Мой роман, или Разнообразие английской жизни

Бульвер-Литтон Эдвард Джордж

Часть первая

 

 

Глава I

– Чтобы вам не уклоняться от предмета, сказал мистер Гэзельден: – я только попрошу вас оглянуться назад и сказать мне по совести, видали ли вы когда нибудь более странное зрелище.

Говоря таким образом, сквайр Гезельден всею тяжестью своего тела облокотился на левое плечо пастора Дэля и протянул свою трость параллельно его правому глазу, так что направлял его зрение именно к предмету, который он так невыгодно описал.

– Я сознаюсь, сказал пастор: – что если смотреть чувственным оком, то это такая вещь, которая, даже в самом выгодном свете, не может нравиться. Но, друг мои, если смотреть внутренними очами человека – глазами сельского философа и доброго прихожанина – то я скажу, что от такого небрежения и забвения делается грустно.

Сквайр сурово взглянул на пастора, не переставая смотреть на указанный предмет. Это была поросшая мхом, провалившаяся посредине, с окнами, лишенными рам и похожими на глаза без век, колода, с репейником и крапивой на всякой трещине, разросшимися точно лес. В добавок, тут поместился проезжий медник с своим ослом, который принялся завтракать, обрывая траву по краям окон и дверей разрушенного здания.

Сквайр опять сурово посмотрел на пастора, но как умел, в некоторой мере, владеть собою, то укротил на некоторое время свое негодование, и потом, с быстротой, бросился на осла.

У осла, передния ноги были сцеплены веревкою, к которой был привязан чурбан, и под влиянием этого снаряда, называемого техниками путы, животное не могло избежать нападения. Но осел, повернувшись с необыкновенною быстротой, при первом ударе тростью, задел веревкой ногу сквайра и потащил его, кувыркая, между кустами крапивы; потом с важностью нагнулся, в продолжение этой процедуры, понюхал и полизал своего распростертого врага; наконец, убеждаясь, что хлопотать больше нечего, и что всего лучше предоставить развязку дела самой судьбе, он, в ожидании её, сорвал зубами цветущую и рослую крапиву вплоть к уху сквайра, – до такой степени вплоть, что пастор подумал, что вместе с крапивой откушено и ухо, каковое предположение было тем правдоподобнее, что сквайр, почувствовав горячее дыхание животного закричал всеми силами своих мощных легких.

– Ну что, откусил? спросил пастор, становясь между ослом и сквайром.

– Тысячи проклятий! кричал сквайр, вставая и вытираясь.

– Фу, какое неприличное выражение! сказав пастор кротко.

– Неприличное выражение! попробовал бы я вас одет в нанку, сказал сквайр продолжая вытираться: – одеть в нанку да бросить в самую чащу крапивы, с ослиными зубами вплоть к вашему уху….

– Так значит он не откусил его? прервал пастор.

– Нет то есть по крайней мере мне кажется, что нет, сказал сквайр, голосом, полным сомнения.

И вслед за тем схватился он за слуховой орган.

– Нет, не откушено: тут.

– Слава Богу, сказал пастор с участием.

– Мм, проворчал сквайр, который все продолжал вытираться. – Слава Богу! Только посмотрите, я весь облеплен репейником. Вот ужь желал бы знать, для чего созданы крапива и репейник.

– Для питания ослов, если только вы позволите им, сквайр, отвечал пастор.

– Ах, проклятые животные! вскричал мистер Гэзельден, снова закипев гневом, в отношении ли ко всей породе ослов, или по чувству человека, уязвленного сквозь нанковую одежду крапивой, которая теперь заставляла его ежиться и потирать разные пункты своего выпачканного платья. – Животное! продолжал он, снова подняв палку на осла., который почтительно отступил на насколько, шагов и теперь стоял, подняв свой тощий хвост, и тщетно стараясь двигнуть передней ногой, которую кусали мухи.

– Бедный сказал пастор с состраданием. – Посмотрите, у него стерто плечо, и безжалостные мухи именно тут и напали.

– А я так радуюсь этому, сказал сквайр злобно.

– Фи, фи!

– Вам хорошо говорить, фи, фи. Не вы, небось, попали в крапиву. Вот толкуй после этого с людьми!

Пастор пошел к каштану, росшему на ближнем краю деревни, сломил сучок, возвратился к ослу, прогнал мух и потом бережно положил лист на стертое место, в защиту от насекомых. Осел поворотил головою и смотрел на него с кротким удивлением.

– Я готов прозакладывать шиллинг, что это первая ласка, которую тебе оказывают в продолжение многих дней. А как легко, кажется, приласкать животное!

С этими словами, пастор опустил руку в карман и вынул оттуда яблоко.

Это была большое, краснощокое яблоко, одно из яблоков прошлогоднего урожая от знаменитой яблони в саду пастора, и которое он принес теперь какому-то деревенскому мальчику, отличившемуся в последний раз в школе.

– Да, по всей справедливости Ленни Ферфильд должен иметь пред другими преимущество, пробормотал пастор.

Осел подряд ухо и робко придвинул голову.

– Но Ленни Ферфильд может точно также удовольствоваться двумя пенсами; а тебе для чего два пенса?

Нос осла коснулся теперь яблока.

– Возьми его, во имя сострадания, произнес пастор.

Осел взял яблоко.

– Неужели у вас достает духу? спросил пастор, указывая на трость сквайра, которая снова поднималась.

Осел стоял, жуя яблоко и искоса поглядывая на сквайра.

– Полно, кушай; он не будет тебя бить более.

– Нет, не буду, произнес сквайр в ответ. – Но дело вот в чем: он не наш здешний осел: он пришлец, и потому его нужно загнать к нам в околицу. Но околица у нас в самом дурном положении.

– Колода завтра должна быть поправлена… да! забор тоже, – и первый осел, который забредет сюда, будет загнан в стойло безвозвратно. Все это так же верно, как то, что я называюсь Гэзельден.

– В таком случае, сказал пастор с важностью: – мне остается только надеяться, что другие прихожане не последуют вашему примеру, и пожелать, чтобы мы как можно реже встречались друг с другом.

 

Глава II

Пастор Дэль и сквайр Гэзельден расстались; последний пошел посмотреть своих овец, а первый – навестить прихожан, в том числе и Ленни Ферфилда, которого осел лишил яблока.

Ленни Ферфилда, по всей вероятности, не будет дома, потому что мать его наняла у помещика несколько десятин лугов, а теперь самое время севокоса. Леонард, более известный под именем Ленни, был единственный сын у матери, которая была вдова. Домик их стоял отдельно и в некотором отдалении от длинной, зеленеющей садами деревенской улицы. Это был настоящий английский коттэдж, выстроенный, по меньшей мере, три столетия тому назад со стенами, выложенными из бутового камня, с дубовыми связями, и покрываемыми всякое лето новым слоем штукатурки, с соломенной кровлей, маленькими окнами и развалившеюся дверью, которая возвышается от земли только на две ступеньки. В этом скромном жилище заметна была всевозможная роскошь, какую только допускает быт крестьянина: над дверью извивалась ветка козьего листа, на окнах, стояло несколько горшков цветов; небольшая площадка земли перед домом была содержима в необыкновенном, порядке и опрятности; по обеим сторонам дороги к дому лежали довольно крупные камни, представляя таким образом род маленького шоссе, обросшего цветущими кустарниками и ползучими растениями. Гряды картофеля скрывались за душистым горошком и волчьими бобами. Все это довольно скромные украшения, но они много говорят в пользу крестьян и помещика: вы видите, что крестьянин любит свой дом, привязан к нему и имеет довольно свободного времени и охоты, чтобы заняться исключительно украшением своего жилища. Такой крестьянин, конечно, плохой посетитель кабаков и верный защитник польз сквайра.

Подобное зрелище было так же восхитительно для пастора, как самый изысканный итальянский ландшафт для какого нибудь дилетанта. Он остановился на минуту у калитки, осмотрелся кругом и с наслаждением вдыхал упоительный запах горошка, смешаный с запахом вновь-скошенного сена, который легкий ветерок приносил к нему с луга, бывшего позади. Потом он поднялся на крыльцо, бережно отер свои башмаки, которые всегда были особенно чисты и светлы, потому что мистер Дэль считался щеголем между своею братиею, прошел подошвами раза два по скобке, бывшей снаружи, и взялся за ручку двери. Какой нибудь художник с артистическим восторгом смотрит на фигуру нимфы, изображенной на этрусской вазе, как будто она выжимает сок из кисти винограда в классическую урну. И пастор почувствовал столь же усладительное, если не столь же утонченное, удовольствие, при виде вдовы Ферфилд, которая наполняла водою, наравне с краями, блестящую чистотою чашку, для утоления жажды трудолюбивых косарей.

Мистрисс Ферфилд была опрятная женщина средних лет, с тою проворною точностью в движениях, которая происходит от деятельности и быстроты ума, и когда она теперь обернулась, услыхав за собою шаги пастора, то показала физиономию вполне приличную; хотя и не особенно красивую, – физиономию, на которой расцветшая в эту минуту добродушная улыбка изгладила некоторые следы горя, но горя прошедшего, и её щоки, бывшие бледнее чем у большей части особ прекрасного пола и её комплекции, родившихся и выросших посреди сельского населения, скорее заставляли предполагать, что первая половина её жизни протекла в удушливом воздухе какого нибудь города, посреди комнатных затворнических трудов.

– Пожалуете, не стесняйтесь, сказал пастор, отвечая на её поклон и заметив, что она хочет надеть фартук: – если вы пойдете на сенокос, я пойду с вами; мне нужно кое-что сказать Ленни…. славный мальчик!

– Вы очень добры, сэр; но, в самом деле, он добрый ребенок.

– Он читает необыкновенно хорошо, пишет сносно; он первый ученик в школе по предметам катехизиса и библейского чтения, и поверьте, что когда я вижу, как он стоит в церкви, прислушиваясь внимательно к службе, то мне кажется, что я читал бы проповеди вдвое лучше, если бы у меня были все такие слушатели.

Вдова (отирая глаза концом своего фартука). В самом деле, сэр, когда мой бедный Марк умирал, я не могла себе представить, что проживу и так, как прожила. Но этот мальчик до того ласков и добр, что когда я смотрю ни него, сидя на кресле моего малого Марка, я припоминаю, как Марк любил его, что он говорил ему обыкновенно, то мне кажется, что будто сам покойный улыбается мне и говорит, что пора и мне к нему, потому что мальчик подростает и я ему не нужна более.

Пастор (смотря в сторону и после некоторого молчания). Вы ничего не слыхали о стариках Лэнсмерах?

– Ничего, сэр; с тех пор, как бедный Марк умер, ни я, ни сын мой не имели от них никакой весточки. Но, прибавила вдова с некоторого рода гордостью: – это я не к тому говорю, чтобы нуждалась в их деньгах, только тяжело видеть, что отец и мать для нас точно чужие.

Пастор. Вы должны извинить им. Ваш отец, мистер Эвенель, сделался совершенно другим человеком после этого несчастного происшествия; но вы плачете, мой друг! простите меня… ваша матушка немножко горда, но и вы не без гордости, только в другом отношении.

Вдова. Я горда! Бог с вами, сэр! во мне нет и тени гордости! от этого-то они так и смотрят на меня высокомерно.

Пастор. Ваши родители еще не уйдут от нас; я пристану к ним через год или два насчет Ленни, потому что они обещали содержать его, когда он выростет, да и должны по справедливости.

Вдова (разгорячившись). Я уверена, сэр, что вы не захотите этого сделать: я бы не желала, чтобы Лении был отдан на руки к тем, которые с самого рождения его не сказали ему ласкового слова.

Пастор с важностью улыбнулся и поник головою, видя, как бедная мистрисс Ферфильд обличила себя, против воли, в гордости; но, понимая, что теперь не время примирять самую упорную вражду, – вражду в отношении к близким родственникам, он поспешил прервать разговор и сказал:

– Хорошо! еще будет время подумать о судьбе Ленни; а теперь мы совсем забыли наших косарей. Пойдемте.

Вдова отворила дверь, которая вела чрез маленький яблочный сад к лугу.

Пастор. У вас здесь прелестное место, и я вижу, что друг мой Ленни не будет иметь недостатка в яблоках. Я нес было ему яблочко, да отдал его на дороге.

Вдова. О, сэр, не подарок дорог, а доброе желание. Я очень ценю, например, что сквайр – да благословит его Господь! – приказал сбавить мне два фунта с арендной платы в тот год, как он, то есть Марк, скончался.

Пастор. Если Ленни будет вам так же помогать вперед, как теперь, то сквайр опять наложит два фунта.

– Да, сэр, отвечала вдова простодушно: – я думаю, что наложит.

– Странная женщина! проворчал пастор. – Ведь вот, окончившая курс в школе дама не сказала бы этого. Вы не умеете ни читать, ни писать, мистрисс Ферфильд, а между тем выражаетесь довольно отчетливо.

– Вы знаете, сэр, что Марк был в школе, точно так же, как и моя бедная сестра, и хотя я до самого замужства была тупой, безтолковой девочкой, но, выйдя замуж, я старалась, сколько могла, образовать свой ум.

 

Глава III

Они пришли теперь на самое место сенокоса, и мальчик лет шестнадцати, но которому, на вид, как это бывает с большею частью деревенских мальчиков, казалось менее, смотрел на них, держа в руках грабли, живыми голубыми глазами, блестевшими из под густых темно-русых, вьющихся волос. Леонард Ферфилд был, в самом деле, красивый мальчик, не довольно, может быть, плечистый и румяный для того, чтобы представить из себя идеал сельской красоты, но и не столь жидкий телосложением и нежный лицом, как бывают дети, воспитанные в городах, у которых ум развивается на счет тела; он не был в то же время лишен деревенского румянца на щеках и городской грации в лице и вольных, непринужденных движениях. В его физиономии было что-то невыразимо-интересное, по свойственному ей характеру невинности и простоты. Вы бы тотчас угадали, что он воспитан женщиною, и притом в некотором отдалении от других мальчиков его лет; что тот запас умственных способностей, который был развит в нем, созрел не под влиянием шуток и шалостей его сверстников, а под влиянием родительских советов, серьёзных разговоров и нравственных уроков, находимых в хороших детских книгах.

Пастор. Поди сюда, Ленни. Ты знаешь цель всякого ученья: сумей извлечь из него, пользу и сделаться подпорою своей матери.

Ленни (скромно опустив глаза и с некоторым жаром). Дай Бог, сэр, чтобы я скорее был в состоянии это исполнить.

Пастор. Правда, Ленни. Позволь-ка. И думаю, ты скоро сделаешься взрослым человеком. Сколько тебе лет?

(Ленни смотрит вопросительно на свою мать.)

Ты должен сам знать, Ленни; говори сам за себя. Поудержите свой язычек, мистрисс Ферфилд.

Ленни (вертя свою шляпу и с сильным замешательством). Да, так точно: у соседа Деттона есть Флоп, старая овчарка. Я думаю, она уже очень стара.

Пастор. Я справляюсь о летах не Флопа, а о твоих.

Ленни. Точно так, сэр! я слышал, что мы с Флопом родились вместе. Это значит, мне…. мне….

Пастор начинает хохотать, мистрисс Ферфилд также, а вслед за ними и косари, которые стояли кругом и прислушивались к разговору. Бедный Ленни совершенно растерялся, и по лицу его было заметно, что он готов заплакать.

Пастор (ободрительно поглаживая его кудрявую голову). Ничего, ничего; ты довольно умно рассчитал. Ну, сколько же лет Флопу?

Ленни. Ему должно быть пятнадцать лет слишком.

Пастогь. Сколько же тебе лет?

Ленни (со взглядом, полным живого остроумия). Слишком пятнадцать лет.

Вдова вздыхает и поникает головой.

– Да, видите ли, это по-вашему значит, что мы родилис вместе, сказал пастор. Или, говоря другими словами, – и здесь он величественно поднял взоры, обращаясь к косарям, – другими словами; благодаря его любви к чтению, наш простачок Ленни Ферфильд, который стоит здесь, доказал, что о в способен к умозаключению по законам наведения.

При этих словах, произнесенных ore rotundo, косари перестали хохотать, потому что, какой бы ни был предмет разговора, они считали своего пастора оракулом и слова его всегда и везде непреложными.

Ленни гордо поднял голову.

– А ты, кажется, очень любишь Флопа?

– Очень любит, сказала вдова:– больше, чем всех других животных.

– Прекрасно! Представь себе, мой друг, что у тебя в руке спелое, душистое яблоко, и что на дороге с тобою встречается приятель, которому оно нужнее, чем тебе: что бы ты сделал в таком случае?

– Я бы отдал ему половину яблока, сэр; не так ли?

Пастор (несколько опечалившись). А не целое яблоко, Леини?

Ленни (подумав). Если он мне настоящий приятель, то сам не захочет взять целое яблоко.

– Браво, мастэр Леонард! ты говоришь так хорошо, что нельзя не сказать тебе всей правды. Я принес было тебе яблоко, в награду за твое благонравие в школе. Но я встретил на дороге бедного осла, которого некто бил за то, что он щипал крапиву; мне пришло в голову, что я вознагражу его за побои, если дам ему яблоко. Должен ли я был дать ему только половину?

Простодушное лицо Ленни осветилось улыбкой; интерес настоящего вопроса затронул его за-живое.

– А этот осел любил яблоки?

– Очень, отвечал пастор, шаря у себя в кармане.

Но в то же время, размышляя о летах и способностях Леопарда Ферфилида, заметив, кроме того, к своему сердечному удовольствию, что он окружен толпою зрителей, ожидающих развязки этой сцены, он подумал, что двух-пенсовой монеты, приготовленной им, было бы недостаточно, а потому и вынул серебряную в шесть пенсов,

– Вот тебе, мой разумник, за половину яблока, которую ты оставил бы себе.

Пастор опять погладил курчавую голову Ленни, и, после двух-трех приветливых слов к некоторым из косарей и желания доброго дня мистрисс Ферфильд, он пошел по дороге, ведущей к его дому. Он уже подошел к забору своего жилища, когда услыхал за собою торопливые, но вместе и боязливые шаги. Он обернулся и увидал своего приятеля Ленни.

Ленни (держа шести-пенсовую монету в руке и протягивая ее к пастору, кричал): не за что, сэр! я отдал бы все яблоко Недди.

Пастор. В таком случае ты имеешь еще более права на эти шесть пенсов.

Ленни. Нет, сэр; вы дали мне их за пол-ябдока. А если бы я отдал целое, как и надо было сделать, то я не мог бы уже получить шести пенсов. Возьмите назад; не сердитесь, но возьмите назад…. Ну что же, сэр?

Пастор медлил. И мальчик положил ему монету в руку, так же, как, не задолго до того, осел протягивался к этой же руке, имея виды на яблоко.

В самом деле, обстоятельство было затруднительно.

Сострадание, как незваная гостья, которая всегда заступает вам дорогу и отнимает у других яблоки для того, чтобы испечь свой собственный пирог, лишило Ленни должной ему награды; а теперь чувствительность пыталась отнять у него и вторичное возмездие. Положение было затруднительно; пастор высоко ценил чувствительность и не решался противоречить ей, боясь, чтобы она не убежала навсегда. Таким образом, мистер Дэль стоял в нерешимости, смотря на монету и Ленни, на Ленни и монету, по очереди.

– Bueno giorno – добрый день! сказал сзади их голос, отзывавшийся иностранным акцентом, – и какая-то фигура скоро показалась у забора.

Представьте себе высокого и чрезвычайно худого мужчину, одетого в изношенное черное платье: панталоны, которые обжимали ноги у колен и икр и потом расходились в виде, стиблетов над толстыми башмаками, застегнутыми поверх ступни; старый плащ, подбитый красным, висел у него на плече, хотя день был удушливо-жарок; какой-то уродливый, красный, иностранный зонтик, с кривою железною ручкою, был у него под мышкой, хотя на небе не видно было ни облачка; густые черные волосы, в вьющихся пуклях, мягких как шолк, выбивались из под его соломенной шляпы, с чудовищными полями; лицо несколько болезненное и смуглое, с чертами, которые хотя и показались бы изящными для глаза артиста, но которые не соответствовали понятию о красоте, господствующему между англичанами, а скорее были бы названы страшными; длинный, с горбом, нос, впалые шоки, черные глаза, которых проницательный блеск принимал что-то магическое, таинственное от надетых на них очков: рот, на котором играла ироническая улыбка, и в котором физиономист открыл бы следы хитрости, скрытности, дополняли картину.

Представьте же, что этот загадочный странник, который каждому крестьянину мог показаться выходцем из ада, – представьте, что он точно вырос из земли близ дома пастора, посреди зеленеющихся полей и в виду этой патриархальной деревни; тут он сел, протянув свои длинные ноги, покуривая германскую трубку и выпуская дым из уголка сардонических губ; глаза его мрачно смотрели сквозь очки на недоумевающего пастора и Ленни Ферфилда. Ленни Ферфилд, заметив его, испугался.

– Вы очень кстати пожаловали, доктор Риккабокка, сказал мистер Дэль, с улыбкою:– разрешите нам запутанный тяжебный вопрос.

И при этом пастор объяснил сущность разбираемого дела.

– Должно ли отдать Ленни Ферфилду шесть пенсов, или нет? спросил он в заключение.

– Cospetto! сказал доктор. – Если курица будят держать язык на привязи, то никто не узнает, когда она снесеть яйцо.

– Прекрасно, скакал пастор: – но что же из того следует? Изречение очень остроумно, но я не вижу, как применить его к настоящему случаю.

– Тысячу извинений! отвечал доктор Риккабокка, с свойственною итальянцу учтивостью: – но мне кажется, что если бы вы дали шесть пенсов fancullo, то есть этому мальчику, не рассказывая ему истории об осле, то ни вы, ни он не попался бы в такую безвыходную дилемму.

– Но, мой милый сэр, прошептал, с кротостью, пастор, приложив губы к уху доктора: – тогда я потерял бы удобный случай преподать урок нравственности…. вы понимаете меня?

Доктор Риккабокка пожал плечами, поднес трубку к губам и сильно затянулся. Это была красноречивая затяжка, – затяжка, свойственная по преимуществу философам, – затяжка, выражавшая совершенную, холодную недоверчивость к нравственному уроку пастора.

– Однако, вы все-таки не разрешили нас, сказал пастор, после некоторого молчания.

Доктор вынул трубку изо рта.

– Cospetto! сказал он. – Кто мылит голову ослу, тот только теряет мыло понапрасну.

– Если бы вы мне пятьдесят раз сряду вымыли голову своими загадочными пословицами, то я не сделался бы оттого ни на волос умнее.

