более образован, чем того требовала его профессия. Бездетный вдовец лет шестидесяти – семидесяти, он жил с сестрой, старой девой. Оба, очевидно, были очень привязаны к Тому и рады возможности удержать его у себя.
Сам Том казался несколько грустным, но не угрюмым. Лицо его так и просияло, когда он увидел Кенелма.
Наш чудак, беседуя со старым вдовцом и старой девой, старался быть любезным и настолько походить на обычных людей, насколько это было в его силах. Прощаясь, он пригласил Тома зайти в половине первого к нему в отель и провести день в компании с певцом. Потом Кенелм вернулся в «Золотой ягненок» и стал ждать там своего гостя.
Этот поклонник музы явился ровно в двенадцать. Лицо его было не так весело, как обычно. Кенелм ни словом не упомянул о сцене, которой он был свидетелем, да и гость его, по-видимому, не подозревал, что Кенелм тайно присутствовал при его беседе на балконе. Не догадался он и о том, что Кенелм напомнил ему о ребенке.
Кенелм. Я просил моего друга Тома Боулза прийти несколько позднее: я хотел поговорить с вами о нем и объяснить, чем вы могли бы быть ему полезны.
Певец. Пожалуйста.
Кенелм. Вы знаете, что я не поэт и не очень уважаю стихотворство как ремесло.
Певец. Я тоже.
Кенелм. Но я весьма уважаю поэзию как священную миссию. Я почувствовал такое же уважение к вам вчера, когда вы, рисуя, говорили о призвании художника и поэта и вложили в мое сердце – надеюсь, на все время, пока оно бьется, – образ девочки на освещенном солнцем холме, высоко над жилищами людей, девочки, которая бросает к небу свой мячик из цветов и сама при этом поднимает глаза к небу.
Щеки поэта ярко вспыхнули, и губы его задрожали: как и многие поэты, он был очень чувствителен к похвалам.
Кенелм продолжал:
– Я был воспитан в реалистическом духе, но меня это не удовлетворяет, потому что в реализме, если понимать его как школу, нет правды. В нем только частица правды, самая холодная и жестокая, а тот, кто говорит часть правды и умалчивает об остальной, – лжет.
Менестрель (лукаво). Значит, критик, который сказал мне: «Воспевайте бифштекс, потому что аппетит есть действительная потребность повседневной жизни, но не пойте об искусстве, славе и любви, потому что в повседневной жизни человек может обойтись без подобных идей», – значит, этот критик лгал?
Кенелм. Благодарю вас за упрек и покорно его принимаю. Конечно, я лгал, если говорил это серьезно, а если не серьезно, так кому это было нужно…
Менестрель. Вы сами изобличили себя во лжи.
Кенелм. Весьма вероятно. Я отправился путешествовать, чтобы бежать от притворства, а теперь начинаю думать, что и сам настоящий притворщик. Встреча с вами произвела на меня такое же впечатление, какое на мальчика, отупевшего от грамматики и прозаических дробей, производит прелестное стихотворение или книга с картинками: он чувствует, словно ум его просветлел. Я вам очень обязан: вы даровали мне целый мир добра.
– Не могу понять, каким образом.
– Может быть, сами того не подозревая, вы показали мне, как реализм природы получает краски, жизнь и душу, если взглянуть на нее с идеальной или поэтической стороны. Сами слова, которые вы говорите или поете, непосредственно не приносят мне пользы, но они пробуждают во мне новое направление мыслей, и я стараюсь проследить его до конца. Лучший учитель не тот, который что-то провозглашает, а тот, который лишь намекает и внушает своему слушателю желание дойти до всего самому. Поэтому, о поэт, каково бы ни было в глазах критика достоинство ваших песен, я всегда с радостью буду помнить, что вы хотели бы вечно ходить по свету, распевая.
– Простите, вы забыли, что я прибавил: «Если бы жизнь всегда была юной, а время года – лето».
– Я не забыл. Но если юность и лето блекнут для вас, вы, проходя, оставляете юность и лето за собою в сердцах тех, кого проза жизни сделала б вечными стариками, считающими ленивое биение своих сердец под серым небом, без солнца и звезд. Я хочу заставить вас понять, как великолепно призвание менестреля – сливать жизнь с песней и подкидывать вверх цветы, как это делала девочка, поднимая к небу глаза. Думайте только об этом, когда будете говорить с моим страдающим другом, и вы принесете ему пользу, как принесли ее мне, не сознавая, что такой искатель прекрасного, как вы, влечет нас за собой, так что и мы начинаем искать красоту и находим ее в полевых цветах, к которым прежде были слепы.
Тут Том вошел в маленькую посыпанную песком гостиную, где происходил этот разговор, и все трое отправились кратчайшей дорогой из города в поля и леса.
Глава XIII
Быть может, похвалы и просьбы Кенелма доставили поэту большое удовольствие, но только в этот день он говорил так увлекательно, что пленил Тома, а Кенелм довольствовался краткими репликами, побуждавшими главное действующее лицо продолжать монолог.
Беседа шла о вещах видимых, о созданиях природы – предметах, интересующих детей и таких людей, как Том Боулз, привыкших смотреть на окружающий мир скорее глазами сердца, чем ума. Странствующий певец хорошо знал привычки птиц, зверей и насекомых и рассказывал о них истории с юмором и пафосом. Том восторженно слушал их, и они то заставляли его весело смеяться, то вызывали слезы на его больших голубых глазах.
Друзья пообедали в придорожном трактире, и трапеза прошла весело. Потом они побрели назад. Дневной свет начал меркнуть. Беседа пошла теперь уже на серьезные темы. Кенелм принял в ней более живое участие. Том слушал молча, очарованный. Наконец, когда перед ними показался город, они решили отдохнуть в тенистом уголке, где земля была устлана мягким мохом и пахло диким тмином.
Здесь они вольготно и непринужденно растянулись на траве. Птицы распевали в листве над ними свои вечерние песенки или безбоязненно опускались на лужок в поисках пищи.
– Вы говорите, – сказал певец Кенелму, – что не занимаетесь поэзией. А я уверен, что воспринимаете мир как поэт. Скажите, вы пробовали когда-нибудь писать?
– Нет, я уже раньше говорил вам, что писал только школьные стихи на латыни и греческом. Но как раз сегодня я нашел в своей сумке стихи, написанные одним моим школьным товарищем, и я положил их в карман с намерением прочесть вам обоим. Они непохожи на ваши создания минутного вдохновения, в которых вы не подражаете другим поэтам. Эти стихи написаны шотландцем и навеяны старинными балладами. Самим текстом нечем восхищаться, но основная идея показалась мне оригинальной; вот почему я сохранил эти стихи. Они случайно попали в одну из двух книг, которые я взял с собой из дома.
– Какие же это книги? Осмелюсь предположить, что в обеих – стихи…
– Ошибаетесь! Обе – метафизического содержания и сухи, как обглоданная кость. Том, закурите трубку, а вы, сэр, обопритесь поудобнее о локоть, предупреждаю вас, что баллада длинная. Наберитесь терпения!
– Внимание! – сказал певец.
– Начали! – подхватил Том.
Кенелм стал читать, и надо заметить, что делал он это неплохо.
Когда Кенелм кончил читать, взгляд его упал на Тома, который повернулся к нему лицом, приоткрыв рот и пристально глядя вдаль. Щеки его побледнели, и он был исполнен ужаса и благоговения. Опомнившись, он попытался заговорить, улыбнуться, но не мог. Он быстро встал, отошел в тень темного вяза и прислонился к стволу.
– Что вы скажете об этой балладе? – спросил Кенелм.
– Она не лишена силы, – ответил поэт.
– Да, в своем роде.
Певец пристально посмотрел на Кенелма, потупил глаза и залился румянцем.
– Шотландцы – люди мыслящие. Шотландец, написавший эту балладу, может быть, вспоминал тот день, когда видел красоту на лице своего заветного греха, но, очевидно, его взор в конце концов исцелился от этого ослепления. Не пора ли нам двинуться дальше? Пойдем, Том!
Певец расстался с ними у ворот города, сказав:
– Я сожалею, что не могу больше увидеться с вами, так как ухожу на рассвете из Лакомба. Кстати, я забыл вам передать адрес, который вы просили.
Кенелм. Адрес той девочки… Я рад, что вы вспомнили о ней.
Певец опять пристально взглянул на Кенелма, на этот раз не опустив глаз. Но Кенелм смотрел на него так невозмутимо, спокойно, что его взгляд можно было бы назвать отсутствующим.
Несколько минут Кенелм и Том продолжали свой путь молча, затем Том прошептал:
– Не было ли у вас в мыслях поразить меня этими стихами вот сюда? – И он ударил себя в грудь.
– Стихи были написаны задолго до того, как я впервые увидел вас, Том. Но было бы неплохо, если бы они поражали всех нас. За вас я теперь не боюсь. Ведь правда, вы уже совсем другой человек?
– Я чувствую, во мне что-то меняется, – неуверенно и уныло ответил Том. – Но, послушав, как вы и этот господин говорили о вещах, которые мне раньше и невдомек были, я почувствовал, что у меня в груди – вы будете смеяться, когда я вам скажу, – трепещется что-то вроде птицы.
– Вроде птицы? Хорошо! У птицы есть крылья.
– Вот-вот!
