Кола ди Риенцо, последний римский трибун

Бульвер-Литтон Эдвард Джордж

Книга II

Революция

 

 

I

Провансальский рыцарь и его предложение

Было около полудня, когда Адриан вошел в ворота палаццо Стефана Колонны. Дворцы нобилей тогда не были тем, что они теперь — вместилищами бессмертных картин итальянского и негибнущей скульптуры греческого искусства. Но до настоящего дня сохранились массивные стены и окна с решетками и обширные дворы, где в те времена помещались грубые наемники. Гораздо выше ворот подымалась огромная твердая башня, господствовавшая над обширным видом изувеченных остатков Рима. Сами ворота были украшены и поддерживались с обеих сторон гранитными колоннами, дорические капители которых обличали святотатство, отторгнувшее их от одного из многих храмов прежнего священного форума. Из этого же источника были заимствованы огромные обломки травертипа, из которых были сложены стены внешнего двора. Это варварское присвоение драгоценнейших памятников искусства было в то время так обыкновенно, что на колонны и купола древнего Рима все смотрели не более как на каменоломни, из которых каждый был волен добывать материалы для своего замка или для своей хижины. Такое оскорбление было хуже опустошений Готов, на которых позднейшие века охотно сваливали все дурное; оно едва ли не сильнее других, более тяжких, злоупотреблений возбуждало классическое негодование Петрарки и заставляло его сочувствовать Риенцо в его надеждах на восстановление Рима. Еще и теперь можно видеть церкви того или даже более раннего времени, церкви самой безобразной архитектуры, построенные на тех местах и из того мрамора, которые освятили собой имена Венеры, Юпитера и Минервы. Дворец князя Орсини, дука Гравинского, до сих пор возвышается над грациозными (еще видными) арками театра Марцелла, бывшего тогда крепостью Савелли.

Когда Адриан проходил двор, на его пути стояла тяжелая повозка, нагруженная большими плитами мрамора, взятыми из неисчерпанного еще источника золотого дома Нерона. Этот мрамор предназначался для постройки новой башни, которой Стефан Колонна хотел еще более укрепить безвкусное и безобразное здание, где этот старый вельможа поддерживал свои права на оскорбление законов.

Друг Петрарки и питомец Риенцо глубоко вздохнул, когда проходил мимо этой повозки недавнего грабительства и когда столб из граненого алебастра соскользнул с нее и упал с громким стуком на мостовую. Внизу лестницы столпилось около дюжины бандитов старого Колонны; они играли в кости на древней гробнице; ясная и резкая надпись на которой, так непохожая на аляповатые буквы последних времен империи, указывала на памятник самых цветущих лет Рима. Опрокинутая вверх, она служила столом для этих диких чужеземцев и была покрыта кусками мяса и посудой с вином. Бандиты едва пошевелились, едва подняли глаза, когда молодой патриций проходил мимо. Их грубые проклятия и громкие восклицания, произносимые на северном patois, неприятно звучали в его ушах, когда он медленными шагами подымался по высокой и неопрятной лестнице. Адриан вошел в обширную переднюю комнату, которая наполовину была заполнена наемниками высшего разряда. Пять или шесть пажей, собравшихся около узкого и углубленного окна, спорили о важных материях волокитства и интриги; трое мелких начальников низшей толпы, в латах, положив возле себя мечи и каски, сидели чванно и безмолвно за столом среди комнаты. Их можно было бы принять за автоматов, если бы они по временам не подымали к своим усатым губам кубков, предаваясь затем с самодовольным ворчанием вновь своим размышлениям. Поразителен был контраст их северной флегмы с живостью толпы итальянских подданных, которые беспокойно ходили взад и вперед, громко разговаривая между собой, со всеми возможными жестами и с изменчивостью физиономии, свойственным южным жителям. Появление Адриана среди этой смешанной толпы произвело всеобщее волнение. Бандитские капитаны машинально кивнули головами, пажи поклонились, любуясь его пером и обувью; клиенты и просители столпились вокруг него каждый с особой просьбой о ходатайстве перед его могущественным родственником. Адриану потребовалось немало обычной светскости и ловкости, чтобы отделаться от них. С трудом наконец он добрался до низкой и узкой двери, где стоял высокий слуга, который допускал или не допускал посетителей, смотря по своим выгодам или капризам.

— Барон принимает? — спросил Адриан.

— Нет, монсиньор: у него один иностранный господин; но вы, конечно, можете войти.

— Да, ты можешь впустить меня. Я хочу узнать о его здоровье.

Слуга отворил дверь, на нее устремилось множество завистливых и пристальных взглядов, и вверил Адриана пажу, который был особо приближенным слугой владетеля замка. Пройдя другую, уже пустую комнату, обширную и мрачную, Адриан очутился в небольшом кабинете, в обществе своего родственника.

У стола, заваленного письменными принадлежностями, сидел старый Колонна. Мантия из бархата, подбитая богатым мехом, свободно лежала на его высоком и красивом стане; из-под круглой теплой шапочки малинового цвета выбивались седые кудри, смешиваясь с длинной, почтенной бородой. Лицо старого нобиля, которому давно уже минуло восемьдесят лет, еще сохраняло следы красоты, которая была замечательна во время его цветущего возраста. Глубоко впавшие глаза его были, однако же, зорки и живы, и сверкали еще всем огнем юности; его, рот смеялся приятной, хотя полусатирической улыбкой; и в целом его наружность была привлекательной и властной, обнаруживая скорее высокое происхождение, хитрый ум и благородную храбрость патриция, чем его коварство, лицемерие и обычный, презрительный дух угнетения.

Стефан Колонна, не будучи безусловно героем, был однако же гораздо храбрее большей части римлян, хотя крепко держался итальянского правила никогда не сражаться с врагом, если есть возможность его обмануть. Но два недостатка вредили силе его прозорливости: чрезвычайная дерзость характера и глубокая вера в свою собственную опытность. Он был неспособен к аналогии и совершенно убежден, что никогда не может случиться того, чего не случалось в его время. Таким образом, несмотря на свою всеобщую репутацию искусного дипломата, он обладал только хитростью интригана, а не проницательностью государственного человека. Но если гордость делала его надменным в счастье, то она поддерживала его и в бедствии. И в превратностях раннего периода своей жизни, проведенного отчасти в изгнании, он обнаружил много благородной твердости, терпения и настоящего величия души, которые показывали, что его недостатки были скорее приобретены вследствие обстоятельств, нежели происходили от природы. Его многочисленное и высокородное племя гордилось своим главой; и справедливо, потому что он был способнейший и наиболее уважаемый человек не только в прямой линии Колоннов, но, может быть, даже из всех наиболее могущественных вельмож.

У того же стола, где и Стефан-Колонна, сидел человек благородного вида, лет тридцати трех или тридцати четырех, в котором Адриан тотчас же узнал Вальтера де Монреаля. Наружность этого знаменитого рыцаря мало соответствовала тому ужасу, который вообще возбуждало его имя. Его лицо было красиво и нежно до женственности. Его длинные белокурые волосы свободно вились над белым и не покрытым морщинами лбом; походная жизнь и итальянское солнце только слегка затемнили его светлый и здоровый цвет лица, которое сохранило еще много юношеской свежести. Его черты были правильны, светло-карие глаза — велики, ясны и проницательны. Короткая, но курчавая борода и усы, несколько потемнее волос, подстриженные с солдатской точностью, придавали воинственное выражение его приятной физиономии, но это выражение было такого рода, что скорее шло герою дворов и турниров, чем начальнику разбойничьего лагеря. Вид, манера и осанка провансальца более очаровывали, чем устрашали, объединяя в себе какую-то военную откровенность со свободным и грациозным достоинством человека, сознающего благородство своего происхождения и привыкшего обращаться с вельможами и патрициями, как с равными себе. Его фигура составляла счастливый контраст с характером лица, «необыкновенно красивые черты которого нуждались в силе и высоком росте тела для того, чтобы в них не было заметно женственной нежности: стан его был высок и обладал замечательной силой мускулов, нисколько не имея в себе неуклюжей и негибкой массивности; он был тонок и вместе крепок. Но главным отличием этого воина, самого неустрашимого бойца Италии, было присутствие какой-то рыцарской и геройской грации, которым много красоты придавал великолепный наряд из коричневого бархата, усыпанный жемчугом, на который наброшен был плащ странноприимных рыцарей, с белым восьмиконечным крестом, знаком этого ордена. В данный момент он слегка наклонился к старому Колонне, опершись обеими руками на золотую рукоятку огромного меча, на ножнах которого были тщательно изображены серебряные лилии, девиз иерусалимского братства в Провансе. Руки эти были малы и деликатны (обыкновенное отличие старой германской расы, от которой Монреаль вел свое происхождение, несмотря на то, что родился в Провансе) и украшены дорогими каменьями, по моде того времени.

— Доброе утро, дорогой родственник, — сказал Стефан, — прошу тебя, садись. Этот благородный посетитель — знаменитый Вальтер де Монреаль.

— А, синьор! — сказал Монреаль, улыбаясь и кланяясь Адриану. — Как поживает синьора?

— Вы ошибаетесь, кавалер, — проговорил Стефан, — мой молодой родственник еще не женат. Клянусь честью, это удовольствие тем ценнее, чем оно дольше откладывается, как заметил папа Бонифаций, лежа больной в постели, своему духовнику, который толковал ему о лоне Авраамовом.

— Синьор меня извинит, — возразил Монреаль.

— Только не извиню, — отвечал Адриан, — пренебрежения синьора Вальтера, не хотевшего удостовериться в этом факте лично. Я обязан ему, благородный родственник, большей благодарностью, нежели вы подозреваете; и он обещал посетить меня, чтобы принять ее.

— Уверяю вас, синьор, — отвечал Монреаль, — я не забыл приглашения; но до сих пор я имел так много важных занятий в Риме, что должен был отложить, несмотря на мое нетерпение.

— Так вы уже знакомы друг с другом? — спросил Стефан. — Каким образом?

— Здесь замешана девушка, — отвечал Монреаль, — извините, синьор, если я промолчу.

— Ах, Адриан, Адриан, когда ты остепенишься, — сказал Стефан, важно поглаживая свою седую бороду. — Но оставим этот пустой разговор, обратимся к нашему предмету. Ты должен знать, Адриан, что моему достойному гостю я обязан теми храбрыми молодцами, которые сохраняют в Риме такое спокойствие, хотя производят такой шум в моем бедном жилище. Он пришел предложить еще большую помощь, если нужно, и посоветоваться со мной о делах северной Италии. Продолжай, прошу тебя, кавалер, у меня нет секретов от моего родственника.

— Ты, без сомнения, видишь, — сказал Монреаль, устремив проницательный взгляд на Адриана, — что Италия в эту минуту представляет нам любопытное зрелище. В ней происходит борьба между двумя противными силами, которые должны погубить одна другую. Одна сила есть сила строптивого и мятежного народа, которую этот народ называет свободой; другая сила есть сила вождей и князей, которую они более справедливо называют порядком. Города Италии разделены между этими двумя партиями. Во Флоренции, Генуе и Пизе, например, учреждено свободное государство — республика. Более беспокойного и несчастного состояния правительства невозможно себе вообразить.

— Это совершенная правда, — заметил Стефан, — они выгнали моего двоюродного брата из Генуи.

— Короче говоря, постоянная борьба, — продолжал Монреаль, — борьба между знатными фамилиями, попеременные преследования, конфискации и изгнания: сегодня гвельфы выгоняют гибеллинов, завтра — гибеллины гвельфов. Может быть, это — свобода, но свобода сильных против слабых. В других городах, как например, в Милане, Вероне, Болонье, народ находится под управлением одного человека. Он называет себя князем, а его враги зовут его тираном. Будучи сильнее каждого из граждан, он правит твердо, имея преимущества перед гражданами: постоянную потребность в уме и энергии. Он правит благоразумно. Эти два рода правления спорят друг с другом; если народ одного бунтует против своего властителя, то народ другого, то есть республики, посылает оружие и деньги ему в помощь.

— Ты слышишь, Адриан, как низки эти последние, — заметил Стефан.

— Мне кажется, — сказал Монреаль, — что этот спор рано или поздно должен кончиться. Вся Италия должна сделаться или республиканской, или монархической. Легко предвидеть, каков будет результат.

— Да, свобода должна победить, — сказал Адриан с жаром.

— Извините меня, молодой человек, я совершенно противного мнения. Вы знаете, что это республики коммерческие, это торговцы. Они уважают богатство и презирают храбрость. Они занимаются всеми ремеслами, исключая оружейное. Как же могут они вести войну? Своими собственными гражданами? Нет! Они или посылают к какому-нибудь чужеземному вождю и обещают ему за его покровительство власть над городом на пять или на десять лет, или же они занимают у какого-нибудь смелого авантюриста, подобного мне, столько войск, за сколько они могут заплатить. Не так ли, синьор Адриан?

Адриан нехотя кивнул головой в знак согласия.

— Итак, чужеземный вождь сам виноват, если не утвердит своей власти навсегда, как это уже сделали Висконти и Скала в государствах, некогда свободных. Или же виноват предводитель наемников, если он не успеет превратить своих разбойников в сенаторов, а себя в короля. Эти события так естественны, что рано или поздно они произойдут во всей Италии. Тогда вся Италия сделается монархической. Мне кажется интерес всех могущественных фамилий в Риме, в том числе и вашей собственной, состоит в том, чтобы, подобно Висконти в Милане, ускорить эту эпоху и остановить, пока это еще для вас легко, заразу возмущений, которая теперь быстро распространяется между народом и которая клонится к своеволию для них и к погибели для вас. У вас сперва отнимают привилегии, потом собственность. Мало того, во Флоренции, как вам известно, ни один патриций не имеет права исполнять самой ничтожной должности в государстве.

— Негодяи! — сказал Колонна. — Они нарушают первый закон природы.

— В эту минуту, — продолжал Монреаль, который увлеченный темой разговора, мало обратил внимания на прервавшие его речь слова барона, исполненные святого негодования, — в эту минуту есть много благоразумнейших, может быть, людей в республиках, которые желают возобновить старые ломбардские союзы в защиту их общей свободы повсюду и против всякого, кто бы вздумал сделаться государем. К счастью, смертельное, низкое, плебейское недоброжелательство между этими купеческими государствами, завидующими более торговле, чем славе, является непреодолимым препятствием этому плану. А Флоренция, наиболее мятежная и уважаемая из всех, различными коммерческими неудачами, к счастью, доведена до того, что решительно не способна к выполнению этого великого предприятия. Итак, для нас теперь настало время, пока наши враги находятся в таком затруднительном положении, организовать контрлигу всех владетелей Италии. Я пришел к вам первому, благородный Стефан, как к первому по знатности, чтобы предложить вам этот почетный союз. Заметьте, какие выгоды он представляет для вашего дома. Папы оставили Рим навсегда. Нет преград для вашего честолюбия. Вы видите перед собой пример Висконти и Таддео ди Пеполи. Вы можете найти в Риме, первом городе Италии, верховную, неограниченную власть, окончательно подчинить своих слабых соперников Савелли, Малатеста, Орсини и оставить вашим внукам наследственное королевство, которое, в свою очередь, может быть, сделается всемирной империей.

Стефан прикрыл свое лицо рукой и отвечал:

— Но, благородный Монреаль, это требует средств, денег и людей.