– Мой добрый сэр, сказал доктор, облокотясь на забор, – я вовсе не подразумевал, чтобы в моей история было более одного осла; но мне казалось, что лучше нельзя было выразить моей мысли, которая очень проста – вы мыли голову ослу, не удивляйтесь же, что вы потратили мыло. Пусть fanciullo возьмет шесть пенсов; но надо правду сказать, что для маленького мальчика это значительная сумма. Он истратит ее как раз на какие нибудь вздоры.

– Слышишь, Ленни? сказал пастор, протягивая ему монету.

Но Ленни отступил, бросив на судью своего взгляд, выражавший неудовольствие и отвращение.

– Нет, сделайте милость, мистер Дэль, сказал он, упорно. – Я ужь лучше не возьму.

– Посмотрите: теперь мы дошли до чувств, ппоизнес пастор, обращаясь к судье; – а, того и гляди, что мальчик прав.

– Если уже разыгралось чувство, сказал доктор Риккабокка: – то нечего тут и толковать. Когда чувство влезет в дверь, то рассудку только и остается, что выпрыгнуть в окно.

– Ступай, добрый мальчик, сказал пастор, кладя монету в карман: – но постой и дай мне руку…. ну вот, теперь прощай.

Глаза Ленни заблестели, когда пастор пожал ему руку, и, не смея промолвить ни слова, он поспешно удалился. Пастор отер себе лоб и сел у околицы, возле итальянца. Перед ними расстилался прелестный вид, и они оба, любуясь им – хотя не одинаково – несколько минут молчали.

По другую сторону улицы, сквозь ветви дубов и каштанов, которые поднимались из за обросшей мхом ограды Гэзельден-парка, виднелись зеленые холмы, пестревшие стадами коз и овец; влево тянулась длинная аллея, которая оканчивалась лужайкой, делившей парк на две половины и украшенной кустарником и грядами цветов, росших под сению двух величественных кедров. На этой же платформе, видневшейся отсюда лишь частью, стоял старинный дом сквайра, с красными кирпичными стенами, каменными рамами у окон, фронтонами и чудовищными трубами на крыше. По эту сторону, прямо против сидевших у околицы собеседников, извивалась улица деревни, с своими хижинами, то выглядывавшими, то прятавшимися, одна за другую; наконец, на заднем плане, расстилался вид на отдаленную синеву неба, на поля, покрытые волнующимися от ветра колосьями, с признаками соседних деревень и ферм на горизонте. Позади, из чащи сирени и акаций, выставлялся дом пастора, с густым старинным садом и шумным ручейком, который протекал перед окнами. Птицы порхали по саду и по живой изгороди, опоясывавшей его, и из отдаленной части леса от времени до времени долетал сюда унылый отзыв кукушки.

– Надо правду сказать, произнес мистер Дэль, с восторгом: – мне досталось на долю прелестное убежище.

Итальянец надел на себя плащ и вздохнул едва слышно. Может быть, ему пришла в голову его родная полуденная страна, и он подумал, что, при всей свежести и роскоши северной зелени, не было посреди её отрадного приюта для чужестранца.

Но, прежде чем пастор успел подметить этот вздох и спросить о причине его, как сардоническая улыбка показалась уже на тонких губах доктора Риккабокка.

– Per Васcо! сказал он: – во всех странах, где случилось мне быть, я замечал, что грачи поселяются именно там, где деревья особенно красивы.

Пастор обратил свои кроткие глаза на философа, и в них было столько мольбы, вместо упрека, что доктор Риккабокка отвернулся и закурил с большим жаром свою трубку. Доктор Риккабокка очень не любил пасторов, но хотя пастор Дэль был пастором во всем смысле этого слова, однако в эту минуту в нем было так мало того, что доктор Риккабокка разумел под понятием пастора, что итальянец почувствовал в сердце раскаяние за свои неуместные шутки. К счастью, в эту минуту начатый так неприятно разговор был прерван появлением лица, не менее замечательного, чем тот осел, который съел яблоко.

 

Глава IV

Медник был рослый, смуглый парень, веселый и вместе с тем музыкальный, потому что, повертывая палкой в воздухе, он пел что-то и при каждом refrain опускал палку на спину своего осла. Таким образом, медник шел сзади, распевая, осел шел впереди, получая чувствительные удары.

– У вас престранные обычаи, заметил доктор Риккабокка: – на моей родине ослы не привыкли получать побои без причины.

Пастор соскочил с завалины, на которой сидел, и, смотря через забор, который отделял поле от дороги, стал взывать к меднику;

– Милейший, милейший! послушай: удары твоей палки мешают слушать твое приятное пение…. Ах, мастер Спротт, мастер Спротт! хороший человек всегда милостив к своей скотине.

Осел, кажется, узнал своего друга, потому что вдруг остановился, глубокомысленно поднял одно ухо и взглянул вверх.

Медник взялся за шляпу и тоже стал глядеть кверху.

– Ах, мое почтение, уважаемый пастор! Вы не бойтесь: он любят это. Я не буду тебя бить, Недди… не бить, что ли?

Осел потряс головою и вздрогнул: может быть, муха опять села на стертое место, которое лишилось уже защиты каштанового листа.

– Я уверен, что ты не желал причинить ему боль, Спротт, сказал пастор, с большею хитростью, чем прямодушием, потому что он применился к твердому и упругому веществу, называемому человеческим сердцем, которее даже в патриархальной среде деревенского быта требует известных уловок, ласки и маленькой лести для того, чтобы можно было употребить успешное посредничество, например, между крестьянином и его ослом: – я у верен, что ты не желал причинить ему боли, заставить страдать его; но у него, бедного, и так уже рана на плече, величиною с мою ладонь.

– Да, в самом деле: это он ссадил себе об ясля в тот день, как я покупал овес, сказал медник.

Доктор Риккабокка поправил очки и взглянул на осла; осел поднял другое ухо и взглянул на доктора Риккабокка.

Пастор имел высокое понятие о мудрости своего друга.

– Скажите и вы что нибудь в защиту осла, прошептал он.

– Сэр, сказал доктор, обращаясь к мистеру Спротту с почтительным поклоном: – в моем доме, в казино, есть большой котел, который нужно запаять: не можете ли вы мне рекомендовать какого нибудь медника?

– Что же? это мое дело, сказал Спротт: – у нас в околодке нет другого медника, кроме меня.

– Вы шутите, мой добрый сэр, сказал доктор, ласково улыбаясь. Человек, который не может починить прореху на своем собственном осле, и подавно не унизится до того, чтобы спаивать мой большой котел.

– Государь мой и сэр, сказал медник лукаво: – если бы я знал, что мой бедный Недди приобрел таких высоких покровителей, то стал бы иначе обращаться с ним.

– Corpo di Bacco! вскричал доктор: – хотя эта острота и не очень нова, но надо признаться, что медник ловко выпутался из дела.

– Правда; но ослу-то от того не легче! сказал пастор. – Знаете, я бы желал купить его.

– Позвольте мне рассказать вам анекдот по этому случаю, сказал доктор Риккабокка.

– А именно? отвечал пастор вопросительно.

– Однажды, начал Риккабокка: – император Адриан, придя в общественные бани, увидел там старого солдата, служившего под его начальством, который тер себе спину о мраморную стену. Император, который был умен и любопытен, послал за солдатом и спросил его, для чего он прибегает в подобному средству тереть себе спину? «Потому – отвечал солдат – что я слишком беден для того, чтобы нанять банщиков, которые бы терли меня в лежачем положении». Император был тронут и дал ему денег. На другой день, когда император пришел в баню, старики со всего города собрались тут и с ожесточением терлись спинами о стены. Император послал за ними и сделал им такой же вопрос, как и солдату; старые плуты, разумеется, дали такой же ответ, как солдат. «Друзья мои – сказал Адриан – если вас здесь собралось так много, то вы очень можете тереть друг друга». Мистер Дэль, если вы не желаете купить всех ослов в целом графстве, у которых ссажены плечи, то уж лучше не покупайте и осла медника.

– Труднейшая вещь на свете сделать истинное добро, проговорил пастор, и с досады выдернул палку из забора, переломил ее на двое и бросил обломки на дорогу. Осел опустил уши и побрел далее.

– Нутка, трогай (вскричал медник, идя вслед за ослом. Потом, остановившись, он посмотрел на его плечо, и, видя, что взоры пастора грустно устремлены на его protégé, он вскричал ему издали: – не бойтесь, почтеннейший пастор, не бойтесь: я не буду бить его.

 

Глава V

– Четыре часа! вскричал пастор, посмотрев на часы:– я опоздал уже полу-часом к обеду, а мистрисс Дэль просила меня быть особенно аккуратным, потому что сквайр прислал нам превосходную семгу. Не угодно ли вам, доктор, покушать с нами, как говорится, чем Бог послал?

Доктор Риккабокка, подобно большей части мудрецов, особенно итальянских, не был вовсе доверчивым в отношении к человеческой природе. Он был склонен подозревать своекорыстные интересы в самых простых поступках своего ближнего, и когда пастор пригласил его откушать, он улыбнувшись с некоторого рода гордою снисходительностью, потому что мистрисс Дэль, по отзывам её друзей, была очень слабонервна. А как благовоспитанные лэди редко позволяют разыгрываться своим нервам в присутствии третьего лица не из их семейства, то доктор Риккабокка и заключил, что он приглашен не без особенной цели. Несмотря на то, однако, любя особенно семгу и будучи гораздо добрее, чем можно было бы подумать, судя по его понятиям, он принял приглашение, но сделал это, бросив такой лукавый взгляд поверх своих очков, что заставил покраснеть бедного пастора. Должно быть, Риккабокка угадал на этот раз тайные помышления своего спутника.

Они отправились, перешли маленький мост, переброшенный через ручей, и вошли на двор пасторского жилища. Две собаки, которые, казалось, караулили своего барина, бросились к нему с воем; вслед за тем мистрисс Дэль, с зонтиком в руке, высунулась из окна, выходившего на лужайку. Теперь я понимаю, читатель, что, в глубине своего сердца, ты смеешься над неведением тайн домашнего очага, обнаруженным автором, и говоришь сам себе: «прекрасное средство: укрощать раздраженные нервы тем, чтобы испортить превосходную рыбу, привести еще нежданного приятеля есть ее!»

Но, к твоему крайнему стыду и замешательству, узнай, о читатель, что и автор и пастор Дэль были себе на уме, поступая таким образом.

Доктор Риккабокка был особенным любимцем мистрисс Дэль; он был единственное лицо в целом графстве, которое не смущало её своим нежданным приходом. Действительно, как он ни казался странным с первого взгляда, доктор Риккабокка имел в себе что-то неизъяснимо-привлекательное, непонятное для людей одного, с ними пола, но ощутительное для женщин, этим он был обязан своей глубокой и вместе притворной политике в сношениям с ними он смотрел на женщину как на закоренелого врага мужчин, – как на врага, против которого надо употреблять все меры предосторожности, которого надо постоянно обезоруживать всеми возможными видами угодливости и предупредительности. Он обязан был этим отчасти и сострадательной их натуре, потому что женщины непременно начинают любить того, о ком сожалеют без презрения, а бедность доктора Риккабокка, его одинокая жизнь в изгнании добровольном ли, или принужденном, были в состоянии возбудить чувство сострадания; с другой стороны, несмотря на изношенный плащ, красный зонтик, растрепанные волосы, в нем было что-то, особенно когда он начинал говорить с дамами, – что-то напоминавшее приемы дворянина и кавалера, которые более свойственны всякому благовоспитанному итальянцу, какого бы происхождения он ни был, чем самой высшей аристократии всякой другой страны Европы. Потому что хотя я соглашаюсь, что ничто не может быть изысканее учтивости французского маркиза прошлого столетия, ничего привлекательнее открытого тона благовоспитанного англичанина; ничего более отрадного, чем глубокомысленная доброта патриархального германца, готового забыть о себе, лишь бы оказать вам услугу, – но эти образцы отличных качеств во всех этих нациях составляют исключение, редкость, тогда как приветливость и изящество в манерах составляют принадлежность почти всякого итальянца, кажется, соединили в себе превосходные качества своих предков, украшая образованность Цезаря грациею, свойственною Горацию.

– Доктор Риккабокка был так добр, что согласился откушать с нами, произнес пастор поспешно.

– Если позволите, сказал итальянец, наклонившись над рукой, которая ему была протянута, но которой он не взял, думая что так будет осторожнее.

– Я думаю только, что семга совсем переварилась, начала мистрисс Дэль плачевным голосом.

– Когда обедаешь с мистрисс Дэль, то забываешь о семге, сказал предательски доктор.

– Джемс, кажется, идет доложить, что кушанье подано? спросил пастор.

– Он уже докладывал об этом три-четверти часа тому назад, Чарльз, мой милый, возразила мистрисс Дэль, подав руку доктору Риккабокка.

Пока пастор и его супруга занимают своего гостя, я намерен угостить читателя небольшим трактатом по поводу слов: «милый Чарльз», произнесенных так невыразимо-ласково мистрисс Дэль, – трактатом, написанным в пользу нежных супругов.

Кто-то давно уже сострил, что в целом словаре какого хотите языка нет ни одного слова, которое бы так мало выражало, как слово милый, но хотя это выражение опошлилось уже от частого употребления, в нем остаются еще для пытливого исследователя некоторые неизведанные оттенки, особенно когда он обратит внимание на обратный смысл этого коротенького слова.

Никогда, сколько мне случилось узнать по опыту, степень приязни или неприязни, выражаемых им, определяется положением его в известной фразе. Когда, как будто лениво, нехотя, оно ускользает в самый конец периода, как это мы видели во фразе, сказанной мистрисс Дэль, то разливает столько горечи на пути своем, что всегда почти сдабривается улыбкою, придерживаясь правила amara lento temperet risun. Иногда подобная улыбка полна сострадания, иногда она по преимуществу лукава. Например:

(Голосом жалобным и протяжным)

– Я знаю, Чарльз, что все, что бы я ни сделаю, всегда невпопад, мой милый.

– Ну, чтоже, Чарльз? я очень довольна, что тебе без меня так весело, мой милый.

– Пожалуете потише! Если бы ты знал, Чарльз, как у меня болит голова, милый, и пр.

(С некоторым лукавством)

– Ты, я думаю, Чарльз, мог бы и не проливать чернил на самую лучшую скатерть, мой милый!

– Хоть ты и говоришь, Чарльз, что всегда идешь по прямой дороге, однако не менее других ошибаешься, мой милый, и проч.

При подобной расстановке, могут встречаться милые особы из родственников, точно так же, как и супруги. Например:

– Подними голову; полно упрямиться, мой милый.

– Будь хоть на один день хорошим мальчиком; ведь это, мой милый… и пр.

Когда недруг останавливается на средине мысли, то и жолчь, выражаемая этою мыслию, приливает ближе к началу. Например:

– В самом деле, я должна тебе сказать, Чарльз, мой милый, что ты из рук вон нетерпелив… и пр.

– И если наши счеты, Чарльз, на прошлой неделе не были уплачены, то я желаю знать, милый мой, кто виноват в этом.

– Неужели ты думаешь, Чарльз, что тебе некуда положить свои ноги, мой милый, кроме как на ситцевую софу?

– Ты сам знаешь, Чарльз, что ты, милый, не очень-то заботишься обо мне и о детях, не более… и пр.

Но если это роковое слово является во всей своей первобытной свежести в начале фразы, то преклоните голову и ожидайте бури. Тогда уже ему непременно предшествует величественное мой, тут уже дело не обходится одним упреком или жалобой: тут уже ожидайте длинного увещания. Я считаю себя обязанным заметить, что в этом смысле страшное слово всего чаще употребляется строгими мужьями или вообще лицами, которые играют роль pater-familias, главы семейства, признавая цель своей власти не в том, чтобы поддержать мир, любовь и спокойствие семьи, а именно выразить свое значение и право первенства. Например:

– Моя милая Джен, я думаю, что ты могла бы обложить иголку и выслушать меня как должно…. и пр.

– Моя милая Джен, я хочу, чтобы ты поняла меня хоть раз в жизни. Не думай, чтобы я сердился: я только огорчен. рассуди сама…. и пр.

– Моя милая Джен, я не понимаю, намерена, что ли, ты раззорить меня совершенно? Я бы желал только, чтобы ты следовала примеру других хороших жен и училась беречь всякую копейку из собственности твоего мужа, который… и пр.

– Моя милая Джен, я думаю, ты убедилась, что никто так не далек от ревности, как я, но я соглашусь быть повешенным, если этот пузатый капитан Преттимэн…. и пр.

 

Глава VI

По наступлении прохладного вечера, доктор Риккабокка отправился домой по дороге, пролегавшей полем. Мистер и мистрисс Дэль проводили его до половины дороги, и когда они возвращались теперь к своему дому, то оглядывались от времени до времени назад, чтобы посмотреть на эту высокую, странную фигуру, которая удалялась по извилистой дороге и то пряталась, то выставлялась из за зеленевшихся хлебных колосьев.

– Бедняжка! сказала мистрисс Дэль чувствительно, и бантик, приколотый у неё на груди, приподнялся. – Как жаль, что некому о нем позаботиться! Он смотрит хорошим семьянином. Не правда ли, Чарльз, что для него было бы великим благодеянием, если бы мы приискали ему хорошую жену.

– Мм, сказал пастор: – я не думаю, чтобы он уважал супружество как должно.

– Почему же, Чарльз? Я не видала человека, который был бы так учтив с дамами, как он.

– Так, но….

– Что же? Ты всегда, Чарльз, говоришь так таинственно, мой милый, что ни на что не похоже.

– Таинственно! вовсе нет. Хорошо, что ты не слыхала, как доктор отзывается иногда о женщинах.

– Да, когда вы, мужчины, сойдетесь вместе. Я знаю, что вы рассказываете тогда о вас славные вещи. Но вы ведь все таковы; не правда ли все, мой милый?

– Я знаю только то, отвечал пастор простодушно:– что я обязан иметь хорошее мнение о женщинах, когда думаю о тебе и о моей бедной матери.

Мистрисс Дэль, которая, несмотря на расстройство нервов, все-таки была добрая женщина и любила своего мужа всею силою своего живого, миниатюрного сердечка, была тронута.

Она пожала мужу руку и не называла его милым во все продолжение дороги.

Между тем итальянец перешел поле и выбрался на большую дорогу, в двух милях от Гезельдена. На одной стороне тут стояла старая уединенная гостиница, такая, какими были все английские гостиницы, пока не сделались отелями ври железных дорогах – четырех-угольная, прочно выстроенная в старинном вкусе, приветливая и удобная на взгляд, с большой вывеской, колеблющейся на длинном вязовом шесте, длинным рядом стойл сзади, с нескодькими возами, стоящими на дворе, и словоохотливым помещиком; рассуждающим об урожае с каким-то толстым фермером, который приворотил свою бурую лошадку к двери знакомой гостиницы. Напротив, по другую сторону дороги, стояло жилище доктора Риккабокка.

За несколько лет до описанных нами происшествий, почтовый дилижанс, на пути от одного из портовых городов в Лондон, остановился, по обыкновению, у этой гостиницы, на целый час, с тем, чтобы пассажиры могли пообедать как добрые, истые англичане, а не принуждены бы была проглатывать одним разом тарелку горячего супу, как заморские янки, при первом свистке, который раздастся в их ушах, точно крик нападающего неприятеля. Это была лучшая обеденная стоянка на целой дороге, потому что семга из соседней реки была превосходна, бараны Гэзельден-парка славились во всем околодке.

С крыши дилижанса сошли двое путешественников, которые одни лишь, пребыли нечувствительны к прелестям барана и семги и отказались от обеда: это были, меланхолического вида, чужестранцы, из которых один был синьор Риккабокка, точь-в-точь такой же, каким мы его видели теперь; только плащ его не был так истаскан, стан не так худ, и он не носил еще очков. Другой был его слуга. Покуда дилижанс переменял лошадей, они стали бродить по окрестности. Глаза итальянца были привлечены разрушенным домом без крыши, на другой стороне дороги, который, впрочем, как видно, был выстроен довольно роскошно. За домом возвышался зеленый холм, склонявшийся к югу; с искуственной скалы тут падал каскад. При доме были терраса с перилами, разбитыми урнами и статуями перед портиком в ионическом вкусе; на дорогу прибита была доска с изгладившеюся почти надписью, объяснявшею, что дом отдается в наймы, без мебели, с землею, или и без земли.

Жилище, которое представляло такой печальный вид, и которое так давно было в совершенном забросе, принадлежало сквайру Гэзельдену.

Оно было построено его прадедом по женской линии, помещиком, который ездил в Италию (путешествие, которого примеры в эту пору довольно редки) и по возвращении домой вздумал выстроить в миниатюре итальянскую виллу. Он оставил одну дочь, свою единственную наследницу, которая вышла замуж за отца известного нам сквайра Гэзельдена; и с этого времени дом, оставленный своими владельцами для более пространного жилища, пребывал в запустении и пренебрежения. Некоторые охотники вызывались было его нанять, но сквайр не решался пустить на свою территорию опасного соседа. Если являлись любители стрельбы, Газельдены не хотели и начинать с ними дела, потому что сами дорожили дичиной и непроходимыми болотами. Если являлись светские люди из Лондона, Гэзельдены опасались, чтобы лондонские слуги не испортили их слуг и не произвели возвышения в ценах на съестные припасы. Являлись и фабриканты, прекратившие свои дела, но Гэзельдены слишком высоко поднимали свои агрономические носы. Одним словам, одни были слишком важны, другие слишком незначительны. Некоторым отказывали потому, что слишком коротко были с ними знакомы. Друзья обыковенно кажутся лучше на некотором расстоянии» – говорили Гэзельдены. Иным отказывали потому, что вовсе не знали их, говоря, что от чужого нечего ожидать доброго. Таким образом, дом стоял пустой и все более и более приходил в разрушение. Теперь на его террасе стояли два забредшие итальянца, осматрявая его с улыбкою со всех сторон, так как в первый раз еще после того, как они вступили на английскую землю, они узнали в полу-разрушенных пилястрах, развалившихся статуях, поросшей травою террасе и остатках орранжереи хотя бледное, но все-таки подобие того, что красовалось в их родной стране, далеко оставшейся у них позади.

Возвратясь в гостиницу, доктор Риккабокка воспользовался случаем узнать от содержателя её, который был прикащиком сквайра, некоторые подробности об этом доме.