– И эти крылья, которых вы прежде в себе не ощущали, как бы затрепетали и забились о проволоку клетки. Вы были в эту минуту верны инстинктам, мой любезный друг, инстинктам пространства и неба. Мужайтесь: дверь клетки скоро отворится. А теперь, переходя к практическим делам, я дам вам на прощанье совет: у вас живая и чувствительная душа, которую ваше могучее тело до сих пор сковывало и подавляло. Дайте простор этой душе. Займитесь прилежно вашим ремеслом: жажда упорного труда – это здоровый голод души. Но в свободные часы развивайте новые мысли, посеянные в вас разговором с людьми, привыкшими развивать свой ум больше, чем тело. Запишитесь в библиотеку, интересуйтесь книгами. Один мудрый человек сказал: «Книги расширяют настоящее, прибавляя к нему прошлое и будущее». Ищите общества образованных мужчин, а также и женщин. Когда рассердитесь на кого-нибудь, спорьте с ним, но не пускайтесь в драку. И не давайте одолеть себя вину – врагу, который сильнее вас. Если вы исполните все это, то когда я опять увижусь с вами, вы будете…
– Постойте, сэр, мы опять увидимся?
– Да, если оба останемся живы, я это обещаю.
– Когда же?
– Видите, Том, нам с вами нужно кое-что в себе преодолеть: вам отдыхом, а мне – движением. Я странствую… Дай бог, чтобы каждый из нас стал лучше к тому времени, когда мы опять пожмем друг другу руку. Прошу вас, Том, следуйте моим советам, и да пошлет вам господь счастья.
– И вас да благословит господь! – с жаром воскликнул Том, и слезы овлажнили его голубые глаза.
Глава XIV
Хотя Кенелм оставил Лакомб во вторник утром, он явился в Нисдейл-парк только в среду, незадолго до обеда. Его приключения за этот промежуток времени не стоят того, чтобы особо на них останавливаться.
Он надеялся еще раз встретиться с поэтом, но больше его не видел.
Прибыл его чемодан, и он со вздохом надел на себя фрак.
– Увы, как скоро мне пришлось опять влезть в свою прежнюю шкуру!
В доме собралось небольшое общество. Гостей пригласили, имея в виду предстоящие выборы. Это были сквайры и духовные лица из отдаленных частей графства. Первым среди гостей по рангу и значению был Джордж Бельвуар. Такое событие, как выборы, ставило его в центр общего внимания.
Кенелм выполнял свою роль в этом обществе с безропотностью, походившей на покаяние.
Первый день он говорил мало, и дама, которую он сопровождал к обеду, сочла его очень скучным молодым человеком. Трэверс напрасно старался расшевелить Кенелма. Сквайр предвкушал большое удовольствие от беседы со своим чудаковатым гостем, который был достаточно словоохотлив в парке, но теперь ему пришлось разочароваться.
– Я похож на бедного лорда Помфрета, – шепнул он миссис Кэмпион, который, восхитившись веселым разговором Панча, купил его и, принеся домой, был удивлен, что Панч не говорит ни слова.
– Во всяком случае, ваш Панч слушает, – сказала миссис Кэмпион, слушает и наблюдает.
Джорджа Бельвуара, напротив, все нашли очень приятным. Хотя по природе Джордж был не слишком живого нрава, он старался казаться веселым: хохотал со сквайрами, рассуждал о балах и крокете с их женами и дочерьми, а когда после обеда он, как Катон, «подогрел свою доблесть вином», эта доблесть проявила себя похвалой хорошим людям, то есть людям его партии, и анафемой людям дурным, то есть людям противной партии.
Время от времени он обращался и к Кенелму, и тот неизменно отвечал:
– В этом действительно есть немалая доля истины. Первый вечер кончился так, как это обычно принято в загородных домах: гуляли при лунном свете по террасе перед домом, юные девы распевали романсы, почтенные люди играли в вист. А затем, как полагается, вино с водой, подсвечник, курительная комната для курящих, а для некурящих – удобные постели.
В продолжение вечера Сесилия по обязанности хозяйки, а отчасти из свойственного людям добрым и благовоспитанным сострадания и застенчивости делала что могла, стараясь вытащить Кенелма из того одиночества, которым он успел себя окружить. Но попытки дочери, как и отца, были тщетны. Кенелм отвечал ей со спокойной уверенностью, которая должна была убедить ее, что ни один человек на свете не имел меньше права на снисхождение к своей застенчивости и на то, чтобы хозяйка заботилась о его удовольствии или, лучше сказать, смягчении его неудовольствия. Но ответы его были односложны, и давал он их с видом человека, который думает про себя: «Хорошо, если б она оставила меня в покое!»
Сесилия в первый раз в жизни была задета и, странно сказать, больше заинтересовалась этим равнодушным незнакомцем, чем оживленным, любезным Джорджем Бельвуаром, который, как ей подсказывал женский инстинкт, был страстно в нее влюблен.
Ложась спать, Сесилия Трэверс с улыбкой сказала горничной, что слишком устала, чтобы расчесывать волосы. А между тем, отпустив ее, посмотрелась в зеркало с видом серьезным и менее довольным, чем обычно. И хотя она действительно устала, однако, оставшись одна, добрый час стояла у окна, всматриваясь в темноту летней лунной ночи.
Глава XV
Кенелм Чиллингли уже несколько дней гостил в Нисдейл-парке. Постепенно к нему возвратился дар слова. Все остальные гости, в том числе и Джордж Бельвуар, разъехались по домам.
Леопольд Трэверс очень привязался к Кенелму. Сквайр принадлежал к числу тех людей, – в Англии их, пожалуй, немало, – которые, обладая большим запасом умственной энергии, читают не много и поэтому при встрече с любителем чтения и не педантом испытывают в его обществе приятное возбуждение, видят источник особого интереса в том, чтобы сравнивать с таким человеком свои наблюдения, и непрестанно удивляются, узнавая, какими почтенными авторитетами подтверждаются выводы, извлеченные из жизни их собственным природным умом, или какими аргументами из книг эти выводы опровергаются.
Леопольд Трэверс обладал юмором, который вообще отлично сочетается с практическим складом ума (трудно сыскать более практических и в то же время обладающих большим чувством юмора людей, чем шотландцы) и не только находил удовольствие в странной манере Кенелма высказывать свои взгляды, но часто принимал иронию Кенелма за чистую монету.
После того как, занявшись земледелием, Леопольд Трэверс оставил столицу, ему редко случалось встречать человека, чей разговор отвлек бы его мысли от обыденных предметов. Взгляды Кенелма на людей и жизнь были для него источником новых удовольствий и подтверждением его собственных метафизических верований, долго покоившихся в глубине разума, проницательного и сильного, но более привыкшего приказывать, чем рассуждать.
В свою очередь, Кенелму многое нравилось в его хозяине, однако он, как бы поменявшись с Трэверсом возрастом, разговаривал с ним как с человеком, значительно моложе его. Одна из его причудливых теорий в том и состояла, что каждое поколение умственно старее предыдущего, особенно во всем, что относится к науке, и он говаривал не раз: «Изучение жизни – наука, а не искусство».
А Сесилия? Какое впечатление произвела она на молодого гостя? Оценил ли он прелесть ее редкой красоты, грацию ума, достаточно образованного, чтобы общаться с теми, кто любит мыслить и давать волю воображению, и вместе с тем достаточно женственного и веселого, чтобы схватывать забавную сторону действительности и отводить должное место тем пустякам, которые в итоге составляют всю совокупность человеческих дел? Какое-то впечатление она на Кенелма, конечно, произвела, и это впечатление было для него чем-то новым и приятным. Иногда в ее присутствии он начинал мысленно рассуждать.
«Кенелм Чиллингли, – говорил он себе. – Теперь, когда ты снова в своей собственной шкуре, не думаешь ли ты, что тебе лучше и оставаться в ней? Может быть, ты был бы доволен своей судьбой, как заблудший правнук Адама, если бы сумел заполучить себе в подруги такую безупречную правнучку Евы, какая сейчас порхает перед тобой?»
Но он не мог добиться от своего я удовлетворительного ответа на эти вопросы.
Однажды, когда он и Трэверс возвращались с прогулки и перед ними невдалеке мелькнул легкий стан Сесилии, склонившейся над цветочными клумбами на лугу, Кенелм внезапно спросил:
– Вам нравится Вергилий?
– Сказать по правде, я не читал Вергилия с самого детства, и, между нами говоря, тогда находил его довольно однообразным.
– Может быть, потому, что его стихи так гладки при всей своей красоте?
– Возможно. Вкус молодого человека часто бывает еще не развит, и если поэт безупречен, мы находим, что ему недостает живости и огня.
– Благодарю вас за разъяснение, – ответил Кенелм и задумчиво прибавил про себя: «Боюсь, что я стал бы слишком часто зевать, если бы женился на мисс Вергилии».
Глава XVI
В доме Трэверса была довольно большая коллекция фамильных портретов. Немногие из них были написаны хорошо, но сквайр, очевидно, гордился этими доказательствами древности своего рода. Они не только занимали значительное пространство на стенах приемных комнат, но проникали в спальни, улыбались или хмурились на зрителя из темных коридоров и отдаленных галерей.
Как-то утром Сесилия, направляясь в кладовую семейного фарфора, увидела Кенелма. Он пристально рассматривал женский портрет, запрятанный в один из темных проходов, через которые по задней лестнице он мог добраться из передней в свою комнату.