— Что касается последних, — возразил Монреаль, — то вы можете мной располагать. Небольшой мой отряд, дисциплинированный наилучшим образом, может сделаться, когда только я захочу, самым многочисленным в Италии. И главное, благородный барон, богатая семья Колонное не может иметь неудачи, и даже если бы пришлось заложить ее обширные владения, то это хорошо вознаградится, когда вы сами будете обладать всеми доходами Рима. Вы видите, — продолжал Монреаль, обращаясь к Адриану, от которого, как от человека молодого, он ожидал более горячего сочувствия, нежели от его седого родственника, — вы видите с первого взгляда, как удобоисполним этот проект и какое обширное поприще открывается для вашей семьи.

— Синьор Вальтер де Монреаль, — сказал Адриан, подымаясь со скамьи и предаваясь негодованию, которое он с трудом удерживал, — мне очень больно, что под кровлей первого гражданина Рима иностранец так спокойно и беспрепятственно возбуждает честолюбие, которое бы могло соперничать с преступной и ненавистной знаменитостью какого-нибудь Висконти или Пеполи. Говорите, синьор, — сказал он, обращаясь к Стефану, — говорите, благородный родственник, и скажите провансальскому рыцарю, что если Колонна не может восстановить древнего величия Рима, то, по крайней мере, не Колонна уничтожит последние обломки его свободы.

— Полно, Адриан, полно, милый родственник! — сказал Стефан, к которому так внезапно обратились. — Успокойся, прошу тебя. Благородный кавалер, он молод и горяч, он не думал оскорбить тебя.

— В этом я убежден, — отвечал Монреаль холодно, но с большим самообладанием, — он говорит по минутному увлечению; ошибка, достойная похвалы в молодом человеке. В его возрасте я был таков же, и не раз чуть не потерял жизни вследствие моей опрометчивости Нет, синьор, нет, не беритесь за меч с таким значительным видом, воображая, что я произнес какую-то угрозу: я далек от такого тщеславия. Поверьте, войны научили меня достаточной осторожности для того, чтобы из одной прихоти не вызывать против себя меча, который боролся с такой превосходной силой, чему я сам был свидетелем.

Невольно тронутый вежливостью кавалера и намеком на происшествие, в котором, может быть, его жизнь была спасена Монреалем, Адриан протянул ему руку.

— Извините мою горячность, — сказал он прямодушно, — но судите из самой этой горячности, — прибавил он с важностью, — что ваш план не найдет друзей между Колоннами. Мало того, в присутствии моего благородного родственника я осмеливаюсь вам сказать, что если бы он согласился на такой план, то лучшие люди его фамилии оставили бы его, и я сам, его родственник, вооружил бы свой замок против такого неестественного честолюбия.

Легкое, едва заметное облако пробежало по лицу Монреаля при этих словах, и он, закусив губы, отвечал:

— Но если Орсини будут менее совестливы, то первым делом их власти будет истребление дома Колоннов.

— Знаете ли вы, — возразил Адриан, — что один из наших девизов есть следующее гордое обращение к римлянам: «Если мы падем, то и вы падете с нами!» И эта судьба лучше возвышения над обломками нашего родного города.

— Хорошо, хорошо, — сказал Монреаль, садясь, — я вижу, что должен предоставить Рим самому себе; лига создастся без его помощи. Относительно Орсини я только шутил, потому что они не имеют власти, которая могла бы сделать их усилия безопасными. Забудем же наш разговор. Синьор Колонна, вы, кажется, 19-го числа предполагаете отправиться со своими друзьями и служителями в Корнето, куда приглашали и меня?

— Да, кавалер, — отвечал барон, очевидно обрадованный новым поворотом разговора. — Дело в том, что нас часто обвиняли в равнодушии к интересам доброго народа, этой экспедицией я хочу опровергнуть такое мнение? Поэтому мы предполагаем конвоировать и защищать против дорожных разбойников хлебный обоз, идущий в Корнето. Впрочем, кроме страха разбойников, я могу прибавить еще и другую причину, которая заставляет меня брать с собой сколь возможно многочисленную свиту. Я хочу показать моим врагам, и в особенности народу, прочную и возрастающую силу моего дома; такой вооруженный отряд, какой я надеюсь набрать, будет великолепным поучением для мятежных и непокорных. Адриан, надеюсь, ты соберешь своих служителей, мы не хотели бы ехать без тебя.

— И во время пути, прекрасный синьор, — сказал Монреаль, кланяясь Адриану, — мы с вами окончательно залечим рану, которую я так неосторожно нанес вам. К счастью, есть один пункт, в котором мы можем согласиться; это — наша вежливость к женскому полу. Вы должны познакомить меня с именами прекраснейших римских женщин, и мы будем толковать о старых похождениях и надеяться на новые. Кстати, я предполагаю, синьор Адриан, что вы вместе с остальными вашими соотечественниками без ума от Петрарки?

— Разве вы не разделяете нашего энтузиазма? Прошу, не пятнайте таким образом вашего уважения к дамам.

— Полно, мы не будем более спорить, но клянусь, по-моему, одно рондо какого-нибудь трубадура стоит всего, что когда-нибудь написал Петрарка. Он только заимствовал из рыцарской поэзии и переделал это.

— Хорошо, — сказал Адриан весело, — на каждый стих трубадуров, который вы приведете, я приведу другой. Я прощу вам нашу несправедливость к Петрарке, если вы справедливы к трубадурам.

— Справедливо! — вскричал Монреаль с неподдельным энтузиазмом. — Я происхожу из земли, мало того, из настоящей крови трубадуров! Но мы слишком невнимательны к вашему благородному родственнику, и мне время теперь с вами проститься! Прощайте, синьор Адриан, брат мой по рыцарству, не забудьте вашего вызова.

И с непринужденной, беспечной грацией кавалер св. Иоанна вышел; старый барон, сделав безмолвный знак извинения Адриану, последовал за Монреалем в соседнюю комнату.

— Господин кавалер, — сказал он, запирая дверь и отозвав Монреаля в углубление окна, — одно слово вам по секрету. Не подумайте, что я пренебрегаю вашим предложением, но к этим молодым людям надо быть снисходительным. Замысел велик, благороден и приятен моему сердцу, но он требует времени и осторожности. В моей семье много таких совестливых людей, как этот горячеголовый юноша, которых мне придется убеждать. Дорога приятна, но ее надо хорошо и тщательно исследовать. Вы понимаете?

Из-под нахмуренных бровей своих Монреаль бросил проницательный взгляд на Стефана и отвечал:

— Моя дружба к вам внушила мне мое предложение. Лига может обойтись без Колоннов. Берегитесь того времени, когда Колонны не в состоянии будут обойтись без лиги. Синьор, посмотрите вокруг себя; в Риме больше людей со свободным образом мыслей, смелых и беспокойных, больше, нежели вы воображаете. Берегитесь Риенцо! Прощайте, мы скоро встретимся опять.

С этими словами Монреаль ушел и, проходя небрежной поступью через переднюю, наполненную народом, говорил про себя:

— Во мне здесь не нуждаются. Эти трусливые патриции не имеют ни храбрости быть великими, ни благоразумия быть честными. Пусть их погибают! Я могу найти в народе какого-нибудь подобного мне искателя приключений, который стоит всех их.

Стефан вернулся к Адриану и тотчас же с любовью обнял своего питомца, который готовился уже к резкому отпору его выговоров.

— Ты превосходно притворился, удивительно, удивительно! — вскричал барон. — Ты при дворе императора научился настоящей хитрости государственного человека. Я всегда считал тебя таким и всегда говорил это. Ты понял дилемму, в которой я находился, будучи захвачен врасплох этим безумным планом варвара. Я боялся отказать, а еще более принять. Ты выручил меня с необыкновенной ловкостью. Эта горячность, столь натуральная в твоем возрасте, была отличным притворством: она вывела меня из затруднительного положения, дала мне вздохнуть и уравняла мою игру с этим дикарем. Но мы не должны оскорблять его: ты знаешь, все мои наемные солдаты оставят меня или продадут меня Орсини, или, наконец, перережут мне горло при первом его знаке. О, это отлично разыграно. Адриан, удивительно!

— Благодарение небу, — сказал Адриан, с некоторым трудом переводя дух, который у него захватило от удивления, — вы не думаете принять это преступное предложение?

— Думать об этом! Нет! — сказал Стефан, опускаясь на стул. — Разве ты не знаешь моих лет, мальчик? Мне скоро стукнет девяносто, и я был бы сумасшедшим, бросаясь в этот водоворот смут и волнений. Мне нужно сохранить то, что я имею, а не рисковать, стараясь захватить больше. Я любимец папы. Неужели я буду себя подвергать отлучению от церкви? Я, самый могущественный из нобилей, неужели я буду могущественнее, когда сделаюсь королем: в моих летах говорить мне о подобных вещах! Этот человек идиот, сверх того, — прибавил старик, понижая голос и боязливо оглядываясь вокруг, — если я буду королем, то мои сыновья, пожалуй, отравят меня из-за наследства. Они добрые ребята, Адриан, очень добрые! Но такое искушение! Я не хочу ставить его на их дороге. Седые волосы приносят опыт. Тираны не умирают натуральной смертью. Нет, нет! Черт возьми этого рыцаря, право! Он уже бросил меня в холодный пот.

Адриан пристально смотрел на озабоченное лицо старика, которого эгоизм удерживал от преступления. Он слушал его заключительные слова, верно изображающие те мрачные времена, и когда, в противоположность им, в его воображении блеснуло высокое и чистое честолюбие Риенцо, то он почувствовал, что не может порицать горячности или удивляться чрезмерности этого честолюбия.

— И притом, — продолжал барон, говоря все медленнее, по мере того как успокаивался, — этот человек, под видом предостережения, обнаружил с первого взгляда свое полное незнание обстоятельств. Он имел сношения с толпой и принял ее нечистое дыхание за силу. Да, он принимает слова за солдат и просит меня — меня, Стефана Колонну, остерегаться — кого бы ты думал? Нет, ты никогда не угадаешь. Этого говоруна Риенцо, моего прежнего шута! Ха, ха, ха, каково невежество этих варваров, ха, ха, ха! — И старик хохотал до тех пор, пока слезы не потекли у него по щекам.

— Однако же, многие из нобилей боятся этого самого Риенцо, — сказал Адриан серьезно.

— Пусть их, пусть их! Они не обладают ни нашей опытностью, ни нашим знанием света, Адриан. Полно, разве декламация разрушала когда-нибудь замки и побеждала солдат? Я люблю, когда Риенцо говорит толпе о величии древнего Рима и о подобных пустяках. Это дает им кой-какую пищу для мысли и болтовни; и вся их свирепость испаряется в словах. Они сожгли бы какой-нибудь дом, если бы не услышали речи. Но здесь, кстати, я должен признаться, что педант сделался наглым в своей новой должности. Вот, я получил сегодня эту бумагу, когда еще не вставал с постели. Я слышал, что подобная же дерзость сделана всем нобилям. Прочти это, пожалуйста. — И Колонна передал какой-то свиток своему родственнику.

— Я получил такой же, — сказал Адриан, взглянув на свиток, — это приглашение Риенцо собраться в церковь св. Иоанна латеранского для того, чтобы слушать объяснение надписи на недавно найденной таблице. Она, по его словам, имеет самую близкую связь с благоденствием Рима.

— Очень забавно, я думаю, для профессоров и книжников. Извини меня, Адриан, я забыл твой вкус к этим вещам, и мой сын Джиани тоже разделяет твои фантазии. Впрочем, это довольно невинно, ступай, этот человек хорошо говорит.

— Вы тоже там будете?

— Я, мой милый мальчик, я?! — старый Колонна, раскрыл глаза с таким изумлением, что Адриан не мог удержаться от смеха над наивностью своего вопроса.

 

II

Свидание и сомнение

Выйдя из дворца своего опекуна и направив путь к форуму, Адриан несколько неожиданно столкнулся с Раймондом, епископом Орвиетским, который ехал на маленькой лошадке в сопровождении трех или четырех служителей. Узнав молодого патриция, он вдруг остановился.

— Ах, мой сын, редко я тебя вижу. Как поживаешь? Хорошо? Рад слышать это. Увы, в каком положении находится наше общество сравнительно с мирными удовольствиями Авиньона! Там все люди, которые любят те же занятия, какие и мы — deliciae musarum (епископ гордился, когда мог ввернуть в разговор какую-нибудь цитату, к делу или не к делу). Гм! Там все люди сходятся легко и естественно между собой. Здесь же мы едва смоем выйти из дому, за исключением каких-нибудь важных случаев. Но разговор о важных случаях и о музах напоминает мне о приглашении в Латеран, которое мы получили от нашего доброго Риенцо. Без сомнения и вы там будете. Он вызвался объяснить одну темную латинскую надпись, очень (как я слышал, по крайней мере) интересную для нас, сын мой, очень!

— Это завтра, — отвечал Адриан, — да, конечно, я там буду.

— Послушай, милый сын мой, — сказал епископ ласково, положив руку на плечо Адриана, — есть причина надеяться, что он напомнит нашим бедным гражданам о юбилее на пятидесятый год и побудит их очистить дорогу от разбойников. Дело необходимое — и о нем надо позаботиться заблаговременно, иначе кто придет в Рим за отпущением грехов, если ему грозит опасность неожиданно очутиться в чистилище? Вы слышали, как говорит Риенцо? Это Цицерон, настоящий Цицерон! Да благословит вас Бог, сын мой! Вы непременно будете?

— Непременно.

— Еще одно слово. Вы намекнете всем, кого встретите, о том, что собранию следует быть многолюдным. Хорошее впечатление производит то, когда город показывает уважение к наукам!

— Не говоря уже о юбилее, — прибавил Адриан, улыбаясь.

— Да, не говоря уже о юбилее. Прощайте. — И епископ, усевшись опять на седле, торжественно поехал к своим друзьям, чтобы побудить их явиться на сходку.

Адриан тоже продолжал свой путь. Он миновал Капитолий, арку Севера, обвалившиеся колонны храма Юпитера и очутился среди высокой травы, шумящего тростника и заброшенных виноградных лоз, колыхавшихся над исчезнувшим теперь золотым домом Нерона. Сев на упавшем столбе, на том самом месте, где находились так называемые бани Ливии, он нетерпеливо поглядывал на солнце, как бы упрекая его за медлительность. Он ждал недолго. Легкие шаги прошуршали по душистой траве, и вслед за тем между виноградных лоз показалось лицо как будто нимфы — богини этих мест.

— Моя прекрасная, моя Ирена! Как я тебе благодарен!

Но скоро восторженный влюбленный заметил в лице Ирены грусть, которой обыкновенно у нее не бывало в его присутствии. Ее голос дрожал, слова казались принужденными и холодными.

— Не провинился ли я чем-нибудь перед тобой, или случилось какое-нибудь несчастье?

Ирена взглянула на Адриана и спросила:

— Скажи мне, прямо и откровенно — сильно ли огорчит тебя то, если это свидание наше будет последним?

Смуглые щеки Адриана сделались бледнее мрамора, лежавшего у его ног; прошло несколько минут прежде, чем он мог отвечать; улыбка его была неестественна, губы дрожали.

— Не шути так, Ирена, — сказал он.

— Но послушайте, синьор.

— Что так холодно? Называй меня Адрианом, другом, возлюбленным или молчи.