Несколько дней спустя после того, мистер Гэзельден получает письмо от одного из известных лондонских коммиссионеров, объясняющее, что очень почтенный иностранный джентльмен поручил ему договориться насчет дома в итальянском вкусе, называемого casino, который он желает нанять; что помянутый джентльмен не стреляет, живет очень уединенно и, не имея семейства, не нуждается в поправке своего жилища, исключая лишь крыши, которую и он признает необходимою, и что, за устранением всех побочных расходов, он полагает, что наемная плата будет соответствовать его финансовому состоянию, которое очень ограниченно. Предложение пришло в счастливую минуту, именно тогда, когда управляющий представил сквайру о необходимости сделать некоторые починки в casino, чтобы не допустить его до совершенного разрушения, а сквайр проклинал судьбу, что casino должен был перейти к старшему в роде и потому не мог быть сломан или продан. Мистер Гэзельден принял предложение подобно одной прекрасной лэди, которая отказывала самым лучшим женихам в королевстве и наконец вышла за какого-то дряхлого капитана готового поступит в богадельню, – и отвечал, что, что касается до платы, то, если будущий жилец его действительно почтенный человек, он согласен на всякую уступку; что на первый год джентльмен может вовсе избавиться от платы, с условием очистить пошлины и привести строение в некоторый порядок; что если они сойдутся, то можно и назначить срок переезда. Через десять дней после этого любовного ответа, синьор Риккабокка и слуга его приехали; а прежде истечения года сквайр так полюбил своего жильца, что дал ему льготу от платежа на семь, четырнадцать или даже двадцать слишком лет, с условием, что синьор Риккабокка будет чинить строение и вставит в иных местах железные решотки в забор, который он поправит за свой счет; Удивительно, как мало по малу итальянец сделал из этой развалины красивый домик и как дешево стоили ему все поправки. Он выкрасил сам стены в зале, лестницу и свои собственные аппартаменты. Слуга его обивал стены и мебель. Оба они занялись и садом; впоследствии душевно привязались к своему жилищу и лелеяли его.

Нескоро, впрочем, окрестные жители привыкли к непонятным обычаям чужестранцев. Первое, что удивляло их, была необыкновенная умеренность в выборе провизии. Три дня в неделю и господин и слуга обедали только овощи из своего огорода и рыбу из соседней речки; когда не попадалась семга, они довольствовались и пискарями (а разумеется, во всех больших и малых реках пискари попадаются легче, чем семга). Второе, что не нравилось соседним крестьянам, в особенности прекрасной половине жителей, это то, что оба итальянца чрезвычайно мало нуждались в женской прислуге, которая обыкновенно считается необходимою в домашнем быту. Сначала у них вовсе не было женщины в доме. Но это произвело такое волнение в околодке, что пастор Дэл дал на этот счет совет Риккабокка, который вслед за тем нанял какую-то старуху, поторговавшись, впрочем, довольно долго, за три шиллинга в неделю – мыть и чистить все сколько ей угодно, в продолжении дня. Ва ночь она обыкновенно возвращалась к себе домой. Слуга, которого соседи звали Джакеймо, делал все для своего господина: мел его комнаты, обтирал пыль с бумаг, варил ему кофей, готовил обед, чистил платье и трубки, которых у Риккабокка была большая коллекция. Но как бы ни был скрытен характер человека, он всегда выкажется в какой нибудь мелочи; таким образом, в некоторых случаях итальянец являл в себе примеры ласковости, снисхождения и даже, хотя очень редко, некоторой щедрости, что и заставило молчать его клеветников. Исподволь он приобрел себе прекрасную репутацию – хотя и подозревали, сказать правду, что он склонен заниматься черной магией, что он морит себя и слугу голодом; но во всех других отношениях он считался смирным, покойным человеком.

Синьор Риккабокка, как мы уже видели, был очень короток в доме пастора, – в доме сквайра – не в такой степени. Хотя сквайр и желал жить в дружбе с своими соседями, но он был чрезмерно вспыльчив. Риккабокка всегда, очень учтиво, но вместе и упорно, отказывался от приглашений мистера Гэзельдена к обеду, и когда сквайр узнал, что итальянец соглашался иногда обедать у пастора, то был затронут за самую слабую струну своего сердца, считая это нарушением уважения к гостеприимству дома Гэзельденов, а, потому и прекратил свои приглашения. Но как сквайр, несмотря на свою вспыльчивость, не умел сердиться, то от времени до времени напоминал Риккабокка о своем существовании, принося ему в подарок дичь; впрочем, Риккабокка принимал его с такою изысканною вежливостью, что провинциальный джентльмен конфузился, терялся и говорил обыкновенно, что к Риккабокка ездить так же мудрено, как ко двору.

Но я оставил доктора Риккабокка на большой дороге. Он вышел за тем на узкую тропинку, извивавшуюся, около каскада, прошел между трельяжами, увешенными виноградными лозами, из которых Джакеймо приготовлял так называемое им вино – жидкость, которая, если бы холера была общеизвестна в то время, показалась бы самым действительным лекарством; потому что сквайр Гэзельден хотя и был плотный джентльмен, уничтожавший безнаказанно ежедневно по бутылке портвейна, – но, попробовав раз этой жидкости, долго не мог опомниться и пришел в себя только при помощи микстуры, прописанной по рецепту, длиною в его руку. Пройдя мимо трельяжа, доктор Риккабокка поднялся на террасу, выложенную камнем так тщательно и красиво, как только можно было сделать при усильном труде и внимании. Здесь, на красивых скамьях, расставлены были его любимые цветы. Здесь были четыре померанцовые дерева в полном цвету; вблизи, возвышался род детского дома или бельведера, построенный самим доктором и его слугою и бывший его любимою комнатой, по утрам, с мая по октябрь. Из этого бельведера расстилался удивительный вид на окрестность, за которой гостеприимная английская природа, как будто с намерениям, собрала все свои сокровища, чтобы веселить взоры пришлого изгнанника.

Человек без сюртука, который был помешен на балюстрад, поливал в это время цветы, – человек с движениями до такой степени механическими, с лицом до того строгим и важным, при смуглом его оттенке, что он казался автоматом, сделанным из красного дерева.

– Джакомо! сказал доктор Риккабокка, тихо.

Автомат остановился и повернул голову.

– Поставь лейку и поди сюда, продолжал он по итальянски и, подойдя к балюстраду, оперся за него.

Мистер Митфорд, историк, называет Жан-Жака Джемс. Следуя этому непреложному примеру, Джакомо был переименован в Джакеймо.

Джакеймо также подошел к балюстраду и встал несколько позади своего господина.

– Друг мой, сказал Риккабокка: – предприятия наши не всегда удаются вам. Не думаешь ли ты, что нанимать эти поля у помещика значит испытывать только по напрасну судьбу?

Джакеймо перекрестился и сделал какое-то странное движение маленьким коралловым амулетом, который был обделан в виде кольца и надет у него на пальце.

– Может быть, Бог пошлет нам счастья и мы дешево наймем работника, сказал Джакеймо, недоверчивым голосом.

– Piu vale un presente che due futuri – не сули журавля в небе, и дай синицу в руки, сказал Риккабокка.

– Chi non fa quando può, non può fare quando vuele – спустя лето, нечего идти по малину, отвечал Джакеймо, так же. как и господин его, в виде сентенции. – Синьор должен подумать о том времени, когда ему придется дать приданое бедной синьорине.

Риккабокка вздохнул и не отвечал ничего.

– Она должна быть теперь вот такая, оказал Джакеймо, держа руку несколько выше балюстрада.

Глаза Риккабокка, смотря через очки, следовали за рукою слуги.

– Если бы синьор хоть посмотрел на нее здесь…

– Хорошо бы было, пробормотал итальянец.

– Он уже не отпустил бы ее от себя, до тех пор, как она вышла бы замуж, продолжал Джакеймо.

– Но этот климат – она не вынесла бы его, сказал Риккабокка, надевая на себя плащ, потому что северный ветер подул на него сзади.

– Померанцы цветут же здесь при надзоре, сказал Джакеймо, опуская раму с той стороны померанцевых деревьев, которая обращена была к северу. – Посмотрите! продолжал он, показывая ветку, на которой развивалась почка.

Доктор Риккабокка наклонился над цветком, потом спрятал его у себя на груди.

– Другой бутон скоро будет тут же, рядом, сказал Джакеймо.

– Для того чтобы умереть, как уже умер его предшественник! отвечал Риккабокка. – Полно об этом.

Джакеймо пожал плечами, потом, взглянув на своего господина, поднес руку к глазам.

Прошло несколько минут в молчании. Джакеймо первый прервал его.

– Но, здесь, или там, красота без денег то же, что померанец без покрова. Если бы нанять дешево работника, я снял бы землю и возложил бы всю надежду на Бога.

– Мне кажется, у меня есть на примете мальчик, сказал Риккабокка, придя в себя и показав едва заметную сардоническую улыбку на губах: – парень, как будто нарочно сделанный для нас.

– Кто же такой?

– Видишь ли, друг мой, сегодня я встретил мальчика, который отказался от шестипенсовой монеты.

– Cosa stupenda – удивительная вещь! произнес Джакеймо, вытаращив глаза и выронив из рук лейку.

– Это правда сущая, мой друг.

– Возьмите его, синьор, – именем Феба, возьмите, – и наше поле принесет нам кучу золота.

– Я подумаю об этом, потому что нужно ловко заманить этого мальчика, сказал Риккабокка. – А между тем, зажги свечи у меня в кабинете и принеси мне из спальни большой фолиант Макиавелли.

 

Глава VII

В настоящей главе я представлю сквайра Гэзельдена в патриархальном быту, – конечно, не под смоковницею, которой он не насаждал, но перед зданием приходской колоды, которое он перестроил. Сквайр Гэзельден и его семейство на зеленеющемся фоне деревни – что может быть привлекательнее! Полотно совсем готово и ожидает только красок. Предварительно я должен, впрочем, бросить взгляд на предыдущие происшествия, чтобы показать читателю, что в семействе Гэзельден есть такая особа, с которою он, может быть, и не встретится в деревне. – Наш сквайр лишился отца, будучи двух лет от роду; его мать была прекрасна собой; состояние её было не менее прекрасно. По истечении года траура, она вышла вторично замуж, и выбор её пал при этом на полковника Эджертона. Сильно было удивление Пэлль-Мэлля и глубоко сожаление парка Лэна, когда эта знаменитая личность снизошла до звания супруга. Но полковник Эджертон не был только лишь красивою бабочкой: он обладал и предупредительным инстинктом, свойственным пчеле. Молодость улетела от него и увлекла в своем полете много существенного из его имущества; он увидал, что наступает время, когда домашний уголок, с помощницей, способной поддержать в этом уголке порядок, вполне соответствовал бы его понятиям о комфорте, и что яркий огонь, разведенный в камине в ненастный вечер, сделал бы большую пользу его здоровью. Среди одного из сезонов в Брайтоне, куда он сопровождал принца валлийского, он увидал какую-то вдову, которая хотя и носила траурное платье, но не казалась безутешною. её наружность удовлетворяла требованиям его вкуса; слухи об её приданом располагали в её пользу и рассудок его. Он решился начать действовать и, ухаживая за нею очень недолго, привел намерение свое к счастливому результату. Покойный мистер Гэзельден до такой степени предчувствовал вторичное замужество своей жены, что распорядился в своем духовном завещании, чтобы опека над его наследником, в подобном случае, передана была от матери двум сквайрам, которых он избрал своими душеприкащиками. Это обстоятельство, в соединении с новыми брачными узами утешенной вдовы, послужило, некоторым образом, к отдалению её от залога первой любви, и когда она родила сына от полковника Эджертона, то сосредоточила на этом ребенке всю свою материнскую нежность. Уильям Гэзельден был послан своими опекунами в одну из лучших провинциальных академий, в которой, с незапамятных времен, воспитывались и его предки. Сначала он проводил праздники с мистрисс Эджертон; но так как она жила то в Лондоне, то ездила с своим мужем в Брайтон, чтобы пользоваться удовольствиями Павильона, то Уильям, который между тем подрос, оказывая неудержимое влечение к деревенской жизни, тогда как его неловкость и резкия манеры заставляли краснеть мистрисс Эджертон, сделавшуюся особенно взыскательною в этом отношении, – выпросил позволение проводить каникулярное время или у своих опекунов, или в старом отцовском доме. Потом он поступил в коллегиум в Кембридже, основанный, в XV столетии, одним из предков Гэзельденов, и, достигнув совершеннолетия, оставил его, не получив, впрочем, степени. Несколько лет спустя, он женился на молодой лэди, также деревенской жительнице и сходной с ним по воспитанию.

Между тем его единоутробный брат, Одлей Эджертон, начал посвящаться в таинства большего света, не успев еще окончательно распрощаться с своими игрушками; в детстве он сиживал зачастую на коленях у герцогинь и скакал по комнатам верхом на палках посланников. Дело в том, что полковник Эджертон не только имел сильные связи, не только был одним из Dii majores большего света, но пользовался редким счастьем быть популярным между всеми людьми, знавшими его; он был до такой степени популярен, что даже лэди, в которых он некогда был влюблен и которых потом оставил, простили ему брак и сохранили к нему прежнюю дружбу, как будто он не был вовсе женат. Люди, слывшие в общем мнении за бездушных, некогда не тяготились сделать всякую любезность Эджертоном. Когда наступило время Одлею оставить приготовительную школу в которой он развивался из здоровой почки в пышный цветок, и перейти в Итон, начальство и товарищи дали о нем самый лестный отзыв. Мальчик скоро показал, что он не только наследовал отцовскую способность приобретать популярность, но к этой способности присоединял талант навлекать из неё существенные выгоды. Не отличавшись никакими особенными познаниями, он, однако, составил о себе в Итоне самую заводную репутацию, какой только позволительно добиваться в его лета – репутацию мальчика, который произведет что побудь замечательное, сделавшись человеком. Будучи студентом богословского факультета в Оксфорде, он продолжал поддерживать эту сладкую надежду, и хотя не получал премий и при выходе был удостоен очень обыкновенной степени, однако, это еще более убедило членов университета, что питомцу их предназначена блестящая карьера государственного человека.

Когда еще он был в университете, родители его умерли, один вслед за другим. Достигнув совершеннолетия, он предъявил свои права на отцовское наследство, которое считалось очень значительным, и которое действительно когда-то было довольно велико; но полковник Эджертон был человек слишком расточительный для того, чтобы обогатить наследника, и теперь осталось около 1,500 фунтов стерлингов годового дохода от имения, приносившего прежде до десяти тысяч фунтов ежегодно.

Впрочем, Одлея все считали богатым, а сам он был далек от того, чтобы уничтожить эту благоприятную молву признаком собственной несостоятельности. Лишь только он вступил в лондонский свет, как все клубы приняли его с распростертыми объятиями, и он проснулся, в одно прекрасное утро, если не знаменитым, то по крайней мере вполне светским человеком. К этой изящной светскости он присоединил некоторую дозу значительности и важности, старался сходиться с государственными людьми и занимающимися политикою лэди и утвердил всех во мнении, что он был рожден для великих дел.

Теперь самым близким, искренним другом его был лорд л'Эстрендж, с которым он был неразлучен еще в Итоне, и в то время, как Одлей приводил Лондон лишь в восторг, л'Эстрендж восхищал общество до исступления: Гэрлей лорд л'Эстрендж был единственный сын графа лансмерского, владельца большего состояния и породнившегося с знатнейшими и могущественнейшими фамилиями в Англии. Впрочем, лорд Лансмер был не очень известен в Лондоне сном обществе. Он жил большею частью в своих имениях, занимаясь делами по хозяйственному управлению, и очень редко приезжал в столицу; все это позволяло ему давать большие средства к жизни сыну, когда Гэрлей, будучи шестнадцати лет, и достигнув шестого класса в школе, вышел оттуда и поступил в один из гвардейских полков. Никто не знал, что делать с Гэрлеем л'Эстренджем: потому-то, может быт, им так и занимались. они был самым блестящим воспитанником в Итоне – не только гордостью гимнастической залы, но и классной комнаты; однако, при этом в нем было столько странностей и неприятных выходок, награды же, полученные им за успехи, доставались ему, по видимому, так легко, без малейшего прилежания и усидчивости, что он не заставлял ожидать от себя столь многого, как его друг Одлей Эджертон. Его странности, оригинальность выражений и самые неожиданные выходки так же заметны была в большом свете, как некогда в тесной сфере школы. Он был остер, без всякого сомнения; и что его остроумие было высокого полета, это доказывали не только оригинальность, но и независимость его характера. Он ослеплял свет, вовсе не заботясь о своем триумфе и об общественном мнении, – ослеплял потому, что не умел блестеть в меру. Молодость и странные понятия всегда идут рука об руку. Я не знаю, что думал Гэрлей л'Эстрендж, но знаю, что в Лондоне не было молодого человека, который бы менее заботился о том, что он наследник знатного имени и сорока-пяти тысячь фунтов годового дохода.

Отец его желал, чтобы, когда Гэрлэй достигнет совершеннолетия, он был депутатом местечка Лансмер. Но это желание никогда не осуществилось. В то самое время, как молодому лондонскому идолу оставалось только два или три года до совершеннолетия, в нем явилась новая странность. Он совершенно удалился от общества: оставил без ответа самонужнейшие треугольные записочки, заключавшие в себе разного рода вопросы и приглашения, – записочки, которые необходимо покрывают письменный стол всякого модника; он редко стал показываться в кругу своих прежних знакомых, и если где нибудь его встречали, то или одного, или вместе с Эджертоном; его веселость, казалось, совсем оставила его. Глубокая меланхолия была начертана на его лице и выражалась в едва слышных звуках его голоса. В это время гвардия покрывала себя славою в военных действиях на полуострове, но батальон, к которому принадлежал Гэрлей, остался дома. Неизвестно, соскучившись ли бездействием, или из славолюбия, молодой лорд вдруг перешел в кавалерийский полк, который в одной из жарких схваток потерял половину офицеров. Перед самым его отъездом, открылась вакансия для депутатства за Лэнсмеров, но он отвечал на просьбы отца по этому предмету, что их семейные интересы могут быть предоставлены попечениям его друга Эджертова, приехал в Парк проститься с своими родителями, а вслед за ним явился Эджертон отрекомендоваться избирателям. Это посещение было важною эпохой для многих лиц моей повести; но пока я ограничусь замечанием, что при самом начале выборов случились обстоятельства, вследствие которых л'Эстрендж и Одлей должны были удалиться с поприща общественной деятельности, а потом последний написал лорду Лэнсмеру, что он соглашается принять звание депутата. К счастью для карьеры Одлея Эджертона, выборы представляли для лорда Лэнсмера не только общественное значение, но тесно связаны были с его собственными интересами. Он решился, чтобы даже, при отсутствии кандидата, борьба продолжалась до последней крайности, хотя бы на его счет. Потому все дело выборов ведено было так, что противниками интересов Лонсморов являлись представители той или другой из враждующих фамилий в графстве; а так как сам граф был гостеприимный, любезный человек, очень уважаемый всем соседним дворянством, то и кандидаты даже противной стороны всегда наполняли свои речи выспренними похвалами благородному характеру лорда Лэнсмера и учтивостями в отношении к его кандидатам. Но, благодаря постоянной перемене должностей, одна из враждебных фамилий уклонилась от выборов, и представители её приняли звание адвокатов; глаза другой фамилии был избран членом Палаты, и так как настоящие его интересы были неразрывны с интересами Лэнсмеров, то он и пребыл нейтральным в той мере, в какой это возможно при борьбе страстей. Судя по этому, все были уверены, что Эджертон будет избран без оппозиции, когда, вслед за отъездом его куда то, объявление, подписанное «Гэвервилль, Дэшмор, капитан Р. И., Бэкер-Стрит, Портмен-Сквэр», извещало в довольно сильных выражениях, что этот джентльмен намерен освободить кандидатуру от непоследовательной власти олигархической партии, не столько из видов собственного своего политического возвышения, так как подобная протестация всегда влечет за собой ущерб личному интересу, но единственно из патриотического желания сообщить выборам должную законность.

За этим объявлением через два часа явился и сам капитан Дэшмор, в карете четверней, с жолтыми бантиками к хвостах и гривах лошадей. Внутри и снаружи этой кареты сидели какие-то сорванцы, по видимому, друзья его, которые, вероятно, приехали с целию помочь ему в трудах и разделить с ним удовольствия.

Капитан Дэшмор был когда-то моряком, но возымел отвращение к этому званию с тех пор, как племянник одного министра получил под команду корабль, на который капитан считал права свои неоспоримыми. По этой же причине он не слушался приказаний, которые присылались ему от начальства, руководствуясь примером Нельсона; но при этом случае непослушание не оправдалось таким успехом, как это было с Нельсоном, и капитан Дэшмор должен был считать себя вполне счастливым, что избежал более строгого наказания, чем отказ в повышении. Но правду говорится, что не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Выйдя в отставку и видя себя совершенно неожиданно обладателем наследства в сорок или пятьдесят тысяч фунтов стерлингов, предоставленных ему каким-то дальним родственником, капитан Дэшмор возымел непреодолимое желание поступить в Парламент и, при помощи своего ораторского таланта, принять участие в администрации.

В насколько часов наш моряк выказался самым отчаянным говоруном, самым сильным действователем, на случай выборов во мнении простодушных и доверчивых жителей местечка. Правда, что он говорил такую бессмыслицу, какой, может быть, сроду никому не удавалось слышать, но зато его выходки так были размашисты, манеры так открыты, голос так звучен, что в эти патриархальные времена он был в состоянии загонять хоть какого философа. Кроме того, капитан Дэшмор звал всякий день большое общество к себе обедать, и тут, махая своим кошельком в воздухе, объявлял во всеуслышание, что он до тех пор будет стрелять, пока у него останется хотя один патрон в лядунке. До тех пор было мало различия в политическом отношении между кандидатом, поддерживаемым интересами лорда Лэнсмера, и кандидатом противной стороны, потому что помещики того времени были почти все одного и того же образа мыслей, и вопрос административный, подобно настоящему, имел для них чисто местное значение: он состоял лишь в том, пересилит или нет фамидия Лэнсмеров две другие значительные фамилии, которые до тех пор придерживались оппозиции. Хотя капитан был в самом деле очень хороший человек и слишком опытный моряк для того, чтобы думать, что государство – которое., согласно общепринятой метафоре, уподобляется кораблю par excellence – станет терпеть кого ни попало у себя на шканцах, но он привык более руководствоваться в поступках жолчными побуждениями своего характера, чем голосом рассудка, испытывая в то же время над собою одуряющее свойство своего собственного красноречия. Таким образом, чувствуя себя так же мало способным к проискам, как и к тому, чтобы зажечь Темзу, по своим речам он показался бы, однако, всякому отчаянным человеком. Точно таким же образом, не привыкнув уважать своих противников, он обращался с графом Лэнсмером слишком непочтительно. Он обыкновенно называл этого почтенного джентльмена «старой дрязгой»; мэра, который хвастался своими миниатюрными ножками, он прозвал «лучинкой», а прокурора, который был сложен довольно прочно – «кряжем». После этого понятно, что выборы должны были служит только для удовлетворения частных интересов известных лиц, и дело принимало между тем такой оборот, что граф Лэнсмер начинал бояться за успех своих предположений. Пришлец из Бэкер-Стрита, с своею необыкновенною дерзостью, показался ему существом страшным, зловещим, – существом, на которое он смотрел с суеверною боязнью: он ощущал то же, что многоуважаемый Монтецума, когда Кортец, с толпой испанцев, схватил его, посреди его собственной столицы, в виду мексиканского блеска и великолепия двора. «Самим богам придется плохо, если люди будут так дерзки», говорили мексиканцы про Кортеца; «общество погибнет, если пришлец из Бэкер-Стрита заступит место Лэнсмера», говорили принимавшие участие в выборах местные джентльмены. Во время отсутствия Одлея выборы представлялись в самом неблагоприятном виде, и капитан Дэшмор с каждым шагом все более и более приближался к своей цели, когда адвокат Лэнсмера напомнил ему, что есть в виду довольно сильный ходатай за отсутствующего кандидата. Сквайр Гэзельден, с своею молодою женою, еще прежде согласились на кандидатуру Одлея, а в сквайре адвокат видел единственного смертного, который был в состоянии тягаться с моряком. Вообще, на то, чтобы защищать пользы местного дворянства, чтобы уметь в случае нужды произнести речь чрез открытое окно, с высоты скамьи, бочки, балкона или даже крыши на доме, сквайр имел даже более способностей, более представительности и сановитости, чем сам баловень Лондона Одлей Эджертон.

