Глава XLIX
– Сделай милость, поедем. Перемени платье, приезжай опять сюда, и мы вместе отобедаем: времени еще довольно, Гарлей. Ты встретишь там замечательнейших людей из нашей партии. Поверь, что они заслуживают твоих наблюдений, заслуживают того, чтобы обратить на них внимание философа, каким ты хочешь казаться.
Так говорил Одлей Эджертон лорду л'Эстренджу, с которым они только что кончили прогулку верхом, – само собою разумеется, после парламентских занятий мистера Эджертона. Оба джентльмена находились в библиотеке Одлея. Мистер Эджертон, по обыкновению, застегнутый на все пуговки, сидел, в своем кресле, в вытянутой позе человека, презирающего «позорную негу». Гарлей, по обыкновению, лежал на диване. Его длинные кудри рассыпались по подушке; шейный платок его был распущен, платье расстегнуто. В нем обнаруживалась во всем и ко всему небрежность; но в этой небрежности не замечалось ни малейшего неприличия, – напротив того, много было грации, непринужденной везде и при всех, даже с мистером Одлеем Эджертоном, в присутствии которого непринужденность весьма многих людей, можно сказать, оледенялась, цепенела.
– Нет, мой добрый Одлей, извини меня. Все ваши замечательнейшие люди заняты одной идеей, и идеей весьма незанимательной. Политика, политика и политика! это, по-моему мнению, все равно, что буря в полоскательной чашке.
– Но скажи на милость, Гарлей, что же такое твоя собственная жизнь? полоскательная чашка без бури? не так ли?
– Знаешь ли, Одлей, ведь ты выразился прекрасно. Я никак не подозревал в тебе такой быстроты возражений. Ты хочешь знать, что такое жизнь, то есть моя жизнь! о, это самая пустая вещь! В нее нельзя углубляться; в моей полоскательной чашке негде разгуляться кораблям…. Одлей, у меня явилась весьма странная мысль…
– Это не диковинка! заметил Одлей, весьма сухо: – других мыслей у тебя никогда не бывало…. Однако, не мешает узнать, нет ли чего нибудь новенького в этой?
– Скажи откровенно, сказал Гарлей серьёзно: – веришь ли ты в месмеризм?
– Конечно, нет.
– Еслиб было во власти животного магнитизера перевесть меня из моей кожи в чью нибудь другую! вот в чем заключается моя мысль! Я так наскучил самим собою, так тягостен стал для себя! Я перебрал, перечитал все мои идеи, знаю каждую из них наизусть. Когда какая нибудь обманщица-идея принарядится и скажет мне: «взгляни на меня: я совершенно новенькая; познакомься со мной», я тотчас кивну ей головой и отвечаю: «Не совсем-то новенькая: на тебя только надето новое платьице, а сама ты остаешься той же старой бродягой, которая надоедала мне в течение двадцати лет…. Убирайся прочь!» Если бы я хоть с полчаса мог поносить новенькую шкурку! Если бы я хоть на полчаса сделался твоим высоким швейцаром или одним из ваших фактических замечательных людей, – о! тогда для моих странствований открылся бы новый свет! Не правда ли, что ум человеческий сам в себе уже должен представлять особенный мир?… Еслиб я мог сделаться временным обитателем даже твоей головы, Одлей, еслиб я мог только пробежать по всем твоим мыслям и чувствам!.. Клянусь жизнью, непременно пойду поговорить об этом с французским магнитизером.
– Какой вздор! Говори, Гарлей, как человек здравомыслящий, сказал Одлей, которому слишком не понравилась идея, чтобы на его мысли и чувства сделано было нападение, даже его другом.
– Как челбвек здравомыслящий! Желал бы я найти образец такого человека? Я никогда не видал подобных людей, никогда не встречался с такими существами. Не верю даже в их существование. Бедный Одлей: какая кислая сделалась твоя физиономия! Ну хорошо, хорошо: я постараюсь говорить что нибудь дельное, чтоб сделать тебе одолжение. И, во первых…. (при этом Гарлей приподнялся и оперся на локоть) во первых, скажи мне, справедливы ли слухи, которые долетели до меня, что ты неравнодушен к сестре этого низкого итальянца?
– Мадам ди-Негра? Неправда: я совершенно равнодушен к ней, отвечал Одлей, с холодной улыбкой. – Впрочем, она очень хороша собой, очень умна и очень полезна для меня; не считаю за нужное объяснять тебе, как и почему она полезна: это входит в состав моих обязанностей, как политического человека. Однако, я думаю, если ты согласишься принять мой совет или убедишь к тому своего друга, я мог бы, посредством моего влияния на эту женщину, вынудить весьма значительные уступки твоему изгнаннику. Она всячески старается узнать, где он живет.
– Надеюсь, что ты не сказал ей.
– Конечно, нет: я обещал тебе хранить эту тайну.
– И я уверен, что ты сохранишь ее: поверь, что в этом желании открыть убежище несчастного человека скрываются какие нибудь новые коварные замыслы. Уступки! – вздор! Не об уступках должна идти речь, но о правах!
– Полагаю, что ты предоставишь судить об этом твоему другу.
– Конечно, я напишу ему об этом. А между тем берегись этой женщины. За границей я слышал о ней очень многое, и между прочим то, что она имеет характер своего брата по своему двуличию и….
– И красоте, прервал Одлей, воспользовавшись, с ловкостью опытного человека, случаем переменить разговор. – Мне сказывали, что граф считается одним из красивейших людей в Европе, – гораздо красивее своей сестры, хотя летами он почти вдвое старше её. Полно, полно, Гарлей! не делай возражений: за меня тебе нечего бояться. Я сделался недоступным для женских прелестей: это сердце давно уже мертво.
– Напрасно. Ты не должен говорить подобным образом: предоставь мне это право. Но даже и я не хочу отзываться о своем сердце по твоему. Сердце никогда не умирает, а твое – в особенности. Скажи, что ты потерял? – жену! Правда, это была превосходная, великодушная женщина. Но, я сомневаюсь, была ли в твоем сердце любовь к этой женщине? любил ли ты когда нибудь?
– Быть может, нет, сказал Одлей, с пасмурным видом и печальным голосом: – соображаясь с твоими понятиями об этом слове, немногие могут похвастать тем, что они испытывали чувство любви. Заметь, однако, что есть другие страсти, кроме любви, которые убивают наше сердце и обращают нас в механические орудия, в какую-то машину.
В то время, как Эджертон говорил эти слова, Гарлей отвернулся в сторону: его грудь сильно волновалась Наступило молчание. Одлей первый должен был нарушить его.
– Заговорив о покойной жене моей, мне очень жаль, что ты ни слова не сказал в похвалу того, что сделал я для её молодого родственника Рандаля Лесли.
– Неужли ты считаешь свой поступок за истинное благодеяние? спросил Гарлей, с трудом оправляясь от сильного душевного волнения. – Приказать Лесли променять свое положение на протекцию оффициального человека!
– Я вовсе не приказывал ему: я предоставил ему на выбор. И поверь, что в его лета, с его умом я сделал бы то же самое.
– Не думаю: я имею гораздо лучшие о тебе понятия. Согласишься ли ты чистосердечно ответить мне на один вопрос, и тогда я сделаю тебе другой? Намерен ли ты сделать этого молодого человека своим наследником?
– Наследником! повторил Одлей, с легким замешательством: – никогда! Я сам еще молод. Я могу прожить столько же, сколько и он… Впрочем, много еще времени впереди, чтобы подумать об этом.
– Второй вопрос мой следующий. Говорил ли ты этому юноше решительно, что он должен рассчитывать на твое влияние, а не на богатство?
– Кажется, что говорил; впрочем я повторю это определительнее.
– В таком случае я остаюсь доволен твоим, но не его поступком. Он имеет слишком острый, проницательный ум, чтобы не знать, что значит приобресть независимость; и поверь, что он уже сделал свои исчисления и готов прикинуть тебя ко всякому итогу, который может послужить ему в пользу. Ты судил о людях по опыту, а я – по инстинктивному чувству. Природа точно так же предостерегает нас, как и бессловесных животных; только мы, двуногие, бываем слишком высокомерны, слишком самонадеянны, чтоб обращать внимание на её предостережения. Мой инстинкт, как воина и джентльмена, отталкивает меня от этого утарелого молодого человека. В нем душа иезуитская. Я вижу это в его взоре, слышу в его походке. В нем нет того, что итальянцы называют volto sciolto, а у него – i pensieri stretti… Тс! я слышу, что это он идет через залу. Я узнал бы его походку из тысячи. Вот это его прикосновение к замочной ручке.
Рандаль Лесли вошел. Гарлей, который, несмотря на неуважение ко всякого рода формальностям, несмотря на нерасположение к Рандалю, был слишком благовоспитан, чтоб не казаться вежливым перед младшими себя по летам и низшими по званию, встал и поклонился. Но его светлые, проницательные взоры потеряли всю свою мягкость при встрече со взорами Рандаля, в которых горел какой-то тусклый, скрытный огонь. Гарлей не занял прежнего своего места: он отошел к камину и прислонился.
– Я исполнил ваше поручение, мистер Эджертон: я прежде всего побывал на Мэйда-Гилле и виделся с мистером Борлеем. Я отдал ему вексель, но он сказал, что этого слишком много для него, и что он возвратит половину вашему банкиру. Статью он непременно напишет по-вашему плану. После того я….
– Довольно, Рандаль! нам не должно утомлять лорда л'Эстренджа такими мелочными подробностями жизни, которая ему не нравится, – жизни политической.
– Напротив, такие подробности мне очень нравятся: они примиряют меня с моей собственной жизнью. Пожалуста, продолжайте, мистер Лесли.
Но Рандаль на столько имел такта, что не заставил мистера Эджертона вторично бросить на себя предостерегающий взгляд. Он не продолжал, но, вместо того, весьма мягким голосом сказал:
– Вы думаете, лорд л'Эстрендж, что созерцание образа жизни, которую ведут другие, может примирить человека с своей собственной жизнью, если только он подумал прежде, что его жизнь нуждается в примирительных средствах?
Гарлей оказался довольным, потому что этот вопрос отзывался иронией; и если что всего более ненавидел он в мире, так это лесть.
– Вспомните вашего Лукреция, мистер Лесли: Suave mare etc, – «приятно смотреть с высокой скалы на моряков, качающихся на волнах океана». Правда, мне кажется, этот вид примиряет зрителя со скалой, хотя, до этого, брызги и пена были для него несносны и пронзительный визг чаек оглушал его… Однако, я должен оставить тебя, Одлей. Странно, что до сих пор я ничего не слышу о моем воине. Не забудь, Одлей, ты дал мне обещание, и при первом моем требовании должен исполнить его… До свидания, мистер Лесли! Надеюсь, что статья мистера Борлея будет вполне соответствовать векселю….