– Я не выдаю себя за знатока живописи, – сказал Кенелм Сесилии, остановившейся возле него, – но меня поразило, что этот портрет гораздо лучше большинства тех, которым отведены почетные места в вашей коллекции. И само лицо так очаровательно, что могло бы украсить галерею любого дворца.
– Да, – с легким вздохом сказала Сесилия, – лицо в самом деле очаровательно, а портрет считается одним из шедевров Лели. Когда-то он висел над камином в гостиной. Но папа давно приказал перевесить его сюда.
– Может быть, он узнал, что это вовсе не фамильный портрет?
– Напротив, его огорчает именно то, что портрет фамильный. Тише, я слышу его шаги. Не говорите с ним об этом портрете, и не надо, чтобы он видел вас здесь. Это очень тягостный для него предмет.
Тут Сесилия исчезла в кладовой, а Кенелм вернулся в свою комнату.
Какой грех, совершенный оригиналом этого портрета в царствование Карла II, но обнаруженный только в царствование Виктории, мог оправдать Леопольда Трэверса в том, что он удалил лучший портрет в доме с того почетного места, которое тот занимал, и сослал его в этот темный угол? Но Кенелм больше не поднимал разговора на запретную тему и через час даже перестал думать об этом.
На следующий день он поехал верхом с Трэверсам и Сесилией. Путь их лежал по спокойным, тенистым тропинкам, без определенного направления, как вдруг там, где три тропинки сходились углом, среди обширного зеленого пространства, похожего на бывший парк с рассеянными там и сям огромными стволами подстриженных дубов, перед ними возникла уединенная серая башня.
– Сисси, – воскликнул Трэверс, сердито останавливая лошадь и прерывая политические рассуждения, в которые он втянул Кенелма. – Сисси, как это случилось? Мы повернули не там, где надо. Но не беда! Я вижу, – он указал направо, – трубы дома старого Мондела. Он еще не обещал своего голоса Джорджу Бельвуару. Я поеду и поговорю с ним. Вернись с мистером Чиллингли и дождитесь меня у «тернерской лужайки». Я думаю, вы извините меня, Чиллингли, но лишним голосом пренебрегать не приходится.
Сказав это, сквайр остановился, повернул назад и, так как никакой калитки видно не было, заставил лошадь перепрыгнуть через верхнюю жердь ограды, после чего ускакал в сторону фермы старого Мондела. Кенелм, почти не слушая указаний, которые его хозяин давал Сесилии, и извинений по его собственному адресу, остановился и стал внимательно смотреть на старую башню, так внезапно появившуюся перед глазами.
Хотя Кенелм и не был таким ученым историком, как отец, его влекли к себе всякие остатки прошлого, а старые серые башни, если они не принадлежат церкви, редко встречаются в Англии. Все в этой серой башне невыразимо грустно говорило о прошлом, которое теперь лежало в руинах. Когда-то с ней соединялось большое готическое здание. От него остались части полуразрушенных толстых стен с широкими контрфорсами. Сухая канава между высоких откосов говорила о том, что здесь некогда был укрепленный ров. Можно было даже увидеть холм правосудия, с которого древний баронет вершил свой суд. Редко даже самый проницательный историк находит подобные остатки норманнских времен – разве что на землях, еще принадлежащих самым старинным англо-норманнским фамилиям. Дикая природа окружающей местности, обширные луга, гигантские старые дубы с дуплом внутри, подрезанные сверху – все говорило заодно с серой башней о прошлом, столь же отдаленном от царствования Виктории, как пирамиды – от власти египетского вице-короля.
– Повернемте назад, – сказала мисс Трэверс, – папе будет неприятно, если я задержусь здесь.
– Извините меня на минуту. Жаль, что здесь нет моего отца: уж он-то не ушел бы отсюда до захода солнца. Но какова история этой старой башни? Какую-нибудь же она должна иметь?
– Каждый дом имеет свою историю, даже крестьянский, – сказала Сесилия. – Но простите меня, если я попрошу вас исполнить просьбу отца. Я, во всяком случае, должна вернуться.
Получив такое приказание, Кенелм неохотно отвел глаза от развалин и догнал Сесилию, которая уже отъехала немного по направлению к дому.
– Я по характеру вовсе не любопытен, когда дело касается живых людей, сказал Кенелм. – Но я не раскрыл бы ни одной книги, если бы не интересовался прошлым. Пожалуйста, удовлетворите мое любопытство по поводу этой старинной башни. Она не могла бы казаться более грустной и покинутой, если бы строил ее я сам.
– Самые грустные воспоминания этой башни относятся к уже совсем недавнему прошлому, – ответила Сесилия. – А в древние времена это была угловая башня замка, которым когда-то владел самый старинный и самый могущественный род в этих краях. Владельцами замка были баронеты, принимавшие деятельное участие в войне Алой и Белой розы. Последний из них был сторонником Ричарда Третьего, но после Босуортской битвы он потерял свой титул, а большая часть его земель была конфискована. Верность Плантагенету была, разумеется, изменой Тюдору. Но прямые потомки здешних баронетов восстановили честь рода и спасли от общего крушения значительное поместье сквайра, может быть, приносившее такой же доход, как поместье моего отца, но земли были гораздо обширнее. Этих сквайров уважали больше, чем самых богатых пэров. Они все-таки были самой старинной фамилией в графстве, и в родословной их упоминалось о родстве с наиболее знаменитыми домами английской истории. Сами они на протяжении многих поколений были смелыми, гостеприимными, приятными людьми, жившими скромно на свои доходы и довольствовавшимися своим сквайрским званием. Замок, разрушенный временем и осадой, они не пытались восстанавливать. Жили они близ развалин замка, в доме, выстроенном приблизительно в царствование Елизаветы. Вам его не было видно, потому что он стоит в лощине за башней, – живописный дом средней величины, настоящий дом провинциального джентльмена. Наша семья породнилась с ними. Портрет, на который вы обратили внимание, изображает одну из представительниц этого дома. Все сквайры в графстве очень гордились браками с Флитвудами.
– Флитвуды? Я смутно припоминаю, что слышал это имя, когда рассказывали о каком-то бедствии… Нет, это не может быть тот самый род… Пожалуйста, продолжайте.
– Я боюсь, что это тот самый род. Но я докончу эту историю, как сама слышала ее. Имение в конце концов досталось некоему Бертраму Флитвуду, который, к своему несчастью, прослыл очень дальновидным я деловым человеком. Вместе с другими сквайрами он принял участие в каком-то горнопромышленном обществе, скупил много акций, стал во главе предприятия и…
– Он, разумеется, разорился.
– Нет, хуже – разбогател и пожелал стать еще богаче. Я слышала, что в то время как раз началась биржевая паника. Он пустился в спекуляции, разбогател на них, и наконец его уговорили вложить большую часть приобретенного таким образом состояния в паи банка, пользовавшегося хорошей репутацией. До этого времени его в графстве любили и уважали, но сквайры, участвовавшие в горнопромышленном обществе и ничего не знавшие о других спекуляциях, в которых его имя не упоминалось, оскорбились тем, что Флитвуд из Флитвуда ради того, чтобы стать совладельцем лондонского банка, вступил в компанию с каким-то Джонсом из Клзпема.
– Отсталые люди эти провинциальные сквайры. Не идут в ногу с веком. И что же?
– Я слыхала, что сам Бертрам Флитвуд очень неохотно решился на этот шаг, но его уговорил сын. Альфред, говорят, был еще более прожженным дельцом, чем его отец, и не только участвовал в спекуляциях, которые оказались весьма удачны, но даже подавал отцу советы. Миссис Кэмпион очень хорошо знала Альфреда Флитвуда. Она говорит, что Альфред был хорош собой, с живыми и выразительными глазами. Он блистал в разговоре, умел убеждать людей, был безмерно честолюбив. Да, он был скорее честолюбив, чем жаден, и копил деньги не столько ради них самих, сколько ради того, что они могли дать, – высокого положения и власти. Он больше всего желал добиться восстановления прежнего титула, но не раньше, чем вместе с ним у него появится состояние, соответствующее блеску такого старинного титула и равное богатству нынешних пэров самого знатного происхождения.
– Какое жалкое честолюбие! Уж если выбирать, я предпочел бы честолюбие поэта, ютящегося на чердаке. Но я в этом деле не судья: слава богу, у меня нет честолюбия. А все-таки всякое честолюбие и желание возвыситься интересуют таких людей, как я, которые позорно довольствуются старанием не упасть самим. Итак, сын поставил на своем, и Флитвуд вступил в компанию с Джонсом, чтобы вместе идти к богатству и пэрству. А кстати, не женился ли сын? Если да, разумеется, это была дочь герцога или миллионера. Гоняться за титулом или за деньгами, рискуя обесславить себя или попасть в работный дом! Прогресс нашего века!
– Нет, – возразила Сесилия, грустно улыбнувшись этой вспышке, – Флитвуд не женился на дочери герцога или миллионера. Но его жена принадлежала к благородной фамилии, бедной, но очень гордой. Может быть, он женился из честолюбия, но не из-за выгоды. Отец ее был видный политический деятель и мог поддержать его притязание на титул барона. Мать, женщина светская, занимала высокое положение в обществе и была в близком родстве с нашей родственницей – леди Гленэлвон.
– Леди Гленэлвон? Самый близкий мой друг среди женщин! Вы в родстве с нею?