Сквайр, к которому пристали со всех сторон с просьбами по этому предмету, сначала ответил резко, что он согласен сделать что нибудь в пользу своего брата, но что не желал бы, с своей стороны, даже при выборах, показаться клиентом лорда, кроме того, что если бы ему пришлось отвечать за брата, то каким образом он обяжется от его имени быть блюстителем польз и верным слугою своего края, каким образом он докажет, что Одлей, поступив в Палату, не забудет о своем сословии, а тогда он, Уильям Гэзельден, будет назван лжецом и переметной сумой.

Но когда эти сомнения и затруднения были устранены убеждениями джентльменов и просьбами лэди, которые принимали в выборах такое же участие, какое эти прелестные существа принимают во всем, представляющем материял для спора, сквайр согласился наконец выступить против жителя Бэкер-Стрита и принялся за это дело от всего сердца и с тем добродушием старого англичанина, которое он оказывал при всяком роде деятельности, серьёзно занимавшей его.

Предположения насчет общественных выборов, основанные на способностях сквайра, вполне оправдались. Он говорил обыкновенно такую же околесицу как и капитан Дэшмор, обо всем, исключая, впрочем, интересов своего края, своего имения: тут он являлся великим, потому что знал этот предмет хорошо, знал его по инстинкту, приобретаемому практикою, в сравнении с которою все наши выспренния теории не что иное, как паутина илиутренний туман.

Представители помещичьего сословия, долженствовавшие подавать голоса, не были в зависимости от лорда Лэнсмера и занимали даже общественные должности; они сначала готовы были хвалиться своим обеспеченным положением и идти против лорда, но не смели противостоять тому, кто имел такое сильное влияние на их поземельные интересы. Они начали переходить на сторону графа против жителя Бэкер-Стрита; и с этих пор эти толстые агрономы, с ногами, бывшими в обхвате таких же обширных размеров, как все туловище капитана Дэшмора, и с страшными бичами в руках, стали расхаживать по лавкам и пугать избирателей, как капитан говорил в припадках негодования. Эти новые приверженцы сделали большую разницу в количестве голосов той и другой стороны, и когда день балотировки наступил, то вопрос оказался уже окончательно решенным. После самой отчаянной борьбы, мистер Одлей Эджертон пересилил капитана двумя голосами. Имена подавших эти два лишние голоса, решившие спор, были: Джон Эвенель, местный фермер, и его зять, Марк Ферфилд, который поселился в имении Гэзельдена, где он занимал должность главного плотника.

Эти два голоса даны были совершенно неожиданно, потому что хотя Марк Ферфилд и готов был держать сторону Лэнсмера, или, что-тоже, сторону брата сквайра, и хотя Эвенель был всегдашним защитником интересов Лэнсмеров, но ужасное несчастье, о котором я до сих пор умолчал, не желая начинать свою повесть печальными картинами, поразило их обоих, и они уехали из города именно в тот день, когда лорд л'Эстрендж и мистер Эджертон отправились из Лэнснер-Парка. В каком сильном восторге ни был сквайр, как главный действователь и как брат, при торжестве мистера Эджертона, восторг этот значительно затих, когда, выходя из за обеда, данного в честь победы Лэнсмеров, и шествуя не совсем твердою поступью в карету, которая должна была везти его домой, он получил письмо из рук одного из джентльменов, которые сопровождали капитана на его общественном поприще; содержание этого письма, а равно и несколько слов, произнесенных тихо подателем его, доставили сквайра к мистрисс Гэзельден далеко в более трезвом состоянии, чем она надеялась. Дело в том, что в самый день избрания капитан почтил мистера Гэзельдена некоторыми поэтическими и аллегорическими прозваниями, как-то: «племянный бык», а ненасытный вампир» и «безвкуснейшая оладья», на что сквайр отвечал, что капитан не что иное, как «морской соленый боров»; капитан, подобно всем сатирикам, будучи обидчивым и щекотливым, не считал для себя особенно лестным получить название «морского соленого борова» от «племянного быка» и «ненасытного вампира». Письмо, принесенное, теперь к мистеру Гэзельдену джентльменом, который, принадлежа к противной стороне, считался самым жарким приверженцем капитана, заключало в себе ни более, ни менее, как вызов за дуэль; и податель, кроме того, с очаровательною учтивостью, требуемою этикетом при этих оказиях, присовокуплял подробные сведения о месте, назначенном для поединка, в окрестностях Лондона, чтобы избежать неприятного вмешательства подозрительных Лэнсмеров.

Французы, по видимому, очень мало размышляли о дуэлях. Может быть, поэтому они и преданы им всею душою. Но для истого англичанина – будь он Гэзельден или не Гэзельден – нет ничего ужаснее, отвратительнее дуэли. Она не входит в разряд обыкновенных мыслей и обычаев англичанина. Англичанин скорее пойдет судиться перед законом, который наказывает еще строже дуэли. За всем тем, если англичанин должен драться, он будет драться. Он говорит: «это очень глупо», он уверен, что это бесчеловечно, он соглашается со всем, что сказано было на этот счет философами, проповедниками и печатными книгами, и в то же время идет драться как какой нибудь гладиатор.

Впрочем, сквайр не имел привычки теряться в неприятных случаях. На другой же день, под предлогом, что ему нужно купить крупных гвоздей в Тэттер-Солле, он отправился на самом деле в Лондон, простившись особенно нежно с своею женой. Сквайр был уверен, что он иначе не возвратится домой, как в гробу. «Несомненно – говорил он сам себе – что человек, который стрелял всю свою жизнь, с тех пор, как надел куртку мичмана, несомненно, что он нелегок на руку и в поединке. Я бы еще ничего не сказал, если бы это были ментонские двуствольные пистолеты с маленькими пульками, а то у него чуть не ружья; это несовместно ни с достоинством человека, ни с понятиями охотника!»

Однако, сквайр, отложив в сторону все житейские попечения и отыскав какого-то старого приятеля по коллегиуму, уговорил его быть своим секундантом, и отправился в скрытный уголок Уимбльдон-Конмона, назначенный местом дуэли. Там он стал перед своим противником, ее в боковом положении – каковое положение он считал уловкою труса – а всею шириною своей груди, прямо под дуло пистолета, с таким невозмутимым хладнокровием на лице, что капитан Дэшмор, который был превосходный стрелок, но в то же время и добрейший человек, выразил свое одобрение такому беспримерному мужеству тем, что, всадив пулю своему противнику в мягкое место плеча, объявил себя окончательно удовлетворенным. Противники пожали друг другу руки, произнесли взаимные объяснения, и сквайр, не придя в себя от удивления, что он еще жив, был привезен в Диммер-Отель, где, после значительных, впрочем, хлопот, пуля была вынута и рана залечена. Теперь все прошло, и сквайр чрез это много возвысился в своих собственных глазах; в веселом или особенно гневном расположении духа, он не переставал с удовольствием вспоминать об этом происшествии. Кроме того, будучи убеждав, что брат обязан ему лично чрезвычайно многим, что он доставил Одлею доступ в Парламент и защищал его интересы с опасностью собственной жизни он считал себя в полном праве предписывать этому джентльмену, как поступать во всех случаях, касающихся дел дворянства. И когда, немного спустя после того, как Одлей занял место в Парламенте – что случилось лишь по прошествии нескольких месяцев – он стал подавать мнения и голоса несообраано с ожиданиями сквайра на этот счет, сквайр написал ему такой нагоняй, который не мог остаться без дерзкого ответа. Вслед за тем, негодование сквайра достигло высшей степени, потому что, проходя, в базарный день, по имению Лэнсмера, он слышал насмешки со стороны тех самых фермеров, которых он убеждал прежде стоять за брата; и, приписывая причину всего этого Одлею, он не мог слышать имя этого изменника родным интересам без того, чтобы не измениться в лице и не выразить своего негодования в потоке бранных слов. Г. де-Рюквилль, который был величайший современный остряк, имел также брата от другого отца и был с ним не совсем в хороших отношениях. Говоря об этом брате, он называл его frére de loin. Одлей Эджертон был для сквайра Газельдена таким же отдаленным братцем… Но довольно этих объяснительных подробностей: возвратимся к нашему повествованию.

 

Глава VIII

Плотники сквайра были взяты от работы за забором парка и принялись за переделку приходской колоды. Потом явился живописец и разделал ее прекрасною синею краской, с белыми каймами по углам, белыми же полосками около дверей и окон и с изображением великолепных букетов посредине.

Это было самое красивое здание в целой деревне, хотя деревня обладала еще тремя памятниками архитектурного гения Гэзельденов, а именно: лечебинцей, школой и приходским пожарным дэпо.

Никогда еще более изящное, привлекательное и затейливое здание не услаждало взоров окружного начальства.

И сквайр Гезельден наслаждался не менее других. С чувством самодовольствия, он привел всю свою семью смотреть на здание приходской колоды. Семейство сквайра (исключая отдаленного братца) состояло из мистрисс Гэзельден – жены его, мисс Джемимы Гэзельден – его кузины, мистера Френсиса Гэзельдена – его единственного сына, и капитана Бернэбеса Гиджинботэма – дальнего родственника, который, собственно говоря. не принадлежал к их семейству, а проводил с ними по десяти месяцев в году.

Мистрисс Гэзельден была во всех отношениях настоящая лэди – лэди, пользующаяся известным значением в целом приходе. На её благоприличном, румяном и несколько загорелом лице выражались и величие и добродушие; у неё были голубые глаза, внушавшие любовь, и орлиный нос, возбуждавший уважение. Мистрисс Гэзельден не имела претензий: не считала себя ни выше, ни лучше, ни умнее, чем она была в самом деле. Она понимала себя и свое положение и благодарила за него Бога. В разговоре и манерах её была какая-то кротость и решительность. Мистрисс Гэзельден одевалась превосходно. Она носила шолковые платья, которые могли передаваться в наследство от поколения поколению: до такой степени они были прочны, ценны и величественны. Поверх такого платья, когда она была внутри своих владений, она надевала белый как снег фартук; у пояса её не было видно шатленок и брелоков, а были привешены здоровые золотые часы, обозначавшие время, и длинные ножницы, которыми она срезывала сухие листья у цветов, будучи большою охотницею до садоводства. Когда требовали того обстоятельства, мистрисс Гэзельден снимала свою великолепную одежду, заменяла ее прочным синим верховым платьем и галопировала возле своего мужа, пока спускали собак ее своры, приготовляясь к охоте.

В те дни, когда мистер Гэзельден направлял своего знаменитого клепера-иноходца в городскому рынку, жена почти всегда сопутствовала ему в этой поездке, сидя с левой стороны кабриолета. Она, так же, как и муж её, обращала очень мало внимания на ветер и непогоду, и во время какого нибудь проливного дождя её оживленное лицо, выставлявшееся из под капишона непромокаемого салопа, расцветало улыбкой и румянцем, точно воздушная роза, которая раскрывается и благоухает под каплями росы. Нельзя было не заметить, что достойная чета соединилась по любви. Они были чрезвычайно редко друг без друга, и первое сентября каждого года, если в доме не было общества, которое хозяйка должна была занимать, она выходила вместе с мужем на сжатое поле такою же легкою поступью, с таким же оживленным взором, как и в первый год её замужства, когда она восхищала сквайра сочувствием всем его склонностям.

Таким образом и в настоящую минуту Герриэт Гэзельден стоит, опершись одною рукою на широкое плечо сквайра; другую заложила она за свой фартук и старается разделить восторг своего мужа от совершонного им патриотического подвига возобновления общественной колоды. Немного позади, придерживаясь двумя пальчиками за сухую руку капитана Бернэбеса, стоит мисс Джемима, сирота, оставшаяся после дяди сквайра, который был женат на похищенной им девице из фамилии, бывшей во вражде с Гэзельденами со времен Карла I, за право проезжать по дороге к небольшому лесу, или, скорее, кустарнику, величиною в десятину, чрез клочок кочкарника, который отдавался на аренду кирпичному заводчику за двенадцать шиллингов в год.

Лес принадлежал Гэзельденам, кочкарник – Стикторейтам (древняя саксонская фамилия, если только была таковая), Всякие двенадцать лет, когда деревья и валежник были нарублены, вражда возобновлялась, потому что Стикторейты отказывали Гезельденам в праве провозить лес по единственной проезжей для телеги дороге. Надо отдать справедливости Гэзельденам, что они изъявляли желание купить эту землю вдесятеро дороже её настоящей цены. Но Стикторейты с подобным же великодушием отвечали, что они не намерены жертвовать фамильною собственностью для прихоти самого лучшего из всех сквайров, когда либо носивших кожаные сапоги. Потому каждые двенадцать лет происходили длинные переговоры о мире между Гэзельденами и Стикторейтами. Дело было глубокомысленно обсуживаемо, представителями обеих сторон и заключалось исковыми жалобами на завладение чужою собственностью.

Так как в законе на подобные случаи не было прямого указания, то дело никогда и не решалось окончательно, тем более, что ни та, ни другая сторона не желала окончания тяжбы, так как не была уверена в законности своих притязаний. Женитьба младшего из семьи Гэзельденов на младшей дочери Стикторейтов была одинаково неприятна обеим фамилиям; последствием было то, что молодая чета, обвенчавшаяся тайно и не получив ни благословения, ни прощения, провлачила жизнь как могла, существуя жалованьем, которое получал муж, служивший в действующем полку, и процентами с тысячи фунтов стерлингов, которые были у жены независимо от родительского состояния. Они оба умерли, оставив дочь, которой и завещали материнские тысячу фунтов, около того времени, когда сквайр достиг совершеннолетия и вступил в управление своими имениями. И хотя он наследовал старинную вражду к Стикторейтам, однако, не в его характере было питать ненависть к бедной сироте, которая все-таки была дочерью Гэзельдена. Потому он воспитывал Джемиму с такою же нежностью, как бы она была его родною сестрою; отложил её тысячу фунтов в рост, прибавил к ним часть из капитала, который составился во время его малолетства, что все вместе с процентами составило не менее четырех тысяч фунтов – обыкновенное приданое в фамилии Гэзельден. Когда она достигла совершеннолетия, сумма эта была отдана в её полное распоряжение, так, чтобы она считала себя независимою, была бы в состоянии выезжать в свет и выбирать себе партию, если бы ей вздумалось выйти замуж, или наконец могла бы жить этою суммою одна, если бы решились остаться девицею. Мисс Джемима отчасти пользовалас этою свободою, выезжая иногда в Нелтейгам и другие места на воды. Но она так была привязана к сквайру чувством благодарности, что не могла на долго отлучиться из его дома. И это было тем великодушнее с её стороны, что она была далека от мысли остаться в девицах. Мисс Джемима была одно из нежных, любящих существ, и если мысль о счастии в одиночестве не совсем улыбалась ей, то это было во свойственному женщине инстинктивному влечению к семейной, домашней жизни, без чего всякая лэди, как бы она ни были совершенна во всех других отношениях, немногим лучше бронзовой статуя Минервы. Но как бы то ни было, несмотря на её состояние и наружность, из которых последняя, хотя не вполне изящная, была привлекательна и была бы еще привлекательнее, если бы мисс почаще смеялась, потому что при этом у неё являлись на щеках ямочки, незаметные в более серьёзные минуты, – несмотря на все это, потому ли, что мужчины, встречавшие ее, были очень равнодушны, или сама она слишком разборчива, только мисс Джемима достигала тридцатилетнего возраста и все еще называлась мисс Джемима. С течением времени, её простодушный смех все слышался реже и реже, и наконец она утвердилась в двух убеждениях, вовсе не развивавших потребности смеха. Одно из убеждений касалось всеобщей испорченности мужской половины человеческого рода, другое выражалось решительною и печальною уверенностью, что весь мир приближается в близкому падению. Мисс Джемима теперь была в сопровождении любимой собачки, верного Бленгейма, отличавшегося приплюснутым носом. Собачка эта была уже преклонных лет и довольно тучна. Она сидела, обыкновенно, на задних лапах, высуня язык, и только от времени до времени показывала признаки жизни тем, что бросалась на мимо неё и по ней ходящих и летающих мух. Кроме того, глубокая дружба существовала между мисс Джемимой и капитаном Бернэбесом Гиджшиботэмом, потому что он не был женат и имел такое же дурное понятие о всех вас, читательницы, как мисс Джемима о всех людях нашего пола. Капитан был довольно строен и недурен лицом…. Впрочем, чем меньше говорить о лице, тем лучше; в этой истине был убежден сам капитан, утверждавший, что для мужчины всякая рожа довольно красива и благородна. Капитан Бернэбес не отрицал, что мир стремится к разрушению, только разрушение это, по его соображением, должно было последовать после его смерти. Поодаль от всей компании, с ленивыми приемами возникающего дендизма Френсис Гэзельден смотрел поверх высокого галстуха, какие тогда были в моде. Это был красивый юноша, свежий питомец Итона, приехавший на каникулы. Он вступил в тот переходный возраст, когда обыкновенно начинаешь бросать детские забавы, не достигнув еще основательности и положительности человека возмужалого.

– Мне бы приятно было, Франк, сказал сквайр, внезапно повернувшись к сыну; – мне бы приятно было видеть, что тебя хоть немного, но интересуют те обязанности, которые, рано или поздно, будут лежать на твоей ответственности. Я решительно не могу допустить той мысли, что это мнение перейдет в руки такого джентльмена, который, вместо того, чтоб поддерживать его, так, как я поддерживаю, доведет все до разрушения.

И вместе с этим сквайр показал на исправительное учреждение.

Взоры мастера Франка устремились по направлению, куда указывала трость, и устремились на столько, на сколько позволял тому накрахмаленный галстух.

– Совершенно так, сэр, сказал молодой человек довольно сухо: – но скажите, почему же это учреждение оставалось так долго без починки?

– Потому, что одному человеку невозможно углядеть за всем в одно и то же время, с некоторою колкостью отвечал сквайр. – Человек с восемью тысячами акров земли, за которыми нужно присмотреть, я думаю, не останется ни на минуту без дела.

– Это правда, заметил капитан Бернэбес. – Я знаю это по опыту.

– Вы ровно ничего не знаете! вскричал сквайр весьма грубо. – Выдумал сказать, у него есть опытность в восьми тысячах акров земли!

– Совсем нет. Я знаю это по опыту в моей квартире, в Албани, нумер третий, под литерою А. Вот уже десять лет, как я занимаю эту квартиру, а только что на прошлых Святках купил себе японскую кошку.

– Скажите пожалуете! возразила мисс Джемима: – японская кошка! это, должно быть, весьма любопытно!.. Какого рода это животное!

– Неужели вы не знаете? Помилуйте! эта вещица имеет три ножки и служит для того, чтоб держать в себе горячие тосты! Я никогда бы не подумал о ней, уверяю вас; да друг мой Кози, завтракая однажды у меня на квартире, сказал мне: «помилуй, Гиджинботэм! как это так случалось, что ты, окруженный таким множеством предметов, доставляюших комфорт, до сих пор не имеешь кошки?» «Клянусь честью – отвечал я – невозможно усмотреть за всем в одно и то же время», точь-в-точь, как вы, сквайр, сказали об этом сию минуту.

– Фи, сказал мистер Гэзельден, с негодованием: – тут нет ни малейшего сходства с моими словами. И на будущее время прошу вас, кузен Гиджинботэм, не прерывать меня, когда я говорю о делах серьезных. Ну, кстати ли соваться с вашей кошкой? Не правда ли, Гэрри? А ведь теперь это учреждение на что нибудь да похоже! Я уверен, что наружность всей деревни будет казаться теперь гораздо солиднее. Удивительно, право, что даже и маленькая починка придает… придает….

– Большую прелесть ландшафту, возразила мисс Джемима, сантиментальным тоном.

Мистер Гэзельден не хотел согласиться, но в то же время и не отрицал досказанного окончания. Оставив эту сентенцию в прерванном виде, он вдруг начал другую:

– А если бы я послушал пастора Дэля.

– Тогда бы вы сделали весьма умное дело, сказал голос позади Гэзельдена.

Этот голос принадлежал пастору Дэлю, который, при последних словак сквайра, присоединился к обществу.

– Умное дело! Конечно, конечно, мистер Дэль, сказала мистрисс Гэзельден, с горячностью, потому что всякое противоречие её супругу она считала за оскорбление – быть может, она видела в этом столкновение с её исключительными правами и преимуществами! – Конечно, умное дело!

– Совершенная правда! продолжай, продолжай, Гэрри! восклицал сквайр, потирая от удовольствия ладони. – Вот так! хорошенько его! А! каково мистер Дэль? что вы скажете на это?

– Извините, сударыня, сказал пастор, оказывая ответом своим предпочтение мистрисс Гэзельден: – я должен сказать вам, что в нашем отечестве есть множество зданий, которые чрезвычайно ветхи, чрезвычайно безобразны и, по видимому, совершеннно бесполезны, но при всем том я не решился бы разрушить их.