Лорд л'Эстрендж сел на лошадь, все еще стоявшую у подъезда, и отправился в парк. К величайшей досаде его, он не мог уже более носить инкогнито: его все узнавали. Поклоны и приветствия осаждали его со всех сторон.
– Значит меня все знают здесь, сказал он про себя:– значит даже и эта ужасная дюшесса Кнэрсборо…. Я должен снова бежать из отечества.
Пустив свою лошадь легким галопом, он вскоре выехал из парка. В то время, как он слезал с лошади, подле отдаленного дома своего отца, вы бы с трудом могли узнать в нем причудливого, мечтательного, но в тоже время умного и проницательного юмориста, который находил особенное удовольствие приводить в замешательство материального Одлея: выразительное лицо его сделалось необыкновенно серьёзно. Но едва только очутился он в присутствии своих родителей, и лицо его приняло светлое, радостное выражение. Как солнечный свет озаряло оно всю гостиную.
Глава L
– Мистер Лесли, сказал Эджертон, когда Гарлей оставил библиотеку: – вы поступили несообразно с вашим благоразумием, коснувшись политического дела в присутствии третьего лица.
– Я уже сам понял это, сэр, и в извинение приношу вам то, что я всегда считал лорда л'Эстренджа за вашего самого искреннего друга.
– Государственный человек, мистер Лесли, весьма дурно служил бы своему отечеству, еслиб был слишком откровенен с своими искренними друзьями, особливо, если эти друзья не принадлежат к его партии.
– В таком случае, сэр, простите моему неведению. Лорд Лэнсмер, как всем известно, один из главных защитников вашей партии, и потому я вообразил, что сын его должен разделять его мнение и пользоваться вашей доверенностью.
Брови Эджертона слегка нахмурились и придали лицу его, всегда холодному и спокойному, суровое выражение. Как бы то ни было, он отвечал на слова Лесли довольно мягким и и даже ласковым тоном:
– При вступлении в политическую жизнь, мистер Лесли, для молодого человека с вашими талантами ничто так не рекомендуется, как быть более осторожным во всем, без исключения, и менее надеяться на свои умозаключения: они всегда бывают ошибочны. И я уверен, что это главная причина, по которой талантливые молодые люди так часто обманывают ожидания своих друзей… и остаются так долго без должности.
На лице Рандаля отразилась надменность и быстро исчезла. Он молча поклонился.
Эджертон снова начал, как будто в пояснение своих слов и даже в извинение:
– Взгляните на самого лорда л'Эстренджа. Какой молодой человек мог бы открыть себе более блестящую карьеру, при таких благоприятных обстоятельствах? Звание, богатство, возвышенная душа, храбрость, непоколебимое присутствие духа, ученость, обширность которой не уступит вашей, – и что же? посмотрите, какую жизнь он проводит! А почему? потому, что он слишком был уверен в своем уме. Не было никакой возможности надеть на него упряжь, да и никогда не будет. Государственная колесница, мистер Лесли, требует, чтобы все лошади везли ее дружно.
– Со всею покорностью, сэр, отвечал Рандаль: – я осмеливаюсь думать, что есть совершенно другие причины, почему лорд л'Эстрендж, при всех своих талантах, которых вы, без всякого сомнения, должны быть проницательный судья, никогда бы не был способен к государственной службе.
– Это почему? быстро спросил Эджертон.
– Во первых, потому, отвечал Лесли, с лукавым видом: – что частная жизнь представляет ему множество выгод. Во вторых, лорд л'Эстрендж, кажется мне таким человеком, в организации которого чувствительность занимает слишком большую долю для того, чтобы вести жизнь практического человека.
– У вас, мистер Лесли, очень проницательный взгляд, сказал Одлей, с некоторым восхищением: – слишком острый для молодого человека, как вы. – Бедный Гарлей!
Мистер Эджертон произнес последние два слова про себя.
– Знаете ли что, молодой мой друг, снова начал он, не позволив Рандалю сделать возражение: – я давно собираюсь поговорить с вами о деле, которое исключительно касается только нас двоих. Будем откровенны друг с другом. Я поставил вам на вид все выгоды и невыгоды выбора, предоставленного вам. Получить степень с такими почестями, какие, без всякого сомнения, вы бы заслужили, сделаться членом университета и, при тех аттестатах, которые так много говорят в пользу ваших талантов, занять кафедру – это была для вас одна дорога. Вступить немедленно в государственную службу, руководствоваться моею опытностью, пользоваться моим влиянием, не упускать из виду падения или возвышения партии и также извлекать из этого существенную пользу – это была другая дорога. Вы избрали последнюю. Но, сделав этот шаг, вы, вероятно, имели в виду еще что нибудь, и, объясняя мне причины, по которым избираете эту дорогу, вы умолчали об этом.
– Что же это такое, сэр?
– Вы, может статься, рассчитывали на мое богатство, в случае, если избранная вами дорога не принесет ожидаемых выгод. Скажите мне, правда ли это, и скажите откровенно, без всякого стыда. Иметь это предположение весьма естественно для молодого человека, происходящего от старшей отрасли дома, наследницей которой была моя жена.
– Сэр! вы оскорбляете меня, сказал Рандаль, отвернувшись в сторону.
Холодный взгляд мистера Эджертона следил за движением Рандаля. Лицо молодого человека скрывалось от этого взгляда; он остановился на фигуре, которая так же часто изменяла себе, как и самое лицо. При этом случае Рандаль успел обмануть проницательность Эджертона: душевное волнение молодого человека можно было приписать или благородной душе, или же чему нибудь другому. Эджертон, как будто не обращая на это внимания, продолжал протяжным голосом:
– Раз и навсегда должен сказать вам, – сказать ясно и определительно, чтоб вы не рассчитывали на это; рассчитывайте на все другое, что могу я сделать для вас, и простите меня, если я иногда довольно грубо подаю вам совет и строго сужу ваши поступки: припишите это моему искреннему участью в вашей карьере. Кроме того, прежде чем решимость ваша сделается непреложною, я бы желал, чтоб вы узнали на практике все, что есть неприятного и трудного в первых шагах того, кто, без всякого состояния и обширных связей, пожелает возвыситься в общественной жизни. Я не хочу, и даже не могу считать ваш выбор решительным, по крайней мере до конца следующего года: до тех пор имя ваше все еще будет оставаться в университетских списках. Если, по прошествии этого срока, вы пожелаете возвратиться в Оксфорд и продолжать медленную, но самую верную дорогу к отличию, я нисколько не буду препятствовать вашему желанию. Теперь дайте мне вашу руку, мистер Лесли, в знак того, что вы прощаете мое прямодушие; мне пора одеваться.
Рандаль, с лицом, все еще обращенным в сторону, протянул руку. Мистер Эджертон, подержав несколько секунд, опустил ее и вышел из комнаты. Рандаль повернул лицо вместе с тем, как затворилась дверь. На этом мрачном лице столько отражалось злобного чувства и столько скрытности, что предположения Гарлея оправдывались вполне. Губы его шевелились, но без всяких звуков; потом, как будто пораженный внезапной мыслью, он пошел за Эджертоном в залу.
– Сэр, сказал он: – я забыл вам сказать, что, на возвратном пути из Мэйда-Гилл, я принужден был укрыться от дождя под каким-то навесом и там встретился с вашим племянником Франком Гэзельденом.
– Право! сказал Эджертон, весьма равнодушно. – Прекрасный молодой человек! служит в гвардии. Очень жаль, что брат мой имеет такие устарелые понятия о политике: ему бы непременно должно было определить своего сына в Парламент, под мое руководство: я мог бы выдвинуть его. Прекрасно…. что же говорил вам Франк?
– Он убедительно просил меня к себе. Я помню, что вы некогда предостерегали меня от слишком короткого знакомства с людьми, которым не предстоит самим прокладывать дорогу к счастью.
– Потому, что эти люди более или менее бывают ленивы, а леность – заразительна. Действительно, я бы и теперь не советовал вам сближаться с молодым гвардейцем.
– Значит, сам не угодно сэр, чтобы я побывал у него? Мы были хорошими друзьями в Итоне; и если я решительно стану уклоняться от подобных предложений, не подумает ли он, что вы….
– Я! прервал Эджертон: – ах да, весьма справедливо: мой брат может подумать, что я чуждаюсь его: это довольно глупо. Поезжайте к молодому человеку и просите его сюда. Все же я не советую вам сближаться с ним.
И мистер Эджертон вошел в свою уборную.
– Сэр, сказал камердинер: – мистер Леви желает вас видеть: говорит, что явился сюда по-вашему назначению; а мистер Гриндерс только что приехал из деревни.
– Впусти сюда сначала Гриндерса, сказал Эджертон, опускаясь на стул. – Ты можешь остаться в приемной: я оденусь без тебя. Мистеру Леви скажи, что я увижусь с ним через пять минут.
Мистер Гриндерс был управляющий Одлея Эджертона.
Мистер Леви был человек прекрасной наружности; в петличке его фрака всегда торчала камелия; ездил он в своем кабриолете, имел прекрасную лошадь, которая стоила не менее 200 фунтов; он известен был всем молодым фэшионебельным людям и считался родителями этих молодых людей за самого опасного товарища для своих возлюбленных сынков.
Глава LI
В то время, как гости собирались в гостиных, мистер Эджертон рекомендовал Рандаля Лесли своим избранным друзьям тоном, представлявшим разительный контраст с холодным и увещательным тоном, который был обнаружен во время откровенной беседы дяди и племянника в библиотеке. Рекомендация совершалась с той искренностью и тем снисходительным уважением, которыми люди, занимающие высокое положение в обществе, стараются обратить внимание на людей, желающих занять современем такое же положение.
– Неоцененный лорд, позвольте представить вам родственника моей покойной жены (шепотом), прямого наследника старшей отрасли её фамилии. Стонмор, вот мистер Лесли, о котором я уже говорил с вами. Вы, который были так замечательны в Оксфордском университете, вероятно, не менее полюбите моего родственника, за то, что он получал там все призы. Граф, позвольте представить вам мистера Лесли. Графиня сердита на меня за то, что я не являюсь на её балы: надеюсь, что мы помиримся с ней, если я представлю вместо себя более молодого и ловкого кавалера. Ах, мистер Говард! вот вам молодой джентльмен только что из университета: он сообщит вам о новой партии, которая образовалась там. Он не успел еще научиться убивать время около бильярдов и лошадей.
Лесли был принят с очаровательной любезностью.
После обеда разговор перешел на политику. Рандаль слушал с напряженным вниманием, не вмешиваясь в этот разговор до тех пор, пока сам Эджертон не вовлек его, и вовлек на столько, на сколько считал нужным, на сколько требовалось, чтоб обнаружить его ум и в то же время не подвергать себя обвинению в нарушении законов приличия. Эджертон умел выставлять на вид молодых людей, – наука в некотором отношении весьма трудная. Знание этой науки составляло одну из главных причин, почему Эджертон был до такой степени популярен между возвышающимися членами его партии.