– Да, лорд Гленэлвон – это дядя моей матери. Но я хочу закончить рассказ, прежде чем отец подъедет к нам. Альфред Флитвуд женился много лет спустя после того, как отец его вступил компаньоном в банк и, по желанию сына, купил его после смерти мистера Джонса. Банк стал называться «Флитвуд и сын». Бертрам был только номинальным компаньоном. Он давно уже не жил в графстве. Старый дом не годился ему. Он купил великолепное поместье в другом графстве, и жил там роскошно, щедро покровительствовал наукам и искусствам. Хотя в прежние годы он увлекался деловыми спекуляциями, это не помешало ему быть весьма образованным и прекрасно воспитанным джентльменом. Через несколько лет после того, как сын женился, старого Флитвуда разбил паралич, и врач строго запретил ему заниматься делами. С этого времени он больше уже не интересовался тем, как управляет банком его сын. У него была только одна дочь, гораздо моложе Альфреда. Лорд Иглтон, брат моей матери, был помолвлен с нею. Уже был назначен день свадьбы, как вдруг всех изумило известие, что фирма «Флитвуд и сын» прекратила платежи – кажется, это так говорится?
– Да.
– При этом разорилось много народа. Общественное мнение было возмущено. Разумеется, все имущество Флитвудов перешло к кредиторам. Старик Флитвуд был избавлен от всяких обвинений, кроме излишнего доверия к сыну. Но Альфреда уличили в мошенничестве и подлоге. Я, конечно, не знаю всех подробностей они очень сложны. Его приговорили к многолетним каторжным работам, но он умер в тот день, когда был вынесен приговор, – должно быть, принял яд, который давно уже тайно носил при себе. Теперь вы понимаете, почему мой отец, который чрезвычайно щепетилен в вопросах чести, перенес в темный угол портрет Арабеллы Флитвуд – своей прабабушки, но также и прабабушки уличенного мошенника. Вы понимаете, почему этот предмет так тягостен для него. Брат его жены чуть не женился на дочери плута; и хотя, разумеется, брак расстроился из-за павшего на Флитвудов страшного позора, все-таки, мне кажется, мой бедный дядя не перенес крушения своих надежд. Он уехал за границу и умер на Мадейре от упадка сил.
– А сестра растратчика тоже умерла?
– Насколько мне известно, нет. Миссис Кэмпион говорит, что она читала в газетах известие о смерти старика Флитвуда, и там упоминалось, что после этого несчастья мисс Флитвуд отбыла из Ливерпуля в Нью-Йорк.
– А жена Альфреда Флитвуда, разумеется, вернулась в свою семью?
– Ах, нет! Бедняжка, она была замужем только несколько месяцев до краха банка, и, насколько я знаю, ее негодный муж, подделав имена попечителей в брачном контракте, промотал ее личные средства. Отец несчастной очень пострадал от этого банкротства, поместив по совету зятя значительную часть своего скромного состояния в банк Альфреда, и все это пропало при общем крахе. Я боюсь, что это был жестокосердый человек, по крайней мере дочь не захотела к нему вернуться. Она, кажется, умерла раньше Бертрама Флитвуда. Вся эта история очень печальна.
– Действительно, печальна, но она изобилует спасительными предостережениями для всех живущих в век прогресса. Перед нами семья, довольно богатая, гостеприимная, любимая и уважаемая соседями. Союзом с ней гордился бы всякий род. И вдруг в спокойных летописях этой счастливой семьи появляется излюбленное дитя века, герой прогресса – искусный делец. Что бы ему довольствоваться жизнью своих отцов? Такими безделицами, как обеспеченность, уважение и любовь? Нет, он слишком для этого умен. Его век век наживы, надо идти в ногу с веком. Так он и делает. Сам он родился всего лишь джентльменом, но возвысился до звания торгаша. Все же, будучи жаден, он по крайней мере не бесчестен. Он родился джентльменом, но сын его родился уже торгашом. Сын – еще более искусный делец: отец советуется с ним, полагается на него. Он тоже хочет идти в ногу с веком; при всей своей жадности еще и честолюбив. Сын торгаша желает вернуться… К чему? К званию джентльмена? Какой вздор! Теперь всякий – джентльмен. Нет – к титулу лорда. Чем все это кончается? Если бы я мог проникнуть в самую глубину сердца Альфреда Флитвуда, если бы мог проследить, как шаг за шагом с самого детства бесчестный сын из алчности отвлекался честным отцом от прежних традиций Флитвудов из Флитвуда, как он, пренебрегая достаточным, стремился к большему, а обретя это большее, снова жалел, что и этого недостаточно, – мне кажется, я мог бы показать, что нынешний век живет в стеклянном доме и лучше ради собственной безопасности не бросать камнями в мошенника.
– Ах, мистер Чиллингли, конечно, это весьма редкое исключение из общих правил…
– Редкое? – перебил Кенелм, разгорячившийся до того, что даже близкий друг его, если б только ему был ниспослан такой, не узнал бы сейчас всегда невозмутимого юношу. – Редкое! Скажите лучше – обычное Я не говорю о таких крайностях, как подлог и обман, я имею в виду унижение и разорение. Но как часто встречаешь жажду большего у тех, у кого есть достаточное. Куда девается удовлетворенность достатком, уважением и любовью при виде мешка с деньгами! Сколько семей хорошего происхождения, наделенных наследником, которого называют искусным дельцом, исчезло с лица земли! Основывается компания, искусный делец немедленно пристраивается к ней, и в один прекрасный день – фьюить! – старое поместье и старое имя превращаются в прах. Поднимитесь выше. Посмотрите на людей, древние титулы которых должны бы звучать для английского слуха как военные трубы, возбуждающие в самых ленивых презрение к деньгам и страсть к славе. Глядите: в иронической пляске смерти, называемой прогрессом века, для одного недостаточно царского дохода, и он по совету плутов ищет большего на скачках. А вот другой, у которого земель больше, чем было у самых знатных его предков, но и он все-таки ищет большего, прибавляя десятину к десятине, долг к долгу. А третий, чье имя, носимое еще его предками, внушало когда-то ужас врагам Англии, сделался содержателем отеля! Четвертый… Но к чему рассматривать весь позорный список? Один за другим, один за другим сменяются они на пути к разорению, и это называют веком прогресса! Ах, мисс Трэверс! В прежнее время в храм Фортуны входили через храм Чести. В наш мудрый век – как раз наоборот. Но вот и ваш отец.
– Тысячу раз прошу у вас извинения, – сказал Леопольд Трэверс. – Этот дуралей Мондел задержал меня, делясь своими старинными торийскими сомнениями, благоприятна ли либеральная политика земледелию. Но так как он должен порядочную сумму одному адвокату-вигу, я поговорил с его женой, женщиной благоразумной, и убедил ее, что благосостояние ее мужа будет в большей безопасности при политике вигов. Мимоходом расцеловав его малютку и пожав руку ему самому, я записал его голос в пользу Джорджа Бельвуара; ну, не надувательство ли это?
«Я полагаю, – сказал про себя Кенелм с той искренностью, которая отличала его, когда он говорил сам с собой, – я полагаю, что Трэверс идет по прямому пути не к храму Чести, а к храму Почестей, как во всякой стране, древней или современной, где принята система народного голосования».
Глава XVII
На следующий день миссис Кэмпион и Сесилия сидели на веранде. Обе были заняты вышиванием: одна работа предназначалась для каминного экрана, другая – для подушки на диван. Но мысли обеих дам были сосредоточены совсем не на вышивании.
Миссис Кэмпион. Мистер Чиллингли говорил, когда он собирается покинуть вас?
Сесилия. Мне он ничего не говорил. Пане нравится беседовать с ним.
Миссис Кэмпион. Скепсис и насмешливость не были в такой моде, как теперь, у молодых людей в пору юности вашего отца, вот почему они так новы для мистера Трэверса. Для меня они не новы, потому что, живя в Лондоне, я видела больше людей пожилых, чем молодых, а скепсис и насмешливость естественнее в людях, покидающих свет, чем в тех, кто в него вступает.
Сесилия. Дорогая миссис Кэмпион, как вы насмешливы и несправедливы. Вы принимаете слишком буквально шутки мистера Чиллингли. Не может быть ироничен тот, кто прилагает усилия, чтобы сделать других счастливыми.
Миссис Кэмпион. Ты говоришь о затее устроить неравный брак между хорошенькой деревенской кокеткой и больным калекой и дать в руки этой четы дело, к которому они вовсе не способны?
Сесилия. Джесси Уайлз вовсе не кокетка, и я убеждена, что она будет для Уила Сомерса доброй женой и лавка принесет им хороший доход.
Миссис Кэмпион. Ну, посмотрим! Но если разговоры мистера Чиллингли идут вразрез с его поступками, он, может быть, и добрый человек, но, стало быть, большой притворщик.
Сесилия. Не от вас ли я как-то слыхала, что есть люди до того естественные, что они кажутся притворщиками тем, кто их не понимает?
Миссис Кэмпион подняла глаза на Сесилию, опустила их опять на свою работу и строгим тоном тихо сказала:
– Берегись, Сесилия!
– Чего я должна беречься?
– Дорогое дитя, прости меня, но мне не нравится, как горячо ты защищаешь мистера Чиллингли.
– А разве папа не стал бы защищать его еще горячее, если бы слышал вас?
– Мужчины судят о мужчинах по их отношению к мужчинам. Я женщина и сужу о мужчинах по их отношению к женщинам. Я не позавидовала бы той женщине, которая соединила свою судьбу с Кенелмом Чиллингли.