– Поэтому вы возобновили бы их, сказала мистрисс Гэзельден, недоверчиво и в то же время бросая на мужа взгляд, которым будто говорила ему: – он хочет свести на политику – так это уж твое дело.

– О нет, сударыня, я этого не сделал бы, отвечал пастор весьма решительно.

– Что же после этого вы стали бы делать с ними? спросил сквайр.

– Оставил бы их в прежнем виде, отвечал пастор. – Мистер Франк, вам, вероятно, знакома латинская пословица, которая очень часто слетала с уст покойного сзра Роберта Вальполя, и которую включили впоследствии в число примеров латинской грамматики; вот эта пословица: Quieta non movere! Спокойное пусть и остается спокойным!

Сквайр Гэзельден был большой приверженец политики старинной школы и, вероятно, не подумал о том, что, возобновляя исправительное заведение, он отступал от принятых им правил.

– Постоянное стремление к нововведениям, сказала мисс Джемима, внезапно принимаясь за более мрачную из своих любимых тем разговора: – служит главным признаком приближения великого переворота. Мы изменяем, починиваем, реформируем, тогда как много, много что через двадцать лет и самый мир превратится в развалины!

Прекрасный оракул замолк. Вещие слова его отозвались в душе капитана Бернэбеса, и он задумчиво сказал:

– Двадцать лет! это весьма значительный срок! Наши общества застрахования жизни редко принимают самую лучшую жизнь больше чем на четырнадцать лет.

Произнося эти слова, он ударил ладонью по стулу, на котором сидел, и прибавил свое обычное утешительное заключение:

– Бояться нечего, сквайр: на ваш век хватит!

К чему относились эта слова, он выразил весьма неопределенно, а из окружающих никто не хотел потрудиться разъяснить их.

– Мне кажется, сэр, сказал мастэр Франк, обращаясь к родителю: – теперь совершенно бесполезно рассуждать о том, нужно ли, или не нужно было возобновлять это исправительное учреждение.

– Справедливо, сказал сквайр, принимая на себя весьма серьёзный вид.

– Да, вот оно что! сказал пастор печальным голосом. – Если бы вы только знали, что значит это non quieta movere!

– Мистер Дэль, нельзя ли избавить меня от вашей латыни! вскричал сквайр, сердитым тоном. – Я сам могу представить вам пословицу не хуже вашей:

Propria quae maribus tribuuntur maecula dicas.

As in praesenti, perfeclum format in avi. (*)

(*) Качества, приписываемые мужскому полу, называются мужчинами. Малость в настоящем часто принимает огромные размеры в будущем.

Ведите теперь, прибавил сквайр, с триумфом обращаясь к своей Гэрри, которая при этом неожиданном взрыве учености со стороны Гэзельдена смотрела на него с величайшим восхищением: – выходит, что коса нашла на камень! Теперь, я думаю, можно воротиться домой и пить чай. Не придете ли и вы к нам, Дэль? мы сыграем маленький робер. Нет? ну полно, мой друг! я не думал оскорбить вас: ведь вам известен мой нрав, мои привычки.

– Как же, очень хорошо известны; поэтому-то они и остаются для меня между предметами, перемены в которых я не желал бы видеть, отвечал мистер Дэль, с веселым видом, протягивая руку.

Сквайр от чистого сердца пожал ее, и мистрисс Гэзельден поспешила сделать то же самое.

– Приходите, пожалуете, сказала она. – Я боюсь, что мы были очень невежливы; в этом отношении мы ни под каким видом не можем называть себя людьми благовоспитанными. Пожалуста, приходите – вы доставите нам большое удовольствие – и приводите с собою бедную мистрисс Дэль.

Каждый раз, как только Гэзельден упоминала в разговоре мистрисс Дэль, то непременно прибавляла эпитет бедная, – почему? мы увидим это впоследствии.

– Я боюсь, что жена моя снова страдает головною болью; но я передам ей ваше приглашение, и во всяком случае на мой приход, сударыня, вы можете расчитывать.

– Вот это так! вскричал сквайр: – через полчаса мы ждем вас… Здравствуй, мой милый! продолжал мистер Гэзельден, обращаясь к Ленни Ферфильду, в то время, как мальчик, возвращаясь домой с каким-то поручением из деревня, остановился в стороне от дороги и обеими руками снял шляпу. – Ах, постой! постой! ты видишь эту постройку, э? Так скажи же всем ребятишкам в деревне, чтобы они боялись попасть в нее: Это ужасный позор! Надеюсь, ты никогда не доведешь себя до такого сраму.

– В этом я ручаюсь за него, сказал мистер Дэль.

– И я тоже, заметила мистрисс Гэзельден, гладя кудрявую голову мальчика. – Скажи твоей матери, что завтра вечером я побываю у неё: у меня есть много о чем поговорить с ней.

Таким образом партия гуляющих продолжала идти по направлению к господскому дому; между тем Ленни как вкопаный стоял на месте и, выпуча глаза, смотрел на уходящих.

Впрочем, Ленни недолго оставался одиноким. Едва только большие люди скрылась из виду, как маленькие, один за другим и боязливо, стали выползать из соседних домов и с крайним изумлением и любопытством приблизились к месту исправительного учреждения.

В самом деле, возобновленное появление этого учрежденияà propos de bottes, как другой бы назвал его – произвело уже заметное впечатление на жителей Гэзельдена. Когда нежданая сова появится среди белого дня, то все маленькие птички покидают деревья и заборы и окружают своего врага, так точно и теперь все более или менее взволнованные поселяне окружили неприятный для них феномен.

– Что-то скажет нам Гаффер Соломонс, для чего именно сквайр перестроил такую диковинку? спросила многодетная мать, у которой на одной руке покоился грудной ребенок (трех-летний мальчик робко держался за складки её юбки), а другой рукой, с чувством материнского страха за свое детище, она тянула назад более предприимчивого, шестилетнего шалуна, который имел сильное желание просунуть голову в одно из отверстий учреждения. Все взоры устремилась на мудрого старца, деревенского оракула, который, облокотясь обеими руками на клюку, покачивал головой, с видом, непредвещающим ничего хорошего.

– Быть может, сказал Гаффер Соломонс, – кто нибудь из наших ребятишек произвел опустошение в господском фруктовом саду.

– В фруктовом саду! возразил огромный детина, который, по видимому, полагал, что слова старика относились прямо к нему: – да там еще нечего и воровать: там еще ничего не созрело.

– Значит это неправда! воскликнула мать большего семейства и при этом вздохнула свободнее.

– Может быть, сказал Гаффер Соломонс: – кто нибудь из вас крадучи ставил капканы?

– Да для кого теперь ставить капканы? сказал здоровый, с угрюмым лицом молодой человек, не совсем-то чистая совесть которого, весьма вероятно, вызвала это замечание. – Для кого, когда еще пора не пришла? А если и придет, то нашему ли брату заниматься капканами!

Последний вопрос, по видимому, решал дело, и мудрость Гаффера Соломонса упала в общем мнении жителей Гэзельдена на пятьдесят процентов.

– А может быть, сказал Гаффер, и на этот раз с таким поразительным эффектом, который восстановлял его репутацию: – может быть, из вас кто нибудь любит напиваться допьяна и делаться скотоподобным.

Наступила мертвая тишина, потому что старик, делая этот намек, ни под каким видом не расчитывал на возражение.

– Да сохранит Господь нашего сквайра! воскликнула наконец одна из женщин, бросая угрожающий взгляд на мужа. – Если это правда, то многих из нас он осчастливит.

Вслед за тем между женщинами поднялся единодушный ропот одобрения, тогда как мужчины, с печальным выражением в лице, взглянули сначала друг на друга, а потом на учреждение.

– А может статься, и то, снова начал Гаффер Соломонс, побуждаемый успехом третьей догадки выразить четвертую:– может статься, и то, что некоторые из жон любят чересчур бранят своих мужей. Мне сказывали, в ту пору, когда жил еще мой дедушка, что первое учреждение было выстроено исключительно для женщин, из одного будто бы сострадания к мужьям; это было как раз в то время, когда бабушка Банг – я и сам не помню её – умерла в припадке злости. А ведь каждому из вас известно, что сквайр наш добрый человек…. пошли ему Господи доброе здоровье!

– Пошли ему Господи! вскричали мужчины от всей души и уже без страха, но с особенным удовольствием собрались вокруг Соломонса.

Но вслед за тем раздался пронзительный крик между женщинами. они нехотя отступили к окраине луга и бросали на Соломонса и учреждение такие сверкающие взгляды и указывали на них обоих такими грозными жестами, что небу одному известно, остался ли бы хоть клочок из них двоих от негодования прекрасного пола, еслиб, к счастью и весьма кстати, не подошел мистер Стирн, правая рука сквайра Газельдена.

Мистер Стирн была страшная особа, страшнее самого сквайра, как и следует быть правой руке. Он внушал к себе большее подобострастие, потому что, подобно исправительному учреждению, которого он был избранным блюстителем, его власть и сила были непостижимы и таинственны, и, кроме того, никто не знал, какое именно место занимал он в хозяйственном управлении имением Гэзельдена. Он не был управителем, хотя и исполнял множество обязанностей, которые, по настоящему, должны лежать на одном только управителе. Он не был деревенским старостой, потому что этот титул сквайр решительно присвоил себе; но, несмотря на то, мистер Гэзельден делал посевы и запашки, собирал хлеб и набивал амбары, покупал и продавал не иначе, как по советам, какие угодно было дать мистеру Стирну. Он не был смотрителем парка, потому что никогда не стрелял оленей, и никогда не занимался присмотром за зверинцем, а между тем, кроме его, никто не разыскивал, кто сломал палисад, окружавший парк, или кто ставил капканы на кроликов и зайцев. Короче сказать, все трудные и многосложные обязанности, которых всегда отыщется величайшее множество у владетеля обширного места, возлагались, по принятому обыкновению и по желанию самого владетеля, на мистера Стирна. Если нужно было увеличить арендную плату или отказать арендатору в дальнейшем производстве работ на господской земле, и если сквайр знал, что приведение в исполнение подобного предположения не согласовалось с его привычками, но что управитель его так же будет снисходителен, как и он сам, то в этих случаях мистер Стерн являлся тройным вестником роковых приказаний господина, – так что обитателям Гэзельдена он казался олицетворением беспощадной Немезиды. Даже самые животные трепетали пред мистером Стирном. Стадо телят знало, что это был именно тот человек, по назначению которого кто нибудь из их среды продавался мяснику, и потому, заслышав его шаги, они с трепещущим сердцем забивались в самый отдаленный угол стойла. Свиньи хрюкали, утки квакали, наседка растопыривала крылья и тревожным криком созывала цыплят, едва только мистер Стирн, случайно или по обязанности своей, приближался к ним.

– Что вы делаете здесь? кричал мистер Стирн. – Чего вы тараторите здесь? Эй вы, бабы! Того и смотри, что сквайр пошлет узнать, нет ли пожара в деревне! Пошли все домой! Этакой неугомонный народец!

Но прежде, чем половина этих восклицаний была произнесена, как уже толпа рассеялась по всем направлениям: женщины, удалявшись на безопасное расстояние от мистера Стиряа, снова образовали из себя совещательный кружок, а мужчины сочли за лучшее скрыться в пивной лавочке. Таково было действие исправительного учреждения в первый день возобновления его!

Как бы то ни было, но при рассеянии всякой толпы всегда случается, что кто нибудь попадает свое место последним; так точно случалось и теперь: приятель наш Денни Ферфильд, механически приблизившийся к толпе, чтобы услышать прорицания Гаффера Соломонса, почти также механически, при внезапном появлении мистера Стирна скрылся из виду – по крайней мере ему так казалось, что он скрылся – за стволом широкого вяза. Денни прижался к стволу, не смея явиться на глаза мистера Стирна, как вдруг пронинательный взор последнего обнаружил убежище испуганного юноши.

– Эй, сэр! что ты делаешь там? не хочешь ли взорвать на воздух наше учреждение? Не хочешь ли ты сделаться вторым Гай-Фоксом? Покажи сюда, что у тебя зажато в кулаке!

– У меня нет ничего, мистер Стирн, отвечал Ленни, показывая открытую ладонь.

– Ничего! гм! произнес мистер Стирн, весьма недовольный.

И потом, когда он начал смотреть на предметы гораздо хладнокровнее и узнал в стоявшем перед ним юноше Ленни Ферфилда, мальчика, служившего образцом всем деревенским ребятишкам, на бровях его нависло облако мрачнее прежнего. Это было вследствие того, что мистер Стирн, который придавав себе большую цену за свою ученость, и который именно потому только и занял такое высокое положение в жизни, что обладал познаниями и умом, гораздо большими в сравнении с другими ему подобными, – это неудовольствие, повторяю я, отразившееся на лице мистера Стирна, происходило оттого, что он чрезвычайно желал, чтобы его единственный сын сделался также хорошим грамотеем; но желание его, к несчастью, не выполнялось.

Маленький Стирн в школе пастора был замечательным неучем, между тем как Ленни Ферфилд служил гордостью и похвалой этой школы. Поэтому мистер Стирн весьма натурально и даже, с одной стороны, весьма справедливо питал сильное нерасположение к Ленни Ферфильду, присвоившему себе все те почести и похвалы, которые мистер Стирн предназначал своему сынку.

– Гм! произнес мистер Стирн, бросая на Ленни взгляд, полный негодования:– так это ты и есть образцовый мальчик вашей деревни? И прекрасно, и очень кстати! Я смело могу поручить тебе охранение этого учреждения, то есть ты должен гонять отсюда ребятишек, когда они соберутся, рассядутся и станут стирать краску, или разыграются на горке в лунку и орлянку. Смотри же, мой милый, помни, какая ответственность лежит на тебе. Эта ответственность, в твои лета, делает тебе великую честь. Если что нибудь будет испорчено, ты ответишь за это, – понимаешь? ты не подумай, что я поручаю тебе это от себя, нет, мой друг! я передаю тебе приказание сквайра. Вот что значит быть образцовым-то мальчиком! Ай да мастер Ленни!

Вместе с этим мистер Стирн медленно отправился сделать визит двум молодым щенкам, вовсе неподозревавшим, что он дал обещание владетелю их в тот же вечер обрубить им хвосту и уши. Хотя немного можно насчитать поручений, которые были бы для Ленни тягостнее поручения быть блюстителем деревенского исправительного учреждения, так как оно видимо клонилось к тому, чтобы сделать Ленни Ферфилда несносным в глазах его сверстников, но Ленни Ферфилд не был до такой степени безразсуден, чтобы показать малейшее неудовольствие или огорчение. Все дурное редко, или, лучше сказать, никогда не остается без наказания. Закон кладет преграду коварным умыслам всякого Стирна: он уничтожает западни, расставленные завистью и злобой, и, по возможности, для каждого очищает дорогу жизни от колючего терния; иначе какого бы труда стоило бессильному человеку пройти по этой дороге и достичь конца её без царапины, без язвы!

 

Глава IX

Карточный стол давно уже приготовлен в гостиной господского дома Гэзельдена, а маленькое общество все еще оставалось за чайным столом, в глубокой ниши огромного окна, которая в размерах своих поглотила бы, кажется, лондонскую гостиную умеренной величины. Прекрасный летний месяц разливал по зеленой мураве такой серебристый блеск, высокие, густые деревья бросали такую спокойную тень, цветы и только что скошенная трава наполняла воздух таким приятным благоуханием, что затворить окна, опустить занавески и осветить комнаты не тем небесным светом, которым освещалась вся природа, было бы явной насмешкой над поэзией жизни, о чем не решался даже намекнуть и капитан Бернэбесь, для которого вист в городе составлял дельное занятие, а в деревне – приятное развлечение, или лучше сказать, увеселение. Сцена за стенами дома Гэзельдена, освещенная светлым сиянием луны, дышала прелестью свойственною местности, окружающей те старинные деревенские резиденции английских лордов, в наружности которых хотя и сделаны некоторые изменения, сообразные с требованиями и вкусом нынешнего века, но которые до сей поры еще сохранили свой первоначальный характер: вы видите здесь, налево от дома, бархатный луг, испещренный большими цветными куртинами, окаймленный кустами сирени, ракитника и пышной розы, от которых долетало до вас сладкое благоухание; там, направо, по ту сторону низко выстриженных тисов, расстилался другой зеленый луг, назначенный для гимнастических игр, по средине которого мелькали белые колонны летней беседки, построенной в голландском вкусе, во времена Вильяма III. Наконец, перед главным фасадом здания, широкий луг, как гладкий, пушистый зеленый ковер, далеко расстилался от дома и сливался с мрачною тенью густого, волнистого парка, окаймленного рядом незыблемых кедров. Сцена внутри здания, при тихом, спокойном мерцании той же луны, не менее того характеризовала жилища людей, которых нет в других землях, и которые теряют уже эту, так сказать, природную особенность в своем отечестве. Вы видите здесь толстого провинцияла-джентльмена, – но отнюдь не в строгом смысле провинциала: нет! вы видите здесь джентльмена, который редко, очень редко оставляет свое поместье, который успел смягчить несколько грубые привычки, свыкнуться с требованиями просвещенного века и совершенно отделиться от обыкновенного спортсмена или фермера, – во все еще джентльмена простого и даже грубого, который ни за что не отдает преимущества гостиной пред старинной залой, и у которого на столе, вместо «Творений Фокса» и «Летописей Бекера», не лежат книги, вышедшие в свет не далее трех месяцев назад, который не покинул еще предразсудков, освещенных глубокой стариной, – предразсудков, которые, подобно сучьям в его наследственной дубовой мебели, скорее придают красоту слоям дерева, но отнюдь не отнимают ere крепости. Против самого окна, до тяжелого карниза, высился огромный камин, с темными, полированнымя украшениями, на которых играл отблеск луны. Широкие, довольно неуклюжие, обтянутые ситцем диваны и скамейки времен Георга III представляли резкий контраст с расставленными между ними дубовыми стульями с высокими спинками, которые должно отнести к более отдаленным временам, когда лэди в фижмах и джентльмены в ботфортах не были еще знакомы с тем комфортом и удобствами домашней жизни, которыми наслаждаемся мы в век просвещения. Стены, из гладких, светлых дубовых панелей, были увешаны фамильными портретами, между которыми местами встречались баталические картины и картины фламандской школы, показывающие, что прежний владетель не был одарен вкусом исключительно к одному роду живописи. Вблизи камина стояло открытое фортепьяно; длинный и нисенький книжный шкаф, в самом отдаленном конце комнаты, спокойной улыбкой своей дополнял красоту сцены. Этот шкаф заключал в себе то, что называлось в ту пору «дамской библиотекой», и именно: коллекцию книг, основание которой положено, блаженной памяти, бабушкой сквайра. Покойница его мать, имевшая большее расположение к легким литературным произведениям, довершила предпринятое бабушкой, так что нынешней мистрисс Гэзельден оставалось сделать весьма немного прибавлений, и то из одного только желания иметь в доме лишния книги. Мистрисс Гэзельден не была большой охотницей до чтения, а потому она ограничивалась подпискою на один только клубный журнал. В этой дамской библиотеке назидательные сочинения, приобретенные мистрисс Гэзельден-бабушкой, стояли в странном сближении с романами, купленными мистрисс Гэзельден-матушкой, Но не беспокойтесь: эти романы, несмотря на такие заглавия, как, например, «Пагубные следствия чувствительности», «Заблуждения сердца», и проч., были до такой степени невинны, что я сомневаюсь, могли ли ближайшие соседи их сказать о них что нибудь предосудительное.

Попугай дремлющий на своей насести, золотые рыбки, спавшие крепким сном в хрустальной вазе, две-три собаки на ковре и Флимси, мисс Джемимы любимая болонка, свернувшаяся в мячик на самом мягком диване, рабочий стол мистрисс Гэзельден, в заметном беспорядке, как будто мистрисс Гэзельден недавно сидела за ним, «Летописи Сент-Джемса», свисшие с маленькой пульпитры, поставленной подле кресла сквайра, высокий экран, обтянутый тисненой кожей с золотыми узорами, которым прикрывался карточный стол, – все эти предметы, рассеянные по комнате, довольно большой, чтоб заключать их в себе и не показывать виду, что она стеснена ими, представляли множество мест, на которых взор, отвлеченный от мира природы к домашнему быту человека, мог остановиться с удовольствием.

Но посмотрите: капитан Бернэбес, подкрепленный четвертой чашкой чаю, собрался окончательно с духом и решился шепнуть мистрисс Гэзельден, что мистер Дэль скучает в ожидании виста. Мистрисс Гэзельден взглянула на мистера Дэля и улыбнулась, сделала сигнал Бернэбесу, а вслед за тем раздался призывный звонок, внесли свечи в комнату, опустили занавеси, и через несколько минут вокруг ломберного стола образовалась группа. Самые лучшие из нас подвержены человеческим слабостям; эта истина не новая, но, несмотря на то, люди забывают о ней в повседневной жизни, и смею сказать, что из среды нашей найдутся весьма многие, которые, в этот самый момент, весьма благосклонно помышляют о том, что моему деревенскому пастору не следовало бы, по настоящему, играть в вист. На это могу я сказать только, что «каждый смертный имеет свою исключительную слабость», от которой он часто не только не старается избавиться, но, напротив, с его ведома и согласия, она становится его любимой слабостью и развивается в нем. Слабость мастера Дэля заключалась в привязанности к висту. Мистер Дэль поступил в пасторы, правда, не так давно, но все же в ту пору, когда церковнослужители принимали этот сан гораздо свободнее, чем ныне. Старый пастор того времени играл в вист и не видел в этом ничего предосудительного. В игре мистера Дэля обнаруживались, впрочем, такие поступки, которые, по всей справедливости, следовало бы поставить ему в вину. Во первых, он играл не для одного только развлечения и не для того, чтоб доставить удовольствие другим: нет! он находил особое удовольствие в игре, он радовался случаю поиграть, он углублялся в игру, – короче сказать, не мог смотреть на игру равнодушно. Во вторых, лицо его принимало печальное выражение, когда, по окончании игры, приходилось ему вынимать шиллинги из кошелька, и он чрезвычайно был доволен, когда клал в свой карман чужие шиллинги. Наконец, по одному из тех распоряжений, весьма обыкновенных в супружеской чете, имеющей обыкновение играть, в карты за одним и тем же столом, мистер и мистрисс Гэзельден делались бессменными партнёрами, между тем как капитан Бернэбес, игравший с почестью и выгодой в доме Грагама, по необходимости становился партнёром мистера Дэля, в свою очередь игравшего весьма основательно. Так что, по строгой справедливости, эту игру нельзя было назвать настоящей игрой, в соединении двух знатоков своего дела против неопытной четы. Правда, мистер Дэль усматривал несоразмерность сил двух борющихся сторон и часто делал предложение или переменить партнёров, или оказать некоторые снисхождения слабой стороне, но предложения его всегда отвергались.