Общество простилось с Эджертоном довольно рано.
– Теперь самая лучшая пора отправляться в собрание, сказал Эджертон, взглянув на часы: – я имею билет и для вас; поедемте вместе.
Рандаль отправился с своим покровителем в одной карете. По дороге Эджертон прочитал ему следующее наставление:
– Я намерен рекомендовать вас главным членам собрания, и следовательно замечательнейшим людям высшего лондонского общества. Старайтесь узнать и изучить их. Я не советую вам делать попытки казаться более того, чем вы должны быть, то есть делать попытки сделаться человеком фэшионебельным. Этот способ выказать себя сопряжен с большими издержками; некоторым людям он приносит выгоды, другим – раззорение. Во всяком случае, карты в ваших руках. Хотите танцовать – танцуйте, или нет, это как вам будет угодно, – но не советую заводить интриги. Заметьте, что вместе с этим поступком начнутся справки насчет вашего состояния, – справки, которые окажутся для вас не совсем благоприятными; а этого не должно быть. Вот мы и приехали.
Через две минуты они находились в обширной зале. Глаза Рандаля ослеплены были освещением, блеском драгоценных камней и красоты. Одлей представил его в быстрой последовательности дамам и потом скрылся в толпе. Рандаль не потерялся: он не был застенчив, а если и имел этот недостаток, то умел хорошо скрывать его. Он отвечал на беглые вопросы с некоторым одушевлением, которое поддерживало разговор поставляло приятное впечатление. Лэди, с которой он успел сблизиться в самое короткое время, и у которой не было дочерей, была прекрасная и умная светская женщина, лэди Фредерика Коньер.
– Значит, мистер Лесли, это ваш первый бал в собрании?
– Первый.
– И у вас нет дамы для танцев? Не хотите ли я помогу вам отыскать. Например, что вы думаете об этой миленькой девице в розовом платье?
– Я вижу ее, но ничего не могу думать о ней.
– Знаете что: вы похожи на дипломата при новом Дворе, где первый подвиг ваш состоит в том, чтобы узнать лиц, которые вас окружают.
– Признаюсь, что, начиная изучать историю моей жизни, я должен уметь сначала приучиться узнавать портреты, которыми украшено описание событий.
– Дайте мне руку, и мы пойдем в другую комнату. Мы увидим, как все знаменитости будут входить туда по одиначке. Замечайте их, но, пожалуете, так, чтоб самому не быть замеченным. Вот малейшая услуга, которую я могу оказать для друга мистера Эджертона.
– Поэтому мистер Эджертон, сказал Рандаль, в то время, как они проходили пространство вне круга, назначенного для танцев: – поэтому мистер Эджертон имеет особенное счастье пользоваться уважением даже для своих друзей, как бы они ни были безызвестны?
– Если говорить правду, то мне кажется, что тот, кого мистер Эджертон называет своим другом, не может долго оставаться в безызвестности. У мистера Эджертона поставлено за непременное правило: никогда не забывать друга или оказанной ему услуги.
– В самом деле! сказал Рандаль с изумлением.
– И потому, продолжала лэди Фредерика: – в то время, как мистер Эджертон проходит трудную дорогу жизни, друзья собираются вокруг него. Но через это он еще более возвысится. Признательность, мистер Лесли, есть самая лучшая политика.
– Гм! произнес мистер Лесли.
В это время они вошли в комнату, где чай и хлеб с маслом составляли весьма нероскошное угощение для гостей, которых можно было назвать избраннейшим обществом в Лондоне. Не обращая на себя внимания, они приютились в глубокой нише окна, и лэди Фредерика исполняла обязанность чичероне весьма непринужденно и с остроумием, присовокупляя к каждому замечанию о различных особах, панорамически проходивших мимо, или биографический очерк, или анекдот, иногда от доброго сердца, чаще всего сатирически и вообще весьма натурально и остроумно.
Между прочими к чайному столу подошел Франк Гэзельден. С ним была дама надменной наружности, с резкими, по в то же время приятными чертами лица.
– Наконец перед вами молодой гвардеец, сказала лэди Фредерика: – он очень недурен собой и не совсем еще испорченной нравственности. Жаль только, что он попал в очень опасное общество.
– Мне кажется, молодая лэди, которую он провожает, не довольно хороша собой, чтобы можно было считать ее опасною.
– Ах, с этой стороны, он совершенно безопасен, сказала лэди Фредерика со смехом: – по крайней мере в настоящее время. Лэди Мери, дочь графа Кнэрсборо, всего второй год как выезжает в общество. В первый год она ни на кого и смотреть не хотела, кроме одних герцогов, во второй – кроме баронов. Пройдет, быть может, слишком четыре года, прежде чем она удостоит своим вниманием члена Нижней Палаты. Мистеру Гэзельдену грозит опасность совершенно с другой стороны. Большую часть своего времени он проводит с людьми, которые не совсем еще, как говорится, mauvais ton, но и не принадлежат к разряду изящных молодых людей. Впрочем, он очень молод: он может еще отделаться от подобного общества, – но, само собою разумеется, не иначе, как оставив за собою половину своего состояния. Посмотрите, он кивает вам. Вы знакомы с ним?
– Даже очень коротко; он племянник мистера Эджертона.
– Неужели! Я не знала этого. Имя Гэзельден совершенно новое в Лондоне. Я слышала, что отец его очень простой провинциальный джентльмен, имеет хорошее состояние, но никто не говорил мне, что он родственник мистеру Эджертону.
– Он двоюродный брат.
– Значит мистер Эджертон охотно выплатит долги молодого джентльмена? не так ли? тем более, что у него нет сыновей.
– Мистер Эджертон приобрел себе большое состояние от жены, из моей фамилии, – из фамилии Лесли, а не Гэзельден.
Лэди Фредерика быстро обернулась, взглянула на лицо Рандаля с вниманием большим против того, сколько она намеревалась удостоить его, и начала говорить о фамилии Лесли. Ответы Рандаля по этому предмету были весьма неудовлетворительны.
Спустя час после этого разговора, Рандаль все еще находился в чайной комнате, но лэди Фредерика уже давно оставила его. Он беседовал с старинными своими итонскими товарищами, которые узнали его, как вдруг в ту же самую комнату вошла лэди весьма замечательной наружности, и при её появлении по всей комнате распространился ропот одобрения.
Нельзя было положить ей более двадцати-четырех лет. На ней надето было черное бархатное платье, которое представляло удивительный контраст с алебастровой белизной её плечь и прозрачной бледностью её лица, особливо при блеске брильянтов, которыми она украшена была в изобилии. Волосы её были черны как смоль и очень просто причесаны. её глаза – также черные и блестящие, черты лица правильные и резкия; впрочем, в то время, как взоры её оставались неподвижны, в них не выражалось того преобладающего чувства любви, той тишины и неги, которые мы часто усматриваем во взорах хорошенькой женщины. Но когда она говорила и улыбалась, в лице её столько обнаруживалось одушевления, столько чувства, в её улыбке столько чарующей прелести, что неприятное впечатление, которое до этого вредило эффекту её красоты, как-то странно и внезапно исчезало.
– Скажите, кто эта хорошенькая женщина? спросил Рандаль.
– Итальянка, какая-то маркиза, отвечал один из его товарищей.
– Маркиза ди-Негра, подсказал другой из них, бывавший за границей: – она вдова; муж её был из знаменитой генуэзской фамилии, происходил от младшей отрасли её.
В это время прекрасную итальянку окружила толпа обожателей. Несколько дам лучших аристократических фамилий обменялись с ней несколькими словами, но при этом случае не обнаружили той любезности, которую дамы высшего круга обыкновенно оказывают таким знатным чужеземкам, как мадам ди-Негра. Дамы без особенных притязаний на почетнейшее место в обществе обегали ее, как будто пугались её; впрочем, легко может статься, эта боязливость была следствием ревности. В то время, как Рандаль смотрел на прелестную маркизу с таким восхищением, какого не пробуждала в нем до этой минуты ни одна из её соотечественниц, позади его раздался мужской голос:
– Неужели маркиза ди-Негра решилась поселиться в нашем отечестве и выйти замуж за англичанина?
– Почему же и нет? если только найдется человек, у которого бы достало на столько твердости духа, чтоб сделать ей предложение, возразил женский голос.
– Она, кажется, имеет сильное желание поймать в свои сети Эджертона; а у этого человека достанет твердости духа на что угодно….
– Мистер Эджертон, отвечал женский голос, со смехом: – знает свет слишком хорошо и умел удержаться от множества искушений, чтоб….
– Тс! он сам идет сюда.
Эджертон вошел в комнату, по обыкновению, твердым шагом и с сохранением своей величественной осанки. Рандаль успел подметить быстрый взгляд, которым Эджертон обменялся с маркизой, хотя он и прошел мимо её молча, сделав один только поклон.
Несмотря на то, Рандаль продолжал свои наблюдения, и десять минут спустя Эджертон и маркиза сидели уже в стороне от общества, в том самом удобном уголке, который Рандаль и лэди Фредерика занимали за час перед этим.
– Неужели это и есть причина, по которой мистер Эджертон, к оскорблению моего достоинства, предупреждал меня не рассчитывать на его богатства? говорил про себя Рандаль. – Неужели он намерен снова жениться?
Неосновательное, несправедливое подозрение! потому что в тот самый момент с неподвижных губ Одлея Эджертона слетели следующие слова:
– Пожалуста, прекрасная маркиза, не думайте, чтобы, в моем непритворном восхищении вами скрывалось другое, более возвышенное, священное чувство. Ваш разговор чарует меня, ваша красота приводит меня в восторг, ваше присутствие служит для меня отрадным отдыхом в моей жизни, убиваемой трудами; но с сердцем моим, с чувством любви я уже давно все кончил, и, поверьте, что больше уже я не женюсь.
– Знаете что: вы как будто нарочно заставляете меня употреблять все усилия, чтоб одержать над вами победу, но только для того, чтоб потом отвергнуть вас, сказала итальянка, и в светлых глазах её сверкнула молния.
– Извольте, я не боюсь даже и вас вызвать на бой, отвечал Одлей, с своей холодной, чорствой улыбкой. – Впрочем, возвратимтесь лучше к главному предмету нашей беседы. Вы, я уверен, более всех других имеете влияние на этого пронырливого, хитрого посланника: на вас одних надеюсь я, что вы разузнаете для меня тайну, о которой мы говорили. Ах, маркиза, останемтесь по-прежнему друзьями. Вы видите, что я успел рассеять все несправедливые предубеждения против вас; вы приняты и торжествуете повсюду: это, по-моему мнению, справедливая дань вашему происхождению и вашей красоте. Положитесь на меня во всем, точно так, как полагаюсь я на вас. Однако, оставаясь здесь дольше, я легко могу пробудить зависть в весьма многих, и кроме того во мне на столько есть гордости, чтоб дозволить себе подумать, что вы будете оскорблены, если ясделаюсь виновником неприятных для вас толков. Как преданный друг, я готов служить вам, – как предполагаемый обожатель, я ничего не сделаю для вас.