— Если так, то, душа души моей, полнота надежд моих, жизнь моей жизни! — вскричала Ирена со страстным увлечением. — Выслушай меня. Я боюсь, что мы в настоящую минуту стоим над какой-то бездной, глубины которой я не вижу, но которая может нас разлучить навсегда. Ты знаешь истинный характер моего брата и не ошибаешься на его счет, как многие Другие. Долго он составлял планы, предположения и совещался сам с собой, разговаривая с народом и готовя тропинку к какой-то великой цели. Но теперь… Ты не выдашь? Ты не будешь вредить ему? Ведь он твой друг!

— И твой брат! За него я пожертвовал бы жизнью! Продолжай.

— Теперь, — сказала Ирена, — время для исполнения предприятия быстро приближается. Не знаю, в чем собственно состоит это предприятие, но верно то, что оно направлено против нобилей, против твоего сословия, даже против твоей семьи. Если оно удастся… Ах, Адриан! Ты сам, может быть, не избегнешь опасности, по крайней мере, мое имя будет связано с именем твоих врагов. В случае же неуспеха мой брат погибнет! Он будет жертвой мщения, или правосудия, назови это как угодно. Твой родственник будет его судьей, его палачом. А я, если только я переживу брата — гордость и славу моего рода, могу ли я позволить себе любить того, в чьих жилах течет кровь его губителя? О, я несчастна, несчастна! Эти мысли чуть не сводят меня с ума! — И ломая руки, Ирена громко зарыдала. Адриан сам был сильно поражен представленной ему картиной, хотя эти затруднения часто смутно волновали его ум. Впрочем, не видя, чтобы планы Риенцо основывались на какой-нибудь вещественной силе и никогда еще не быв свидетелем могущества нравственного переворота, Адриан не думал, чтобы восстание, к которому Риенцо хочет побудить народ, могло быть успешным. Что касается наказания Риенцо за бунт, то в этом городе, где правосудие было подчинено интересу, Адриан считал себя довольно сильным для того, чтобы испросить прощение даже для важнейшего из преступлений — восстания против нобилей. Когда эти мысли опять пришли ему в голову, то он нашел в себе довольно мужества для успокоения и ободрения Ирены, но его усилия удались не вполне. Встревоженная опасениями за будущее, о котором она забывала до сих пор, Ирена в первый раз, казалось, была глуха к голосу своего очарователя.

— Увы, — сказала она грустно, — даже при лучших обстоятельствах к чему бы повела любовь, которой мы предавались так слепо? Чем она может кончиться? Ты не можешь жениться на мне; а я — как я была безумна!

— Так измени свои чувства, — сказал Адриан гордо. — Люби другого с большим благоразумием; если хочешь, можешь нарушить данные мне обещания и продолжать думать, что любовь есть преступление, а верность — безумие!

— Безжалостный! — сказала Ирена прерывающимся голосом, встревоженная в свою очередь. — Неужели ты говоришь серьезно?

— Прежде чем я отвечу тебе, скажи вот что: если бы эта любовь должна была кончиться смертью, горем, печалью всей жизни, жалела бы ты, что любила? Если да, то ты не понимаешь той любви, которую я чувствую к тебе.

— Никогда, никогда я не буду раскаиваться, — отвечала Ирена, припав к груди Адриана, — прости меня!

— Но, — сказал Адриан, несколько успокоенный после этой ссоры и этого примирения, свойственных влюбленным, — неужели в самом деле так заметно различие между прошлым и настоящим поведением твоего брата? Каким образом ты знаешь, что время для деятельности так близко?

— Потому что он по целым ночам сидит, запершись с людьми всяких сословий, он оставил свои книги и больше ничего уже не читает, а когда остается один, то ходит взад и вперед по комнате, говоря сам с собой. Иногда он останавливается против календаря, который недавно прибил к стене, и водит пальцем по буквам до тех пор, пока не дойдет до известного числа, и тогда играет мечом своим и улыбается. А дня два тому назад в наш дом нанесли множество оружия, и я слышала, как начальник людей, которые принесли его, угрюмый великан, очень хорошо известный в народе, сказал, отирая лоб: скоро ему будет работа!

— Оружие! Ты уверена в этом? — вскричал Адриан с беспокойством. — Значит, эти планы важнее, чем я воображал. Но, — прибавил он, заметив, что при перемене его голоса Ирена взглянула на него со страхом, — что бы ни случилось, верь мне, моя красавица, мое божество пока я жив, твой брат не будет страдать от гнева, который может навлечь на себя восстанием. Моя любовь к тебе также не ослабеет, хотя бы он забыл нашу старую дружбу.

— Синьора, синьора, дитя мое! Вам надо идти, — сказала Бенедетта пронзительным голосом, выглянув из-за деревьев. — Рабочие возвращаются домой этой дорогой; я вижу, они идут.

Влюбленные расстались. В первый раз змей проникнул в их эдем; в первый раз они говорили между собой и думали о других предметах, кроме любви.

 

III

Положение, в каком находится во время народного неудовольствия патриций, пользующийся популярностью. Сцена в Латеране

Положение патриция, питающего честную любовь к народу, в то время, когда сила угнетает, а свобода ведет против нее войну, когда два разряда людей спорят друг с другом, в высшей степени затруднительно и неприятно. Примет ли он сторону нобилей? Он действует против своей совести. Сторону народа? Он оставляет своих друзей. Но это — не единственное и для твердого ума, может быть, еще не самое важное затруднение. Все люди управляются и связываются общественным мнением, этим общественным судьей, но общественное мнение не одинаково для всех званий. Общественное мнение, возбуждающее или удерживающее плебея, есть мнение плебеев, т. е. тех, кого он видит, встречает и знает, тех, с которыми он имеет отношения с самого детства, похвалы которых он слышит ежедневно, строгая цензура которых следит за ним каждый час. Таким же образом общественное мнение вельмож есть мнение им равных, т. е. людей, которые рождением и обстоятельствами поставлены навсегда на их дороге. Когда мы читаем в настоящее время поверхностные страницы какого-нибудь догматизирующего журналиста о том, что такой-то и такой-то вельможа не осмелится сделать то-то и то-то, например, грозить арендатору или подкупить подателя голоса, из боязни общественного мнения, то неужели его осудит общественное мнение людей, его окружающих, т. е. его захребетники, его клиенты, его сотоварищи по политике и чувствам. Нет, это сделает мнение другого класса, похвала или порицание которого редко доходит до его слуха, пренебрежение к которому его сословие может считать мужеством и достоинством. Это различие исполнено важных практических выводов; его никогда не должен забывать политик, который хочет быть проницательным. Для патрициев существует страшное испытание, которому подвергаются не многие плебеи, и было бы несправедливо требовать, чтобы первые бестрепетно пренебрегали им. Оно состоит в противодействии существующего для них общественного мнения; они не могут не сомневаться в основательности собственного своего суждения и невольно поддаются мысли, что голос мудрости и добродетели заключается в тех звуках, которые были для них оракулами от колыбели. Трибунал частных предрассудков они считают судилищем всеобщей совести. Другое могущественное препятствие для деятельности патриция, находящегося в таком положении, состоит в уверенности, что побуждения, руководящие его поступками, будут неправильно истолкованы как аристократией, которую он оставляет, так и народом, к которому он присоединяется. Бегство от своего сословия в человеке кажется таким ненатуральным, что свет готов искать для объяснения этой тайны любую причину, кроме честного убеждения и возвышенного патриотизма. Честолюбие! — говорит один; обманутая надежда! — кричит другой; какое-нибудь личное неудовольствие! — замечает третий; угодливость черни и тщеславие! — насмешливо говорит четвертый. Народ же сперва благоговейно удивляется, а потом подозревает. При первом противоречии народной воле для популярного патриция уже нет спасения: его обвиняют в том, что он действовал как лицемер, что он одевался в шкуру ягненка и говорят: посмотрите, волчьи зубы показались! Если он дружен с народом, это лесть; если далек от него, это гордость. Прочь же притворство общественного мнения, прочь жалкое обольщение надежды на справедливость потомства: он оскорбляет первое и никогда не получит последней. Что же в подобном положении поддерживает человека, следующего внушениям собственной совести и понимающего все опасности своего пути? Его собственная душа! Помогая своим ближним, истинно великий человек имеет вместе с тем некоторое презрение к ним; их бедствия или благо составляют для него все, их одобрение и порицание для него ничто. Он выходит из пределов того круга, в который поставлен происхождением и привычками; он глух к мелким побуждениям мелких людей. Высоко, через обширное пространство, описываемое его орбитой, он продолжаем свой путь, чтобы руководить и просвещать других, но шум, происходящий внизу, не доходит до него. Пока колесо еще не сломано, пока темная бездна не поглотила звезды, душа день и ночь звучит мелодией для своего собственного уха, не желая прислушиваться к звукам освещаемой ею земли, не ища никакого спутника на стезе, по которой она движется, сознавая свою силу и потому довольная своим одиночеством. Но умы подобного рода редки. Не все века в состоянии производить их, они составляют исключение из обыкновенной человеческой добродетели, которая, если и не испорчена, все-таки находится под влиянием и управлением внешних обстоятельств. В то время, когда быть даже несколько чувствительным к голосу славы считалось уже большим превосходством в нравственной энергии над остальными людьми, было невозможно найти человека, обладающего тем утонченным, абстрактным чувством, тем чистым побуждением к высоким подвигам, тем величием, живущим в собственном сердце, которые так неизмеримо выше желания славы, держащейся за других. В самом деле; прежде чем будем в состоянии обойтись без света, мы должны продолжительным и строгим искусом, одобрением долгого размышления и большим горем, вследствие грустного убеждения в суетности всего, что свет может нам дать, поставить себя выше света. Немногие, даже мудрейшие из людей нашего, более просвещенного века, достигают этой отвлеченности, такого идеализма. И однако же до тех пор, пока мы не будем столь счастливы, мы не можем вполне постигнуть ни божественности созерцания, ни вседоводьного могущества совести, не можем торжественно удалиться в святая святых своей души, где мы узнаем и чувствуем, как наша природа способна к самостоятельному существованию.

Мысли и обстоятельства, которые в подобных случаях оковывали столь многих честных и мужественных людей, оковали также ум Адриана. Он чувствовал себя в ложном положении. Разумом и совестью он одобрял планы Риенцо; и его врожденная смелость и предприимчивость повели бы его к деятельному участию в опасностях, сопровождавших исполнение этих планов. Но против этого громко возопили все его связи, дружеские отношения, частные и семейные узы. Как мог он составлять тайные заговоры и быть строгим к своему сословию, к своей семье, к товарищам своей юности? Патриотизм, который побуждает его стремиться к цели, будет истолкован как лицемерие и неблагодарность. Кто назовет честным защитником своей родины того, кто изменяет своим друзьям? Таким образом, по выражению Шекспира:

The native hue of resolution Was sicklied o'er with the pole cast ofthought [13] .

И тот, кто по естественному порядку вещей должен бы быть вождем своего времени, остался только его зрителем. Впрочем, Адриан старался утешать себя в своей пассивности убеждением в благоразумии своего поведения. Кто не принимает участия в начале гражданских переворотов, тот может часто с величайшим успехом сделаться посредником между страстями и партиями, образовавшимися впоследствии. Может быть, в обстоятельствах Адриана выжидание было действительно политикой благоразумного человека: положение нерешительное в начале часто дает власть перед концом. Все готовы смотреть со снисходительностью и уважением на нового актера в беспокойной драме, если он чужд крайностей и злобы соперничествующих партий. Его умеренность может сделать его поверенным народа, а звание — приличным посредником между народом и нобилями; таким образом, качества, которые в один период времени сделали бы его мучеником, могут возвести его в степень избавителя в другой. В случае неудачи планов Риенцо он своим бездействием мог спасти народ от новых цепей, а Риенцо от смерти. В случае же успеха он мог избавить свою семью от народной ярости, и, во имя свободы, прекратить беспорядок. Таковы, по крайней мере, были его надежды. Таким-то образом итальянская хитрость и осторожность его характера сдерживали и успокаивали в нем энтузиазм молодости и храбрости.

Солнце спокойно и безоблачно сияло над огромной толпой народа, собравшегося перед обширной площадью, окружающей церковь св. Иоанна латеранского. Частью из любопытства, частью по желанию епископа орвиетского, частью пользуясь случаем показать великолепие своей свиты, к этому месту собрались многие из знатнейших вельмож Рима.

На одной из ступеней, ведущих к церкви, завернувшись в плащ, стоял Вальтер де Монреаль, глядя на разные группы людей, которые, одна за другой, шли по узкому промежутку, проложенному папскими солдатами среди толпы для прохода главных патрициев. Несмотря на свой обычный беспечный вид и блуждающий взор, он с интересом наблюдал и слушал различные приветствия, оказываемые чернью разным знатным лицам. Знамена и гербы предшествовали каждому из синьоров и при проходе их Монреаль старательно запечатлевал в своей памяти пробегавшие по живой толпе остроты и прозвища, эти короткие слова похвалы или порицания, заключающие в себе так много значения.

— Дорогу, дорогу сеньору Орсини ди Порто!

— Молчи, подлипало! Осади назад! Дорогу синьору Адриану Колонна, барону ди Кастелло, рыцарю империи…

И при этих криках развевались знамена фамилий: Орсини — с золотым изображением медведя и девизом: «Берегись моих объятий!» и Колоннов, с изображением столба на голубом поле и с особым девизом Адриана: «Грустен, но тверд». Свита Мартино Орсини была многочисленнее Адриановой, состоявшей только из десяти солдат, но последние более привлекали уважение толпы и более нравились опытному взгляду рыцаря св. Иоанна. Их оружие блестело как зеркало, их рост был одинаков, поступь была торжественна и спокойна, они держались прямо и не оглядывались ни направо, ни налево. В них заметна была необъяснимая дисциплина, та гармония порядка, внушать которую Адриан научился во время первоначальных своих занятий военным искусством. Солдаты, составлявшие беспорядочную свиту синьора ди Порто, были разного роста, их оружие было плохо вычищено и дурной работы; они толпой теснились друг к другу, громко смеясь и разговаривая; в их осанке и поступи видна была наглость людей, которые одинаково презирают как народ, так и своего господина, которому они служат. Едва эти две свиты столкнулись одна с другой в узком проходе, как тотчас же в них проявилась взаимная ненависть двух домов; первая рвалась вперед, и когда спокойная дисциплина, а также стройность и сомкнутость свиты Адриана помогли ей опередить предводителей его соперника, то чернь громко закричала:

— Многие лета Колонне! Пусть медведь пляшет за Колонной.

— Вперед вы, негодяи! — громко вскричал Орсини своим людям. — Как вы стерпели эту обиду? — И ведя их вперед, он пробрался бы через свиту своего соперника, если бы высокий гвардеец в папской ливрее своим жезлом не преградил ему дорогу.

— Извините, синьор, мы имеем строгое приказание не допускать споров разных свит между собой.

— Негодяй! Ты смеешь перечить и пререкаться со мной?! — взвился свирепый Орсини и разрубил жезл гвардейца пополам.

— Именем наместника приказываю вам отодвинуться назад, — сказал упрямый гвардеец, заслоняя дорогу своей огромной фигурой.

— Это Чекко дель Веккио! — вскричали ближайшие из толпы, которые заметили это промедление и его причину.