Весьма удивительным и чрезвычайно странным кажется для каждого то различие, с которым вист действует на расположение духа. Некоторые утверждают, что это зависит от различия характеров; но это неправда. Мы часто видим, что люди, одаренные прекраснейшим характером, делаются за вистом людьми самыми несносными, между тем как люди несносные, брюзгливые, своенравные переносят свои проигрыши и неудачи в висте со стоицизмом Эпиктета. Это в особенности заметно обнаруживалось в контрасте между представляемыми нами соперниками. Сквайр, считавшийся во всем округе за человека самого холерического темперамента, лишь только садился за вист, против светлого лица своей супруги, как делался самым милым, самым любезным человеком, какого едва ли можно представить. Вы никогда не услышите, чтобы эти плохие игроки бранили друг друга за такие ошибки, которые в висте считались непростительными; напротив того, потеряв игру с четырьмя онёрами на руках, они упрекали друг друга одним только чистосердечным смехом. Все, что говорено было с их стороны касательно игры, заключалось в следующих словах: «Помилуй, Гэрри, какие у тебя маленькие козыри!» Или: «Ах, Гэзельден, возможно ли так играть! они успели сделать три леве, а ты все время держал на руках туза козырей! Ха, ха, ха!»

При подобных случаях Бернэбес, с непритворной радостью, как олицетворенное эхо, повторял звука сквайра и мистрисс Гэзельден: «Ха, ха, ха!»

Не так вел себя за вистом мистер Дэль. Он с таким напряженным вниманием следил за игрой, что даже ошибка его противников тревожила его. И вы можете услышать, как он, возвысив голос, делал жесты с необыкновенной ажитацией, выставляя весь закон игры, ссылаясь на трактаты виста и приводя в свидетели панять и здравый рассудок, восставал против ошибок в игре. Но поток красноречия мистера Дэля еще более возбуждал веселость пастора и мистрисс Гэзельден. В то время, как эти четыре особы занимались вистом, мистрисс Дэль, явившаяся, несмотря на головную боль, вместе с своим супругом, сидела на диване подле мисс Джемимы, или, вернее сказать, подле собачки мисс Джемимы, которая заняла уже самую середину дивана и скалила зубы при одной мысли, что ее потревожат. Пастор Франк, за особым столом, от времени до времени бросал самодовольный взгляд на бальные башмаки, или любовался каррикатурами Гилроя, которыми маменька снабдила его для умственных его потребностей. Мистрисс Дэль, в душе своей, любила мисс Джемиму лучше, чем любила ее мистрисс Гэзельден, которую она уважала и боялась, несмотря мы то, что большую честь юных лет провели они вместе и что по с пору продолжали называть иногда друг друга Гэрри и Корри. Впрочем, эти нежные уменьшительные имена принадлежать в разряду слов «моя милая», «душа моя» и между дамами употребляются весьма редко, – разве только в те счастливые времена, когда, не обращая внимания на законы, предписанные приличием, они решаются пощипать друг друга. Мистрисс Дэль все еще была весьма хорошенькая женщина, там как и мистрисс Гэзельден была весьма прекрасная женщина. Мистрисс Дэль умела рисовать водяными красками и петь, умела делать из папки различные коробочки и называлась «элегантной, благовоспитанной женщиной». Мистрисс Гэзельден превосходно сводила счеты сквайра, писала лучшие части его писем, держала обширное хозяйство в отличном порядке и заслужила название «прекрасной, умной, образованной женщины». Мистрисс Дэль часто подвержена была головным болям и расстройству нервной системы; мистрисс Гэзельден oт роду не страдала ни головными болями, ни нервами. Мистрисс Дэль, отзываясь о мистрисс Гэзельден, говорила: «Гарри никому не делает вреда, но мне крайне не нравится её мужественная осанка». В свою очередь, и мистрисс Гэзельден отзывалась о мистрисс Дэль таким образом: «Кэрри была бы доброе создание еслиб только не чванилась так много.» Мистрисс Дэль говорила, что мистрисс Гэзельден как будто нарочно создана затем, чтоб быт женою сквайра; а мистрисс Гэзельден говорила, что «мистрисс Дэль была единственная особа в мире, которой следовало быт женой пастора.» Когда Карри разговаривала о Гарри с третьим лицом, то обыкновенно обозначала ее так: «милая мистрисс Гэзельден». А когда Гарри отзывалась случайно о Кэрри, то называла ее: «бедная мистрисс Дэль». Теперь читатель, вероятно, догадывается, почему мистрисс Гэзельден называла мистрисс Дэль «бедной», – по крайней мере должен догадаться, сколько я полагаю. Это слово принадлежало к тому разряду слов в женском словаре, которые можно назвать «темными значениями». Объяснять эти значения – дело большой трудности; скорее можно показать на самом деле их употребление.

– А у вас, Джемима, право, премиленькая собачка! сказала мистрисс Дэль, вышивавшая шолком слово «Каролина», на каемке батистового носового плотка, и потом, подвинувшись немного подальше от миленькой собачки, присовокупила: – и он, верно, не кусается… ведь он не укусит меня?

– О, нет, помилуйте! отвечала мисс Джемима, пожалуста, произнесла она шепотом, с особенной доверенностью: – не говорите он: эта собачка – лэди!

– О! сказала мистрисс Дэль, отодвигаясь еще дальше, как будто это признание еще более усиливало её опасения.

Мисс Джимима. Скажите, видели ли вы в газетах объявления о нарушении данного обещания вступить в законный брак? И кто же нарушил это обещание? шестидесяти-летний старикашка! Нет, даже самые лета не могут исправить мужчин. И когда подумаешь, что конец человеческому роду приближается, что….

Мистрисс Дэль (торопливо прерывая, потому что всякий другой конек мисс Джемимы она предпочитать этому траурному, на котором Джемима приготовляется опередить похороны всей вселенной). Но, душа моя, оставим этот разговор. Вы знаете, что мистер Дэль имеет по этому предмету свои собственные мнения, а мне, как жене его (эти три слова произносятся с улыбкой; на ланитах мистрисс Дэль образуется ямочка, которая в прелести своей нисколько не уступает трем ямочкам мисс Джемимы, а напротив того, выигрывают гораздо больше), мне должно соглашаться с ним.

Мисс Джемима (с горячностью) Но позвольте! ведь это ясно как день; стоит только вглядеться….

Мистрисс Дэль (игриво опуская руку на колени мисс Джемимы). Прошу вас, об этом больше ни слова! Скажите лучше, что вы думаете об арендаторе сквайра, который поселился в казино, – о синьоре Риккабокка? Не правда ли, ведь это очень интересная особа?

Мисс Джемима. Интересная! но уж никак не для меня. Интересная! Скажите, что же находите вы в нем интересного?

Мистрисс Дэль молчит, ворочает в своих хорошеньких, беленьких ручках батистовый платок и, по-видимому, рассматривает букву Р в слове Каролина.

Мисс Джимима (полу-шутливым полусерьёзным тоном). Почему же он интересен? Признаться сказать, я почти еще не видала его; говорят, что он курит трубку, никогда не ест и, в добавок, безобразен до-нельзя.

Мистрисс Дэль. Безобразен! кто вам сказал? Неправда. У него прекрасная голова, совершенно как у Данта…. Но что значит красота?

Мисс Джемима. Весьна справедливо; и в самом деле, что значит красота? Да, я думаю, как вы говорите, в нем есть что-то интересное. Он кажется таким печальным; но, может статься, это потому, что он беден.

Мистрисс Дэль. Для меня удивительно, право, каким образом можно обращать внимание на этот недостаток в особе, которую любишь. Чарльз и я были очень, очень бедны до сквайра….

Мистрисс Дэль остановилась на этом слове, взглянула на сквайра и в пол-голоса произнесла благословение, теплота которого вызвала слезы на её глаза.

– Да, продолжала она, после минутного молчания: – мы были очень бедны; но, при всей! нашей бедности, мы были счастливы, за что более должна благодарить я Чарльза, а не себя….

И слезы снова затуманили светлые, живые глазки маленькой женщины, в то время, как она нежно взглянула на супруга, которого брови мрачно нахмурились над дурной сдачей карт.

Мисс Джемима. Знаете, что я скажу вам; ведь одни только мужчины считают деньги за источник всякого благополучия. В моих глазах джентльмен нисколько не должен терять уважения, хотя он и беден.

Мистрисс Дэль. Удивляюсь, право, почему сквайр так редко ириглашает к себе синьора Риккабокка. Знаете, ведь это настоящая находка!

При этих словах, за ломберным столом раздался голос сквайра.

– Кого, кого я должен приглашать почаще, скажите-ка мне, мистрисс Дэль?

Мистер Дэль делает нетерпеливое возражение.

– Оставьте их, сквайр; играйте, пожалуста; я хожу с дамы бубен – не угодно ли вам крыть?

Сквайр. Я бью вашу даму козырем. Мистрисс Гэзельден, берите взятку.

Мистер Дэль. Позвольте, позвольте! вы бьете мои бубны козырем?

Капитан Бэрнебес (торжественно). Взятка закрыта. Извольте ходить, сквайр.

Сквайр. Король бубен!

Мистрисс Гэзельден. Помилуй! Гэзельден! что ты делаешь? какая явная, непростительная ошибка! ха, ха, ха! Крыть даму бубен козырем – и в ту же минуту ходит с короля бубен. Вот что называется рассеянность!

Голос мистера Дэля возвышается; но его покрывает громкий смех противников и звучный голос капитана, которым он восклицает:

– Мы прибавляем три к нашему счету! игра!

Сквайр (отирая глаза). Нет, Гэрри, теперь ужь не воротишь. Приготовь, пожалуста, карты за меня!.. Кого же я должен приглашать сюда, мистрисс Дэль? (Начиная сердиться). Я первый раз слышу, что гостеприимство Гэзельдена навлекает на себя упрек.

Мистрисс Дэль. Извините, милостивый государь, вы знаете пословицу: кто подслушивает….

Сквайр (с неудовольствием). Что это значит? С тех пор, как поселился здесь этот Монсир, я ничего больше не слышу кроме пословиц. Сделайте одолжение, сударыня, говорите яснее.

Мистрисс Дэль (немного разгневанная таким возражением). Об этом-то Монсире, как вы называете его, я и говорила.

Сквайр. Как! о Риккабокка?!

Мистрисс Дэль (стараясь подделаться под чистое итальянское произношение). Да, о синьоре Риккабокка.

Сквайр (пользуясь промежутком времени, допущенным капитаном для соображения). Мистрисс Дэль, в этом прошу меня не винить. Я звал к себе Риккабокка, с времен незапамятных. Но, вероятно, я не понутру этим господам иноземцам: он не изволил пожаловать к нам. Вот все, что я знаю.

Между тем капитан Бэрнебес, которому наступила очередь готовить карты, тасует их, для победной игры, заключающей робер, так осторожно и так медленно, как поступал, может быть, один только Фабий при выборе позиции для своей армии. Сквайр встает с места, чтоб расправить свои ноги, но в эту минуту вспоминает об упреке, сделанном его гостеприимству, и обращается к жене.

– Завтра, Гэрри, напиши ты сама этому Риккабокка и попроси его провести с нами денька три…. Слышите, мистрисс Дэль, мое распоряжение?

– Слышу, слышу, отвечала мистрисс Дэль, закрывая уши руками: этим она хотела заметить сквайру, что он говорил слишком громко. – Пощадите меня, сэр! вспомните, какое я слабонервное создание.

– Прошу извинить меня, проворчал мистер Гэзельден.

И вместе с тем они обратился к сыну, который, соскучившись рассматривать каррикатуры, притащил на стол огромный фолиянт – «Историю Британских Провинций», единственную шагу в домашней библиотеке, которую сквайр ценит выше всех других, и которую он обыкновенно держал под замком, в своем кабинете, вместе с книгами, трактующими о сельском хозяйстве, и управительскими счетами… Сквайр, уступая в тот день просьбе капитана Гиджинботэма, весьма неохотно вынес эту книгу в гостиную. Надобно заметить, что Гиджинботэмы – старинная саксонская фамилия, чему служит очевидным доказательством самое название её – имели некогда обширные поместья в той же провинции, где находилось поместье Гэзельден; и капитан, при каждом посещении Гэзельден-Голла, поставил себе в непременную обязанность заглянуть, с позволения хозяина дома, в «Историю Британских Провинций», собственно с той целью чтоб освежить свои взоры и обновить чувство гордости при воспоминании о том высоком месте, какое занимали в обществе его предки. Это удовольствие доставляла ему следующая статья в помянутой истории: «Налево от деревни Дундер, в глубоком овраге, на прекрасном местоположении, находятся Ботэм-Голл, резиденция старинной фамилии Гиджинботэм, как она обыкновенно ныне именуется. Из документов здешней провинции и судя по различным преданиям, оказывается, что первоначально эта фамилия называлась Гиджес и продолжала называться так до тех пор, пока резиденция их не основалась в Ботэме. Совокупив эти два названия, фамилия Гиджес стала именоваться Гиджес-Инботэм и уже с течением времени, а равно уступая принятому в простонародьи обыкновению коверкать собственные имена, изменилась в Гиджинботэм.»

– Эй, Франк! ты подбираешься, кажется, к моей истории! вскричал сквайр. – Мистрисс Гэзельден, вы не замечаете, что он взял мою историю!

– Ну что же, Гэзельден, пускай его! теперь и ему пора узнать что нибудь о нашей провинции.

– И что нибудь об истории, заметил мистер Дэль.

Франк. Уверяю вас, сэр, я буду осторожен с вашей книгой. В настоящую минуту она сильно интересует меня.

Капитан (опуская колоду карт для съемки). Не хочешь ли ты взглянуть на 706 страницу, где говорится о Ботэм-Голле? э?

Франк. Нет; мне хочется узнать, далеко отсюда ли поместья мистера Десди, до Руд-Гола. Вы ведь знаете, мама?

– Не могу сказать, чтобы знала, отвечала мистрисс Гээельден. – Лесли не принадлежит к нашей провинции, а притом же Руд лежит от нас в сторону, где-то очень далеко.

Франк. Почему же они не принадлежат к нашей провинции?

Мистрисс Гэзельден. Потому, мне кажется, что они хоть бедны, но горды: ведь это старинная фамилия.

Мистер Дэль (под влиянием нетерпения, постукивает по столу). Ах, как не кстати! заговорили о старинных фамилиях в то время, как карты уже с полчаса, как стасованы.

Капитан Бэрнебес. Не угодно ли вам, сударыня, снять за вашего партнёра?

Скаайр (с задумчивым видам слушавший расспросы Франка). К чему ты хочешь знать, далеко ли отсюда до Руд-Голла?

Франк (довольно нерешительно). К тому, что Рандаль Лесли отправился туда на все каникулы.

Мистер Дэль. Мистер Гэзельден! ваша супруга сняла за вас. Хотя этого и не должно бы допускать; но делать нечего. Не угодно ли вам садиться и играть, если только вы намерены играть.

Сквайр возвращается к столу, и через несколько минут игра решается окончательным поражением Гэзельденов, чему много способствовали тонкие соображения и неподражаемое искусство капитана. Часы бьют десять; лакеи входят с подносом: сквайр сосчитывает свой проигрыш и проигрыш жены, и в заключение всего капитан и мистер Дэль делят между собою шестнадцать шиллингов.

Сквайр. Надеюсь, мистер Дэль, теперь вы будете повеселее. Вы от нас так много выигрываете, что, право, можно содержать на эти деньги экипаж и четверку лошадей.

– Какой вздор! тихо произнес мистер Дэль. – Знаете ли, что к концу года у меня от вашего выигрыша не останется ни гроша?

И действительно, как ни мало правдоподобно казалось подобное признание, но оно было справедливо, потому что мистер Дэль обыкновенно делил свои неожиданные приобретения на три части: одну треть он дарил мистрисс Дал на булавки; что делалось с другой третью, в этом он никогда не признавался даже своей дражайшей половине, а известно было, впрочем, что каждый раз, как только он выигрывал семь с половиною шиллингов, пол-кроны, в которой он никому не давал отчета, и которой никто не мог учесть, отправлялась прямехонько в приходскую кружку для бедных, – между тем как остальную треть мистер Дэль удерживал себе. Но я нисколько не сомневаюсь, что в конце года и эти деньги так же легко переходили к бедным, как и те, которые были опушены в кружку.

Все общество собралось теперь вокруг подноса, исключая одного Франка, который, склонив голову на обе руки и погрузив пальцы в свои густые волосы, все еще продолжал рассматривать географическую карту, приложенную к «Истории Британских Провинций».

– Франк, сказал мистер Гэзельден: – я еще никогда не замечал в тебе такого прилежания.

Франк выпрямился и покраснел: казалось, ему стыдно стало, что его обвиняют в излишнем прилежании.

– Скажи, пожалуста, Франк, продолжал мистер Гэзельден, с некоторым замешательством, которое особенно обнаруживалось в его голосе: – скажи, пожалуста, что ты знаешь о Рандале Лесли?

– Я знаю, сэр, что он учится в Итоне.

– В каком роде этот мальчик? спросила мистрисс Гэзельден.

Франк колебался: видно было, что он делал какие-то соображения, – и потом отвечал:

– Говорят, что он самый умный мальчик во всем заведении. Одно только нехорошо: он ведет, себя как сапер.

– Другими словами, возразил мистер Дэль, с приличною особе своей важностью: он очен хорошо понимает, что его послали в школу учить свои уроки, и он учит их. Вы называете это саперным искусством, а я называю исполнением своей обазанности. Но скажите на милость, кто и что такое этот Рандаль Лесли, из за которого вы, сквайр, по видимому, так сильно встревожены?

– Кто и что он такое? повторил сквайр, сердитым тоном. – Вам известно, кажется, что мистер Одлей Эджертон женился на мисс Лесли, богатой наследнице; следовательно, этот мальчик приходится ей родственник. Правду сказать, прибавил сквайр: – он и мне довольно близкий родственник, потому что бабушка его носила нашу фамилию. Но все, что я знаю об этих Лесли, заключается в весьма немногом. Мистер Эджертон, как говорили мне, не имея у себя детей, после кончины жены своей – бедная женщина! – взял молодого Рандаля на свое попечение, платит за его воспитание и, если я не ошибаюсь, усыновил его и намерен сделать своим наследником. Дай Бог! дай Бог! Франк и я, благодаря Бога, ни в чем не нуждаемся от мистера Одлея Эджертона.

– Я вполне верю великодушию вашего брата к родственнику своей жены, довольно сухо сказал мистер Дэль: – я уверен, что в сердце мистера Эджертона много благородного чувства.

– Ну что вы говорите! что вы знаете о мистере Эджертоне! Я не думаю даже, чтобы вам когда нибудь доводилось говорить с ним.

– Да, сказал мистер Дэль, покраснев и с заметным смущением:– я разговаривал с ним всего только раз, – и, заметив изумление сквайра, присовокупил: – это было в ту пору, когда я жил еще в Лэнсмере и, признаюсь, весьма неприятный предмет нашего разговора имел тесную связь с семейством одного из моих прихожан.

– Понимаю! одного из ваших прихожан в Лэнсмере – одного из избирательных членов, совершенно уничтоженного мистером Одлеем Эджертоном, – уничтоженного после всех беспокойств, которые я принял на себя, чтоб догавять ему места. Странно, право, мистер Дэль, что до сих пор вы ни разу не упомянули об этом.

– Это вот почему, мой добрый сэр, сказал мистер Дэль, понижая свой голос и мягким тоном выражая кроткий упрек:– каждый раз, как только заговорю я о мистере Эджертоне, вы, не знаю почему, всегда приходите в сильное раздражение.

– Я прихожу в раздражение! воскликнул сквайр, в котором гнев, так давно уже подогреваемый, теперь совершенно закипел: – в раздражение, милостивый государь! Вы говорите правду; по крайней мере, я должен так думать. Как же прикажете поступать мне иначе, мистер Дэль? Вы не знаете, что это тот самый человек, которого я был представителем в городском совете! человек, за которого я стрелялся с офицером королевской службы и получил пулю в правое плечо! человек, который за все это до такой степени был неблагодарен, что решился с пренебрежением отозваться о поземельных доходах… мало того: решился явно утверждать, что в земледельческом мире не существовало бедствия в ту несчастную годину, когда у меня самого раззорились трое самых лучших фермеров! человек, милостивый государь, который произнес торжественную речь о замене звонкой монеты в нашей провинции ассигнациями и получил за эту речь поздравление и одобрительный отзыв. Праведное небо! Хороши же вы, мистер Дэль, если решаетесь вступаться за такого человека. Я этого не знал! И после этого извольте сберечь ваше хладнокровие! – Последние слова сквайр не выговорил, но прокричал, а, в добавок к грозному голосу, до такой степени нахмурил брови, что на лице его отразилось раздражение, которым с удовольствием бы воспользовался хороший артист для изображения бьющегося Фитцгеральда. – Я вам вот что скажу, мистер Дэль, если б этот человек не был мне полубрат, я бы непременно вызвал его на дуэль. Мне не в первый раз драться. У меня ужь была пуля в правом плече…. Да, милостивый государь! я непременно вызвал бы его.

– Мистер Гэзельден! мистер Гэзельден! я трепещу за вас! вскричал мистер Дэль, и, приложив губы к уху сквайра, продолжал говорить что-то шепотом. – Какой пример показываете вы вашему сыну! Вспомните, если из него выйдет современем дуэлист, то вините в этом одного себя.

Эти слова, по видимому, охладили гнев мистера Гэзельдена.

– Вы сами вызвали меня на это, сказал он, опустился в свое кресло и носовым платном начал навевать за лицо свое прохладу.

Мистер Дэль видел, что, перевес был на его стороне, и потому, нисколько не стесняясь и притом весьма искусно, старался воспользоваться этим случаем.

– Теперь, говорил он: – когда это совершенно в вашей воле и власти, вы должны оказать снисхождение и ласки мальчику, которого мистер Эджертон, из уважения к памяти своей жены, принял под свое покровительство, – вашему родственнику, который в жизни своей не сделал вам оскорбление, – мальчику, которого прилежание в науках служит верным доказательством тому, что он может быть превосходным товарищем вашему сыну. – Франк, мой милый (при этом мистер Дэль возвысил голос), ты что-то очень усердно рассматривал карту нашей провинции: не хочешь ли ты сделать визит молодому Лесли?

– Да, я бы хотел, отвечал Франк довольно робко: – если только папа не встретит к тому препятствия. – Лесли всегда был очень добр ко мне, несмотря, что он уже в шестом классе и считается старшим во всей школе.