Сказав это, Одлей встал и, оставаясь еще подле стула, с беспечным видом прибавил:
– Кстати: деньги, которые вы занимаете у меня, оказав мне этим особенную честе, будут завтра же переданы вашему банкиру.
– Тысяча благодарностей; мой брат не замедлит заплатить вам эту сумму.
Одлей поклонился.
– Надеюсь, что брат ваш рассчитается со мной не прежде, как при личном свидании. Скажите, когда он прибудет сюда?
– Он опять отложил свою поездку в Лондон: его присутствие так необходимо в Вене. Кстати, мистер Эджертон: заговорив о нем, позвольте мне спросить, неужели лорд л'Эстрендж все еще по-прежнему жесток к моему бедному брату?
– Он все тот же.
– Как это стыдно! вскричала итальянка, с заметной досадой: – я не понимаю, что такое сделал брат мой лорду л'Эстренджу, если интрига против графа ведется даже и при вашем Дворе.
– Интрига! Мне кажется, вы весьма несправедливо судите о лорде л'Эстрендже: он ничего больше не сделал, как только обнаружил то, что, по его мнению, была несомненная истина, и обнаружил единственно в защиту несчастного изгнанника.
– Не можете ли вы сообщить мне, где находится этот изгнанник, или, по крайней мере, жива ли его дочь?
– Прекрасная маркиза, я назвал вас другом, поэтому не решусь помогать лорду л'Эстренджу, нанести оскорбление вам или вашим родственникам. Кроме того я называю также и лорда л'Эстренджа своим другом, и потому не смею нарушить доверие, которое….
Одлей вдруг остановился и прикусил себе губы.
– Вы понимаете меня, сказал он после минутного молчания, с улыбкой приятнее обыкновенной, и удалился.
Брови прекрасной итальянки хмурились в то время, как она взорами провожала удалявшегося Одлея. Спустя несколько секунд она встала, и взоры её встретились с взорами Рандаля. Они осмотрели друг друга; каждый из них почувствовал какое-то странное влечение друг к другу – влечение не сердца, но ума. – У этого молодого человека взгляд итальянца, сказала маркиза про себя.
И, проходя мимо Рандаля в танцовальную залу, она еще раз взглянула на него и улыбнулась.
Глава LII
Леонард и Гэлен поместились в двух маленьких комнатах, в каком-то глухом переулке. Соседняя часть города имела весьма угрюмый вид; помещение было тесное, но зато с лица хозяйки дома никогда не сходила улыбка. Быть может, это видимое радушие и послужило поводом к тому, что Гэлен выбрала квартирку в таком скучном месте: улыбку не всегда можно встретить на лице хозяйки дома, к которой являются бедные постояльцы. Из окон их комнат виднелся зеленый вяз, величественно возвышавшийся цо средине соседнего двора. Это дерево давало другую улыбку скучному местопребыванию молодых людей. Они видели, как птицы прилетали, прятались в густой зелени вяза и вылетали оттуда; до них долетал приятный шелест листьев, когда поднимался легкий ветерок.
В тот же вечер Леонард отправился на прежнюю квартиру капитана Дигби, но не мог получить, там никакого известия касательно родственников или покровителей рсиротевшей Гэлен. Народ был там все грубый и суровый. Леонард узнал одно только, что капитан остался должен в доме около двух фунтов стерлингов – показание, по видимому, весьма неосновательное, тем более, что Гэлен сильно опровергала его. На другое утро Леонард отправился отыскивать доктора Моргана. Он рассудил за самое лучшее узнать о месте жительства доктора в ближайшей аптеке; аптекарь весьма учтиво заглянул в адресную книжку и предложил Леонарду отправиться в Булстрод-Стрит, на Манчестерском Сквэре. Леонард направил свой путь в указанную улицу, удивляясь по дороге неопрятности Лондона: Скрюстоунт казался ему во всех отношениях превосходнее столицы Британии.
Оборванный лакей отпер дверь, и Леонард заметил, что весь коридор загромозжен был чемоданами, сундуками и другими дорожными принадлежностями. Лакей провел его в небольшую комнату, посредине которой стоял круглый стол, и на нем в беспорядке лежало множество книг, трактующих о гомеопатии, и несколько нумеров воскресной газеты. Гравированный портрет Ганнемана занимал почетное место над камином. Спустя несколько минут, дверь из соседней комнаты отворилась, показался доктор Морган и ласковым тоном сказал:
– Пожалуйте сюда.
Доктор сел за письменный стол, бросил быстрый взгляд сначала на Леонарда, а потом на огромный, лежавший перед ним хронометр.
– Мое время рассчитано, сэр: я еду за границу, и пациенты осаждают меня. Но теперь ужь поздно. Лондон не раз пожалеет о мне – раскается в своей апатии. Пускай его – таковский!
Доктор сделал торжественную паузу и, не замечая крайнего недоумения на лице Леонарда, с угрюмым видом повторил:
– Да, решено: я еду за границу, сэр…. впрочем, постараюсь сделать описание вашей болезни и передать моему преемнику. Гм! волосы каштановые, глаза – позвольте посмотреть, какого цвета ваши глаза? взгляните сюда – голубые, темноголубые. Гм! Молодой человек нервного сложения. Какие же симптомы вашей болезни?
– Сэр, начал Леонард: – маленькая девочка….
– Маленькая девочка? повторил доктор Морган с заметной досадой: – Сделайте милость, мне не нужно истории ваших страданий; скажите мне только, какие симптомы вашей болезни?
– Извините меня, доктор, сказал Леонард: – мне кажется, вы не так понимаете меня. – Благодаря Бога, я ничем не страдаю. Маленькая девочка….
– Тьфу ты пропасть! опять девочка! А! понимаю теперь, понимаю! Значит эта девочка нездорова. Что же, вы хотите, чтобы я пошел к ней? Да, я и должен итги: она сама должна описать мне симптомы своей болезни: я не могу судить о состоянии здоровья больной по вашим словам. Пожалуй вы мне наговорите такую чепуху, что и Боже упаси: скажете, что у неё чахотка, или завалы, или какой нибудь другой недуг, которых никогда не существовало: это одни только аллопатические выдумки – мне нужны симптомы, сэр, симптомы!
– Вы лечили её бедного отца, говорил Леонард, не обращая внимания на слова доктора: – вы лечили капитана Дигби, когда он захворал, ехав с вами в дилижансе. Он умер, и дочь его осталась сиротой.
– Сирота! сказал доктор, перелистивая памятную медицинскую книжку. – Для сирот, особливо неутешных, ничего не может быть лучше аконито и хамомиллы.
Большего труда стоило Леонарду привести на память гомеопата бедную Гэлен, объяснить ему, каким образом он взял ее на свое попечение и зачем явился к доктору Моргану.
Доктор был тронут.
– Решительно не могу придумать, чем бы помочь ей. Я ни души не знаю её родственников. Этот лорд Лес…. Лес…. как его зовут там…. да, впрочем, у меня нет знакомых лордов. – Будучи жалким аллопатом, я знавал многих лордов. Например, я знал лорда Лэнсмера; часто брал он от меня голубые пилюли моего изобретения…. шарлатан я был тогда порядочный. Сын этого лорда был умнее своего родителя: никогда не принимал лекарства. Очень умный был мальчик лорд л'Эстрендж…. не знаю только, так ли он добр, как и умен.
– Лорд л'Эстрендж! да вот это имя начинается с Лес….
– Вздор! он постоянно живет за границей, щеголяет там своим умом. Я тоже еду за границу. В этом ужасном городе для науки нет ни малейшего поощрения: предразсудков бездна, весь народ предан самым варварским аллопатическим средствам и кровопусканию. Я еду, сэр, в отечество Ганнемана, продал свою практику и мебель, передал контракт на этот дом и нанял небольшой домик на Рейне. Там жизнь натуральная; а гомеопатии необходима натура: обедают в час, встают по утру в четыре, чай мало известен, – зато наука ценится высоко. Впрочем, я чуть было не позабыл о деле. Клянусь Юпитером! Скажите мне, что могу я сделать для этой сироты?
– В таком случае, сэр, сказал Леопард, вставая: – я надеюсь, что Бог подаст мне силы оказать помощь этому ребенку.
Доктор внимательно поглядел на молодого человека.
– Но, молодой человек, судя по вашим словам, сказал он: – вы сами здесь совсем чужой или по крайней мере были таким в то время, когда решались привести эту сироту в Лондон. Знаете ли что: у вас доброе сердце; постарайтесь сохранить его. Доброе сердце, сэр, очень много служит к сохранению здоровья…. конечно, в том только случае, когда доброта в нем не становится чрезмерною. Ведь у вас у самих нет здесь ни друзей, ни знакомых?
– Полуда еще нет, но я надеюсь современем приобрести их.
– Вы надеетесь приобрести здесь друзей? Скажите, пожалуста, каким это образом? Знаете ли, что у меня их нет и по сие время, хотя мои надежды, может статься, были пообширнее ваших.
Леонард покраснел и повесил голову. Ему хотелось сказать, что «писатели находят друзей в своих читателях, а я намерен сделаться писателем», но он видел, что в подобном ответе обнаружилась бы величайшая самонадеянность, и потому рассудил за лучшее промолчать.
Доктор продолжал рассматривать Леонарда, и уже с участием друга.
– Вы говорите, что пришли в Лондон пешком: как это было сделано – по-вашему желанию или в видах экономии?
– Тут участвовало то и другое.
– Присядьте пожалуста и поговорим. Мне можно еще уделить для вас четверть часика; в течение этого времени я посмотрю, чем могу помочь вам, – но только непременно расскажите мне все симптомы, то есть все подробности вашего положения.
Вслед за тем, с особенной быстротой, составляющею исключительную принадлежность опытных медиков, доктор Морган, который на самом деле был человек проницательный и с большими способностями, приступил расспрашивать Леонарда и вскоре узнал всю историю мальчика и его надежды. Но когда доктор, восхищенный простосердечием юноши, составлявшим очевидный контраст с его умом, в заключение всего спросил об его имени и родстве, и когда Леонард ответил ему, гомеопат выразил непритворное удивление.
– Леонард Фэрфильд! вскричал он: – внук моего старинного приятеля Джона Эвенеля! Позволь мне пожать твою руку, воспитанник мистрисс Фэрфильд! Да, да! теперь я замечаю сильное фамильное сходство, – весьма сильное….
Глаза доктора наполнились слезами.
– Бедная Нора! сказал он.
– Нора! неужели вы знали мою тетушку?