— Да, — сказал один, — добрый викарий поставил здесь много самых дюжих молодцов в папской ливрее для соблюдения порядка, но Чекко лучше их всех.

— Он не должен погибнуть, — вскричал другой, когда Орсини, бросив яростный взгляд на кузнеца, обнажил меч, как бы желая изрубить его.

— Стыд, стыд! Неужели папу будут оскорблять в его городе? — вскричали многие голоса. — Прочь святотатство! Прочь! — И как будто заранее сговорившись, вся масса черни хлынула вдруг через промежуток на Орсини и его смятую и худо подобранную свиту. Сам Орсини был сбит на землю и по нему прошла сотня ног. Его люди, боровшиеся всеми силами против толпы, были рассеяны и опрокинуты. И когда стража под предводительством кузнеца восстановила порядок, то Орсини, задыхаясь от бешенства и унижения и сильно помятый, едва мог встать. Папские офицеры подняли его, и он, дико озираясь, искал свой меч, который выпал у него из рук и был отброшен в толпу. Не найдя его, Орсини, скрежеща зубами, проговорил, обращаясь к Чекко дель Веккио:

— Любезный, твоя шея ответит за эту обиду, или пусть оставит меня Бог! — И он прошел среди полуподавленного и торжествующего шиканья присутствующих.

— Дорогу, — вскричал кузнец, — дорогу синьору Мартино ди Порто, и пусть все знают, что он грозил убить меня за то, что я исполняю свою обязанность, повинуясь папскому наместнику!

— Он не смеет! — закричала тысяча голосов. — Народ защитит своих!

Эта сцена не была не замечена провансальцем, который умел распознавать, откуда дует ветер, и по смелости черни тотчас понял, что эти люди сознавали приближение бури.

— Pardieu, — сказал он, кланяясь Адриану, который с важностью и не оглядываясь назад, дошел теперь до ступеней церковной паперти. — Этот высокий молодец храбр и имеет много друзей. Как вы думаете, — прибавил он тихим шепотом, — не служит ли эта сцена доказательством, что нобили не в такой уж безопасности, как они думают?

— Конь начинает лягаться, почувствовав шпоры, — отвечал Адриан. — Благородный всадник в подобном случае остерегается натянуть поводья слишком туго, чтобы животное не поднялось на дыбы и не опрокинулось. Но вы посоветовали бы именно это.

— Вы ошибаетесь, — возразил Монреаль, — мое желание состояло в том, чтобы дать Риму государя вместо множества тиранов. Но, чу! Что значит этот колокол?

— Церемония скоро начнется, — отвечал Адриан, — мы войдем в церковь вместе?

Редко храм, посвященный Богу, был свидетелем такого странного зрелища, какое представляла теперь внутренность латеранской церкви.

Посредине возвышались скамьи амфитеатром, на дальнем конце которого был устроен помост немножко выше всего остального. Ниже этого места, но довольно высоко для того, чтобы быть на виду всего собрания, была помещена большая железная таблица с вырезанной на ней древней надписью и с ясным и выпуклым девизом посредине, который теперь подлежал объяснению.

Скамьи были покрыты сукном и богатыми обоями. В глубине церкви был повешен пурпурный занавес, вокруг амфитеатра стояли офицеры церкви в папских мундирах. Направо от помоста сидел Раймонд, епископ Орвиетский в парадной одежде. На скамьях вокруг разместились все значительные особы Рима: судьи, ученые и патриции, начиная от высокого ранга Савелли до низшего, к которому принадлежали Разелли. Пространство вне амфитеатра было заполнено народом, который теперь быстро приливал поток за потоком. И все это время чисто и громко звучал большой церковный колокол.

Наконец, когда Адриан и Монреаль сели на небольшом расстоянии от Раймонда, колокол внезапно замолк, говор народа затих, пурпурный занавес был отдернут, и Риенцо выступил медленным и величавым шагом. Но он явился не в обыкновенной своей темной и простой одежде. На нем был надет камзол ослепительной белизны; длинный плащ, наподобие широкой тоги, волочился по полу, на голове у него была повязка из белой ткани, на которой сияла золотая корона. Корона была разделена или, так сказать, разрезана надвое мистическим орнаментом, представляющим серебряный меч, который, привлекая всеобщее внимание, свидетельствовал, что этот странный наряд был надет не из суетной роскоши, но для того, чтобы представить собранию в лице гражданина тип и эмблему состояния города, о котором он хотел говорить.

— Право, — прошептал один из старых нобилей своему соседу, — плебей храбро принимается за дело.

— Это будет редкое зрелище, — сказал другой. — Я уверен, что добрый человек вставит в свою речь несколько шуток.

— Что это за комедия? — сказал третий.

— Он верно рехнулся, — прибавил четвертый.

— Как он красив, — говорили женщины, замешавшиеся в толпе.

— Этот человек выучил народ наизусть, — заметил Монреаль Адриану. — Он знает, что должен подействовать на зрение, чтобы победить ум. Плут, умный плут!

Риенцо взошел на помост, и когда он обратил пристальный взгляд на собрание, то высокое и задумчивое спокойствие его величественного лица, его глубокая и торжественная важность, прекратили шум и одинаково подействовали как на нетерпеливую чернь, так и на насмешливых нобилей.

— Синьоры Рима, — сказал он наконец, — и вы, друзья и граждане! Вы слышали, зачем вы собрались здесь. Вы, монсиньор епископ Орвиетский, и вы, сотрудники мои на поприще учености, также знаете, что поводом к этому послужило нечто относящееся к древнему Риму. Мы провели нашу юность, стараясь понять возвышение и упадок его прежнего величия и славы. Но, верьте мне, это не пустая загадка для эрудиции, полезная только ученым, относящаяся только к мертвому. Пусть погибнет прошедшее! Пусть тьма покроет его, пусть оно вечно спит на обвалившихся храмах и печальных могилах его забытых сынов, если вырытые из земли тайны его не могут представить нам руководства для настоящего и будущего. Неужели вы думаете, синьоры, что ради одной древности мы проводили дни и ночи в изучении того, чему может научить нас эта древность? Вы ошибаетесь. Знание того, чем мы были, бесполезно, если оно не сопровождается желанием знать то, чем мы должны быть. Наши предки не более как прах и пепел, если они не говорят нашему потомству; а когда они говорят, то их голоса звучат не из земли, а с неба. В воспоминании есть свое красноречие, потому что оно питает надежду. В прошедшем есть святость единственно по причине хроник, которые оно содержит в себе, повествований о прогрессе рода человеческого, в цивилизации, свободе и знании. Наши отцы запрещают нам идти назад. Они показывают нам наше прямое наследие, они обязывают нас сберечь и умножить его, хранить их добродетели, избегать их ошибок. Вот в чем состоит подлинная польза прошедшего. Подобно святому зданию, в котором мы находимся, это есть могила для построения на ней храма. Я вижу, что вы удивлены этим длинным вступлением, вы посматриваете друг на друга и спрашиваете, к чему это ведет. Взгляните на эту большую железную доску. На ней вырезана надпись, только недавно вырытая из груды камней и развалин, которые были некогда дворцами империи и арками торжествующей власти. Девиз в середине таблицы, которую вы видите, заключает в себе акт римских сенаторов, предоставляющих Веспасиану императорскую власть. Я пригласил вас для того, чтобы прочесть вам эту надпись. Она обозначает условия и пределы этой власти. Императору предоставляется право издавать законы и заключать союзы с какой бы то ни было нацией; расширять или уменьшать пределы городов и округов и, заметьте это, синьоры, возводить людей в звание вождей и царей и лишать их этого звания; учреждать города и уничтожать их. Словом, все атрибуты верховной власти. Да, этому императору была вверена обширная власть, но кем? Слушайте, прошу вас, внимательно, не пропустите ни одного слова. Кем, спрашиваю я: римским сенатом! А что такое был римский сенат? Представитель римского народа.

— Я знал, что он до этого дойдет, — сказал кузнец, который стоял в дверях со своими товарищами, но до слуха которого ясно и отчетливо доходил звонкий голос Риенцо.

— Молодец! И это он сказал при синьорах!

— Да, вы видите, чем был народ, и мы бы никогда этого без него не узнали.

— Тише, ребята, — сказал офицер тем из толпы, между которыми слышались эти замечания, произносимые шепотом.

Риенцо продолжал:

— Да, народ вверил эту власть и следовательно она принадлежит народу. Не присвоил ли гордый император себе корону? Не взял ли власть сам собой? Не родилась ли она с ним? Не получил ли он ее, бароны, посредством обладания укрепленными замками или высоким происхождением? Нет, при всем своем могуществе, он не имел права ни на одну малейшую частицу этой власти без голоса и доверенности римского народа. Такой привилегией, сограждане, пользовались наши отцы, хотя в то время свобода была только тенью того, чем была прежде; всякая власть была даром народа. Спрашиваю: что же вы можете дать теперь? Какой отдельный человек, какой даже незначительный начальник просит у вас власти, которую он присваивает? Его сенат — меч. Грамота его привилегий написана не чернилами, а кровью. Народ! В Риме нет народа! О, если бы мы могли вырыть из могилы дух прошедшего так же легко, как воспоминание о нем!

— Если бы я был вашим родственником, — прошептал Монреаль Адриану, — то я дал бы этому человеку мало времени между его проповедью и исповедью.

— Кто вам император? — продолжал Риенцо. — Иностранец! Кто великая глава вашей церкви? Изгнанник! Вы лишены законных вождей. А почему? Потому что вы не лишены беззаконных тиранов. Своеволие ваших нобилей, их споры и распри заставили святого отца удалиться из наследия св. Петра; они наполнили римские улицы вашей кровью. Она растратили богатства, добытые вашими трудами, на частные союзы и содержание наемных негодяев. Ваши силы истощены против вас самих, вы сделали посмешищем вашу родину, бывшую некогда властительницей мира; вы намочили губы ее желчью и надели терновый венец на ее голову! Как, синьоры! — вскричал он вдруг, повернувшись к Савелли и Орсини, которые, стараясь освободиться от трепета, возбужденного в их сердцах пламенным красноречием Риенцо, презрительными жестами и улыбками выражали теперь свое неудовольствие, не смея его выразить громко в присутствии наместника и народа. — Как, даже в то время, когда я говорю, вас не останавливает святость этого места? Я, правда, незначительный человек, не более как гражданин Рима; но я имею одну заслугу, я возбудил против себя многих врагов и поносителей тем, что я сделал для Рима. Меня ненавидят, потому что я люблю мою родину; меня презирают, потому что я хочу ее вознести. Я расплачиваюсь, я хочу быть отмщен. В собственных наших дворцах вас предадут три изменника, их имена: роскошь, зависть и раздор!

— Задел же он их!

— Ха, ха, ха! Клянусь святым крестом, это было славно сказано.

— Я готов отдаться в руки палачу за другую такую острую штуку.

— Стыдно нам трусить, если один человек так храбр, — сказал кузнец.

— Именно такого человека нам недоставало!

— Тише! — сказал офицер.

— О, римляне! — продолжал Риенцо с жаром. — Проснитесь, заклинаю вас, пусть воспоминание о вашем прежнем могуществе, о вашей древней свободе глубоко западет вам в душу. В благоприятную минуту, если вы ею воспользуетесь, и в несчастную, если вы упустите золотой случай, это воспоминание о прошедшем было доведено до вашего слуха. Вспомните, что приближается время юбилея.

Епископ Орвиетский улыбнулся и одобрительно кивнул головой, народ, граждане и нобили низшего разряда хорошо заметили эти ободрительные знаки, им показалось, что сам папа в лице своего викария благосклонно смотрел на смелость Риенцо.

— Приближается время юбилея, глаза всего христианского мира будут обращены на Рим. Здесь, куда со всех четырех стран света люди идут искать мира, неужели они найдут раздор? Ища разрешения от грехов, неужели они увидят преступление? В области господства Божия неужели они будут оплакивать вашу слабость? В местопребывании святых мучеников неужели они будут трепетать от ваших пороков? В роднике и источнике Христова закона неужели они не найдут никакого закона? Вы были славой мира, неужели ныне вы будете его поношением? Вы были его примером, неужели теперь вы будете его предостережением? Встаньте пока еще есть время, очистите ваши дороги от бандитов, ваши дома от гнездящихся в них наемников! Изгоните эти гражданские распри людей (как бы знатны и горды они ни были), которые их поддерживают! Вырвите весы из рук обмана, меч из руки насилия! Весы и меч были древними атрибутами правосудия, возвратите их ему. Это будет вашим великим делом, вашей великой целью. Считайте всякого человека, который им противится, изменником своей родине. Одержите победу важнейшую, нежели победы цезарей, победу над собой. Пусть богомольцы всего света увидят воскресение Рима. Сделайте эпоху из юбилея религии и восстановления закона. Принесите в жертву ваши побежденные страсти, первые плоды возобновленной вашей свободы на алтарь, который находится в этих стенах. О, с тех пор как существует мир, Богу не была приносима более приятная жертва!

Впечатление, произведенное этими словами, было так сильно, они так потрясли душу слушателей, которых захватили врасплох, что Риенцо сошел с помоста и уже исчез за занавесом, из-за которого он явился, прежде чем толпа осознала, что он закончил.

Странность этого внезапного явления, окруженного мистическим блеском и исчезнувшего в ту минуту, когда дело было кончено, придало еще более действенности произнесенным им словам. Весь характер этой смелой речи был проникнут чем-то сверхъестественным и вдохновенным; в толпе казалось, что смертный преобразился в оракула и, дивясь бесстрашному мужеству, с каким их идол порицал и заклинал гордых баронов, из которых на каждого они смотрели, как на официального палача и гнев которых мог тотчас обернуться смертными казнями, они суеверно воображали, что власть, происходящая свыше, одарила их вождя такой смелостью и сохранила его от опасности. В самом деле безопасность Риенцо состояла именно в этой храбрости; он был поставлен в такие обстоятельства, при которых дерзость есть благоразумие. Если бы он был менее смел, то нобили были бы более строги к нему; но теперь они, естественно, воображали, что такая свобода речи должностного лица Святого престола произошла не без согласия папы и не без одобрения народа; люди, не считавшие, подобно Стефану Колонне, слова ветром, не взяли на себя обязанность наказать человека, голос которого, может быть, есть не более как отголосок желаний первосвященника. Несогласия нобилей друг с другом были для Риенцо не менее благоприятны. Он нападал на сословие, члены которого не имели единства.

— Не мое дело убивать его! — сказал один.

— Я не представитель баронов! — сказал другой.

— Если Колонна не обращает на него внимания, то было бы нелепо и опасно для человека менее значительного делать себя поборником порядка! — сказал третий.

Колонны одобрительно улыбались, когда Риенцо обвинял Орсини, а один из Орсини громко засмеялся, когда красноречие разразилось против Колоннов. Менее значительным нобилям было очень приятно слышать нападки на тех и других. С другой стороны, епископ, ободренный продолжительной безнаказанностью Риенцо, решился утвердить его поступок своим одобрением. Правда, в своей речи он иногда притворялся будто бы порицает излишество горячности Риенцо, но всегда сопровождал эти порицания похвалами его честности, — и одобрение папского викария утвердило нобилей в мысли относительно одобрения самого папы. Таким образом, само безрассудство энтузиазма Риенцо обеспечило ему безопасность и успех.