– Само собою разумеется, сказала мистрисс Гэзельден: – что прилежный мальчик всегда питает дружеское чувство к другому прилежному мальчику; а хотя, Франк, ты проводишь свои каникулы совершенно без всяких занятий зато, яуверена, ты очень много потрудился в школе.

Мистрисс Дэль с изумлением устремила глаза на мистрисс Гэзельден.

Мистрисс Гэзельден отразила этот взгляд с неимоверной быстротой.

– Да, Кэрри, сказала она, кивая головой, вы вправе полагать, что Франк мой не умница; но по крайней мере все учители отзываются о нем с отличной стороны. На прошлом полугодичном экзамене он удостоился подарка…. Скажи-ка, Франк – держи прямо голову, душа моя – за что ты получил эту миленькую книжку?

– За стихи, мама, отвечал Франк, весьма принужденно.

Мистрисс Гэзельден (с торжествующим видом). За стихи! слышите, Кэрри? за стихи!

Франк. Да, за стихи! только не моего произведения: для меня написать их Лесли.

Мистрисс Гэзельден (с выражением сильного упрека). О, Франк! получить подарок за чужие труды – это неблагородно.

Франк (весьма простодушно). Вам, мама, все еще не может быть так стыдно, как было стыдно мне в ту пору, когда мне вручали этот подарок.

Мистрисс Дэль (хотя до этого несколько и обиженная словами Гэрри, обнаруживает теперь торжество великодушие над легонькой раздражительностью своего характера). Простите меня, Франк: я совсем иначе думала об вас. Ваша мама столько же должна гордиться вашими чувствами, сколько гордилась тем, что вы получили подарок.

Мистрисс Гэзельден обвивает рукой шею Франка, обращается к мистрисс Дэль с лучезарной улыбкой и потом вполголоса заводит с своим сыном разговор о Рандале Лесли. В это время Джемима подошла к Кэрри и голосом, совершенно неслышным для других, сказала:

– А мы все-таки забываем бедного мистера Риккабокка. Мистрисс Гэзельден хотя и самое милое, драгоценное создание в мире, но, к несчастью, вовсе не имеет способности приглашать к себе людей. Как вы думаете, Кэрри, не лучше ли будет, если вы сами замолвите ему словечко?

– А почему бы вам самим не послать к нему записочки? отвечала мистрисс Дэль, закутываясь в шаль: пошлите, да и только; и я между тем, без всякого сомнения, увижусь с ним.

– Мой добрый друг, вы, вероятно, простите дерзость моих слов, сказал мистер Дэль, положив руку на плечо сквайра. – Вы знаете, что я имею привычку допускать себе странные вольности перед теми, кого я искренно люблю и уважаю.

– Стоит ли об этом говорят! ответил сквайр, и, быт может, вопреки его желания, на лице его появилась непринужденная улыбка. – Вы всегда поступаете по принятому вами правилу, и мне кажется, что Франк должен прокатиться повидаться с питомцем моего….

– Брата, подхватил мистер Дэль, заключив сентенцию сквайра таким голосом, который придавал этому милому слову такой сладостный, приятный звук, что сквайр хотя и приготовлялся, но не сделал на это никакого возражения.

Мистер Дэль простился окончательно; но в то время, как он проходил мимо капитана Бернэбеса, кроткое выражение лица его внезапно изменилось в суровое.

– Не забудьте, капитан Гиджинботэм ваших ошибок в игре!

Сказав это отрывисто, он величественно вышел из гостиной.

Ночь была такая прелестная, что мистер Дэль и его жена, возвращаясь домой, сделали маленький détour по кустарникам, окружающим селение.

Мистрисс Дэль. Мне кажется, я успела наделать в этот вечер чрезвычайно много.

Мистер Дэль (пробуждаясь от глубокой задумчивости). И в самом деле, Кэрри! – да! у тебя это будет премиленький платочек!

Мистрисс Дэль. Платочек! Ах, какие пустяки! Я об нем и забыла в эту минуту. Как ты думаешь, мой друг, мне кажется, что еслиб судьба свела Джемиму и синьора Риккабокка вместе, ведь они, право, были бы счастливы.

Мистер Дэль. Еслиб судьба свела их вместе!

Мистрисс Дэль. Ах, друг мой, ты не хочешь понять меня; – я говорю, что еслиб мне можно было сделать из этого супружескую партию!

Мистер Дэль. Кажется, этому не бывать. Я думаю, Риккабокка, давно уже обречен составить партию, но только не с Джемимою.

Мистрисс Дэл (надменно улыбаясь). Посмотрим, посмотрим. Ведь за Джемимой, кажется, есть капитал в четыре тысячи фунтов?

Мистер Дэль (снова углубленный в прерванные размышления). Да, да; мне кажется.

Мистрисс Дэль. И, вероятно, на этот капитал наросли проценты, так что, по-моему мнению, в настоящую пору у неё должно быть почти шесть тысячь фунтов!.. Как ты думаешь, Чарльз? Ты опять задумался, мой друг!..

 

Глава X

(Представляется на благоусмотрение читателей письмо, написанное, будто бы, самой мистрисс Газельден, на имя Риккабокка, в казино, но в самом-то деле сочиненное и изданное мисс Джемимой Гэзельден.)

«Милостивый государь!
Г. Г.

Для чувствительного сердца всегда должно быть мучительно сознание в нанесенной скорби другому сердцу. Вы, милостивый государь (хотя я неумышленно, в этом я совершенно уверена), причинили величайшую скорбь бедному мистеру Гэзельдену, мне и вообще всему маленькому нашему кружку, жестоко уничтожив все наши попытки познакомиться короче с джентльменом, которого мы так высоко почитаем. Сделайте одолжение, милостивый государь, удостойте нас тем, что называется по французски amende honorable, и доставьте нам удовольствие посещением нашего дома на несколько дней. Можем ли мы расчитывать на это посещение в будущую субботу? мы обедаем в шесть часов.
Гэзельден-Голл.»

Свидетельствуя почтение от мистера и мисс Джемимы Гэзельден, остаюсь уважающая вас

Мисс Джемима, бережно запечатав эту записку, которую мистрисс Гэзельден весьма охотно поручила ей написать, – лично понесла ее на конюшню, с тем, чтобы сделать груму приличные наставления насчет получения ответа. Но в то время, как она говорила об этом с лакеем, к той же конюшне подошел Франк, одетый к поездке верхом, с большим против обыкновенного дендизмом. Громким голосом он приказал вывести свою шотландскую лошадку и, выбрав себе в провожатые того же лакея, с которым разговаривала мисс Джемима – это был расторопнейший из всей конюшенной прислуги сквайра – велел ему оседлать серого иноходца и провожать его лошадку.

– Нет, Франк, сказала мисс Джемима: – вам нельзя взять Джоржа: ваш папа хочет послать его с поручением. Вы можете взять Мата.

– Мата! сказал Франк, с видимым неудовольствием, и на это имел основательные причины.

Мат был грубый старик, который завязывал свой шейной платок несносным образом и всегда носил на сапогах огромные заплаты; кроме того, он называл Франка «мастэром» и ни за что на свете не позволял молодому господину спускаться с горы рысью.

– Вы говорите – Мата! Нет ужь, извините! пускай лучше Мату дадут поручение, а Джорж поедет со мной.

Но и мисс Джемима имела свои, едва ли не более основательные, причины отказаться от Мата. Услужливость не была отличительною чертой в характере Мата: во всех домах, где не угощали его элем в лакейских, он не любил быть учтивым и обходительным. Легко могло статься, что он оскорбил бы синьора Риккабокка и тем испортил бы все дело. Вследствие этого, между Джемимой и Франком начался горячий спор, среди которого на конюшенный двор явились сквайр и его жена, с тем намерением, чтобы сесть в двух-местную кабриолетку и отправиться в город на рынок. Само собою разумеется, что тяжущиеся стороны немедленно предоставили это дело решению сквайра.

Сквайр с величайшим негодованием взглянул на сына.

– Скажи пожалуста, зачем ты хочешь взять с собой грума? Ужь не боишься ли ты, что твоя шотландка сшибет тебя?

– Нет, сэр, я не боюсь; но мне хотелось бы ехать как следует джентльмену, когда я делаю визит джентльмену же; отвечал Франк.

– Ах, ты молокосос! вскричал сквайр с большим негодованием. – Я думаю, что я джентльмен не хуже тебя; но хотелось бы, знать, видел ли ты меня когда нибудь, чтобы я, отправляясь к соседу, имел за собою лакея вон как этот выскочка Нед Спанки, которого отец был бумого-прядильным фабрикантом! В первый раз слышу я, что один из Гэзельленов считает ливрею необходимым средством для доказательства своего происхождения.

– Тс, Франк! сказала мистрисс Гэзельден, заметив, что Франк раскраснелся и намеревался что-то отвечать: никогда не делай возражений своему отцу. Ведь ты едешь повидаться с мистером Лесли?

– Да, мама, и за это позволение я премного обязан моему папа, отвечал Франк, взяв за руку сквайра.

– Но скажи, пожалуста, Франк, продолжала мистрисс Гэзельден: – я думаю, ты слышал, что Лесли живут очень бедно.

– Что же следует из этого?

– Разве ты не рискуешь оскорбить гордость джентльмена такого же хорошего происхождения, как и ты сам, разве ты не рискуешь оскорбить его, стараясь показать что ты богаче его?

– Клянусь честью, Гэрри, воскликнул сквайр, с величайшим восхищением; – я сию минуту дал бы десять фунтов за то только, чтобы выразиться по твоему.

– Вы совершенно правы, мама: ничего не может быть сноббичнее моего поступка, сказал Франк, оставив руку сквайра и взяв руку матери.

– Дайте же и мне вашу руку, сэр. Я вижу, что современем из тебя выйдет что нибудь путное, сказал сквайр.

Франк улыбнулся и отправился к своей шотландской лошадке.

– Это, кажется, та самая записка, которую вы, написали за меня? сказала мистрисс Гэзельден, обращаясь к мисс Джемиме.

– Та самая. Полагая, что вы не полюбопытствуете взглянуть на нее, я запечатала ее и отдала Джоржу.

– Да вот что: ведь Франк поедет мимо казино; это как раз по дороге к Лесли, сказала мистрисс Гэзельден. – Мне кажется, гораздо учтивее будет, если он сам завезет эту записку.

– Вы думаете? возразила мисс Джемима, с заметным колебанием.

– Да, конечно, отвечала мистрисс Гэзельден. – Франк! послушай, Франк! ты поедешь ведь мимо казино, так, пожалуста, заезжай к мистеру Риккабокка, отдай ему эту записку и скажи, что мы от души будем рады его посещению.

Франк кивает головой.

– Постой, постой на минутку! вскричал сквайр. – Если Риккабокка дома, то я готов держать пари, что он предложит тебе рюмку вина! Если предложит, то не забудь, что это хуже всякой микстуры. Фи! помнишь, Гэрри? я так и думал, что мне уже не ожить.

– Да, да, возразила мистрисс Гэзельден: – ради Бога, Франк, не пей ни капельки. Ужь нечего сказать, вино!

– Да смотри, не проболтайся об этом! заметил сквайр, делая чрезвычайно квелую мину.

– Я постараюсь, сэр, сказал Франк и с громким смехом скрылся во внутренние пределы конюшни.

Мисс Джемима следует за ним, ласково заключает с ним мировую, и до тех пор, пока нога Франка не очутилась в стремени, она не прекращает своих увещаний обойтись с бедным чужеземным джентльменом как можно учтивее. Маленькая лошадка, заслышав седока, делает прыжок-другой и стрелой вылетает со двора.

 

Глава XI

«Какое милое, очаровательное место»! подумал Франк, вступив на дорогу, ведущую по цветистым полям прямо в казино, которое еще издали улыбалось ему с своими штукатурными пилястрами. – Удивляюсь, право, что мой папа, который любит такой порядок во всем, не обращает внимания на эту дорогу: вся она совершенно избита и заросла травой. Надобно полагать, что у Моунсира не часто бывают посетители.»

Но когда Франк вступил на пространство земли, ближайшее к дому, тогда ему не представлялось более причин жаловаться на запустение и беспорядок. Ничто, по видимому, не могло бы содержаться опрятнее. Франк устыдился даже грубых следов, проложенных копытами его маленькой лошадки, по гладкой, усыпанной песком дороге. Он остановился, слез с коня, привязал его к калитке и отправился к стеклянной двери в лицевом фасаде здания.

Франк позвонил в колокольчик раз, другой, но на призыв его никто не являлся. Старуха служанка, крепкая на-ухо, бродила где-то в отдаленной стороне двора, отыскивая яицы, которые курица как будто нарочно запрятала от кухонных предназначений, между тем как Джакеймо удил пискарей и колюшек, которые, в случае если изловятся, вместе с яицами, если те отыщутся, определялись на то, чтоб продовольствовать самого Джакеймо, а равным образом и его господина. Старая женщина служила в этом доме из за насущного хлеба…. счастливая старуха! – Франк позвонил в третий раз, и уже с нетерпением и пылкостью, свойственными его возрасту. Из бельведера, на высокой террасе, выглянуло чье-то лицо.

– Сорванец! сказал доктор Риккабокка про себя. – Молодые петухи всегда громко кричат на своей мусорной яме; а этот петух, должно быть, высокого рода, если кричит так громко на чужой.

Вслед за тем Риккабокка медленно побрел из летней своей комнаты и явился внезапно перед Франком, в одежде, имеющей большое сходство с одеждой чародея, и именно: в длинной мантии из черной саржи, в красной шапочке на голове, и с облаком дыму, быстро слетевшим с его уст, как последний утешительный вздох, перед разлукой их с трубкой. Франк хотя не раз уже видел доктора, но никогда не видал его в таком схоластическом костюме, и потому немудрено, что когда он обернулся назад, то немного испугался его появления.

– Синьорино – молодой джентльмен! сказал итальянец, с обычной вежливостью, снимая свою шапочку. – Извините небрежность моей прислуги; я считаю за счастье лично принять ваши приказания.

– Вы, верно, доктор Риккабокка? пробормотал Франк, приведенный в крайнее смущение таким учтивым приветом, сопровождаемым низким и в то же время величественным поклоном: – я…. у меня есть записка из Гэзельден-Голла. Мама… то есть, моя маменька…. и тетенька Джемима свидетельствуют вам почтение, и надеются, сэр, что вы посетите их.

Доктор, с другим поклоном, взял записку и, отворив стеклянную дверь, пригласил Франка войти.

Молодой джентльмен, с обычною неделикатностью школьника, хотел было сказать, что он торопится, и таким образом отказаться от предложения, но благородная манера доктора Риккабокка невольно внушала к нему уважение, а мелькнувшая перед ним внутренность приемной залы возбудила его любопытство, и потому он молча принял приглашение.

Стены залы, сведенные в осьмиугольную форму, первоначально разделены были по углам деревянными панелями на части, отделявшие одну сторону от другой, и в этих-то частях итальянец написал ландшафты, сияющие теплым солнечным светом его родного края. Франк не считался знатоком искусства; но он поражен был представленными сценами: все картины изображали виды какого-то озера – действительного или воображаемого; во всех них темно-голубые воды отражали в себе темно-голубое, тихое небо. На одном ландшафте побег ступеней опускался до самого озера, где веселая группа совершала какое-то торжество; на другом – заходящее солнце бросало розовые лучи свои на большую виллу, позади которой высились Альпы, а по бокам тянулись виноградники, между тем как на гладкой поверхности озера скользили мелкие шлюбки. Короче сказать, во всех осьми отделениях сцена хотя и различалась в подробностях, но сохраняла тот же самый общий характер: казалось, что художник представлял во всех картинах какую-то любимую местность. Итальянец, однако же, не удостоивал особенным вниманием свои художественные произведения. Проведя Франка через залу, он открыл дверь своей обыкновенной гостиной и попросил гостя войти. Франк вошел довольно неохотно и с застенчивостью, вовсе ему несвойственною, присел на кончик стула. Здесь новые обращики рукоделья доктора снова приковали к себе внимание Франка. Комната первоначально была оклеена шпалерами; но Риккабокка растянул холст по стенам и написал на этом холсте различные девизы сатирического свойства, отделенные один от другого фантастическими арабесками. Здесь Купидон катил тачку, нагруженную сердцами, которые он, по видимому, продавал безобразному старику, с мешком золота в руке – вероятно, Плутусу, богу богатства. Там показывался Диоген, идущий по рыночной площади, с фонарем в руке, при свете которого он отыскивал честного человека, между тем как толпа ребятишек издевалась над ним, а стая дворовых собак рвала его за одежду. В другом месте виден был лев, полу-прикрытый лисьей шкурой, между тем как волк, в овечьей маске, весьма дружелюбно беседовал с молодым ягненком. Тут выступали встревоженные гуси, с открытыми клювами и вытянутыми шеями, из Римского Капитолия, между тем как в отдалении виднелись группы быстро убегающих воинов. Короче сказать, во всех этих странных эмблемах символически выражался сильный сарказм; только над одним камином красовалась картина, более оконченная и более серьёзного содержания. Это была мужская фигура в одежде пилигрима, прикованная к земле тонкими, по бесчисленными лигатурами, между тем как призрачное подобие этой фигуры стремилось в беспредельную даль; и под всем этим написаны были патетические слова Горация:

Patriae quis exul Se quoque quoque fugit. [6]

Мебель в доме была чрезвычайно проста и даже недостаточна; но, несмотря на то, она с таким вкусом была расставлена, что придавала комнатам необыкновенную прелесть. Несколько алебастровых бюстов и статуй, купленных, быть может, у какого нибудь странствующего артиста, имели свой классический эффект; они весело выглядывали из за сгруппированных вокруг них цветов или прислонялись к легким экранам из тонких ивовых прутьев, опускавшихся снизу концами в ящики с землей, служившей грунтом для чужеядных растений и широколиственного плюща. Все это, вместе с роскошными букетами живых цветов, сообщало гостиной вид прекрасного цветника.

– Могу ли я просить вашего позволения? сказал итальянец, приложив палец к печати полученной записки.

– О, да! весьма наивно отвечал Франк.

Риккабокка сломал печать, и легкая улыбка прокралась на его лицо. После того он отвернулся от Франка немного в сторону, прикрыл рукой лицо и, по видимому, углубился в размышления.

– Мистресс Гэзельден, оказал он наконец:– делает мне весьма большую честь. Я с трудом узнаю её почерк; иначе у меня было бы более нетерпения распечатать письмо.

Черные глаза его поднялись сверх очков и проницательные взоры устремились прямо в беззащитное и бесхитростное сердце Франка. Доктор приподнял записку и пальцем указал на буквы.

– Это почерк кузины Джемимы, сказал Франк так быстро, как будто об этом ему предложен был вопрос.

Итальянец улыбнулся.

– Вероятно, у мистера Гэзельдена много гостей?

– Напротив того, нет ни души, отвечал Франк: впрочем, виноват: у нас гостит теперь капитан Барни. До сезона псовой охоты у нас бывает очень мало гостей, прибавил Франк, с легким вздохом:– и кроме того, как вам известно, каникулы уже кончились. Что касается до меня, я полагаю, что нам дадут еще месяц отсрочки.

По видимому, первая половина ответа Франка успокоила доктора, и он, поместившись за стол, написал ответ, – не торопливо, как пишем мы, англичане, но с особенным тщанием и аккуратностью, подобно человеку, привыкшему взвешивать значение каждого слова, – и писал тем медленным, красивым итальянским почерком, который при каждой букве дает писателю так много времени для размышления. Поэтому-то Риккабокка и не дал никакого ответа на замечание Франка касательно каникул; он соблюдал молчание до тех пор, пока не кончил записки, прочитал ее три раза, запечатал сургучом, который растапливал чрезвычайно медленно, а потом, вручив ее Франку, сказал:

– За вас, молодой джентльмен, я сожалею, что каникулы ваши кончаются так рано; за себя я должен радоваться, потому что принимаю благосклонное приглашение, которое вы, передав его лично, сделали лестным для меня вдвойне.

«Нелегкая побери этого иностранца, с его комплиментами!» подумал англичанин Франк.

Итальянец снова улыбнулся, как будто на этот раз, не употребляя в дело своих черных, проницательных глаз, он читал в сердце юноши, и сказал, но уже не так вычурно, как прежде:

– Вероятно, молодой джентльмен, вы не слишком заботитесь о комплиментах?

– нисколько, отвечал Франк, весьма простодушно.

– Тем лучше для вас, особливо, когда дорога в свете для вас открыта. Оно было бы гораздо хуже, если бы вам приходилось открывать эту дорогу самому.

Лицо Франка ясно выражало замешательство; мысль, высказанная доктором, была слишком для него глубока, и потому он заблагоразсудил обратиться к картинам.

– У вас прекрасные картины, сказал он: – кажется, они отлично сделаны. Чьей они работы?

– Синьорино Гэзельден, вы дарите меня тем, от чего сами отказались.

– Что такое? произнес Франк, вопросительно.

– Вы дарите меня комплиментами.

– Кто? а! совсем нет. Однако, эти картины превосходно написаны…. не правда ли, сэр?

– Не совсем; позвольте вам заметить, вы говорите с самим артистом…

– Как так! неужели вы сами писали их?

– Да.

– И картины, которые в зале?

– И те тоже.

– Вы снимали их с натуры?

– Натура, сказал итальянец, стараясь придать словам своим большее значение, быть может, с той целью, чтоб избегнуть прямого ответа: – натура ничего не позволяет снимать с себя.

– О! произнес Франк, снова приведенный в крайнее замешательство. – Итак, я должен пожелать вам доброго утра, сэр. Я очень рад, что вы будете к нам.

– Вы говорите это без комплиментов?

– Без комплиментов.

– А rivedersi – прощайте, молодой джентльмен! сказал итальянец. – Пожалуйте сюда, прибавил он, заметив, что Франк устремился совсем не к той двери. – Могу ли я предложить вам рюмку вина? оно у нас чистое, неподдельное, собственного нашего изделия.

– Нет, нет, благодарю вас, сэр! вскричал Франк, внезапно вспомнив наставление своего родителя. – Прощайте; пожалуста, не беспокойтесь: теперь я один найду дорогу.

Однако же, вежливый итальянец проводил гостя до самой калитки, у которой Франк привязал свою лошадку. Молодой джентльмен, опасаясь, чтобы такой услужливый хозяин дома не подал ему стремени, в один миг отвязал уздечку и так торопливо вскочил на седло, что не успел даже попросить итальянца показать ему дорогу в Руд, которой он решительно не знал. Взор итальянца следил за молодым человеком до тех пор, пока тот не поднялся на пригорок, и тогда из груди доктора вылетел тяжелый вздох.