– Милый друг мой, я вас сегодня не понимаю.
– Ну-ну! Я вовсе не собиралась вещать пророчества, душа моя. Впрочем, для нас все равно, на ком женится и женится ли вообще мистер Чиллингли. Он у нас случайный гость, и легко может статься, что мы не увидим его много лет.
Говоря таким образом, миссис Кэмпион опять подняла глаза от работы и украдкой бросила взгляд на Сесилию. Ее материнское сердце упало, когда она подметила, как вдруг побледнела девушка и как задрожали ее губы. Миссис Кэмпион достаточно знала жизнь, чтобы понять, какую важную ошибку она допустила. У девушки только еще зародилась привязанность, неопределенное участие к человеку, которого она несколько отличает в мыслях от других. И вдруг она слышит, что его несправедливо осуждают, или ее предостерегают против него. Ей стараются внушить, что, вероятно, он будет для нее не более как мимолетным знакомым. Тогда неопределенное участие, которое могло бы иначе бесследно исчезнуть вместе со многими девическими фантазиями, укрепляется и утверждается. Испытанный ею мгновенный укол в сердце заставит ее невольно спросить себя: «Уж не люблю ли я его?» Но когда девушка такой тонкой души, как Сесилия Трэверс, задает себе подобный вопрос, ее скромность, само нежелание сознаться, что мужчина может приобрести над ее мыслями власть, на счастье или на горе, без любви божественной в ее глазах, любви серьезной, чистой и преданной, – все это побуждает ее преждевременно ответить «да». А когда девушка с таким характером ответит сердцем «да», хотя бы она в эту минуту обманывала себя, она начинает любить свой обман так, что ее вера в любовь, превращается в подлинное чувство. Она приняла религию, ложную или истинную – не в этом суть, но она станет презирать себя, если ее легко можно будет разубедить.
Миссис Кэмпион по неосторожности поставила этот вопрос перед Сесилией и, увидев, как девушка переменилась в лице, преисполнилась тревоги, что сердце ее ответило «да».
Глава XVIII
Пока происходил этот разговор, Кенелм пошел навестить Уила Сомерса. Все препятствия к браку были теперь устранены: передача контракта на лавку состоялась, и оглашение в церкви о предстоящем браке Уила и Джесси назначено на следующее воскресенье. Нет нужды повторять, что Уил был на седьмом небе от счастья. Кенелм также нанес визит миссис Боулз и просидел у нее около часа.
На обратном пути, проходя парком, Кенелм увидел Трэверса, который шел не спеша, потупив глаза и заложив руки за спину (он всегда ходил так, когда размышлял). Трэверс заметил приближение Кенелма, когда тот находился уже в нескольких шагах от него, и приветствовал гостя небрежным тоном, вовсе не похожим на его обходительный тон.
– Я был у человека, которого вы осчастливили, – сказал Кенелм.
– Кто это?
– Уил Сомерс. Или вы осчастливили столько людей, что потеряли им счет?
Трэверс слабо улыбнулся и покачал головой.
– Я видел также миссис Боулз, – продолжал Кенелм, – и вам, наверное, приятно будет узнать, что Том доволен переменой места жительства. Он скорее всего не вернется в Грейвли, и миссис Боулз очень охотно приняла мой совет, чтобы маленький участок земли, который вы желали приобрести, был продан именно вам. В этом случае она переедет в Ласкомб, чтобы жить подле сына.
– Очень благодарен, что вы подумали обо мне, – сказал Трэверс, – этим делом надо заняться сейчас же, хотя теперь эта покупка не имеет для меня существенного значения. Мне следовало сказать вам еще три дня назад, но я как-то забыл об этом, что соседний сквайр, молодой человек, только что получивший в наследство это имение, предложил мне обменять превосходную ферму, гораздо ближе к моему дому, на мои земли в Грейвли, включая ферму Сэндерсона и коттеджи, они совсем на рубеже моего имения, но вклиниваются в земли этого соседа, и обмен был бы выгоден для нас обоих. А все-таки я рад, что здесь избавились от такого зверя, как Том Боулз.
– Вы не назвали бы его зверем, если бы знали. Но меня огорчает, что Уил Сомерс должен перейти к другому лендлорду.
– Это для него не имеет значения, ведь с ним заключен контракт на четырнадцать лет.
– А что собой представляет новый землевладелец?
– Я его мало знаю. Пока был жив его отец, молодой человек оставался на военной службе и только теперь появился в здешних краях. Однако он уже известен как любитель прекрасного пола, и хорошо, что миловидная Джесси скоро будет замужем.
Трэверс опять задумался. Кенелму долго не удавалось заставить его заговорить. Наконец Кенелм ласково обратился к нему:
– Дорогой мистер Трэверс, не считайте меня дерзким, если я позволю себе предположить, что сегодня утром что-то взволновало или рассердило вас. Если так, то часто получаешь облегчение, когда выскажешься даже перед таким поверенным, как я, столь малоспособный советовать или утешать.
– Вы славный малый, Чиллингли, и я не знаю, по крайней мере здесь, человека, которому охотнее излил бы душу. Признаюсь, я расстроен, обманут в самых дорогих моих ожиданиях, и, – прибавил он с легким смехом, – меня всегда злит, когда что-либо идет не по-моему.
– Меня – тоже.
– Не находите ли вы, что Джордж Бельвуар – прекрасный молодой человек?
– Конечно.
– Я считаю его красавцем. Кроме того, он гораздо степеннее многих молодых людей его возраста и состояния, а вместе с тем у него нет недостатка ни в боевом задоре, ни в знании жизни. Ко всем этим достоинствам у него прибавляются еще энергия и честолюбие, которые так помогают людям достигнуть отличия в общественной жизни.
– Совершенно справедливо. Неужели он отказывается от выборов?
– Боже милостивый! Нет!
– Так каким же образом он мешает вам поступить по-своему?
– Не он, – сердито сказал Трэверс, – а Сесилия. – Разве вы не понимаете, что Джордж именно такой муж, какого я выбрал бы для нее! Утром я получил от него прекрасно написанное письмо, в котором он просит у меня разрешения высказать свои чувства Сесилии.
– Ну, пока все идет по-вашему.
– Да, а тут-то и нашла коса на камень! Разумеется, я должен был сообщить об этом письме Сесилии, и она решительно отказывается от Трэверса, не приводя никаких причин. Она не отрицает, что Джордж хорош собой и умен, что предпочтением такого человека всякая девушка могла бы гордиться, но говорит, что не может любить его, а когда я спрашиваю, почему, не дает никакого ответа. Это очень досадно.
– Досадно, – ответил Кенелм, – но любовь – самая тупоголовая из всех страстей: она никак не хочет слушаться рассудка. Ей неизвестны основные законы логики. «У любви нет почему», – сказал один из тех латинских поэтов, которые писали любовные стихи, называемые элегиями, – это название мы, современные люди, даем надгробным песням. Что касается меня, то я не могу понять, чтобы кто-нибудь добровольно решил лишиться рассудка. И если мисс Трэверс не хочет лишаться рассудка только оттого, что Джордж Бельвуар его лишился, вы не сможете убедить ее, хотя бы говорили до дня Страшного суда.
Трэверс невольно улыбнулся, но ответил серьезно:
– Конечно, я вовсе не желал бы, чтобы Сисси вышла замуж за человека, который ей не нравится, но о Джордже этого сказать нельзя: какой девушке он может не нравиться? А если бы даже он был ей безразличен, такая благоразумная, такая любящая и так хорошо воспитанная девушка непременно полюбит после свадьбы доброго и почтенного человека, особенно если у нее нет другой привязанности, чего, конечно, у Сесилии быть не могло. Словом, хотя я и не желаю принуждать дочь, я не хочу отказаться и от своих намерений. Понимаете?
– Вполне.
– Я тем более желаю этого брака, столь приличного во всех отношениях, что, когда Сесилия начнет выезжать в свет в Лондоне – она еще не представлена ко двору, – вокруг ее красоты и предполагаемого наследства, наверно, столпятся все смазливые искателя приданого и титулованные бездельники. И если в любви не бывает «почему», как я могу быть уверен, что она не влюбится в негодяя?
– Мне кажется, это совсем не должно вас тревожить, – сказал Кенелм, мисс Трэверс слишком умна.
– Да, теперь. Но разве не сказали вы сами, что в любви люди лишаются рассудка?
– Правда, я это забыл.
– Поэтому я не хочу отвечать на предложение Джорджа решительным отказом, а между тем было бы недобросовестно возбуждать в нем пустые надежды. Словом, пусть меня повесят, если я знаю, что ему написать.
– Вам не кажется, что Джордж Бельвуар не неприятен мисс Трэверс, и если она чаще станет видеться с ним, может быть, он понравится ей еще больше? Таким образом, было бы хорошо и для него и для нее не лишать их этой возможности.
– Вот именно.
– Почему же не написать в таком духе: «Любезный Джордж, от всей души желаю вам успеха, но моя дочь еще не намерена выходить замуж. Позвольте мне считать ваше письмо ненаписанным и продолжать наши прежние отношения». Поскольку Джордж знает Вергилия, вам могут пригодиться здесь ваши школьные воспоминания, и вы можете прибавить: «Varium et mutabile semper femina!» – это избито, но справедливо.