Однако же, когда бароны несколько оправились от оцепенения, в которое были ввергнуты словами Риенцо, они стали посматривать друг на друга, и в их глазах выражалось сознание дерзости оратора и нанесенной им обиды.

— Per fede! — проговорил Реджинальдо ди Орсини. — Это переходит все границы терпения — плебей зашел слишком далеко!

— Взгляните на чернь внизу! Как эти люди ропщут и разевают рты, как сверкают их глаза и какие взгляды бросают они на нас! — сказал Лука ди Савелли своему смертельному врагу Каструччио Малатеста: чувство общей опасности соединило в одну минуту, но только на одну минуту, людей, много лет враждовавших между собой.

— Diavolo! — проворчал Разелли (отец Нины) барону, такому же бедному. — Писец говорит правду. Жаль, что он не благородный!

— Какая умная голова пропадает даром! — сказал один флорентийский купец. — Этот человек мог бы быть кем-нибудь при достаточном богатстве.

Адриан и Монреаль молчали: первый, казалось, погрузился в думу, а последний наблюдал различное действие, произведенное речью Риенцо на слушателей.

— Тише! — провозгласили офицеры. — Тише, монсиньор наместник хочет говорить.

При этих словах все глаза обратились к Раймонду, который, встав, с большим клерикальным величием обратился к собранию с такой речью:

— Бароны и граждане Рима, возлюбленная паства, мои дети! Хотя я знал не больше вас, в чем будет состоять речь, которую вы сейчас слышали, хотя я не вполне доволен тоном и одобряю не все части этого пылкого увещания, однако же (и епископ сделал сильное ударение на этом слове) не могу отпустить вас отсюда, не присоединив к мольбам слуги нашего святого отца мольбы духовного представителя его святейшества. Да, юбилей приближается! Юбилей приближается — а наши дороги, до самых ворот Рима, наполнены убийцами и безбожными злодеями! Какой пилигрим отважится перебраться через Апеннины на богомолье у алтарей св. Петра? Юбилей приближается: о, какой позор будет для Рима, если эти алтари останутся без богомольцев, если боязливые отступят перед опасностями пути, а смелые падут их жертвой! Поэтому прошу вас всех — граждан и вождей — отложить в сторону несчастные раздоры, которые так долго истощали силу нашего святого города и, соединясь между собой узами дружбы и братства, образовать святую лигу против дорожных грабителей. Я вижу между вами, синьоры, многих, составляющих гордость и опору государства; но, увы! с горем и ужасом помышляю о беспричинной и пустой ненависти между вами! Она — соблазн для нашего города и — позвольте мне прибавить, синьоры, — не делает чести ни вере, которую вы исповедуете, как христиане, ни достоинству вашему в качестве защитников церкви.

Между нобилями низшего разряда, на скамейках занятых судьями и учеными и в огромной толпе народа послышался при этих словах громкий шепот одобрения. Знатнейшие бароны смотрели гордо, но не презрительно на лицо прелата и хранили строгое молчание.

— В этом священном месте, — продолжал епископ, — позвольте мне просить вас похоронить навсегда эту бесплодную вражду, которая стоила нам достаточного количества крови и денег. Оставим эти стены с единодушной решимостью доказать наше мужество и рыцарскую доблесть единственно против наших общих неприятелей, этих злодеев, которые опустошают наши поля и наполняют наши дороги, этих врагов народа, который мы обязаны защищать, и Бога, которому мы должны служить!

Епископ сел. Нобили, не отвечая, смотрели друг на друга; народ начал громко шептать; наконец, после небольшой паузы, Адриан ди Кастелло встал со своего места.

— Извините меня, синьоры, и вы, почтенный отец, если я, не обладающий ни опытностью зрелого возраста, ни значительным весом между вами, решаюсь первый принять предложение, которое мы сейчас слышали. Охотно отказываюсь я от всякого прежнего повода к вражде с кем бы то ни было из моих равных. К счастью для меня, мое продолжительное отсутствие в Риме изгладило из моей памяти распри и соперничество, знакомые мне с ранней моей юности; и в этом благородном собрании я вижу (и он взглянул на Мартино ди Порто, который сидел угрюмо, опустив глаза) только одного человека, против которого я однажды счел долгом обнажить меч; залог, который я тогда бросил этому патрицию, к моему удовольствию еще не освобожден. Я беру его назад. С этих пор враги Рима будут моими единственными врагами!

— Благородно сказано, — громко заметил епископ.

— И, синьоры, — продолжал Адриан, бросая перчатку в середину толпы нобилей, — я бросаю этот взятый назад залог всем вам, вызывая вас на более важное состязание, на более благородную битву. Я приглашаю каждого поспорить со мной в усердии к восстановлению спокойствия на наших дорогах и порядка в нашем государстве. Если, несмотря на все мои усилия, я буду побежден в этом споре, то я без зависти уступаю приз. В течение десяти дней с этого времени, почтенный отец, я поставлю сорок вооруженных всадников, готовых повиноваться всяким распоряжениям, которые будут признаны необходимыми для безопасности римского государства. А вас, римляне, прошу забыть произнесенные сейчас укоризны против ваших сограждан. Все мы, к какому бы званию ни принадлежали, может быть, участвовали в беспорядках этого несчастного времени. Будем стараться не мстить, не раздражать, а преобразовывать и соединять. Пусть народ будет иметь возможность прийти к убеждению, что настоящая гордость патриция состоит в том, что его власть делает его более других способным служить своему отечеству.

— Благородные слова! — сказал насмешливо кузнец.

— Если бы все были похожи на него! — сказал сосед кузнеца.

— Он избавил нобилей от дилеммы! — сказал Пандульфо.

— Он обнаружил седой ум под молодыми волосами, — сказал старый Малатеста.

— Вы отвели поток, но не остановили его, благородный Адриан, — прошептал вечно предвещающий Монреаль, когда молодой Колонна сел среди всеобщего одобрения.

— Что вы под этим разумеете? — спросил Адриан.

— Что ваши мягкие слова, подобно всем уступкам патрициев, пришли слишком поздно.

Из остальных нобилей никто не пошевелился, хотя, может быть, они чувствовали себя расположенными соединиться в общем чувстве амнистии, и, судя по их знакам и шепоту, казалось, одобряли речь Адриана. Они слишком привыкли к грубой, необразованной гордости для того, чтобы унизиться до обращения примирительных слов к народу, т. е. к своим врагам. Раймонд, бросив взгляд вокруг и опасаясь, чтобы их неловкое молчание не было замечено, встал с целью насколько возможно поправить эту неловкость.

— Мой сын, — сказал он, — ты говорил как патриот и христианин; из одобрительного молчания тебе равных, мы все заключаем, что они разделяют твои чувства. Теперь разойдемся; цель нашего собрания достигнута. Способ действий против дорожных разбойников требует более зрелых соображений где-нибудь в другом месте. Этот день будет началом новой эпохи в нашей истории.

— Да, — проворчал угрюмо сквозь зубы Чекко дель Веккио.

— Дети, благословение мое на всех вас! — заключил викарий, простирая руки.

И через несколько минут толпа повалила из церкви. Служители и знаменосцы выстроились на внешних ступенях; каждая свита заботилась о том, чтобы ее господин шел впереди других; нобили важно составились в большие группы, в которых не было ни малейшей примеси соперничествующей крови, и последовали за толпой вниз. Шум, спор и проклятия враждебных партий скоро опять возникли. Тогда с большими усилиями чиновники наместника навели среди них самый необходимый порядок.

Монреаль сказал Адриану правду. Чернь уже почти забыла благородное воззвание молодого патриция, и была занята единственно истолкованиями неловкого молчания его собратьев. Да и что им было за дело до крестового похода против дорожных разбойников? Они порицали доброго епископа за то, что он не сказал нобилям смело: вы — первые разбойники, против которых мы должны идти! Народное недовольство зашло так далеко, что паллиативные средства для него были недостаточны; оно достигло той точки, когда народ жаждет совершенного переворота, а не реформы. Бывают эпохи, когда революция не может быть предотвращена; она должна произойди, будет ли это посредством противодействия или посредством уступок. Горе тому народу, которому революция не приносит плодов, в котором удар грома поражает вершину, но не очищает воздуха. Напрасное страдание часто бывает уделом благороднейших личностей; но если страдает народ, то пусть он пеняет на себя.

 

IV

Честолюбивый гражданин и честолюбивый воин

Епископ Орвиетский остался на некоторое время, чтобы поговорить с Риенцо, который ожидал его в закоулках Латерана. Раймонд был довольно проницателен и не мог думать, что последняя сцена в состоянии произвести какую-нибудь реформу среди нобилей, усмирить их распри или действительно вооружить их против разбойников Кампаньи. Но, рассказывая Риенцо подробности того, что случилось после ухода этого героя со сцены, он заключил:

— Вы видите, что этим достигается один хороший результат: первая вооруженная ссора — первая драка между нобилями, и она будет иметь вид нарушения обещания. И для народа, и для папы она послужит разумным извинением для того, чтобы, отчаявшись в исправлении баронов, оправдать усилие первого и одобрение последнего.

— Нам недолго придется ждать подобной драки, — отвечал Риенцо.

— Верю вашему пророчеству, — сказал Раймонд, улыбаясь. — Теперь все хорошо. Идете вы с нами домой?

— Нет, я думаю лучше подождать здесь, пока толпа совершенно разойдется, потому что если она меня увидит в своем теперешнем возбужденном состоянии, то, может быть, начнет требовать какого-нибудь опрометчивого и поспешного предприятия. Кроме того, монсиньор, — прибавил Риенцо, — с невежественным народом, как бы он ни был честен и восторжен, нужно строго соблюдать правило: не слишком часто являться ему на глаза. Люди, подобно мне не имеющие внешней знатности, никогда не должны оказываться среди толпы, кроме тех случаев, когда ум сам по себе составляет знатность.

— Это справедливо, у вас нет свиты, — отвечал Раймонд, — мы скоро встретимся.

— Да, у Филиппи, монсиньор. Почтенный отец, ваше благословение!

Несколько минут спустя после этого разговора Риенцо оставил священное здание. Он стоял на ступенях церкви, теперь безмолвной и опустевшей. Это был час, предшествующий коротким южным сумеркам и представлявший волшебное зрелище. Далеко простирались арки огромного водопровода, за которыми видны были холмы, залитые пурпуром. Впереди направо возвышались ворота, получавшие свое громкое имя от Целийской горы, на склоне которой они стоят еще до сих пор. Далее с высоты ступеней он видел рассеянные по Кампанье деревни, белеющие в лучах заходящего солнца, а в самом дальнем расстоянии горные тени начали сгущаться над кровлями древнего Тускулума и второго альбанского города, который еще возвышается в печальном запустении над исчезнувшими дворцами Помпеи и Домициана.

Римлянин стоял неподвижно и задумчиво несколько минут, смотря на эту сцену и вдыхая в себя мягкий бальзамический воздух. Это было нежное весеннее время цветов, зеленых листьев и шепчущего ветра, пастушеский май итальянских поэтов. Но уже не слышно было песен на берегу Тибра, тростник не издавал уже более музыкальных звуков. Со священной горы, на которой обитал Сатурн, дриады, нимфы и итальянский уроженец сильван удалились навсегда. Оригинальная натура Риенцо, его энтузиазм, его благоволение к прошедшему, его любовь к прекрасному и великому, даже самая привязанность к гармонии и пышности, которые дают такой радужный оттенок суровой действительности жизни, и которые потом слишком роскошно развились вследствие власти, избыток мыслей и фантазии, изливавшихся с его уст таким блестящим и неистощимым потоком, — все показывало в нем те склонности ума и воображения, которые в более спокойные времена могли бы возвысить его в литературе до более бесспорного превосходства, нежели до какого может довести деятельность практическая. Нечто подобное этим мыслям в настоящую минуту мелькнуло в его голове.

«Я был бы счастливее, — думал он, — если бы из области моего сердца никогда не выглядывал на мир. Я имел внутри себя все, что составляет довольство настоящим, потому что у меня было то, что заставляет забывать настоящее. Я имел власть поселять и создавать: легенды и грезы о старине, божественная способность стихотворства, в котором может изливаться прекрасный избыток сердца, были тогда в моей власти! Петрарка сделал для себя благоразумный выбор! Обращаться к свету, но извне его, убеждать, возбуждать, повелевать (потому что в этом состоит цель и слава честолюбия), но вместе с тем избегать его шума и забот. Его достояние — спокойная келья, которую он наполняет прекрасными образами, уединение, откуда он может изгнать бедствия, в которые мы впали, но где вместе с тем он может мечтать о великих людях и славных эпохах прошедшего. А я! Какие принял на себя заботы! Какими трудами связал себя! Какие орудия должен употреблять! Как я должен притворяться! Я должен унижать свою гордость до уловок и хитростей. Мои враги низки, друзья ненадежны, и в этой борьбе со слепыми и ничтожными людьми сама душа делается кривой и мелкой. Терпеливо и впотьмах нужно пробираться через подземные ходы и грязные болота, чтобы достигнуть наконец света, который служит целью».

В этих размышлениях была истина всей горечи, которой он еще не испытал. Как бы ни был высок предмет, к которому мы стремимся, каждая недостойная тропинка, по которой мы идем, чтобы овладеть им, портит умственный взор нашего честолюбия, и средства мало-помалу понижают цель до своего уровня. Для человека, возвышающегося над веком, истинное несчастье состоит в том, что средства, которые он должен употреблять, пятнают его; наполовину он реформирует современность, и наполовину современность портит самого реформатора. Его хитрость вредит его безопасности; народ, которого он сам приучил к ложному возбуждению, беспрестанно требует этого возбуждения. И когда его правитель перестает соблазнять его воображение, то падает жертвой реформы, которую он делает этими средствами ничтожной и эфемерной. Она исчезает вместе с ним. Это была шутка, зрелище, исчезнувшие чары заклинателя. Занавес падает, волшебство исчезает и орудия фокусника отбрасываются в сторону. В просвещении гораздо лучше медленный ход, при котором оно, будучи произведено умом целого народа, не может попятиться назад, — лучше этих внезапных вспышек в глубине всеобщей ночи, вновь поглощаемых тьмой, которая делается еще мрачнее от контраста.

Когда Риенцо медленно и задумчиво удалялся от этого места, он почувствовал, что кто-то слегка тронул его за плечо.

— Добрый вечер, господин ученый, — сказал кто-то твердым голосом.

— И вам также, — отвечал Риенцо, глядя на подошедшего к нему человека, в котором по белому кресту и воинственной осанке читатель узнает рыцаря Св. Иоанна.

— Вы, конечно, меня не знаете, — сказал Монреаль, — но это неважно, мы можем очень удобно начать наше знакомство теперь. Впрочем, что касается меня, я имею счастье уже быть знакомым с вами.

— Может быть, мы встречались где-нибудь в доме одного из тех нобилей, к званию которых вы, по-видимому, принадлежите?

— Принадлежу! Нет, не совсем, — отвечал Монреаль гордо. — Сколь ни считают меня знатным и высокородным ваши магнаты, но до тех пор, пока в горах есть свободное место для меня, я не поменяюсь с ними положением. Для храброго существует только один сорт плебеев — трусы; ни вас, мудрый Риенцо, — продолжал рыцарь более веселым тоном, — я видел среди более возбудительных сцен, нежели какие может представить зала римского барона.