«Чем умнее мы становимся – сказал он про себя – тем более сожалеем о возрасте наших заблуждений; гораздо лучше мчаться с легким сердцем на вершину каменистой горы, нежели сидеть в бельведере с Макиавелли.»

Вместе с этим он воротился на бельведер, но уже не мог снова приступить к своим занятиям. Несколько минут он простоял, вглядываясь в даль аллеи; аллея напомнила ему о полях, которые Джакеймо расположен был взять в арендное содержание, а поля напомнили ему о Ленни Ферфилде. Риккабокка пришел домой и через несколько секунд снова появился на дворе, в костюме, который он носил за пределами своего дома, с плащем и зонтиком, закурил свою трубку и побрел к деревне Гэзельден.

Между тем Франк, проскакав коротким галопом некоторое расстояние, остановился у коттэджа, лежащего по дороге, и узнал там, что в Руд-Голл пролегает по полям тропа, по которой он может выиграть не менее 3 миль. Франк сбился с этой тропы и опять выехал на большую дорогу. Шоссейный сборщик, получив сначала пошлину за право молодого человека совершать дальнейшее путешествие по большой дороге, снова посоветовал юному наезднику возвратиться на прежнюю тропу, и наконец, после долгих поисков, Франк встретил несколько проселков, где полу-сгнивший придорожный столб указал ему дорогу в Руд. Уже к вечеру, проскакав пятнадцать миль, при желании сократить десять миль в семь, Франк внезапно очутился на дикоме, первобытном пространстве земли, казавшемся полу-пустырем, полу-выгоном, с неопрятными, полу-сгнившими, жалкой наружности хижинами, рассеянными в странном захолустье. Ленивые, оборванные ребятишки играли грязью на дороге; неопрятные женщины сушили солому за заборами; большая, по обветшавшая от времени и непогод церковь, как будто говорившая, что поколение, которое смотрело на нее, когда она еще строилась, было гораздо набожнее поколения, которое теперь совершало в ней молитвы, стояла подле самой дороги.

– Не эта ли деревня Руд? спросил Франк здорового, молодого парня, разбивающего щебенку – печальный признак того, что лучшего занятия он не мог найти!

Молодой работник утвердительно кивнул головой и продолжал свою работу.

– А где же здесь господский дом мистера Лесли?

Работник взглянул на Франка с глупым изумлением и на этот раз дотронулся до шляпы.

– Не туда ли вы едете?

– Туда, если только найду этот дом.

– Я покажу нашей чести, сказал мужик, весьма проворно.

Франк сдержал свою лошадку, и провожатый пошел с ним рядом.

Франк, можно сказать, был батюшкин сынок. Вопреки различию возраста и той разборчивой перемене привычек, которая в успехах цивилизации характеризует каждое следующее поколение, вопреки всей его итонской блестящей наружности, он очень хорошо был знаком с крестьянским бытом и, как деревенский уроженец, с одного взгляда понимал положение сельского хозяйства.

– Кажется, вы не совсем-то хорошо поживаете в этой деревне? спросил Франк, с видом знатока.

– Да, не совсем: летом у нас неурожаи, а зимой работы нет; несчастье да и только! а помочь горю не знаем чем.

– Но, я полагаю, у вас есть фермеры, которые нуждаются в работниках?

– Фермеры-то есть, да работы-то у них нет: вы видите сами, какая дикая земля здесь.

– А это, вероятно, господский выгон, и вам дано право пользоваться им? спросил Франк, осматривая большое стадо самых жалких двуногих и четвероногих животных.

– Так точно; сосед мой Тиминс держит на этом вагоне гусей, кто-то из наших держит корову, а сосед Джолас пасет поросят. Не могу вам сказать, дано ли право им на это, – знаю только, что наши господа делают для нас все, что только может послужить нам в пользу. Конечно, они не могут сделать многого, потому что сами не там богаты, как другие господа; поприбавил крестьянин с гордостью: – они так добры, таких господ немного в нашем округе.

– Мне приятно слышать, что ты любишь их.

– О, да, я их очень люблю… Вы не в одной ли школе с нашим молодым джентльменом?

– В одной, отвечал Франк.

– Вот как! я слышал, как ваш священник говорил, что мастэр Рандаль большой руки умница, и что со временем он разбогатеет. Дай-то Господи! это знаете, ведь у бедного помещика и крестьянину труднее богатеть…. А вон и господский дом, сэр!

 

Глава XII

Франк взглянул по прямому направлению и увидел четырех-угольный дом, который, несмотря неподъемные окна новейшей архитектуры, очевидно принадлежал к глубокой древности. Высокая конусообразная кровля, высокие странной формы горшки из красной закаленной главы, опрокинутые над уединенными дымовыми трубами, самой простой постройки нынешних времен, ветхая резная работа на дубовых дверях времен Георга III, устроенных в стрельчатом своде времен Тюдоров, и какая-то особенная, потемневшая от времени и непогод наружность маленьких прекрасно выделанных кирпичей, из которых выведено было здание, – все это вместе обнаруживало резиденцию прежних поколений, примененную, без всякого вкуса, к привычкам потомков, непроникнутых духом современности или равнодушных к поэзии минувшего. Этот дом, среди дикой, пустынной страны, явился перед Франком совсем неожиданно. Расположенный в овраге, он скрывался от взора беспорядочной группой ощипанных, печальных, захирелых сосен. Крутой поворот дороги устранял это прикрытие, и уединенное жилище, со всеми своими подробностями, весьма неприятно поражало взор путешественника. Франк спустился с своего коня и передал повода провожатому. Поправив галстух, молодой итонский щеголь приблизился к дверям и громким ударом медной скобы нарушил безмолвие, господствовавшее вокруг дома, таким громким ударом, который спугнул изумлённого скворца, свивавшего под выступом кровли гнездо, и поднял на воздух стадо воробьев, синиц и желтобрюшек, пировавших между разбросанными грудами сена и соломы на грязном хуторном дворе, по правую сторону господского дома, обнесенном простым, неокрашенным деревянным забором. Между тем свинья, сопровождаемая своим семейством, прибрела к воротам забора и, положив свою морду на нижнюю перекладину ворот, как бы осматривала посетителя с любопытством и некоторым. подозрением.

В то время, как Франк ждет у дверей и от нетерпения сбивает хлыстом пыль с своих белых панталон, мы украдкой бросим взгляд на членов семейства, обитающего в этом доме. Мистер Лесли, pater familias, находится в маленькой комнатке, называемой его «кабинетом», в который он отправляется каждое утро после завтрака, и редко снова появляется в семейном кругу ранее часа пополудни, назначенного, чисто по деревенски, для обеда. В каких таинственных занятиях мистер Лесли проводит эти часы, никто еще не решался сделать заключения. В настоящую минуту он сидит за маленьким дряхлым бюро, у которого под одной из ножек (вследствие того, что она короче других) подложен сверточек из старых писем и обрывков от старых газет. Бюро открыто и представляет множество углублений и ящиков, наполненных всякой всячиной, собранной в течение многих лет. В. одном из этих ящиков находятся связки писем, весьма жолтых и перевязанных полинялой тесемкой; в другом – обломок пуддингового камня, который мистер Лесли нашел во время своих прогулок и считает за редкий минерал: вследствие того на обломке красуется ярлычок с отчетливою надписью: «найден на проселочной дороге в овраге, мая 21-го 1824 года, Мондером Лесли, сквайром». Следующий ящик содержит в себе различные обломки железа в виде гвоздей, обломков лошадиных подков и проч., которые мистер Лесли также находил во время прогулок, и, согласно народному предразсудку, считал за большое несчастье не поднять их с земли, – и, подняв однажды, тем не меньшее предвещалось несчастье тому, кто решался бросить их. Далее, в ближайшем углублении, помещалась коллекция дырявых кремней, сохраняемых по той же причине, вместе с изогнутой шестипенсовой монетой; по соседству с этим отделением, в затейливом разнообразии, расположены были приморские башенки, арабские зубы (я разумею под этими словами название раковин) и другие обращики раковинных произведений природы, частью поступившие в наследство от одной родственницы, престарелой девы, а частью собранные самим мистером Лесли, во время его поездок к морским берегам. Тут же находились отчеты управителя, несколько пачек старых счетов, старая шпора, три пары башмачным и чулочных пряжек, принадлежавших некогда отцу мистера Лесли, несколько печатей; связанных вместе на кусочке дратвы, шагриновый футляр для зубочисток, увеличительное стекло для чтения; оправленное в черепаху, первая тетрадь чистописания его старшего сына, такая же тетрадь второго сына, такая же тетрадь его дочери и клочок волос, связанный в узел, в оправе и за стеклышком. Кроме того там же лежали: маленькая мышеловка, патентованный пробочник; обломки серебряной чайной ложечки, которая, от долгого употребления, совершенно разложилась в некоторых своих частях; небольшой коричневый вязаный кошелек, заключающий в себе полу-пенсовые монеты, чеканенные в различные периоды, начиная от времен королевы Анны, вместе с двумя французскими су и немецкими зильбергрошами. Всю эту смесь мистер Лесли высокоречиво называл «коллекциею монет» и в своем духовном завещании обозначил как фамильное наследство. За всем тем находилось еще множество других любопытных предметов подобного свойства и равного достоинства, «quae nunc describere longum est». Мистер Лесли занимался в это время, употребляя его собственные слова, «приведением вещей в порядок», занятие, совершаемое им с примерной аккуратностью раз в неделю. Этот день был назначен для подобного дела, и мистер Лесли только что пересчитал «коллекцию монет» и собирался уложить их в кошелек, когда удар Франка в медную скобу долетел до его слуха.

Мистер Мондер Слюг Лесли остановился, с видом недоверчивости покачал головой и приготовился было снова приступить к делу, как вдруг овладела им сильная зевота, мешавшая ему в течение целых двух минут завязать кошелек.

Предоставив этому кабинетному занятию кончиться своим порядком, мы обратимся в гостиную, или, вернее сказать, в приемную, и посмотрим, какого рода происходят там развлечения. Гостиная эта находилась в первом этаже. Из окон её представлялся пленительный вид, – не тощих, захиревших сосен, но романтичного, волнистого, густого леса. Впрочем, эта комната после кончины мистрисс Лесли оставалась без всякого употребления. Правда, она предназначалась для того, чтобы сидеть в ней тогда, когда собиралось много гостей; но так как гости никогда не собирались в дом мистера Лесли, поэтому и в гостиной никогда не сидели. Да в настоящее время и невозможно было сидеть в ней, потому что бумажные шпалеры, под влиянием сырости, отстали от стен, а крысы, мыши и моль, эти «edaces rerum», разделили между собой, на съедение, почти все подушки от стульев и значительную часть пола. Вследствие этого, гостиную заменяла общая комната, в которой завтракали, обедали и ужинали, и где после ужина мистер Лесли имел обыкновение курить табак, под аккомпанеман горячего или голодного пунша, отчего по всей комнате раздавался запах, говорящий о множестве яств и тесноте жилища. В этой комнате было два окна: одно обращалось к тощим соснам, а другое выходило за хуторный двор, и из него вид замыкался птичником. Вблизи первого окна сидела мистрисс Лесли; перед ней, за высокой табуретке, стояла корзинка, с детским платьем, требующим починки. Подле неё находился рабочий столик, розового дерева, с бронзовыми каемками. Это был её свадебный подарок и в свое время стоил чрезвычайно дорого, хотя отделка его не отличалась ни вкусом, ни изящностью работы. От частого и давнего употребления, бронза во многих местах отстала и часто причиняла мучительную боль детским пальчикам или наносила опустошение на платье мистрисс Лесли. И в самом деле, это была самая затейливая мебель из целого дома, благодаря этим качествам бронзовых украшений, так что еслиб это была живая обезьяна, то, право, и та не могла бы наделать, столько вредных шалостей. На рабочем столике лежали швейный прибор, наперсток, ножницы, мотки шерсти и ниток и маленькие лоскутки холстины и сукна для заплаток. Впрочем, мистрисс Лесли не занималась еще работой она только приготовлялось заняться ею, – и приготовления эти длились не менее полутора часа. На коленях у ней лежал роман, женщины-писательницы, очень много писавшей для минувшего поколения, под именем «мистрисс Бриджет Синяя Мантия». В левой руке мистрисс Лесли держала весьма тоненькую иголку, а в правой – очень толстую нитку; от времени до времени, она прилагала конец помянутой нитки к губам и потом, отводя глаза от романа, делала хотя и усиленное, но бесполезное нападение на ушко иголки. Во не один, однако же, роман отвлекал внимание мистрисс Лесли: она беспрестанно отрывалась от работы, или, лучше сказать, от чтения, затем, чтоб побранить детей, спросить, «который час», заметить, что «и из Сары ничего не выдет путнаго», или выразить, изумление, почему мистер Лесли не хочет заметить, что розовый столик давно пора отдат в починку. Мистрисс Лесли, надобно правду сказать, была женщина довольно миловидная. На зло её одежде, в одно и то же время весьма неопрятной и чересчур экономической, она все еще имела вид лэди и даже более, если взять в соображение тяжкие обязанности, сопряженные с её положением. Она очень гордилась древностью своей фамилии, как с отцовской, так и с материнской стороны: её мать происходила из почтенного рода Додлеров из Додль-Плэйса, существовавшего до Вильяма-Завоевателя. Действительно, стоит только заглянуть в самые ранние летописи нашего отечества, стоит только о размотреть некоторые из тех бесконечно-длинных поэм морального свойства, которыми восхищались в старину наши таны и альдерманы, чтоб убедиться, что Додлеры имели сильное влияние на народ прежде, чем Вильям I произвел во всем государстве великий переворот. Между тем как фамилия матери была неоспоримо саксонская, фамилия отца имела не только имя но и особенные качества, исключительно принадлежавшие одним нормандцам. Отец мистрисс Лесли носил имя Монтфиджет, без всякого сомнения, но неотъемлемому праву потомства от тех знаменитых баронов Монтфиджет, которые некогда влдели обширными землями и неприступными замками. Как следует быть истому нормандцу, Монтфиджеты отличались большими, немного вздернутыми кверху носами, сухощавостью, вспыльчивостью и раздражительностью. Соединение этих двух поколений обнаруживалось даже для самого обыкновенного физиономиста как в физическом, так и в моральном устройстве мистрисс Лесли. У неё были умные, выразительные, голубые глаза саксонки и правильный, немного вздернутый нос нормандки; она часто задумывалась ни над чем и предавалась беспечности и лени там, где требовалось все её внимание – качества, принадлежавшие одним только Додлерам и Монтфиджетам. У ног мистрисс Лесли играла маленькая девочка – с прекрасными волосами, спускавшимися за уши мягкими локонами. В отдаленном конце комнаты, за высокой конторкой, сидел школьный товарищ Франка, старший сын мистера Лесли. Минуты за две перед тем, как Франк ударом в скобу нарушил во всем доме спокойствие и тишину, он отвел глаза от книг, лежавших на конторке, и отвел для того, чтобы взглянуть на чрезвычайно ветхий экземпляр греческого тестамента, в котором брат его Оливер просил Рандаля разрешить встреченное затруднение. В то время, как лицо молодого студента повернулось к свету, ваше первое впечатление, при виде его, было бы довольно грустное и пробудило бы в вашей душе участие, смешанное с уважением, потому что это лицо потеряло уже живой, радостный характер юности: между бровями его образовалась морщина, под глазами и между оконечностями ноздрей и рта проходили линии, говорившие об истоме, – цвет лица был желто-зеленый, губы бледные. Лета, проведенные в занятиях, уже посеяли семена расслабления и болезни. Но если взор ваш остановится долее на выражении липа, то ваше сострадание постепенно уступит место какому-то тревожному, неприятному чувству, – чувству, имеющему близкое сходство со страхом. Вы увидели бы ясный отпечаток ума обработанного и в то же время почувствовали бы, что в этой обработке было что-то громадное, грозное. Заметным контрастом этому лицу, преждевременно устаревшему и не по летам умному, служило здоровое, круглое лицо Оливера, с томными, голубыми глазами, устремленными прямо на проницательные глаза брата, как будто в эту минуту Оливер всеми силами старался уловить из них хоть один луч того ума, которым сияли глаза Рандаля, как светом звезды – чистым и холодным. При ударе Франка, в томных голубых глазах Оливера заискрилось одушевление, и он отскочил от брата в сторону. Маленькая девочка откинула с лица спустившиеся локоны и устремила на свою мама взгляд, выражавший испуг и удивление.

Молодой студент нахмурил брови и с видом человека, которого ничто не занимает, снова углубился в книги.

– Ах, Боже мой! вскричала мистрисс Лесли: – кто бы это мог быть? Оливер! сию минуту прочь, от окна: тебя увидят. Джульета! сбегай…. нет, позвони в колокольчик…. нет, нет, беги на лестницу и скажи, что дома нет. Нет дома, да и только, повторяла мистрисс Лесли выразительно.

Кровь Монтфиджета заиграла в ней.

Спустя минуту, за дверьми гостиной послышался громкий ребяческий голос Франка.

Рандаль слегка вздрогнул.

– Это голос Франка Гэзельдена, сказал он. – Мама, я желал бы его видеть.

– Видеть его! повторила мистрисс Лесли, с крайним изумлением: – видеть его! когда наша комната в таком положении.

Рандаль мог бы заметить, что положение комнаты нисколько не хуже обыкновенного, но не сказал ни слова. Легкий румянец как быстро показался на его лице, так же быстро и исчез с него; вслед за тем он прислонился щекой к руке и крепко сжал губы.

Наружная дверь затворилась с угрюмым, негостеприимным скрипом, и в комнату, в стоптанных башмаках, вошла служанка, с визитной карточкой.

– Кому эта карточка? Дженни, подай ее мне! вскричала мистрисс Лесли.

Но Дженни отрицательно кивнула головой, положила карточку на конторку подле Рандаля и исчезла, не сказав ни слова.

– Рандаль! Рандаль! взгляни, взгляни, пожалуста! вскричал Оливер, снова бросившись к окну: – взгляни, какая миленькая серая лошадка.

Рандаль приподнял голову… мало того: он нарочно подошел к окну и устремил минутный взор на резвую шотландскую лошадку и на щегольски одетого прекрасного наездника. В эту минуту перемены пролетали по лицу Рандаля быстрее облаков по небу в бурную погоду. В эту минуту вы заметили бы в выражении лица его, как зависть сменялась досадою, и тогда бледные губы его дрожали, кривились, брови хмурились; вы заметили бы, как надежда и самоуважение разглаживали его брови и вызывали на лицо надменную улыбку, и потом все по-прежнему становилось холодно, спокойно, неподвижно в то время, как он возвращался к своим делам, сел за них с решимостью и вполголоса сказал:

– Знание есть сила!

Мистрисс Лесли подошла к Рандалю с сильным душевным волнением и некоторым замешательством; она нагнулась через плечо Рандаля и прочитала карточку. В подражание печатному шрифту, на ней написано было чернилами: «М. Франк Гэзельден», и потом сейчас же под этими словами, на скорую руку и не так отчетливо, написано было карандашом следующее:

«Любезный Лесли, очень жалею, что не застал тебя. Приезжай к нам, пожалуста.»

– Ты поедешь, Рандаль? спросила мистрисс Лесли, после минутного молчания.

– Не знаю, не думаю.

– Почему же ты не можешь ехать? у тебя есть хорошее модное платье. Ты можешь ехать куда тебе вздумается, не так, как эти дети.

И мистрисс Лесли с сожалением взглянула на грубую, изношенную курточку Оливера и оборванное платьице маленькой Джульеты.

– Все, что я имею теперь, я обязан этим мистеру Эджертону, и потому должен соображаться с его желаниями. Я слышал, что он не совсем в хороших отношениях с этими Гэзельденами, сказал Рандаль, и потом, взглянув на брата своего, который казался крайне огорченным, он присовокупил довольно ласково, но сквозь эту ласку проглядывала холодная надменность: – все, что я отныне буду иметь, Оливер, этим буду обязан себе одному; и тогда, если мне удастся возвыситься, я возвышу и мою фамилию.

– Милый, дорогой мой Рандаль! сказала мистрисс Лесли, нежно цалуя его в лоб: – какое у тебя доброе сердце!

– Нет, маменька: по-моему, с добрым сердцем труднее сделать большие успехи в свете, чем твердой волей и хорошей памятью, отвечал Рандаль отрывисто и с видом пренебрежения. – Однако, я больше не могу читать теперь. Пойдем прогуляться, Оливер.

Сказав это, он отвел эти себя руку матери и вышел из комнаты.

Рандаль уже был на лугу, когда Оливер присоединился к нему. Не замечая брата своего, он продолжал идти вперед быстро, большими шагами и в глубоком молчании. Наконец он остановился под тенью старого дуба, который уцелел от топора потому только, что по старости своей никуда больше не годился, как на дрова. Дерево стояло на пригорке, с которого взору представлялся ветхий дом, не менее того ветхая церковь и печальная, угрюмая деревня.

– Оливер, сказал Рандаль сквозь зубы, так что голос его похож был на шипенье: – Оливер, вот под самым этим деревом я в первый раз решился….

Рандаль замолчал.

– На что же ты решился, Рандаль?

– Читать с прилежанием. Знание есть сила.

– Но, мне кажется, ты и без того любил читать.

– Я! воскликнул Рандаль. – Так ты думаешь, что я люблю чтение?

Оливер испугался.

– Ты знаешь, продолжал Рандаль: – что мы, Лесли, не всегда находились в таком нищенски-бедном состоянии. Ты знаешь, что и теперь еще существует человек, который живет в Лондоне на Гросвенор-Сквере, и который богат, очень богат. Его богатство перешло к нему от фамилии Лесли: этот человек, Оливер, мой покровитель, и очень-очень добр ко мне.

С каждым из этих слов Рандаль становился угрюмее.

– Пойдем дальше, сказал он, после минутного молчания: – пойдем.

Прогулка снова началась; она совершалась быстрее прежнего; братья молчали.

Они пришли наконец к небольшому, мелкому потоку и, перепрыгивая по камням, набросанным в одном месте его, очутились на другом берегу, не замочив подошвы.

– Не можешь ли ты, Оливер, сломить мне вон этот сук? отрывисто сказал Рандаль, указывая на дерево.

Оливер механически повиновался, и Рандаль, ощипав листья и оборвав лишния ветки, оставил на конце развилину и этой развилиной начал разбрасывать большие камни.

– Зачем ты это делаешь, Рандаль? спросил изумленный Оливер.

– Теперь мы на другой стороне ручья, и по этой дороге мы больше не пойдем. Нам не нужно переходить брод по камням!.. Прочь их, прочь!