– Дорогой Чиллингли, это предложение бесподобно. Каким образом в ваши лета вы успели так хорошо узнать свет?
Кенелм ответил патетическим тоном, столь ему свойственным:
– Увы, будучи лишь простым зрителем!
Написав ответ Джорджу, Леопольд Трэверс почувствовал большое облегчение. Когда он высказывал Чиллингли свои сомнения, он далеко не был так простодушен, как могло показаться. Сознавая, как все гордые и любящие отцы, привлекательность своей дочери, он опасался, что сам Кенелм, может быть, питает мечты, идущие вразрез с намерениями Джорджа Бельвуара. И если так, этим мечтам следовало, пока не поздно, положить конец – отчасти потому, что его слово уже было дано Джорджу, отчасти потому, что по знатности и состоянию Джордж был лучшим женихом, далее – потому, что Джордж принадлежал к одной партии с ним, а сэр Питер и, вероятно, наследник сэра Питера держались другой стороны. И, наконец, при всем своем личном пристрастии к Кенелму, Леопольд Трэверс, как благоразумный и практичный человек, не был уверен, надежный ли муж и приятный ли зять выйдет из наследника баронета, который странствует пешком в одежде мелкого фермера и вступает в кулачные бои со здоровенными кузнецами. Слова Кенелма, а еще более его тон убедили Трэверса, что все его опасения увидеть в Кенелме соперника Джорджа Бельвуара были совершенно неосновательны.
Глава XIX
В тот же день после обеда (в этот прелестный летний месяц в Нисдейл-парке обедали не по обычаю рано) Кенелм в обществе Трэверса и Сесилии поднялся на небольшой пригорок в конце сада, где находились живописные, обвитые плющом развалины древнего приората и откуда можно было любоваться великолепным закатом на фоне долин и лесов, ручейков и отдаленных холмов.
– Верно ли, – сказал Кенелм, – что способность восхищаться природой есть некий приобретаемый дар, как утверждают некоторые философы? Правда ли, что чувство красоты чуждо детям и дикарям, что глаз должен быть воспитан, чтобы воспринимать прелесть природы, а воспитать его можно только посредством ума?
– Философы, я полагаю, правы, – ответил Трэверс. – Школьником я находил, что с площадкой для крикета не может сравниться никакой пейзаж. Позднее, когда я охотился в Мелтоне, эта некрасивая местность казалась мне прелестнее Девоншира. И только в недавние годы я стал находить наслаждение в красоте природы, не думая о том, как она может нам служить.
– А вы что скажете, мисс Трэверс?
– Не знаю, что и сказать, – задумчиво ответила Сесилия. – Я не помню такого времени в моем детстве, когда бы я не находила наслаждения в том, что мне казалось в природе красивым, но едва ли я отдавала себе ясный отчет в большей или меньшей степени красоты. Простой луг с маргаритками и лютиками казался мне тогда восхитительным, и сомневаюсь, чтобы я находила больше красоты в самых великолепных ландшафтах.
– Правда, – согласился Кенелм, – в детстве у нас ограниченный кругозор. Каков ум, таков и глаз. В раннем детстве наслаждаешься настоящим, и глаз останавливается с удовольствием на одних ближайших предметах. Не думаю, чтобы в детстве…
Задумчиво закат мы наблюдали.
– Какая бездна мысли в одном слове «задумчиво»! – тихо сказала Сесилия, не отрывая взора от западного небосклона, на который указывал Кенелм и где огромный солнечный шар уже до половины погрузился за черту горизонта.
Она села на камень. За нею возвышался свод полуразрушенной арки. Последние лучи заходящего солнца падали на ее юное лицо и терялись во мраке свода. Несколько минут длилось молчание, и в это время солнце закатилось. Розовые облачка еще носились тонкими хлопьями и мгновенно меркли. Вечерняя звезда поплыла, уверенная, яркая, одинокая. Впрочем – ненадолго: этот небесный страж вызвал духа. Раздался голос:
– Никаких признаков дождя, сквайр. Что будет с репой?
– Вот она, житейская действительность! Кто уйдет от нее? – пробормотал Кенелм, остановив взор на дюжей фигуре управляющего.
– А, это вы, Норт! – воскликнул сквайр. – Что привело вас сюда? Ничего не случилось, надеюсь?
– Случилось сударь. Даремский бык…
– Даремский бык? Что же с ним? Вы меня пугаете!
– Заболел. Рези в желудке.
– Извините меня, Чиллингли, – воскликнул Трэверс, – я должен немедленно идти. Это дорогое животное, и я никому не могу доверить его лечение.
– Сущая правда, – с восхищением подтвердил управляющий. – Во всем графстве нет такого ветеринара, как сквайр.
Пока он говорил это, Трэверс был уже далеко, и запыхавшийся управляющий едва его догнал. Кенелм сел на камни возле Сесилии.
– Как я завидую вашему отцу! – воскликнул он.
– Почему? Разве что он знает, как вылечить быка? – с тихим смехом спросила Сесилия.
– Положим, что и это достойно зависти. Приятно облегчить страдания какой бы то ни было божьей твари, хотя бы и даремского быка.
– Правда. Я заслуживаю упрека.
– Напротив, вы по всей справедливости заслуживаете похвалы. Ваш вопрос внушил мне доброе чувство, вместо эгоистичного, которое преобладало в моих мыслях. Я завидовал вашему отцу в том, что у него так много интересов. Ценя наслаждение красотой – видами природы и закатом солнца, он восхищается также урожаем репы и беспокоится о здоровье быка. Счастлив человек дела, мисс Трэверс!
– Когда мой отец был в ваших летах, мистер Чиллингли, он, наверное, интересовался репой и быками не более, чем вы. Я не сомневаюсь, что настанет время, когда вы будете таким же человеком дела, как он.
– И вы… искренне так считаете?
Сесилия не отвечала.
Кенелм повторил вопрос.
– Откровенно говоря, я не знаю, будете ли вы интересоваться именно тем, что занимает моего отца. Но есть же другие предметы, кроме репы и домашнего скота, которые относятся к практической жизни, и вы будете принимать такое же живое участие, как приняли его в судьбе Уила Сомерса и Джесси Уайлз.
– Это не практический интерес. Я тут ничего не выиграл. Но будь это даже интересом практическим, то есть приносящим выгоду подобно скотоводству и возделыванию репы, на бесконечное число Сомерсов и Уайлзов рассчитывать не приходится. История никогда не повторяется.
– Могу я с великим смирением возразить вам?
– Мисс Трэверс, мудрейший из смертных, когда-либо живших на свете, все же недостаточно мудр, чтобы понимать женщину. Но большая часть мужчин обыкновенного ума, полагаю, согласится, что женщина отнюдь не смиренное создание, и, говоря, что «возразит со всем смирением», она вовсе не думает того, что говорит. Позвольте попросить вас ответить мне с великим высокомерием.
Сесилия засмеялась и покраснела. Смех был мелодичен, румянец… Каким же он был? Пусть тот, кто сидел в звездных сумерках возле такой девушки, как Сесилия, подыщет настоящее определение для такого румянца. Я оставляю его без эпитета. Однако ответила она твердо, хотя и кротко:
– Разве нет практических вопросов, касающихся счастья не одного или двух лиц, но тысяч и тысяч людей, вопросов, которыми человек, подобный вам, мистер Чиллингли, не может не интересоваться, даже не достигнув возраста моего отца?
– Извините, вы не отвечаете, а спрашиваете. Я возьму с вас пример и спрошу, как эти вопросы могут заинтересовать человека, подобного мистеру Чиллингли?
Сесилия помедлила, как бы пытаясь выразить многое в кратких словах, и сказала:
– В сфере мысли его может занять литература, в сфере действий политика.
Кенелм широко раскрыл глаза от изумления. Самый восторженный приверженец женских прав не мог бы относиться почтительнее Кенелма к способностям женщин; но к числу недостижимых качеств для женщин он всегда относил «лаконизм». «Ни одна женщина, – говорил он, – не высказала афоризма и не придумала пословицы».
– Прежде чем приступить к дальнейшему, мисс Трэверс, – сказал он наконец, – благоволите сообщить: тот краткий, но содержательный ответ, который вам пришел сейчас на ум, ваш ли собственный или вы заимствовали его из книги, которой я случайно не читал?
Сесилия честно старалась припомнить и затем сказала:
– Не думаю, чтобы я взяла его из книги, но многие мысли мне подсказала миссис Кэмпион, а так как она была окружена умными людьми, то…
– Понимаю и соглашаюсь с вашим определением, откуда бы оно ни было взято. Вы думаете, я могу сделаться писателем или политиком? А читали ли вы очерк современного нам автора «Движущая сила»?
– Нет.
– Очерк этот имеет целью доказать, что без движущей силы человек со всеми своими способностями и образованием ничего практического не сделает. Главные пружины «движущей силы» – нужда и честолюбие. В моем механизме их нет. По случайности рождения, я не нуждаюсь в куске хлеба, по случайности моего темперамента и философского образа мыслей, меня не трогают похвала или порицание. А без нужды в куске хлеба и при непоколебимом равнодушии к похвале и порицанию, думаете ли вы, положа руку на сердце, что человек создаст что-нибудь ценное в литературе или политике? Справьтесь-ка у миссис Кзмпион!
– И справляться не буду. Разве чувство долга ничего не значит?