Риенцо проницательно взглянул на Монреаля, который смело встретил этот взгляд.

— Да, — продолжал рыцарь, — пойдем дальше, позвольте мне на несколько минут быть вашим спутником. Да, я слушал вас однажды вечером, когда вы говорили народу, и сегодня, когда вы упрекали нобилей, а также в полночь недавно, когда (наклоните ваше ухо пониже — это секрет) в полночь, когда вы принимали присягу в братстве смелых заговорщиков в развалинах Авентина.

Произнеся эти слова, рыцарь отодвинулся несколько в сторону, для того, чтобы наблюдать по лицу Риенцо действие своих слов.

Легкая дрожь пробежала по телу заговорщика, потому что Риенцо будет назван именно так, если заговор не удастся. Он обернулся вдруг лицом к рыцарю и невольно опустил руку на меч, но тотчас же отдернул ее назад.

— А, — сказал он медленно, — если это правда, то погибай, Рим, измена гнездится даже между свободными.

— Никакой измены здесь нет, — отвечал Монреаль, — я знаю твой секрет, но никто мне его не выдал.

— И ты узнал его как друг или как враг?

— Как бы то ни было, — отвечал Монреаль небрежно. — А теперь довольно того, что я мог бы отправить тебя на виселицу, если бы сказал хоть одно слово, значит, я могу быть твоим врагом; но я не стал им — значит, расположен быть твоим другом.

— Ты ошибаешься! Погибнет тот, кто прольет мою кровь на римских улицах! На виселицу! Мало же ты имеешь понятия о силе, окружающей Риенцо!

Эти слова были сказаны с некоторым презрением и горечью; но после минутной, паузы Риенцо продолжал более спокойным тоном:

— Судя по кресту на твоем плаще, ты принадлежишь к одному из самых гордых орденов рыцарства: ты иностранец и кавалер. Какие великодушные симпатии могут превратить тебя в друга римского народа?

— Кола ди Риенцо. — отвечал Монреаль, — нас соединяют симпатии, соединяющие всех людей, которые собственными усилиями возвышаются над толпой. Правда, я родился нобилем, но я был слаб и беден: теперь по одному моему мановению двигаются от одного города к другому вооруженные люди — орудия моей власти. Мое слово служит законом для тысяч. Я не наследовал этой власти; я приобрел ее холодным разумом и бесстрашной рукой. Я — Вальтер Монреаль: не говорит ли это имя, что моя душа сродни твоей собственной? Честолюбие — не общее ли обоим нам чувство? Не для одной прибыли я предводительствую солдатами, хотя меня и называют жадным; я не убиваю крестьян из жажды крови, хотя меня называют жестоким. Оружие и богатство — пружины власти, которой я добиваюсь, а ты — разве ты не того же ищешь, смелый Риенцо? Неужели для тебя довольно нечистого дыхания пропитанной чесноком черни, завистливого шепота ученых или криков мальчишек, которые называют тебя патриотом и свободным человеком — слова, годные только на то, чтобы обманывать слух? Все это служит твоим орудием власти. Правду ли я говорю?

Как ни была эта речь неприятна Риенцо, он сумел скрыть свои чувства.

— Конечно, — сказал он, — было бы напрасно, знаменитый вождь, отрицать, что я ищу власти, о которой ты говоришь. Но какая связь может существовать между честолюбием римского гражданина и вождем наемных войск, который пристает к тому или другому делу, единственно сообразуясь со своей наемной платой; который сегодня сражается за свободу Флоренции, а завтра за тиранию в Болонье? Извини меня за откровенность, но в нашем веке то, что я говорю о твоем войске, не считается бесчестьем. Храбрость и командование считаются достаточными для того, чтобы освятить дело, в защиту которого они вызваны, а тот, кто господствует над государями, конечно, может быть принимаем ими за равного.

— Мы входим в более населенную часть города, — сказал кавалер; — нет ли здесь какого-нибудь уединенного места вроде Авентина, где мы могли бы разговаривать?

— Тс! — отвечал Риензи, осторожно оглядываясь кругом. — Благодарю тебя, благородный Монреаль, за твой намек; притом нехорошо, если нас увидят вместе. Не угодно ли тебе прийти ко мне в дом у Палатинского моста? Там мы можем говорить безопасно и без помехи.

— Хорошо, — сказал Монреаль, отступая.

Скорыми и поспешными шагами Риенцо пошел через город, где узнававшие его граждане кланялись ему с особенным уважением. Пробравшись через лабиринт темных переулков, как бы для избежания более людных проходов, он, наконец, достиг широкой площади около реки. Первые ночные звезды сияли над древним храмом Fortuna Virilis, который теперь был обращен в церковь св. Марии египетской; против этого здания стоял дом Риенцо.

— Это хорошее предзнаменование, что мой дом стоит против древнего храма Фортуны, — сказал Риенцо, улыбаясь, когда Монреаль вошел за ним в комнату, которую я уже описывал.

— Но храбрость никогда не должна молиться фортуне, — сказал рыцарь, — первая повелевает последней.

Продолжителен был разговор между этими самыми предприимчивыми людьми своего времени. Теперь познакомлю читателя с характером и намерениями Монреаля несколько ближе, быстрое течение событий не позволяло мне это сделать прежде.

Вальтер де Монреаль, известный в хрониках Италии под именем Фра Мореале, пришел в эту страну в качестве смелого авантюриста, достойного наследника тех бродячих норманнов (от одного из знаменитейших из них Монреаль, по материнской линии, и вел свое происхождение), которые некогда играли такую роль в рыцарских странствованиях по Европе, осуществляя басни об Амадисе и Пальмерине (каждый рыцарь сам по себе есть войско), завоевывая земли и ниспровергая троны; не признавая никаких законов, кроме законов рыцарства; не смешиваясь с народом, где они поселялись; неспособные сделаться гражданами и едва ли ограничивались желанием сделаться королями. Тогда Италия была то же, что теперь Индия для всех благородных, но бедных искателей приключений в Англии; подобно Монреалю, эти рыцари воспламенили свое воображение балладами и легендами о Робертах и Годфридах старых времен; от юных лет приучались они управлять конем и выносить во время летней жары тяжесть оружия; для приобретения богатства в этой изнеженной и разъединенной стране им нужна была только храбрость. Для некоторых могущественных вождей не считалось нисколько предосудительным собрать шайку из этих смелых чужеземцев, жить в городах добычей и грабежом, воевать против тирана или против республики, исходя исключительно из собственных выгод, и продавать мир за огромные деньги. Иногда они нанимались у одного государства для защиты его против другого, а в следующий год сражались против прежних своих наемщиков. Таким образом эти шайки северных авантюристов приобрели не только военную, но и гражданскую важность; они были необходимы для безопасности одного государства столько же, сколько гибельны для безопасности всех других. Не более как за пять лет до описываемых событий, флорентийская республика наняла услуги знаменитого предводителя этих чужеземных солдат Гвальтьера, дюка афинского. Призвав его, народ сам избрал этого воина князем или тираном своего государства; не прошло года, и граждане восстали против его жестокостей, или лучше против его корыстолюбия, потому что, несмотря на все похвальбы их историков, для них чувствительнее было нападение на их кошельки, нежели на их свободу. Они изгнали его из своего города и опять объявили себя республикой. Самым храбрым и наиболее покровительствуемым из солдат дюка афинского был Вальтер де Монреаль; он разделял и возвышение, и падение своего вождя. Среди народных волнений глубокий, наблюдательный ум рыцаря св. Иоанна приобрел немалую гражданскую опытность; он научился исследовать народ, узнавать как далеко может простираться его терпение, истолковывать признаки революции, понимать дух времени. После падения дюка афинского он в шайке свирепого Вернера увеличил свое богатство и свою славу. Но теперь он не имел занятия, которое было бы достойно его предприимчивой, склонной к интригам души, и расстроенное, анархическое состояние Рима привело его туда. Предлагая Колонне лигу и подстрекая честолюбие этого синьора, он имел в виду сделать свои услуги необходимыми, стать во главе войска, без которого честолюбие Колонны не могло обойтись при исполнении предложенных планов. В глубине своего предприимчивого ума он, вероятно, предвидел, что командование подобной силой будет в сущности господством над Римом; что контрреволюция легко может низвергнуть Колонну и выбрать князем его, Монреаля. В Риме и в других итальянских государствах существовал иногда обычай делать начальником гражданского управления не своего, а какого-нибудь иностранца, предоставляя ему титул подесты (Podesta). И Монреаль надеялся сделаться для Рима тем же, чем дюк афинский был для Флоренции; честолюбие, которое, как он хорошо понимал, было выше чем у провансальского дворянина, но не выше, чем у предводителя войска. Но при своей проницательности он, из разговора со Стефаном Колонной тотчас же понял невозможность побудить этого старого патриция к отважным и опасным мерам, которые были необходимы для достижения верховной власти. Довольный своим настоящим положением и наученный и летами, и испытанными им превратностями судьбы умеренности, Стефан Колонна был не такой человек, чтобы рисковать головой из-за надежды приобрести трон. Презрение старого патриция к народу и его идолу показало также умному Монреалю, что если в Колонне недостает честолюбия, то он вместе с тем не обладает и политикой, необходимой для власти. Рыцарь, увидев, что его предостережение против Риенцо было напрасно, обратился к самому Риенцо. Ему мало было нужды до того, кто одержит верх, народ или патриции, лишь бы его собственная цель была достигнута. Он изучал нравы народа не для того, чтобы служить ему, а чтобы управлять им, и думая, что все люди руководятся подобным же честолюбием, воображал, что народу всегда одинаково суждено быть жертвой, кто бы ни был его правителем: патриций или плебей; что крик «порядок» с одной стороны, и «свобода» с другой, не более как предлог, которым один человек старается оправдать свое честолюбие, стремящееся к власти над остальными. Считая себя одним из самых честных умов своего века, он не верил ни в какую честь, которой сам неспособен был обладать, и не веря в добродетель, он поэтому глубоко верил в порок.

Но отважность его натуры, может быть, влекла его более к предприимчивому Риенцо, чем к самодовольному Колонне, и Монреаль думал, что для безопасности первого он и его вооруженные люди могут понадобиться более, нежели для безопасности последнего. В настоящую минуту главной целью его было узнать от Риенцо в точности, какой он обладает силой и в какой степени он действительно подготовлен к восстанию.

Проницательный римлянин позаботился о том, чтобы с одной стороны не открывать рыцарю более, нежели уже было ему известно, а с другой — не раздражать его явной скрытностью. Как ни был хитер Монреаль, он не обладал тем удивительным искусством управлять другими, которым в такой высокой степени был одарен красноречивый и серьезный Риенцо. Различие между объемом ума того и другого обнаружилось при их настоящем совещании.

— Я вижу, — сказал Риенцо, — что из всех событий, которые в последнее время улыбались моему честолюбию, ни одно не может назваться столь благоприятным, как то, которое доставляет мне вашу помощь и дружбу. В самом деле, я имею нужду в каком-нибудь вооруженном союзнике. Поверите ли? Мои друзья, столь смелые на частных сходках, отступают перед открытым восстанием. Они боятся не патрициев, а солдат их; в храбрости итальянцев замечательна черта, что они не боятся друг друга, но перед каской и мечом чужеземного наемника трепещут, как олени.

— В таком случае они радостно примут известие, что эти наемники будут служить им, а не против них. Вы получите этих солдат столько, сколько вам понадобится для революции.

— Но плата и условия? — спросил Риенцо со своей сухой, саркастической улыбкой. — Как мы уладим насчет первой и в чем будут состоять последние?

— Это дело легко устроить, — ответил Монреаль. — Что касается меня, то, скажу откровенно, мне довольно уже одной славы и волнений этой великой революции. Я люблю чувствовать себя необходимым для исполнения важных предприятий. Но люди мои — не таковы. Вашим первым делом будет захватить в свои руки доходы государства. До какой бы суммы они ни простирались, доход первого года, большой или малый, должен быть разделен между нами. Вы берете одну половину, а я с моими людьми — другую.

— Этого много, — сказал Риенцо, как будто подсчитывая, — но для свободы Рима никакая цена не может быть слишком дорогой. Пусть будет так.

— Аминь! Теперь, каковы у вас силы? Потому что этих восьмидесяти или сотни авентинских господ, хотя, без сомнения, они достойные люди, едва ли достаточно для восстания!

Окинув комнату осторожным взглядом, римлянин положил свою ладонь на плечо Монреаля.

— Нам потребуется какое-то время, чтобы все это устроить. Мы не в состоянии подняться ранее, чем через пять недель. Я слишком опрометчиво уже поспешил. Правда, хлеб пожат, но теперь я должен, посредством особых внушений и заклинаний, связать вместе рассеянные снопы.

— Пять недель, — повторил Монреаль, — это гораздо дольше, чем я предполагал.

— Я хотел бы, — продолжал Риенцо, устремив испытующий взгляд на Монреаля, — чтобы в течение этого времени между нами соблюдалось совершенное спокойствие, мы должны устранить всякое подозрение. Я погружусь в свои занятия и не буду более собирать сходки.

— Ну…

— А вас, благородный рыцарь, если позволите, я буду просить посещать нобилей, проповедовать глубочайшее презрение ко мне и к народу и таким образом убаюкивать их опасения. Между тем вы, так же как многие из наемников, на которых вы имеете влияние, можете спокойно удалиться из Рима и оставить нобилей без этих единственных их защитников. Собрав этих смелых воинов в горах на расстоянии дневного пути отсюда, мы можем призвать их в случае нужды, и они появятся у городских ворот во время нашего восстания. Нобили обрадуются им, как избавителям, но на самом деле они будут союзниками народа. Поняв свою ошибку, наши враги в расстройстве и отчаянии оставят город.

— А его доходы и власть сделаются собственностью смелого солдата и интригующего демагога! — вскричал Монреаль со смехом.

— Господин рыцарь, раздел должен быть равный.

— Решено!

— А теперь, благородный Монреаль, фляжку нашего лучшего виноградного сока! — сказал Риенцо, меняя тон.

— Вы знаете провансальцев, — отвечал Монреаль весело.

Вино было подано; разговор сделался свободным и непринужденным, и Монреаль, у которого хитрость была качеством приобретенным, а откровенность — врожденным, бессознательно открыл Риенцо свои тайные планы гораздо в большей степени, нежели сколько был намерен открыть. Они расстались, по-видимому, в самых дружеских отношениях.

— Кстати, — сказал Риенцо за последним стаканом вина, — Стефан Колонна 19 числа едет в Корнето с хлебным обозом. Не ехать ли вам с ними? Вы можете воспользоваться этим благоприятным случаем, чтобы потихоньку возбудить неудовольствие в наемных солдатах, которые будут с ним, и привлечь их на нашу сторону.

— Я думал уже об этом прежде, — отвечал Монреаль, — это будет сделано. А теперь прощайте!

У Орланда только три Есть сокровища бесценные: Конь его, булатный меч, Дама сердца несравненная…

И напевая эту незатейливую песенку, он махнул Риенцо рукой и вышел.

Риенцо смотрел на удаляющуюся фигуру своего гостя с выражением ненависти и страха.