– Вашу тетушку! Ах да, да! Бедная Нора! Она умерла почти на моих руках – такая молоденькая, такая красавица. Я помню эту сцену, как будто только вчера видел ее!
Доктор провел по глазам рукой, проглотил крупинку и, под влиянием сильного душевного волнения, всунул другую крупинку в дрожащие губы Леонарда с такой быстротой, что юноша не успел даже сообразить, к чему это делалось.
В эту минуту послышался легкий стук в дверь.
– А! это мой знаменитый пациент, вскричал доктор, совершенно успокоенный; – мне должно непременно повидаться с ним. – Хронический недуг…. отличный пациент у него тик, милостивый государь, тик – болезнь, в своем роде, весьма интересная. О, если бы я мог взять с собой этого больного, я ничего больше не стал бы и просить у Неба. Зайдите ко мне в понедельник: к тому времени, быть может, я успею, что нибудь сделать для вас. Маленькой девочки нельзя оставаться в этом положении: это нейдет. Похлопочу и о ней. Оставьте мне ваш адрес…. напишите его вот сюда. Мне кажется, что у меня есть знакомая лэди, которая возьмет сироту на свое попечение. Прощайте. Не забудьте же, я жду вас в понедельник, к десяти часам.
Вместе с этим доктор выпустил из кабинета Леонарда и впустил туда своего знаменитого пациента, которого он всеми силами старался убедить отправиться вместе с ним на берега Рейна.
Леонарду оставалось теперь отыскать нобльмена, которого имя так невнятно произнесено было бедным капитаном Дигби. Он еще раз принужден был прибегнуть к адрес-календарю, и, отыскав в нем несколько имен лордов, имена которых начинались со слога Ле, он отправился в ту часть города, где жили эти особы, и там, употребив в дело свой природный ум, осведомился у ближайших лавочников о личной наружности тех нобльменов. Благодаря простоте своей, он везде получал вежливые и ясные ответы; но ни один из этих лордов не согласовался с описанием, сделанным бедной сиротой. Один – был стар, другой – чрезвычайно толст, третий лежал в параличе, и, в добавок, никто из них не держал огромной собаки. Не нужно, кажется, упоминать здесь, что имя л'Эстренджа, как временного жителя Лондона, в адрес-календарь не было включено; к тому же, замечание доктора Моргана, что этот человек постоянно живет за границей, к несчастью, совершенно отвлекло от внимания Леонарда имя, так случайно упомянутое гомеопатом. Впрочем, Гэлен не была опечалена, когда молодой защитник её возвратился в конце дня домой и сообщил ей, о своих неудачах. Бедный ребенок! в душе своей она как нельзя более оставалась довольна от одной мысли, что ее не разлучат с её новым братом. С своей стороны, Леонард был очень тронут её старанием придать, во время его отсутствия, некоторый комфорт и приятный вид совершенно пустой комнате, занятой им: она так аккуратно разложила его книги и бумаги, подле окна, в виду одинокого зеленого вяза; она упросила улыбающуюся хозяйку дома уделить что нибудь из мебели – особливо орехового дерева бюро – и несколько обрывков старых лент, которыми подвязала занавесы. Даже истертые стулья, при новой расстановке, придавали комнате особенную прелесть. Казалось, что благодетельные феи одарили прекрасную Гэлен искусством украшать семейный дом и вызывать улыбку из самых мрачных углов какой нибудь хижины или чердака.
Леонард удивлялся и хвалил. С чувством признательности, он поцаловал свою подругу и, вместе с ней, с неподдельною радостью, сел за скудную трапезу. Но вдруг лицо его опечалилось: в его ушах отозвались слова доктора Моргана: «маленькой девочке нельзя оставаться в этом положении: это нейдет.»
– Не понимаю, произнес Леонард, печальным тоном:– каким образом я мог забыть об этом.
И он рассказал Гэлен причину своей грусти. Сначала Гэлен вскричала, что она «не понимает его». Леонард радовался, по обыкновению, заговорил о своих блестящих видах и, наскоро пообедав, как будто каждая минута была теперь дорога для него, немедленно сел за свои бумаги. Гэлен задумчиво смотрела на него, в то время, как он сидел углубленный в свои занятия. И когда, приподняв глаза от рукописи, воскликнул он, с необыкновенным одушевлением:
– Нет, Гэлен, ты не должна покидать меня. Это должно увенчаться полным успехом, и тогда…. тогда мы будем жить вместе в хорошеньком коттэдже, где увидим мы более, чем одно дерево.
При этих словах она вздохнула, но уже не отвечала: «я не покину тебя.»
Спустя несколько минут, она вышла в свою комнату и там, пав на колени, молилась; её молитва была следующая:
«Творец мира! молю Тебя, сохрани меня от побуждений моего самолюбивого сердца: да не буду я бременем тому, кто принял меня под свою защиту.»
Глава LIII
На другой день Леонард вышел из дому вместе с своими драгоценными рукописями. Он весьма достаточно знаком был с современной литературой, чтоб знать имена главных лондонских издателей. К ним-то он и направил свой путь, твердыми шагами, но с сильно бьющимся сердцем.
В этот день путешествия его совершались продолжительнее предшедшего дня; и когда он воротился и вошел в свою миниатюрную комнатку, Гэлен вскрикнула: она с трудом узнала его. На лице его выражалось такое глубокое, такое безмолвное уныние, что оно заглушало, по видимому, все другие чувства. Не сказав ни слова, он опустился на стул и на этот раз даже не поцаловал Гэлен, когда она боязливо подошла к нему. Он чувствовал себя униженным. Он был раззорившийся миллионер! он, который принял на себя все заботы о другом создании!
Мало по малу ласки Гэлен успели произвести на Леонарда благодетельное влияние, и он решился наконец рассказать свои похождения. Читатель, вероятно, сам догадается, какого рода должны быть эти похождения, и потому я не считаю нужным описывать их в подробности. Большая часть из книгопродавцев не хотели даже взглянуть на рукописи Леонарда; человека два были столько добры, что посмотрели их и в ту же минуту возвратили, сделав при этом решительный отказ, в весьма учтивых выражениях. Один только издатель, занимающийся сам литературой, и который в юности своей испытал тот же самый горький процесс обманутых обольстительных надежд, какой ожидал теперь деревенского гения, вызвался на полезный, хотя и суровый совет несчастному юноше. Этот джентльмен прочитал большую часть лучшей поэмы Леопарда, с особенным вниманием и даже с искренним удовольствием. Он умел в этой поэме оценить редкое дарование поэта. Он сочувствовал положению мальчика и даже его весьма основательным надеждам и, при прощании, сказал ему:
– Если я, как человек, занимающийся исключительно торговлей, напечатаю эту поэму собственно для вас, тогда мне придется понести величайший убыток. Еслиб я вздумал издавать книги из одного сочувствия к авторам, то, поверьте, я давно бы раззорился. Но положим, что, убежденный из этой поэмы в действительности ваших дарований, я напечатаю ее, не как обыкновенный торгаш, а как любитель литературы, то мне кажется, что и тогда я, вместо услуги, сделаю вам величайший вред и, может статься, совершенно отвлеку вас на всю жизнь от занятий, на которых должна основываться ваша будущность.
– Каким же это образом, сэр? спросил Леонард. – Я вовсе не хочу, чтобы из за меня вы понесли потери, прибавил он.
И в глазах его навернулись слезы: гордость его была затронута.
– Вы хотите знать, мой молодой друг, каким образом? Я сейчас объясню вам. В эгих стихах обнаруживается столько таланта, что многие наши журналы дадут о них весьма лестные отзывы. Вы прочитаете эти отзывы, сочтете себя за провозглашенного поэта и с восторгом воскликнете:
– Теперь я на дороге к славе.
Вы придете ко мне и спросите:
– Ну, что, каково идет моя поэма?
Я укажу вам на полку, изгибающуюся под тяжестью вашей поэмы, и отвечу:
– Не продано еще и двадцати экземпляров! Журналы могут похвалить, но публику не заставишь покупать то, что ей не нравится.
– Но вы могли бы доставить мне известность, скажете вы.
– Да, конечно, я мог бы доставить вам такую известность, которой было бы весьма достаточно, чтоб пробудить в каждом практическом человеке нерасположение отдать настоящую цену вашим талантам, применяя их к какому нибудь занятию в жизни положительной – заметьте, что никто не любит принимать к себе в службу поэтов; я мог бы доставить вам имя, которое ни гроша не принесет вашему карману, – даже хуже: оно будет служить преградой ко всем тем путям, где люди приобретают богатство. Испытавши раз всю прелесть похвалы своим талантам, вы не перестанете вздыхать о них. Быть может, в другой раз, вы уже не явитесь к издателю с просьбою напечатать поэму, а напротив, будете стремиться к музам, станете марать что нибудь для периодических журналов и наконец обратитесь в труженика для какого нибудь книгопродавца. Выгоды будут до такой степени неверны и ненадежны, что избежать долгов не будет никакой возможности; после того, вы, который считал себя таким умницей, таким гордым, погрузитесь еще глубже в литературного нищего, будете просить, занимать….
– Никогда! никогда! никогда! вскричал Леонард, закрывая лицо обеими руками.
– Такая точно была и моя карьера, продолжал издатель. – Но, к счастью, я имел богатого родственника, купца, которого ремесло я, будучи еще мальчиком, ненавидел. Он великодушно простил мое заблуждение, принял меня в число своих прикащиков, и вот как видите, теперь я могу и сочинять книги и продавать их. Молодой человек, у вас должны быть почтенные родственники: поступайте по их совету – примитесь за какое нибудь дельное занятие. Будьте в этом городе чем нибудь, но не поэтом по призванию.
– Но каким же образом, сэр, существовали у нас другие поэты? Неужли все они имели другие призвания?
– Читайте их биографии и потом завидуйте им.
Леонард с минуту оставался безмолвным, и, после того, приподняв голову, он отвечал громко и быстро:
– Я уже читал их биографии. Правда, их участь – нищета, быть может, голод; но все же, сэр, я завидую им!
– Нищета и голод – это еще небольшие несчастья, отвечал книгопродавец, с серьёзной, но вместе с тем и снисходительной улыбкой. – Бывают несчастья и хуже этих, как-то: долги, тюрьма и…. отчаяние.
– Нет, сэр, этого не может быть, вы преувеличиваете: отчаяние никогда не выпадает на долю всех поэтов.
– Справедливо, потому что большая часть наших знаменитейших поэтов имели свои собственные средства, которые обеспечивали их существование. Что касается других, то, конечно, не всем выпадал из этой лоттереи пустой билет. Но скажите, какой человек посоветует своему ближнему поставить свою надежду на приобретение богатства на неверный случай выиграть в лоттерее богатый приз? И в какой еще лоттерее! прибавил книгопродавец, бросив печальный взгляд на целые кипы мертвых авторов, тяготивших полки, как свинец.
Леонард схватил свои рукописи, прижал их к сердцу и почти бегом вышел из лавки.