– Увы, мы так по-разному толкуем долг! От долга в обычном смысле слова я, надо полагать, отступлю не более других. Но разве для полного развития всего хорошего, что в нас заложено, нам следует усвоить образ действий, против которого мы восстаем всеми силами души? Можете вы сказать бухгалтеру: «Будь поэтом», или поэту: «Будь бухгалтером»? Не обретет счастья человек, если ему прикажут избрать одну карьеру, когда сердце его лежит к другой, как не будет он счастлив, если его принудят жениться на одной женщине, когда все его чувства стремятся к другой.
Сесилия смутилась и отвела глаза. Кенелм обладал большим тактом, чем это обычно бывает у молодых людей его лет, то есть тонко понимал, чего в разговоре следует избегать, но у него была несчастная привычка забывать, с кем он говорит, и рассуждать как бы с самим собой. Предав полному забвению Джорджа Бельвуара и не заметив, как подействовал на собеседницу его неуместный довод, он продолжал:
– «Счастье» – слово, произносимое с большой легкостью. Оно может означать мало, оно может означать много. Под «счастьем» я подразумевал бы не минутную радость ребенка, которому дали игрушку, но постоянную гармонию между нашими склонностями и целями. Без этого созвучия мы в раздоре с самими собой, мы неполноценные люди, мы неудачники. А сколько советчиков наставляют нас: «Быть в раздоре с собой – наш долг». Я это отвергаю.
Тут Сесилия встала и тихо произнесла:
– Становится поздно. Пора возвращаться.
Они медленно спустились с зеленого пригорка и сначала шли молча. Летучие мыши, появляясь из поросших плющом развалин, шныряли и мелькали перед ними, гоняясь за ночными насекомыми. Спасаясь от преследователей, ночная бабочка села на грудь к Сесилии.
– Летучие мыши – практичные создания, – сказал Кенелм, – их движущая сила – голод. Их интерес сосредоточен на насекомых, которых они ловят. Звезды их не привлекают, однако звезды служат приманкой для бабочек.
Сесилия прикрыла прозрачным шарфом ночную бабочку, чтобы та не улетела и не стала добычей летучих мышей.
– Однако и бабочка практична, – возразила она.
– Да, на этот раз она была практична, когда на пути к звездам нашла убежище от грозившей ей опасности.
У Сесилии забилось сердце. Не было ли более глубокого и нежного смысла в этих словах? Но если она это подумала, то ошиблась. Они подходили теперь к садовой калитке, и Кенелм остановился, чтобы открыть ее.
– Посмотрите, – сказал он, – месяц только что взошел над теми темными соснами и придал ночи еще большую тишину. Не странно ли, что мы, смертные, находясь в постоянном волнении, суете и борьбе, как в естественной нам стихии, мыслим о святости в образах, противоположных нашей действительной жизни, то есть в образах спокойствия? В эту минуту, когда на небе и на земле царит такая мирная тишина, у меня возникло чувство, будто я стал чище, нравственнее, стал подвластен белее высокой морали, чем внушенная мне насекомым, которому вы дали убежище. Чтобы выразить это, я должен обратиться к поэтам:
О несбыточная, несбыточная мечта, недостижимая на нашей земле!
В этих словах слышалась такая безысходная тоска, что Сесилия не устояла против порыва сострадания. Она положила на его руку свою и заглянула в поднятое к звездам печальное лицо глазами, которым небо предназначило быть источниками утешения для страждущего мужчины. От легкого прикосновения ее руки Кенелм вздрогнул, опустил глаза и встретил этот сострадательный взор.
– К великой своей радости, могу сообщить вам, что спас быка! – крикнул им Трэверс, подходя к калинке.
Глава XX
Когда в этот вечер Кенелм поднимался в свою комнату, он остановился на площадке перед портретом, который хозяин дома осудил на печальное изгнание. Эта дочь вымершего и опозоренного рода могла быть гордостью дома, в который вошла невестой. Лицо, поразительно прекрасное, было по своим чертам в высшей степени патрицианским. В нем сочеталось выражение кротости и скромности, не часто встречающееся в портретах сэра Питера Лели, а в глазах и улыбке удивительное отражение невинного счастья.
«Какое наглядное предостережение против честолюбия, которое прелестная представительница более позднего поколения могла бы пробудить во мне, являешь ты собою, о пленительный образ! – рассуждал про себя Кенелм, обращаясь к портрету. – Сколько десятилетий это полотно хранило твою красоту на радость и гордость всему роду. Владелец за владельцем говорил восхищенным гостям: „Да, прекрасный портрет, кисти Лели. Она была моей прабабушкой Флитвуд из Флитвуда“. Теперь же, чтобы гости не вспомнили, что один из Трэверсов некогда сочетался браком с девушкой из рода Флитвудов, тебя скрыли от глаз людских; даже кисть Лели не может придать тебе цену, спасти невинную от осуждения. Последний из Флитвудов, без сомнения самый честолюбивый из них, наиболее стремившийся восстановить и вновь позолотить древнее знатное имя, умер мошенником; позор одного живого человека так ужасен, что может обесславить умерших».
Кенелм отвел глаза от улыбающегося портрета и вошел в свою комнату. Сев за письменный стол, он придвинул к себе бювар и почтовую бумагу, взялся за перо, но, вместо того чтобы писать, глубоко задумался. Лоб его был слегка нахмурен, что случалось редко. Он был очень недоволен.
«Кенелм, – начал он обычные рассуждения с самим собою, – очень тебе пристало, нечего сказать, разглагольствовать о чести родов, которые не имеют никакой связи с твоим! Сын сэра Питера Чиллингли, оглянись на себя. Вполне ли ты уверен, что ничего не сказал и не сделал или взглядом не вызвал чего-нибудь способного внести горе в дом, где тебе оказывают гостеприимство? Какое право имел ты эгоистично ныть, не думая, что слова твои воспринимаются сострадательными ушами и что подобные слова, услышанные девушкой при лунном свете, могут возбудить в ней жалость и нарушить ее спокойствие? Стыдись, Кенелм! Стыдись! И это – зная планы ее отца и зная в придачу, что ты не можешь оправдываться желанием завоевать любовь этого прелестного создания. Что ж ты делаешь, Кенелм? Я тебя не слышу – выскажись! О, я самонадеянный фат, вообразивший, что понравился ей. Да, как иначе меня назвать? Искренне надеюсь, что все это-плод моего воображения. Одно утешительно: не было и, должно быть, не будет уже времени для большой беды. Завтра, Кенелм, мы уедем. Соберись и уложись, напиши письма и потом потуши свечу, потуши свечу!»
Но этот оратор, обращавшийся к собственной особе, не сразу принялся за дело, как было решено его двумя я. Он встал и беспокойно заходил по комнате взад и вперед, то и дело останавливаясь перед портретами на стенах.
Некоторые из них, худшей работы, были обречены висеть в комнате, занимаемой Кенелмом. Эту самую старинную и обширную из спален в доме всегда отводили холостому гостю, потому что в ней не было большого зеркала; к тому же она находилась далеко от главных комнат, и вела к ней только небольшая лестница, выходившая на площадку, куда изгнана была Арабелла; другой причиной была молва, будто в этой комнате водится нечистая сила, а дамы, по общему мнению, более склонны к суеверному страху, чем мужчины. Портреты перед которыми останавливался Кенелм, были разных эпох: от царствования Елизаветы до Георга III; ни один из них не принадлежал кисти знаменитого художника, ни один не изображал предка, оставившего имя в истории, – словом, это были портреты, какие часто встречаются в поместьях сквайров хорошего рода. В чертах и выражении лиц на всех этих портретах преобладал один фамильный тип – черты резкие и смелые, выражение открытое и честное. И хотя никто из этих отошедших в иной мир не заслужил славы, каждый из них просто и непритязательно внес лепту в события своего времени.
Этот достойный Трэверс в брызжах и латах выставил на собственный счет корабль с командой против армады. Он никогда не был вознагражден бережливым Берли за потери и убытки, которые весьма сократили его родовое наследство, и не был даже возведен в рыцарское достоинство. Вон тот джентльмен с короткими прямыми волосами, падающими на лоб, который одной рукой опирается на саблю, а в другой держит открытую книгу, был представителем своего графства в Долгом парламенте, сражался под предводительством Кромвеля на Марстон-муре, и, восстав против протектора, когда тот отбросил «погремушку», оказался в числе патриотов, засаженных в «Адскую яму». Он тоже сократил свое родовое наследие тем, что содержал на свой счет двух кавалеристов и двух лошадей. Единственной его наградой была «Адская яма». Третий, с гладким лицом и в большом парике, процветал в мирное время царствования Карла II, был всего только мировым судьею, но живость его взгляда заставляла предполагать в нем весьма дельного судью. Он не увеличил и не уменьшил своего родового имения. Четвертый, в костюме эпохи царствования Вильгельма III, несколько прикопил к наследью отцов, избрав карьеру юриста. Должно быть, он в ней преуспел. Под портретом стояло: «доктор прав». Пятый, молодой офицер, был убит под Бленхеймом. На портрете, написанном за год до его смерти, он был очень красив. Портрет жены его висел в гостиной, так как был работы Неллера. Она тоже была хороша собой и после смерти мужа вышла вторично за дворянина, портрет которого, разумеется, не находился в семейной коллекции. Дальше хронологический порядок несколько нарушался, так как наследник офицера был еще ребенком. Но в эпоху Георга II другой Трэверс оказался губернатором Вест-Индской колонии. Сын его принимал участие в совершенно противоположном движении века. Он был изображен беловолосым старцем почтенного вида, внизу стояла подпись: «последователь Уэсли». Его наследник завершал собрание. Он был написан во весь рост, в морском мундире и с деревянной ногой. В качестве капитана королевского флота он, как гласила надпись, «сражался под командою Нельсона при Трафальгаре». Этому портрету было бы отведено почетное место в гостиной, если б лицо не было отталкивающе безобразным, а сама живопись просто безвкусной мазней.