— Дай этому человеку власть, — прошептал он, — и он сделается вторым Тотилой. В его жадной и зверской натуре, несмотря на лоск его веселости и рыцарской грации, я вижу олицетворение наших готских врагов. Я уверен, что я убаюкал его! Да, как два солнца не могут светить в одном полушарии, так Вальтер де Монреаль и Кола ди Риенцо не могут жить в одном и том же городе. Астрологи говорят, что мы чувствуем тайную и непреодолимую антипатию к тем, кто влиянием звезд назначен приносить нам зло: такую антипатию я чувствую к этому красивому убийце. Не переходи мне дороги, Монреаль! Не переходи мне дороги!

С этим монологом Риенцо вошел в свою комнату и уже не показывался в эту ночь.

 

V

Процессия баронов. Начало конца

Наступило утро 19 мая; воздух был чист и ясен, только что взошедшее солнце весело сияло на блестящих касках и копьях воинственной процессии вооруженных людей, устремившейся по длинной главной улице Рима. Ржанье коней, топот копыт, блеск доспехов и колыхание знамен, украшенных знаками Колонны, представляли одно из тех веселых и блистательных зрелищ, которыми отличались средние века.

Во главе отряда на статном коне ехал Стефан Колонна. Справа от него ехал провансальский рыцарь, свободно управляя легким, но горячим конем арабской породы; за ним следовали два оруженосца, из которых один вел его боевого коня, а другой держал его копье и шлем. Слева от Колонны ехал Адриан, важный и молчаливый, отвечавший односложными словами на всякую болтовню Монреаля. Значительное число людей, принадлежавших к цвету римских нобилей, следовало за старым бароном. Свита оканчивалась сомкнутым отрядом иностранных всадников в полном вооружении.

На улице не было толпы; граждане, по-видимому, равнодушно смотрели на процессию из своих полузатворенных лавок.

— Разве эти римляне не имеют страсти к зрелищам? — спросил Монреаль. — Если бы их было легче забавлять, то и управлять ими было бы легче.

— О! Риенцо и тому подобные плуты забавляют их. Мы делаем лучше, мы устрашаем! — отвечал Стефан.

— А что поет трубадур, синьор Адриан? — спросил Монреаль.

Ложные улыбки школу довершают Тех, что лезут в гору, тех, что управляют: Красоту сбивает с толку их коварство. Королей морочат, разрушают царства — Ложные улыбки!
Сдвинутые брови беды накликают, Возмущают храбрых, красоту пугают. Нанося удары щекотливой чести, Точат сталь к отпору и кровавой мести — Сдвинутые брови.

— Песня эта французская, синьор, но, мне кажется, ее нравоучение заимствовано из Италии; потому что ложная улыбка — отличительная черта ваших соотечественников, а сдвинутые брови не присущи им.

— Мне кажется, господин рыцарь, — возразил Адриан резко, задетый за живое этой насмешкой, — вы научили нас хмуриться, это иногда бывает добродетелью.

— Но не мудростью, если рука не в состоянии подтвердить то, чем угрожают брови, — отвечал Монреаль надменно. В нем было много французской живости, которая часто брала у него верх над благоразумием; притом он чувствовал тайную досаду на Адриана со времени их последнего свидания во дворце Стефана Колонны.

— Господин рыцарь, — возразил Адриан, покраснев, — наш разговор может довести нас до более горячих слов, нежели какие я желал бы говорить человеку, оказавшему мне такую благородную услугу.

— Ну, так перестанем и обратимся опять к трубадурам, — сказал Монреаль равнодушно. — Извините меня, если я и не высокого мнения об итальянской храбрости. Вашу храбрость я знаю, потому что был свидетелем ее, а храбрость и честь неразлучны; этого, кажется, довольно!

Адриан хотел было ответить, но тут взор его упал на дюжую фигуру Чекко дель Веккио, который, опершись своими смуглыми голыми руками на наковальню, смотрел с улыбкой на шествие. В этой улыбке было нечто такое, что дало мыслям Адриана другое направление; и он не мог на нее смотреть без какого-то безотчетного предчувствия.

— Здоровенный негодяй, — сказал Монреаль, также смотря на кузнеца. — Я хотел бы завербовать его. Любезный! — вскричал он громко, — твоя рука может так же хорошо владеть мечом, как и ковать его. Оставь свою наковальню и иди за Фра Мореале!

Кузнец отрицательно покачал головой.

— Синьор кавалер, — сказал он с важностью, — мы, бедные люди, не имеем страсти к войне; нам нет надобности убивать других, мы хотим только жить сами, если вы нам позволите!

— Собака ворчлива! — сказал старый Колонна.

И когда шествие двинулось вперед, каждый из иностранцев, поощряемый примером своих предводителей, с варварским покушением на южный patois, обратился с какой-нибудь насмешкой или шуткой к ленивому великану, который снова появился в дверях кузницы. Он опять оперся на наковальню и не проявил никаких знаков внимания к обидчикам. Только краска выступила на его смуглом лице. Блестящая процессия таким образом проехала через улицы и оставила «вечный город» за собой.

Последовал долгий промежуток глубокого безмолвия, общего спокойствия во всем Риме: лавки еще не совсем были открыты, никто еще не принимался за свою работу; это было похоже на начало какого-нибудь праздника, когда бездействие предшествует веселью.

Около полудня на улице показалось несколько небольших групп людей, которые перешептывались друг с другом и тотчас расходились. По временам какой-нибудь одинокий прохожий, большей частью в длинной одежде ученого или в темном одеянии монаха, быстрыми шагами шел к церкви св. Марии египетской. Затем улица опять становилась пустой и уединенной. Вдруг послышался звук одинокой трубы. Он становился все громче и громче. Чекко дель Веккио поднял глаза от своей наковальни: одинокий всадник медленно проезжал мимо кузницы, это его труба издавала призывные звуки. И на трубный глас вдруг, как будто по мановению волшебного жезла, появилась толпа: люди выходили из каждого закоулка; улица наполнилась множеством народа, но молчание нарушалось только шумом шагов и тихим говором. Всадник опять затрубил, давая тем знак к молчанию, и потом громко прокричал: «Друзья и римляне! Завтра на рассвете пусть каждый явится, без оружия, к церкви Сант-Анжело. Кола ди Риенцо созывает римлян, чтобы позаботиться о благе доброго римского государства». После окончания этого призыва прогремел клич, который, казалось, поколебал основы семи холмов Рима. Всадник медленно поехал дальше; толпа последовала за ним. Это было начало революции.

 

VI

Заговорщик делается сановником

В полночь, когда другие части города, казалось, замолкли в покое, в окнах церкви Сант-Анжело был виден свет. Долгие, торжественные звуки церковной музыки вырывались оттуда на воздух. Риенцо молился внутри церкви; тридцать месс было отслужено от наступления ночи до утра, и религия со всеми ее обрядами призвана была для освящения дела свободы. Солнце уже давно встало и толпа давно уже собралась перед дверью церкви вдоль всех улиц, ведущих к ней, когда послышался звон церковного колокола. Он умолк, и хор внутри церкви запел гимн, в котором поразительно, хотя и дико, смешивался дух классического патриотизма с горячностью, религиозного усердия.

По окончании гимна дверь отворилась, толпа раздалась на обе стороны и из церкви вышел Риенцо в полном вооружении, за исключением шлема. Перед ним шли трое молодых нобилей низшего разряда, неся знамена с аллегорическими знаками, изображающими торжество свободы, справедливости и согласия. Лицо Риенцо было бледно от бессонницы и напряженного волнения, но серьезно, важно и торжественно. Выражение его не допускало никаких громких и пошлых взрывов чувства, так что у тех, которые его увидели, восклицания замерли на губах, и единодушным криком упрека они оборвали приветствия толпы, стоявшей позади. Рядом с Риенцо шел Раймонд, епископ Орвиетский; за ними по два в ряд следовали сто воинов. Процессия начала свой путь в совершенном молчании; но близ Капитолия благоговение толпы постепенно исчезло; тысячи голосов потрясли воздух криками и восторга, и радости.

Дойдя до ступеней большой лестницы, служившей тогда главным входом на площадь Капитолия, процессия остановилась, и когда толпа наполнила это обширное пространство с фронтона, украшенного многими величественнейшими колоннами древних храмов, Риенцо обратился к черни, которую он вдруг возвысил в степень народа.

Он с силой изобразил бедствие этого народа, совершенное отсутствие закона, недостаток даже обыкновенной безопасности жизни и собственности. Он объявил, что, не боясь опасности, которой подвергается, он посвятил свою жизнь возрождению их общей родины, и торжественно взывал к народу, прося помогать ему в этом предприятии и утвердить и упрочить переворот определенным кодексом законов и конституционным собранием. Потом он приказал герольду прочесть толпе грамоту и очерк предполагаемой конституции. Этот проект заключил в себе образование, или, лучше, восстановление представительного собрания советников. Он объявлял первым законом то, что в наши, более счастливые времена кажется довольно простым, но до тех пор еще никогда не бывало в Риме, именно: всякий умышленный убийца, к какому бы званию он ни принадлежал, наказывался смертью. Им постановлялось, что никакой отдельный патриций или гражданин не вправе иметь укрепления и гарнизоны в городе или вне его, что ворота и мосты государства будут под надзором того, кто будет выбран главным сановником. Он запрещал давать какое бы то ни было убежище разбойникам, наемным солдатам и грабителям под угрозой взыскания тысячи серебряных марок; и возлагал на баронов, владеющих соседними землями, ответственность за безопасность дорог и транспортов с товарами; устраивалось общественное призрение вдов и сирот; учреждалась в каждом квартале города вооруженная милиция, которая всякий час должна быть готова собраться для защиты государства по звуку колокола в Капитолии. Он повелевал, чтобы в каждой гавани морского берега стояло судно для безопасности торговли. Он определял сумму в сто флоринов наследникам каждого, кто умер, защищая Рим. Он назначал общественные доходы на удовлетворение нужды и на защиту государства.

Таков был проект новой конституции, и читатель может быть призадумается над тем, каковы были беспорядки в городе, если обыкновенные элементарные условия цивилизации и безопасности составляли главный характер предлагаемого кодекса.

Самые восторженные крики последовали за изложением этого очерка нового государственного устройства, и среди всеобщего шума возвышалась огромная фигура Чекко дель Веккио. Несмотря на свое звание, он среди настоящего кризиса был важным лицом; его усердие и мужество, и, может быть, еще более — его грубая пылкость и упорство убеждений принесли ему популярность. Низший класс ремесленников смотрел на него как на свою главу и представителя; он заговорил громко, смело и хорошо, потому что его ум был полон того, что он хотел сказать.

— Земляки и граждане! Новая конституция встречена вашим одобрением — так и следовало. Но что значат хорошие законы, если мы не имеем хороших исполнителей их? Кто может исполнять закон так хорошо, как тот, кто написал его? Если бы вы спросили у меня объяснения как сделать хороший щит и мое объяснение вам бы понравилось, то кого бы вы попросили сделать щит: меня или другого кузнеца? Если вы попросите другого, то он может сделать хороший щит, но этот щит не будет совершенно такой, какой бы сделал я и описание которого вам понравилось. Кола ди Риенцо предложил кодекс законов, который будет нашим щитом. Кто будет наблюдать, чтобы щит был тем, чем ему назначено быть, если не Кола ди Риенцо? Римляне! По моему мнению, народ должен предоставить Коле ди Риенцо, под каким бы то ни было названием, по его усмотрению, власть привести новую конституцию в действие; и какие бы средства он для этого ни употреблял, мы, народ, подчинимся им беспрекословно.

— Многие лета Риенцо! Многие лета Чекко дель Веккио! Он говорит правду! Никто, кроме законодателя, не будет правителем!

Таковы были восклицания, которые радовали честолюбивое сердце ученого. Голос народа облекал его верховной властью. Он создал республику, чтобы сделаться, если пожелает, деспотом!

 

VII

Отыскивание недоуздка, когда кобыла украдена

Между тем как в Риме происходили эти события, один из слуг Стефана Колонны был уже на пути к Корнето. Легко можно вообразить удивление, с которым старый барон принял сообщенную ему весть. Не теряя ни минуты, созвал он свой отряд и среди суматохи отъезда к нему вдруг вошел рыцарь св. Иоанна. Лицо его потеряло свой обычный приветливый вид.

— Каково? — сказал он торопливо. — Бунт? Риенцо — властитель Рима? Можно ли верить этой новости?

— Это слишком достоверно! — сказал Колонна с горькой улыбкой. — Где мы повесим его, когда вернемся в Рим?

— Не говорите пустяков, синьор барон, — сказал Монреаль резко, — Риенцо сильней, чем вы думаете. Я знаю людей, тогда как вы знаете только нобилей! Где ваш племянник?

— Он здесь, благородный Монреаль, — отвечал Стефан, пожимая плечами и полупрезрительно улыбаясь его выговору, стерпеть который он нашел более благоразумным, — он здесь! Вон он идет.

— Слыхали вы новости? — вскричал Монреаль.

— Слышал.

— И презираете революцию?

— Я боюсь ее.

— Значит, в вас есть здравый смысл. Но это нисколько меня не касается: я не буду мешать вашим совещаниям. Прощайте на этот раз!

И прежде нежели Стефан мог удержать его, рыцарь вышел из комнаты.

— Что замышляет этот демагог? — ворчал Монреаль про себя. — Не хочет ли он провести меня? Не для того ли он избавился от моего присутствия, чтобы одному воспользоваться всеми выгодами предприятия? Боюсь, что так! О, хитрый римлянин! Мы, северные воины, не можем состязаться с их умом, только их трусость нам под силу. Но что теперь делать? Я уже просил Родольфа поговорить с разбойниками, и они почти готовы оставить своего теперешнего господина. Хорошо, пусть будет так! Лучше мне сперва уничтожить силу баронов и тогда предложить свои условия с мечом в руке плебею. А если мне это не удастся, — милая Аделина! Я опять увижу тебя! Это — некоторое утешение! А Людовик венгерский будет сильно нуждаться в руке и голове Вальтера де Монреаля. Эй! Родольф! — вскричал он громко, увидав дюжую фигуру кавалериста, полувооруженного и полупьяного, который шел, шатаясь, по двору. — Бездельник! Ты уже пьян?

— Пьян или трезв, — отвечал Родольф, низко поклонясь, — я готов исполнять твои приказания.

— Хорошо сказано! Твои друзья готовы сесть на лошадей?

— Восемьдесят из них, которым уже надоели бездействие и душный римский воздух, готовы лететь, куда прикажет синьор Вальтер де Монреаль.

— Так поторопись, вели им садиться на лошадей, мы едем отсюда не с Колоннами, а пока они еще разговаривают. Пусть щитоносцы следуют за мной!

Стефан Колонна, уже садясь на коня, узнал, что провансальский рыцарь, кавалерист Родольф и восемьдесят наемников уехали, куда — неизвестно.

— Чтобы прежде нас быть в Риме! Благородный варвар! — сказал Колонна. — Господа, едем!

 

VIII

Нападение, отступление. Выборы. Присоединение Адриана

Подъехав к Риму, компания Колонны нашла ворота запертыми; на стенах сидели люди. Стефан приказал подъехать трубачам с одним из его капитанов и повелительно требовать пропуска.

— Мы имеем приказание, — отвечал начальник городской стражи, — не пропускать никого, кто имеет при себе оружие, знамена или трубы. Пусть синьоры Колонны отпустят свою свиту, и тогда добро пожаловать.