– Да, говорил он, в то время, как Гэлен, прильнув к нему, старалась утешить его: – да, ты была права, Гэлен: Лондон обширный, очень сильный и жестокий город.
И голова его ниже и ниже склонялась на грудь.
Но вдруг дверь в их комнату растворилась, и в нее, без всякого предуведомления, вошел доктор Морган.
Гэлен повернулась к нему, и при виде лица его, она вспомнила о своем отце. Слезы, подавленные из сожаления к Леонарду, полились ручьем.
Добрый доктор очень скоро приобрел всю откровенность этих двух юных сердец. Выслушав рассказ Леонарда о его потерянном рае в течение минувшего дня, он ласково потрепал его по плечу и сказал:
– Не унывай, мой друг; приходи ко мне в понедельник, и тогда мы посмотрим, как лучше поправить дело. Между тем возьми от меня вот это.
И доктор хотел было всунуть в руки юноши три соверена.
Негодование отразилось на лице Леонарда. Предостережение книгопродавца как молния блеснуло перед ним. «Нищенство!» О, нет, он еще не дошел до этой степени!» Его отказ принять деньги был даже очень груб; но, несмотря на то, расположение доктора нисколько не уменьшилось от этого.
– Ты, любезный мой, упрям как вьючный мул, сказал гомеопат, весьма неохотно помещая в карман соверены. – Скажи по крайней мере, не хочешь ли ты заняться чем нибудь практически-прозаическим и оставить на время поэзию свою в покое?
– До, отвечал Леонард, довольно сухо: – я хочу трудиться.
– И прекрасно! Я знаю одного честного книгопродавца, который может доставить тебе какое нибудь занятие. Во всяком случае, ты будешь находиться между книгами, а это в своем роде утешение.
Глаза Леонарда загорелись.
– Сэр, это для меня будет величайшим утешением.
И он прижал к признательному сердцу своему руку, которую за минуту перед этим оттолкнул с негодованием.
– Неужели и в самом деле ты чувствуешь сильное расположение писать стихи?
– Это истина, сэр.
– Весьма нехороший симптом: необходимо нужно прекратить дальнейшее его развитие! Вот это прекрасное и между тем новейшее средство, я излечил им трех безумных мечтателей и десять поэтов.
Говоря это, он вынул из кармана походную аптеку и взял оттуда несколько крупинок.
– Agaricus muscarius в стакане очищенной воды; принимать по чайной ложке при первом появлении припадка. Поверите ли, сэр, это средство излечило бы самого Мильтона. Что касается до вас, дитя мое, сказал он, обращаясь к Гэлен: – я отыскал почтенную лэди, которая будет весьма великодушна к вам. Вы не будете находиться у неё в услужении. Она нуждается в девице, которая могла бы читать для неё и находиться при ней. Она стара и не имеет детей. Словом сказать, ей нужна компаньонка, и для этого она ищет девицы не старше вашего возраста. Нравится ли вам это предложение?
Леонард удалился в противоположный угол.
Гэлен прильнула к уху доктора и прошептала;
– Нет, сэр, в настоящее время я не могу оставить его: видите сами, какой он печальный.
– Клянусь Юпитером! в полголоса произнес доктор: – вы, должно быть, читали «Павла и Виргинию». Еслиб мне можно было остаться на некоторое время в Англии, я непременно постарался бы узнать, какое лучшее средство употребить в этом случае – интереснейший опыт! Выслушайте меня, моя милая, а вам, милостивый государь, не угодно ли выйти из комнаты.
Леонард, отвернув в сторону лицо, повиновался. Гэлен сделала невольный шаг, чтобы выйти вслед за ним; но доктор удержал ее.
– Как зовут тебя, дитя мое? я забыл твое имя.
– Гэлен.
– Так послушай же, Гэлен. Через год, много через два ты сделаешься взрослой девушкой, как говорится, невестой, и тогда неблагоразумно было бы жить тебе вместе с этим молодым человеком. Между тем ты не имеешь, душа моя, никакого права разрушать энергию в молодом человеке. Нельзя допускать, чтобы он постоянно поддерживал тебя своими плечами: они потеряют свою натуральную силу и мощность. Я уезжаю за границу, и когда уеду, то уже никто не поможет тебе, если ты отвергнеш друга, которого я предлагаю. Пожалуста, сделай так, как я советую; маленькая девочка с таким чувствительным сердцем не может иметь упрямства или эгоизма.
– Дайте мне сначала увидеть его, что он обеспечен и счастлив, твердо сказала Гэлен: – и тогда я пойду куда вам угодно.
– Это непременно будет сделано. И завтра, когда его не будет дома, я приеду и увезу тебя. Я знаю, ничего не может быть грустнее разлуки: она расстроиваег нервную систему и служит к одному только ущербу животной экономии.
Гэлен громко заплакала. Освободясь от руки доктора, она громко воскликнула:
– Но, вероятно, вы скажете ему, где я буду находиться? Вероятно, нам будет позволено видеться друг с другом? Ах, сэр, вы не знаете, что первая встреча наша была на могиле моего отца, как будто само Небо послало его мне. Ради Бога, не разлучайте нас навсегда.
– У меня было бы каменное сердце, еслибы я сделал это, отвечал доктор, с горячностью. – Я уверен, что мисс Старк позволит ему видеться с тобой по крайней мере раз в неделю. Я дам ей несколько крупинок, которые, принудят ее сделать это. Надобно сказать правду, она от природы равнодушна к страданиям ближнего. Но я постараюсь изменить всю её организацию и пробудить в ней чувство сострадания: стоит только пустить в дело rhododendron.
Глава LIV
До ухода своего, доктор Морган написал насколько строчек к мистеру Приккету, лондонскому Книгопродавцу, и приказал Леонарду доставить эту записку по адресу.
– Сегодня я сам побываю у Приккета и приготовлю его к вашему посещению. Впрочем, я надеюсь и уверен, что вы пробудете у него всего несколько дней.
После этого он переменил разговор, чтоб сообщить свои планы насчет Гэлен.
Мисс Старк жила в Хэйгете, была очень достойная женщина, строгая к самой себе и чрезвычайно аккуратная – качества, свойственные вообще всем устарелым девицам. Жизнь в её доме как нельзя более соответствовала Гэлен, тем более, что Леонарду обещано было позволение видеться с своей подругой.
Леонард выслушал доктора, не сделав никаких возражений; впрочем, теперь, когда повседневные мечты его были рассеяны, он уже не имел права считать себя покровителем Гэлен. Он мог бы предложить ей разделить его богатство, его славу, – но нищету, труженичество – никогда!
Для молодого авантюриста и простодушного ребенка наступил самый печальный вечер. Они сидели до поздней ночи, до тех пор, пока не догорела вся светильня сальной свечи: беседа их не была многоречива, но в течение её рука Гэлен лежала в руке Леонарда, и голова её покоилась на его плече. Я боюсь, что наступившая ночь не принесла для них отрадного сна.
И поутру, когда Леонард вышел из дому, Гэлен стояла на крыльце и долго, долго следила за его удалением. Без всякого сомнения, в том переулке, где жили молодые люди, много было сердец, угнетенных печалью, но ни одного столь унылого, как сердце непорочного ребенка, особливо в ту минуту, когда любимый образ скрылся из виду. Гэлен долго стояла на опустелом крылечке; она пристально смотрела в даль, но там все было пусто, безотрадно.
Мистер Приккет был одним из усерднейших почитателей гомеопатии и утверждал, к величайшему негодованию всего медицинского сословия, наполнявшего Голборн. что доктор Морган излечил его от хронического ревматизма. Добряк доктор, оставив Леонарда, посетил, согласно своему обещанию, мистера Приккета и просил у него, как милости, дать юноше необременительное занятие, которое могло бы доставить ему небольшое содержание.
– Это не будет надолго, сказал доктор: – его родственники люди почтенные и имеют хорошее состояние. Я напишу к его деду и через несколько дней надеюсь освободить вас от этого бремени. Само собою разумеется, если вы не желаете принять его на этих условиях, я готов заплатить вам за все издержки на его содержание.
Приготовленный таким образом, мистер Приккет принял Леонарда весьма радушно и, после нескольких вопросов, объявил ему, что он давно уже искал подобного человека для приведения в порядок своих каталогов, и за это занятие предложил фунт стерлингов в неделю.
Брошенный так неожиданно в книжный мир, обширнейший в сравнении с тем, к которому деревенский юноша имел когда либо доступ, он почувствовал во всей силе неутомимую жажду к познаниям, из которой возникла и самая поэзия. Коллекция мистера Приккета не была многочисленна, но зато она состояла не только из главнейших произведений английской литературы, но из многих весьма любопытных и редких ученых книг. Леонард не спешил составлением каталога: он просматривал содержание каждого тома, проходившего через его руки. Книгопродавец, большой любитель старинных книг, с особенным удовольствием замечал сходство чувств своих с наклонностями нового помощника, чего не обнаруживалось ни в одном из его прикащиков; он часто беседовал с ним о драгоценных изданиях и редких экземплярах и посвящал Леонарда в тайны опытного библиографа.
Ничто, по видимому, не могло быть мрачнее книжной лавки мистера Приккета. Снаружи её находился прилавок, на котором разложены были дешевые книги и разноцветные томы, и около которого всегда толпились группы любопытных; внутри газовый фонарь горел ночь и день.
Для Леонарда время проходило чрезвычайно быстро. Он уже не думал более о цветущих лугах, забыл свои неудачи и реже стал вспоминать о Гэлен. Такова жажда познания! Что может сравниться с силой твоей и с преданностью, которую ты пробуждаешь к себе в душе молодою человека?
Мистер Приккет был старый холостяк и часто приглашал Леонарда разделить его скромную трапезу. В течение обеда наблюдение за лавкой поручалось прикащику. Мистер Криккет был приятный и словоохотливый собеседник. Он от души полюбил Леонарда, и Леонард не замедлил рассказать ему свои предприятия в отношении лондонских издателей; при чем мистер Криккет, в избытке удовольствия, потирал себе руки и смеялся от чистого сердца, как будто ему рассказывали какую нибудь забавную историю.
– Бросьте вы вашу поэзию, молодой человек, и посвятите себя занятиям в книжной лавке, сказал он, когда Леонард кончил свою исповедь: – а чтоб излечить вас совершенно от сумасбродной мысли сделаться сочинителем, я дам вам на время «Жизнь и творения Чаттертона». Вы можете взять эту книгу с собой на дом и понемногу прочитывать на сон грядущий. Я уверен, что завтра же вы явитесь ко мне совсем другим человеком.
Уже поздно вечером, когда лавку запирали на ночь, Леонард возвратился на квартиру. При входе в свою комнату, он поражен был в самое сердце безмолвием и пустотой. Гэлен уже не было!