«Понимаю, – вдруг сказал себе Кенелм, – почему Сесилия Трэверс приучена видеть во всем служение долгу. Все эти люди минувших времен, по-видимому, только для того и жили, чтобы исполнять свой долг, а не участвовать в погоне за денежным мешком – кроме одного, но тот ведь был адвокатом. Кенелм, будь внимателен и выслушай меня: какими бы мы ни были, деятельными или ленивыми, разве не верно и не справедливо мое любимое изречение: „хороший человек приносит пользу уже тем, что живет на свете“? Однако для этого ему необходимо быть аккордом, а не диссонансом. Кенелм, ленивец, нам надо укладываться».
Он упаковал чемодан, приклеил к нему билет с адресом Эксмондема и написал следующие три письма:
«Письмо первоеК. Ч.»
Маркизе Гленэлвон
Дорогой друг и наставница! Ваше последнее письмо я целый месяц оставлял без ответа. Я не принял Вашего поздравления по поводу достижения мною двадцати одного года. Подобное событие – лживая условность, а Вам известно, как ненавистны мне ложь и все условное. Говоря по правде, я или гораздо моложе двадцати одного года, или гораздо старше.
Что касается планов, направленных против моего спокойствия, то есть намерения избрать меня депутатом от нашего графства на будущих выборах, то я хотел их разрушить и своего добился. Теперь же я предпринял продолжительное путешествие. Сначала я думал ограничиться одною родиной. Но намерения меняются. Я еду за границу. Я сообщу Вам о своем местопребывании. Теперь я пишу из дома Леопольда Трэверса, Вашего родственника – как я слышал от его прелестной дочери, – человека, в высшей степени достойного уважения и горячей дружбы.
Нет, несмотря на все Ваши лестные предсказания, я никогда в жизни не буду представлять собой ничего более замечательного, чем теперь.
Позвольте мне, леди Гленэлвон, остаться Вашим благодарным другом.
Письмо второе
«Любезный кузен Майверс, я еду за границу. Мне могут понадобиться деньги, так как для возбуждения во мне „движущей силы“ я постараюсь в них нуждаться. Когда я был мальчиком лет шестнадцати, Вы предлагали мне писать для „Лондонца“ и нападать на маститых авторов. Заплатите ли Вы мне теперь за подобную же демонстрацию великой новой идеи нашего поколения – утверждающей: „чем меньше человеку известно о предмете, тем он лучше его понимает“? Я намерен путешествовать по странам, которых никогда не видел, и среди народов, вовсе мне незнакомых. Мои свободные суждения о тех и других, сообщаемые корреспондентом, который разделяет Ваше уважение к анониму и никогда не откроет своего имени, должны быть неоценимы для „Лондонца“. Адресуйте Ваш ответ в Кале, до востребования.Искренне Ваш К. Ч.»
Письмо третье
«Дорогой отец! Я получил твое письмо. Прости, что пишу второпях. Я уезжаю завтра за границу и сообщу о себе из Кале.Твой любящий сын К. Ч.»
Я в восхищении от Леопольда Трэверса. Как развито чувство равновесия в этом истинно английском джентльмене. Подбрасывайте его вверх, кидайте вниз, как хотите, – он всегда станет на ноги – джентльменом. У Трэверса единственная дочь, которую зовут Сесилия, достаточно хорошенькая, чтобы соблазнить на брак любого смертного, еще не убежденного Децимусом Роучем, что именно в безбрачии заключается настоящее „приближение к ангелам“. К тому же еще, она девушка, с которою можно вести беседу. Даже ты мог бы беседовать с нею. Трэверс желает, чтоб она вышла за джентльмена, вполне, как говорится, „подходящего“, достойного всякого уважения, красивого и многообещающего. Если это сбудется, она станет наравне с образцом совершенства среди утонченных представительниц слабого пола – леди Гленэлвон. Отсылаю назад мой чемодан. Я порядком порастряс свой кошелек на приобретение опыта, но еще не вышел за пределы моего месячного содержания. Я намерен и впредь ограничиться им одним; если же понадобится, то заработаю деньги в поте лица или потугами мозга. В случае какой-нибудь особой потребности в экстренных фондах, например, для оказания ближнему истинной помощи, и при уверенности, что и ты оказал бы ее, – мне придется выписать чек на твоего банкира. Но пойми, что это будет твой расход, а не мой, и именно тебе воздадут за него на небесах. Дорогой отец, я люблю и уважаю тебя с каждым днем все больше! Обещаю не делать предложения никакой молодой особе, не посоветовавшись предварительно с тобой. О дорогой мой отец, как мог ты в этом сомневаться! Как мог ты подумать, что я способен быть счастливым с женою, которую ты не любил бы как дочь? Я свято сдержу свое обещание. Но мне жаль, что ты не потребовал от меня такого послушания, которое было бы более трудным испытанием чувства долга. Я не мог бы повиноваться тебе охотнее, если б ты потребовал от меня никогда не делать предложения никакой девушке. Если б ты посчитал нужным, чтобы я отказался от достоинства разума ради безумия страсти или от свободы человека ради рабства мужа, я и тогда постарался бы исполнить невозможное, но поплатился бы жизнью за такое усилие, и ты познал бы угрызения совести, которые посещают даже тиранов.
Глава XXI
На следующее утро Кенелм удивил общество, собравшееся за завтраком, явившись в том грубом костюме, в котором он познакомился со своим хозяином. Сообщая о своем отъезде, он не глядел на Сесилию, но глаза его остановились на миссис Кэмпион, и он улыбнулся, может быть несколько грустно, увидев, как просияло ее лицо, и услыхав, как она вздохнула с облегчением. Трэверс уговаривал его погостить еще несколько дней, но Кенелм оставался тверд в своем намерении.
– Лето проходит, – сказал он, – а мне еще надо побывать в отдаленных отсюда краях, прежде чем увянут цветы и выпадет снег. На третью ночь я буду спать уже на чужой земле.
– Так вы отправляетесь за границу? – спросила миссис Кэмпион.
– Да.
– Какое внезапное решение, мистер Чиллингли! Еще на днях вы говорили, что хотите посетить шотландские озера.
– Это правда, но я рассудил, что там будет полно туристов, среди которых, вероятно, окажется немало знакомых. За границей же я буду свободен, потому что там меня никто не знает.
– Можно предполагать, что вы вернетесь к охотничьему сезону?
– Не думаю, я не охочусь на лисиц.
– Во всяком случае, мы, вероятно, встретимся в Лондоне, – сказал Трэверс. – Я полагаю, что после продолжительной сельской жизни сезон или два в шумной столице окажутся полезной переменой и для души и для тела. Сесилии уже пора представиться ко двору, а ее придворному костюму – быть упомянутым на столбцах «Морнинг пост».
Сесилия, по-видимому, так хлопотала около чайника, что не обращала ни малейшего внимания на толки о своем выезде в свет.
– Ужасно скучно будет мне без вас! – с искренним жаром вскричал через минуту Трэверс. – Вы меня так взбудоражили. Ваши своеобразные афоризмы будут звучать у меня в ушах еще долго после вашего отъезда.
Послышался шелест женского платья за чайником.
– Сисси, – промолвила миссис Кэмпион, – ты нальешь, наконец, нам чаю?
– Прошу прощения, – ответила Сесилия. – Я слышу, на лугу визжит Помпей. Заперли дверь, и он не может войти. Я сейчас вернусь.
Сесилия встала и ушла; Миссис Кэмпион заняла ее место за чайным прибором.
– Удивительно, Сесилия так любит эту уродливую собаку, – сердито сказал Трэверс.
– Уродство и составляет ее красоту, – смеясь, возразила миссис Кэмпион. – Мистер Бельвуар выбрал эту собаку за то, что у нее самая длинная спина и самые короткие ноги, какие можно было найти в Шотландия.
– А! Ее подарил Джордж, я забыл, – сказал Трэверс, приятно улыбаясь.
Прошло несколько минут, прежде чем мисс Трэверс возвратилась со своим терьером, и, по-видимому, вместе с этим новым украшением общества к ней вернулась прежняя веселость – она заговорила живо, щеки ее разгорелись. Можно было подумать, что она чем-то возбуждена.
Но когда полчаса спустя Кенелм у дверей холла стал прощаться с ней и с миссис Кэмпион, румянец у Сесилии исчез, губы сжались и прощальных слов нельзя было расслышать. Потом, когда фигуры Кенелма и ее отца, пожелавшего проводить гостя до ворот парка, мелькнули на лугу и исчезли среди деревьев, миссис Кэмпион обвила рукой стан Сесилии и поцеловала ее. Сесилия вздрогнула и с улыбкой взглянула на своего друга, но за этой улыбкой скрывались слезы.
– Благодарю, дорогая, – кротко сказала она и, выскользнув в цветник, постояла немного у той калитки, которую Кенелм отворял накануне. Затем она медленно поднялась по зеленым склонам к развалинам приорства.