— Кто дал эти дерзкие приказания? — спросил капитан.

— Монсиньор епископ Орвиетский и Кола ди Риенцо, покровители Buono Stato (доброго государства).

Капитан Колонны возвратился с этим ответом к своему вождю. Бешенство Стефана было неописуемо. «Поезжай назад, — вскричал он, — и скажи, что если ворота сейчас же не будут отворены для меня и для моей свиты, то кровь плебеев падет на их собственную голову. Что касается Раймонда, то папские викарии имеют большую духовную власть, но никакой светской. Пусть он предпишет пост и ему будет оказано повиновение. Относительно этого сумасброда Риенцо скажи, что Стефан Колонна придет завтра к нему в Капитолий, чтобы выбросить его оттуда из самого высокого окна».

Эти поручения капитан не преминул исполнить.

Капитан римлян дал не менее строгий ответ.

— Объявите своему господину, — сказал он, — что Рим считает его и его свиту изменниками и бунтовщиками, и что как только вы доедете до своего отряда, наши стрелки получат приказание натянуть свои луки во имя папы, города и его освободителя.

Эта угроза была буквально исполнена; и прежде чем Стефан успел выстроить своих людей в боевой порядок, ворота растворились и оттуда двинулась хорошо вооруженная, хотя и недисциплинированная толпа с дикими криками, гремя оружием и неся голубые знамена римского государства. Их нападение было так стремительно, а число так велико, что бароны после короткой и беспорядочной стычки были оттеснены и прогнаны своими преследователями более чем на милю расстояния от стен города.

Как только бароны оправились от беспорядка и ужаса, то они наскоро собрали совет, на котором были громко высказаны различные мнения, противоречащие одно другому. Одни предлагали тотчас же отправиться в Палестрину, которая принадлежала Колонне и обладала почти неприступной крепостью. По мнению других, следовало разделиться и мирно войти в город отдельными группами через другие ворота. Стефан Колонна, лишась обычного самообладания вследствие расстройства и раздражения, был неспособен сохранить свою власть. Лука ди Савелли, человек боязливый, хотя коварный и хитрый, уже повернул свою лошадь и звал своих людей за собой в свой замок, находившийся в Романье, но старый Колонна постарался удержать своих от разъединения, которое, как говорил ему здравый смысл, могло быть гибельно для общего дела. Он предложил тотчас же отправиться в Палестрину и укрепиться там, а между тем выбрать одного из вождей, который один отправится в Рим и, притворясь покорным, разведает о силах Риенцо. Посланному предоставить право действовать по усмотрению, т. е. или действовать против нового порядка, если это возможно, или же заключить наилучшие условия относительно пропуска остальных в город.

— А кто, — спросил Савелли, оскалив зубы, — решится принять на себя это опасное дело? Кто один и без оружия станет подвергать себя ярости самой зверской черни Италии и капризу демагога в первом пылу его власти?

Барон и капитаны молча смотрели друг на друга. Савелли захохотал.

До сих пор Адриан вовсе не принимал участия в совещании и очень мало в предыдущей схватке. Теперь он явился на помощь к своему родственнику.

— Синьоры! — сказал он. — Я принимаю это посольство, но только сам по себе, независимо от вас. Я сохраняю себе свободу действовать, как найду лучшим для достоинства римского нобиля и для интересов римского гражданина; свободу поднять собственное знамя на своей башне или присягнуть в верности новому порядку вещей.

— Хорошо сказано! — вскричал старый Колонна поспешно. — Боже избави, чтобы мы вошли в Рим как враги! Позволят ли еще нам войти туда в качестве друзей! Что вы скажете, господа?

— Никто лучше синьора Адриана не выполнит этого поручения, — сказал Савелли, — но я не думал, чтобы Колонна надеялся на возможность выбора между сопротивлением и присягой новоиспеченной революции.

— Об этом, синьор, я буду судить самостоятельно. Если вам нужен агент для вас самих, то выбирайте кого-нибудь другого. Объявляю вам откровенно: я видел довольно много государств и потому понимаю, что состояние Рима требовало некоторых улучшений. А достойны ли Риенцо и Раймонд дела, которое они на себя взяли, не знаю.

Савелли молчал. Старый Колонна заговорил опять.

— Так в Палестрину! Все ли согласны на это? Худо или хорошо — по крайней мере мы не будем разъединены. Только с этим условием я рискую безопасностью моего родственника.

Бароны долго перешептывались между собой, но благоразумие предложения Стефана было очевидно, и они наконец согласились.

Адриан дождался их отъезда и тогда, в сопровождении только одного оруженосца, медленно поехал к более отдаленным воротам города. Там спросили его имя и свободно пропустили.

— Въезжайте, синьор, — сказал караульный. — Нам велено впускать только тех, которые не имеют при себе оружия и свиты; но для одного синьора Адриана ди Кастелло мы имеем особый приказ отдавать ему все почести, приличные гражданину и другу.

Адриан, несколько тронутый этим напоминанием о дружбе, поехал через длинный строй вооруженных граждан, которые почтительно ему кланялись. Он вежливо отвечал на поклоны при громком одобрительном крике, который его сопровождал.

Таким образом, молодой патриций, в сопровождении только одного слуги, спокойно и свободно ехал по длинным улицам. Они были пусты, потому что около половины жителей собрано было на стенах и около половины их занято было более мирными делами. Наконец Адриан приехал во внутренность города к обширной и возвышенной площади Капитолия. Солнце медленно садилось над огромной толпой, покрывавшей это место; и высоко над помостом, поставленным в центре, сияло в лучах заката большое римское знамя, усеянное серебряными звездами.

Адриан остановил коня. «Теперь, — думал он, — едва ли удобно говорить с Риенцо так публично; но мне бы очень хотелось, замешавшись в толпу, наблюдать, как тверда его власть и как он ею пользуется». Подумав немного, он удалился в одну из более темных улиц, совершенно пустых; отдал свою лошадь щитоносцу и, заняв у него шишак и длинный плащ, пошел к одному из боковых входов в Капитолий. Там, завернувшись в плащ, он стоял в толпе, внимательно наблюдая за тем, что происходило.

— Что, — спросил он у одного скромно одетого гражданина, — было причиной этого собрания?

— Разве вы не слышали прокламаций? — отвечал тот с некоторым удивлением. — Разве вы не знаете, что городской совет и цехи ремесленников подали голос предложить Риенцо титул римского короля?

Рыцарь императора со страхом отступил назад.

— И, — продолжал гражданин, — это собрание из всех мелких баронов, советников и ремесленников созвано, чтобы выслушать ответ.

— Конечно, он будет состоять в объявлении согласия?

— Не знаю, ходят странные слухи; но до сих пор освободитель скрывал свои намерения.

В эту минуту гром военной музыки возвестил приближение Риенцо. Толпа поспешно разделилась и вслед за тем от Капитолийского дворца к помосту пошел Риенцо в полном вооружении, исключая шлем, и с ним во всем великолепии епископской одежды Раймонд Орвиетский.

Никакими словами нельзя изобразить энтузиазм сцены, когда Риензи взошел на платформу и таким образом представился глазам всего сборища. Это были крики, жесты, слезы, рыдания, дикий смех, в которых высказалась симпатия живых и восприимчивых детей юга. Окна и балконы дворца были наполнены женами и детьми меньших патрициев и наиболее богатых граждан. Адриан слегка вздрогнул, увидав между ними бледное, взволнованное, плачущее милое лицо Ирены, которое и теперь затмило бы все остальные, за исключением одного, бывшего с ней рядом, которому волнения настоящей минуты придали еще более красоты. Темные, большие и сверкающие глаза Нины ди Разелли, только что орошенные слезами, гордо были устремлены на героя ее выбора: гордость, даже более чем радость, дала великолепный румянец щекам и царственный вид ее благородной и округленной фигуре. Заходящее солнце обдавало полным своим блеском всю картину: эти обнаженные головы, одушевленные лица толпы, серую огромную массу Капитолия, а недалеко от Риенцо оно как-то странно и поразительно сияло на изваянии колоссального Базальтового льва, который дал свое имя лестнице, ведущей к Капитолию. Это был старый египетский памятник, огромный, потертый и угрюмый, — какой-нибудь символ исчезнувшей религии, лицу которого скульптор сообщил нечто человеческое. Такая фантазия художника, производя желаемое, вероятно, действие, давала во все времена мистическое, сверхъестественное и страшное выражение строгим чертам и тому торжественному и безмолвному покою, который составляет особенную тайну египетской скульптуры. Благоговейный ужас, на который рассчитывал художник в этом колоссальном и суровом изображении; еще глубже чувствовался чернью, потому что «Лестница льва» была обычным местом торжественных казней, так же как и торжественных церемоний. И редко даже самый смелый гражданин забывал перекреститься, редко не чувствовал какого-то страха, когда, проходя мимо этого места, он внезапно встречал глазами устремленный на него каменный взор и зловещую усмешку этого древнего чудовища с берегов Нила.

Прошло несколько минут, прежде чем чувства собрания позволили Риенцо говорить. Но когда наконец весь этот шум заключился единодушным криком «многие лета Риенцо, освободителю и королю Рима!», он нетерпеливо поднял руку, и любопытная толпа вдруг замолчала.

— Освободитель Рима, сограждане! — сказал он. — Да! Не изменяйте этого титула — я слишком честолюбив для того, чтобы быть королем! Сохраните повиновение вашему первосвященнику, подданство императору, но будьте верны вашей собственной свободе! Вы имеете право на ваше древнее государственное устройство, но это устройство не имеет нужды в короле. Добиваясь имени Брута, я выше титулов Тарквиния! Римляне, проснитесь! Проснитесь! Пусть вдохновит вас более благородная любовь к свободе, чем та, которая ниспровергала сегодняшнего тирана, безумно рискуя подвергнуться тирании завтра! Рим имеет нужду в избавителе, но никогда в узурпаторе! Оставьте эти пустые мысли!

Последовала пауза; толпа была глубоко тронута — и, безмолвная, она с беспокойством ждала ответа своих советников или народных предводителей.

— Синьор, — сказал Пандульфо ди Гвидо, который принадлежал к числу капорионов, — ваш ответ достоин вашей славы. Но чтобы дать силу закону, Рим должен облечь вас законным титулом. Если вы не желаете титула короля, до удостойте принять звание диктатора или консула.

— Многие лета консулу Риенцо! — вскричало множество голосов.

Риенцо махнул рукой, чтоб замолчали.

— Пандульфо ди Гвидо и вы, почтенные советники Рима! Этот титул и слишком высок для моих заслуг, и слишком неприложим к моим обязанностям. Я принадлежу к народу; о народе я должен заботиться; нобили могут защищать сами себя. Диктатор и консул — это звания патрициев. Нет, — продолжал он после короткой паузы, — если вы, для сохранения порядка, считаете необходимым облечь вашего согражданина формальным титулом и признанной властью, — я согласен. Но пусть этот титул будет таков, чтобы он показывал свойство наших новых учреждений, мудрость народа и умеренность его вождей. Некогда, сограждане, народ выбирал защитниками своих прав и хранителями своей свободы особых должностных лиц, ответственных перед народом, избирал из народа и для народа. Их власть была велика; но это была власть уполномоченного, это был сан и вместе доверенность. Они назывались трибунами. Этот титул давался полным народным собранием, и трибун управлял вместе с собранием. Такой титул я приму с благодарностью.

Речь Риенцо произвела еще большее впечатление тоном задушевной и глубокой искренности, и некоторые из римлян, несмотря на свою испорченность, почувствовали минутный восторг от умеренности своего вождя. «Многие лета трибуну Рима!» — послышалось в толпе, но этот крик не был так громок, как крик «Да здравствует король!», и чернь почти чувствовала революцию неполной, потому что самое высокое звание в государстве не было принято. Для народа павшего и огрубелого свобода представляется слишком простой вещью, если она не украшена пышностью того самого деспотизма, который эти люди хотели низвергнуть. Они желают более мести, чем освобождения, и чем выше новая власть, которую они создают, тем сильнее, по мнению их, мщение против старой. Однако же все наиболее уважаемые, умные и влиятельные лица в собрании были восхищены умеренностью, которая должна была освободить Рим от тысячи опасностей со стороны императора и первосвященника. Радость их еще увеличилась, когда Риенцо по восстановлении тишины добавил: «Так как мы одинаково трудились для одного и того же дела, то все почести, присуждаемые мне, должны быть распространены и на папского викария, епископа орвиетского. Вспомните, что власть церковная и власть государственная могут венчаться достойными правителями народа только потому, что они его благодетели. Многие лета первому викарию папы, который был также освободителем государства!»

Одним ли патриотизмом руководился Риенцо в своей умеренности, или нет, но верно го, что его прозорливость по крайней мере равнялась его добродетели. Может быть, ничто не могло скрепить революцию более прочной связью, как назначение в товарищи Риенцо наместника и представителя папы. Через эту умеренность, которая устраняла монополию власти, приобреталось утверждение самого первосвященника, который таким образом принимал участие в ответственности за революцию.

Между тем как толпа приветствовала предложение Риенцо; между тем как ее крики наполняли воздух; между тем как Раймонд, захваченный несколько врасплох, старался знаками и жестами выразить благодарность и смирение, избранный трибун, бросив взгляд кругом, заметил многих людей, которые были привлечены любопытством и которых, по их знатности и влиянию, желательно было бы привлечь на свою сторону в первом пылу народного энтузиазма. Поэтому, едва Раймонд кончил свою короткую и кудреватую речь, в которой пылкое принятие предложенной ему чести находилось в смешном контрасте с чувством своего неловкого положения и желанием не вовлекать себя или папу в какие-либо неприятные последствия, Риенцо дал знак двум герольдам, стоявшим сзади на платформе, и один из них, подойдя, провозгласил: «Так как желательно, чтобы все бывшие до сих пор нейтральными объявили себя друзьями или врагами, то они приглашаются принять присягу в повиновении законам и записаться в число граждан доброго государства».

Народная горячность была так велика, а речи Риенцо дали ей такой изящный и глубокий тон, что далее самые равнодушные воспламенились и никому не хотелось отставать от других. Таким образом, наиболее нейтральные, зная, что они заметнее всех, скорее всех прочих были вовлечены в подданство новому государству. Первый подошел к платформе и принял присягу синьор ди Разелли, отец Нины. Другие, менее значительные, последовали его примеру.

Присутствие папского викария убеждало аристократов, страх народа побеждал себялюбивых; одобрительные крики и поздравления подстрекали тщеславных. Пространство между Адрианом и Риенцо очистилось. Молодой патриций вдруг почувствовал, что на него устремлены глаза трибуна, что они узнали его и зовут его; он покраснел — у него захватило дух. Благородная умеренность Риенцо тронула его до глубины души, одобрительные крики, великолепие, энтузиазм сцены упоили и смутили его. Он поднял глаза и увидел сестру трибуна, предмет его любви! Его нерешимость и медлительность еще продолжались, когда Раймонд, заметив его и повинуясь шепоту Риенцо, громко вскричал: «Место для синьора Адриана ди Кастелло! Колонна! Колонна!» Отступление было отрезано. Машинально, как будто во сне, Адриан взошел на платформу и для довершения торжества трибуна, при последних лучах солнца, цвет дома Колоннов, лучший и храбрейший из баронов Рима, признал его власть и подписался под его законами.