На письменном столе стоял розовый куст и подле него лоскуток бумаги, с следующими словами:
«Милый, неоцененный брат Леонард! Бог да благословит тебя! Я непременно напишу тебе, когда нам можно будет свидеться. Побереги этот цветок, милый мой брат, и не забудь бедную
Гэлен.»
Над словом не забудь находилось выпуклое пятно, которым уничтожалось это слово.
Леонард склонил лицо свое на обе руки и в первый раз в жизни узнал на самом деле, что значит одиночество. Он не мог долее оставаться в свой комнате. Он вышел из дому и без всякой цели бродил по улицам. То удалялся он в спокойные части города, то мешался с толпами людей, как в муравейнике снующих по многолюднейшим улицам. Сотни и тысячи проходили мимо, но одиночество как тяжелый камень давило его.
Наконец он воротился домой, зажег свечу и с решаемостью принялся читать «Чаттертона». Это было старинное издание и все сочинение заключалось в одном толстом томе. Очевидно было, что книга принадлежала кому нибудь из современников поэта и вдобавок жителю Бристоля, человеку, который собрал множество анекдотов касательно привычек Чаттертона, и который, по видимому, не только видал его, но и беседовал с ним. Книга переложена была листами писчей бумаги, покрытыми выписками и заметками, доказывавшими личное знакомство с несчастным певцом. Сначала Леонард читал с усилием; но потом биография поэта начала производить на юношу какие-то странные и сильные чары. Леонард находился под влиянием мучительного ощущения: уныния и ужаса. Чаттертон, одних лет с Леонардом, умирает самым жалким образом. Этот удивительный мальчик – гений свыше всякого сравнения, который когда либо развивался и исчезал в осьмнадцатилетнем возрасте, гений, сам себя образовавший, сам себя повергнувший в борьбу, сам себя сокрушивший. Можно себе представить, как все это интересовало Леонарда!
С глубоким вниманием Леонард прочитал период блестящего подражания, которое так жестоко и так несправедливо истолковано было в дурную сторону, принято за преступную подделку, и которое если и не было совершенно невинно, зато имело весьма близкое сходство с литературными произведениями, во всех других случаях принимаемыми весьма снисходительно, а в этом случае обнаруживающими умственные дарования до такой степени удивительные, такое терпение, такую предусмотрительность, такой труд, бодрость духа и такие обширные способности, которые, при хорошем направлении, часто делают людей великими не только в литературе, но и в общественном быту. Окончив период подражания и перейдя к самим поэмам, молодой читатель преклонялся перед их красотой и величием, буквально, притаив дыхание. Каким образом этот странный бристольский юноша укрощал и приводил в порядок свои грубые и разнообразные материалы в музыку, заключавшую в себе все тоны и ноты, от самых низких до самых возвышенных? Леонард снова обратился к биографии, снова прочитывал ее: он видел в ней гордого, отважного, убитого духом молодого человека, одинокого, подобно ему самому, внутри громадной столицы. Он следил за каждым шагом в его несчастной каррьере: видел, как она с избитыми и отяжелевшими крыльями погружалась в грязь, – потом обращался к последним его сочинениям, написанным из за куска насущного хлеба, к сатирам, неимеющим морального достоинства, к поэмам, непроникнутым сердечною теплотою. Читая эти места, Леопард трепетал: он испытывал какое-то болезненное чувство. Правда, даже и в этих местах его поэтическая душа открывала (что доступно, мне кажется, для одних только поэтов) небесный огонь, который от времени до времени выбрасывал пламя из простого, грязного топлива. Леонард видел в них неотделанные, торопливые, горькия приношения ужасной нужде, видел руку гиганта-юноши, созидавшего величественные стихи Роулея. Но – увы! – какая ощутительная разница усматривалась в холодном подражании с звучными стихами знаменитого поэта! Все спокойствие и радость как будто улетели из этих последних произведений юного поэта, доведенного неумолимой нуждой до поденщины. Ужасная катастрофа быстро приближалась…. Воображение Леонарда рисовало бедную комнату, с запертыми дверями, отчаяние, смерть, разорванные рукописи вокруг несчастного трупа. Картина ужасная! Призрак титана-юноши, с его гордым челом, его цинической улыбкой, его светлыми взорами, тревожил в течение всей ночи смущенного и одинокого юношу-поэта.
Иногда случается, что примеры, которые должны бы отвращать человека от некоторых исключительных наклонностей, производят совершенно обратное действие. Так точно и теперь: судьба Чаттертона заронила в душу Леонарда темную мысль, которая безвыходно осталась там, как бледный, зловещий призрак, собирая вокруг себя облака мрачнее и мрачнее. В характере покойного поэта, его тяжких испытаниях, его судьбе было многое, что являлось Леонарду как смелая и колоссальная тень его самого и его судьбы! Книгопродавец в одном отношении сказал истину: Леонард явился к нему на следующий день совершенно другим человеком. Лишившись Гэлен, Леонарду казалось, что он лишился в ней ангела-хранителя.
«О, если бы она была при мне! – думал он. – Если бы я мог чувствовать прикосновение её руки, если бы, взглянув на гибельное и мрачное разрушение этой жизни, так быстро возвысившейся над обыкновенным уровнем, так самонадеянно созидавшей столп, чтоб спастись от потопа, – её кроткий взор говорил мне о непорочном, смиренном, невозмутимом детстве! Если бы я мог быть необходимым для неё, быть её единственным попечителем, тогда бы я смело сказал себе: «ты не должен отчаяваться и помышлять о смерти! ты должен бороться со всеми неудачами, чтобы жить для неё!» Но нет! нет! Только подумать об этом огромном и ужасном городе, об этом одиночестве на скучном чердаке, об этих сверкающих взорах, которые представляются мне на каждом шагу….»
Глава LV
В назначенный понедельник, оборванный лакей доктора Моргана отпер дверь молодому человеку, в котором он не узнал прежнего посетителя. За несколько дней перед тем Леонард стоял на пороге цветущий здоровьем, с спокойной душой, отражавшейся в его светлых взорах, с доверчивой, беспечной улыбкой на лице. Теперь он опять находился на том же пороге, бледный и изнуренный; полные щоки его впали, на них образовались линии, так верно говорившие о ночах, проведенных в бессоннице, о продолжительных размышлениях; мрачное уныние тяжелым камнем лежало на нем.
– Я пришел сюда по назначению, угрюмо сказал юноша, в то время, как лакей, остановившись в дверях, не знал что ему делать, впустить молодого человека или нет.
При этих словах Леонарда, он решился дать ему дорогу.
– Мой барин ушел сию минуту к пациенту. Не угодно ли вам, сэр, подождать немного?
И вместе с этим он проводин Леопарда в небольшую комнату. Через несколько минут были впущены еще два пациента. Это были женщины, и между ними завязался громкий разговор. они встревожили размышления Леонарда, неимевшие ничего общего с действительным миром. Он заметил, что дверь в кабинет доктора была отворена, и, не имея ни малейшего понятия об этикете, по которому для постороннего человека подобные комнаты остаются неприкосновенными, он вошел туда, чтобы избавиться от болтовни. Леонард опустился на любимое кресло доктора и начал рассуждать про себя:
«К чему он велел мне явиться? Что нового он может придумать для меня? Если он хочет оказать мне милость, то следовало бы узнать сначала, приму ли я ее. Он доставил мне случай выработывать насущный хлеб, – и это все, на что я мог иметь право, все, что я решился принять.»
Ко время этого монолога, глаза его остановились на письме, лежавшем на столе. Леонард вскочил с кресла. Он узнал почерк. Это тот же самый почерк, которым написано было письмо к его матери с приложенной к нему ассигнацией в пятьдесят фунгов. Письмо от его деда и бабушки. Он заметил свое имя, он увидел еще более: увидел слова, от которых биение сердца его прекратилось, и кровь в его жилах, по видимому, оледенела. В то время, как он стоял, приведенный в ужас, на письмо опустилась рука доктора, и вместе с тем раздался громкий и сердитый голос:
– Как ты смел войти в мой кабинет и читать мои письма? Э!
Леонард нисколько не смутился твердо положил свою руку на руку доктора и, полный негодования, сказал:
– Это письмо касается меня оно принадлежит мне…. уничтожает меня. Я довольно заметил из него, чтоб иметь право говорить вам это. Я требую его от вас: я должен узнать все.
Доктор оглянулся и, заметив, что дверь в кабинет была отворена, толкнул ее ногой.
– Скажи мне правду: что ты успел прочитать из этого письма? сказал он с гневом.
– Только две строчки, в которых я назван…. я назван. ж…
И Леопард затрепетал всем телом. Вены на лбу его посинели от налившейся крови. Он не мог досказать своего признания. Казалось, что в голове его бушевал океан, ревущие волны которого оглушали его. Доктор с первого взгляда увидел, что Леонард находился в опасном положении, и потому поспешил успокоить его нежными словами: – присядь – мой друг – присядь – успокойся – ты все узнаешь – выпей сначала вот этой воды, – и вместе с этим он налил в стакан холодной воды несколько капель из крошечной сткляночки.
Леонард механически повиновался: он едва держался на ногах. Глаза его сомкнулись, и в течение двух-трех минут казалось, что жизнь отлетела от него. Мало по малу он пришел в чувство и увидел доктора, взоры которого устремлены были на него и выражали самое глубокое сострадание. Леонард молча протянул руку к письму.
– Повремени еще несколько секунд, заметил доктор, с видом предостережения: – а между тем выслушай меня. Я считаю за величайшее несчастье случай, по которому ты увидел это письмо. Этому письму ни под каким видом не предназначалось встретиться с твоими взорами: тайна, о которой упоминается в нем, никогда бы не должна быть знакома тебе. Но если мне придется объяснить тебе многое, даешь ли ты честное слово свято сохранить от мистрис Ферфильд, от Эвенелей, – от всех решительно, – то, что я открою тебе. Я сам дал клятву хранить эту тайну, и потому не иначе могу сообщить ее тебе, как на тех же условиях.
– В этой тайне, произнес Леонард инстинктивно и с горькой улыбкой:– в этой тайне, по видимому, нет ничего, чем мог бы я с гордостью похвалиться. Да, конечно! я обещаю вам, доктор; но письмо дайте мне письмо!
Доктор передал его в правую руку Леонарда и в ту же минуту преспокойно взялся за пульс левой руки.
– Ну, слава Богу! произнес он про себя:.– пульс упадает. Удивительная вещь этот аконит! – драгоценное средство!
Между тем Леонард читал следующее:
«Милостивый государь! я получила ваше письмо в надлежащее время и очень радуюсь, что бедный юноша находится в добром здоровьи. К сожалению моему, должна я сказать вам, что он поступил весьма нехорошо, выказав всю свою неблагодарность к моему доброму сыну Ричарду, который делает честь всей нашей фамилии, – сделался сам джентльменом и был так великодушен к мальчику, не зная, кто и что такое этот мальчик. С той поры я не хочу видеть этого неблагодарного мальчишку. Бедный Джон был болен и сильно беспокоился в течение нескольких дней. Вы знаете, что Джон теперь жалкое создание – он весь разбит параличем – ни о чем не говорит больше, как только о Норе и о том, и что глаза у этого мальчика точь-в-точь как у его матери. Я не могу, ни за что на свете не могу видеть этого негодяя! Он не может, не должен приехать сюда – ради Бога! вы и не просите об этом. Возможно ли допустить внести позор в такое почтенное семейство, как наше!.. Оставьте его там, где он находится теперь; отдайте его в ученики к какому нибудь мастеру. Я с своей стороны готова платить за него, – но немного…. Вы пишете, сэр, что он очень умен и способен к наукам; то же самое говорил нам и пастор Дэль и хотел определить его в университет, хотел сделать из него порядочного человека. Но тогда бы наша тайна неизбежно обнаружилась. Это непременно убило бы меня, я не могла бы спокойно лежать в моей могиле. Нора служила нам радостью, утешением: мы, грешные люди, гордились ею. Норы, доброе имя которой мы успели сохранить, уже нет давно, на этом свете. А Ричард, который держит себя так высоко, и который так нежно любил бедную Нору, он потерял бы о себе высокое мнение…. Ради Бога, не позволяйте этой дряни высовываться в люди. Пусть он будет лавочником, чем мы и сами были, – пусть выберет себе предмет торговли, какой ему угодно, и не тревожит нас в течение всей своей жизни. Тогда я готова молиться за него и пожелать ему всякого счастья. Мы и без того уже узнали, что значит воспитывать детей выше положения, какое они должны занимать в обществе! Нора, как я часто говаривала, но воспитанию была первейшая лэди из нашего округа – о! зато какже мы и наказаны! и наказаны справедливо!.. Итак, сэр, я предоставляю все вашему усмотрению, и чего будет стоить содержание мальчика, я заплачу. Не забудьте, однако, что тайна должна сохраняться, Мы ничего не слышим об отце и до сих пор никто не знает, что Нора имела сына, – никто, кроме меня, моей дочери Джэн, мистера Дэля и вас; а вы оба джентльмены прекрасные, – Дукэн сдержит свое слово, – я стара и скоро надеюсь лечь в могилу не ранее, впрочем, того, как бедный Джон не будет нуждаться в моих услугах. Да и что он может сделать без меня?… А если эта тайна разнесется в народе, то это совершенно убьет меня. Писать больше нечего. Остаюсь с истинным почтениемМ. Эвенель.»
Леонард очень спокойно положил письмо; исключая легкого колебания груди и мертвенной бледности губ, незаметно было в нем душевного волнения. Доказательством тому, сколько добрых чувств находилось в душе его, может служить то, что первые слова, сказанные им, были: «Слава Богу!»
Доктор, неожидавший подобного выражения признательности, приведен был в крайнее недоумение.
– Что значит это восклицание? спросил он.
– Мне не о чем сожалеть и нечего извинять женщине, которую я любил и почитал как мать. Я не её сын… я…
И Леонард вдруг остановился.
– Я догадываюсь, что ты хотел сказать: это неправда. Ты не должен судить строго о своей родной матери – о бедной Норе!
Леонард молчал и потом горько заплакал.
– О, моя родная, моя покойная мать! ты, к которой я питал в душе таинственную любовь, – ты, от которой я получил эту поэтическую душу, прости, прости меня!.. Быть строгим к тебе! нет, нет! О! еслиб ты жила еще, чтоб видеть ласки и любовь твоего сына! Я понимаю, как много горестей, страданий перенесла ты в этом мире!
Эти слова произнесены были несвязно, сквозь рыдания, выходившие из глубины его сердца. Вслед за тем он снова взял письмо, и чувства и мысли его приняли совершенно другое направление, когда взоры его встретились со словами, выражавшими стыд и опасение писавшей, как будто она стыдилась и боялась его существования. Вся его врожденная гордость возвратилась к нему. Он принял серьезный вид; слезы его высохли.
– Напишите ей, сказал он твердым голосом: – напишите мистрис Эвенель, что я повинуюсь её воле – что я никогда не буду искать её крова, никогда не перейду ей дороги, не нанесу бесчестья её богатому сыну. Но скажите ей также, что я сам, по собственному моему произволу, выберу себе дорогу в жизни. Я не возьму от неё ни гроша, чтоб скрывать то, что считает она позором. Скажите ей, что я не имею теперь имени, но приобрету его.
Приобрету имя! Была ли это пустая похвала, или это был один из тех проблесков истинного убеждения, которые никогда не обманывают, которые, как молния, освещают на одно мгновение нашу будущность и потом исчезают в непроницаемом мраке?
– Я нисколько не сомневаюсь в том, мой отважный друг, сказал доктор Морган, который, вместе с тем, как чувства его волновались сильнее и сильнее, становился валлийцем до того, что начал примешивать в разговор слова из родного наречия: – я надеюсь даже, что современем ты отыщешь своего отца, который
– Отца… кто он… и что он? Значит он жив еще!.. Но он отказался от меня… Самый закон не дает мне отца.
Последние слова были сказаны с горькой улыбкой.
– Впрочем, я должен узнать его, сказал Леонард, после минутного молчания и более спокойным голосом: – это будет другое лицо, которому я не должен переступать дороги.
Доктор Морган находился в замешательстве. Он не отвечал на слова Леонарда и задумался.
– Да, сказал он наконец: – ты узнал так много, что я не вижу причины скрывать от тебя остальное.
И доктор начал рассказывать все подробности. Мы повторим его рассказ в более сокращенном виде.
Нора Эвенель в самых молодых летах оставила свою родную деревню, или, вернее сказать, дом лэди Лэнсмер, и отправилась в Лондон, с тем, чтоб получить там место гувернантки или компаньонки. Однажды вечером она неожиданно явилась в дом отца своего и, при встрече своих взоров с лицом матери, без чувств упала на пол. Ее снесли в постель. Послали за доктором Морганом, бывшим тогда главным городским медиком. В ту ночь Леонард явился на свет, а его мать умерла. С минуты появления в родительском доме, Нора не приходила в чувство, не могла произнести ни слова и потому не могла назвать твоего отца – сказал доктор Морган. – Из нас никто не мог догадаться, кто он был.
– Каким же образом, вскричал Леонард, с негодованием:– как смели они позорить эту несчастную мать? Почему они знали, что я родился не после брака.
– Потому, что на руке Норы не было обручального кольца, – не было никаких слухов о её браке. её странное появление в родительском доме, её душевное волнение при входе в этот дом казались так ненатуральными, что все это говорило против неё. Мистер Эвенель считал эти доказательства весьма основательными, – я с своей стороны, тоже. Ты имеешь полное право полагать, что приговор наш был слишком строг: быть может, это и правда.
– Неужели после этого не сделано было никаких осведомлении? спросил Леонард, с глубокой грустью и после продолжительного молчания: – никаких осведомлений, кто такой был отец осиротевшего ребенка?
– Осведомлении! Мистрисс Эвенель согласилась бы лучше умереть, чем начать осведомления. Натура твоей бабушки чересчур суровая. Еслиб она происходила от самого Кадвалладера, то и тогда она не страшилась бы так позора. Даже над трупом своей дочери, – дочери, которую она любила более всего на свете, она думала только о том, как бы спасти имя и память этой несчастной от бесчестия. К счастью, что в доме Эвенеля не было посторонних ни души, кроме Марка Ферфильда и его жены (сестры Норы): они только что приехали погостить. Мистрисс Ферфильдь нянчила своего двух или трехмесячного ребенка. Она взяла тебя на свое попечение. Нору похоронили и сохранили тайну. Никто из семейства не знал об этом, кроме меня и городского пастора, мистера Дэля. На другой день твоего рождения, мистрисс Ферфильд, чтобы устранить малейшее подозрение и не подать повода к открытию, уехала в отдаленную деревню. Ребенок её умер там, и, по возвращении в Гэзельден, где поселился её муж, они выдавали тебя за своего сына. Марк, я знаю, во всех отношениях заменял тебе родного отца: он очень любил Нору; да и как было не любить? почти все детство они провели на глазах друг друга.
«И она приехала в Лондон, говорил Леонард про себя. – Лондон сильный и жестокий город. Она не имела здесь друзей, и ее обманули. Теперь я все вижу, больше мне ничего не нужно знать. Этот отец – о! он должен иметь величайшее сходство с теми отцами, о которых я читал в романах. Полюбить и потом оскорбить ее – это я могу представить себе; мало того: оставить ее, бросить, не взглянуть на её могилу, не знать угрызения совести, не отыскать своего родного детища – это так верно. Мистрисс Эвенель была права. Не будемте больше и думать о нем.»
В эту минуту в дверь кабинета постучался лакей и вслед за тем просунул в нее голову.
– Сэр, сказал он: – лэди ждут вас с нетерпением: они говорят, что сию минуту уйдут.
– Простите меня, сэр: я так много отнял у вас времени, сказал Леонард, обращаясь к окружавшим его предметам, с странным спокойствием. – Теперь мне можно уйти. Поверьте, я ни слова не скажу ни моей ма…. то есть ни мистрисс Ферфильд и никому другому. Так или иначе, но я постараюсь сам проложит себе дорогу. Если мистеру Приккету угодно будет держать меня, то я останусь у него еще на некоторое время; но повторяю, что я решительно отказываюсь принимать деньги от мистрисс Эвенель и не хочу сделаться каким нибудь подмастерьем. Сэр! вы были весьма великодушны ко мне: да наградит вас Бог за ваше великодушие.
Доктор был слишком расстроган, чтобы сделать на это какое нибудь возражение. От искреннего сердца он пожал руку Леонарду, и спустя минуту дверь его дома затворилась за безродным юношей. Леонард остановился на улице. Теперь он был совершенно одинок. Только красное, пылающее солнце озаряло его.
Глава LVI
В этот день Леонард не являлся в лавку мистера Приккета. Не считаю нужным говорить здесь, где он скитался в течение этого дня, что выстрадал, что передумал, что ощущал. В душе его бушевала буря. Уже поздно вечером возвратился он в свою одинокую квартиру. На столе, неубранном с самого утра, стояло розовое дерево Гэлен. Листья его опустились: оно просило воды. Болезненное чувство сжало сердце Леонарда: он полил бедное растение – чуть ли не своими слезами.
Между тем доктор Морган, после продолжительного размышления о том, уведомлять или нет мистрисс Эвенель об открытии, сделанном самим Леонардом, и его объяснении, решился пощадить ее от беспокойства и душевной тревоги, которые могли бы оказаться весьма опасными для её здоровья, – и притом он не видел в этом особенной необходимости. В немногих словах он ответил ей, что Леонард никогда не явится к ней в дом, что он отказался поступить в какое нибудь ученье, что в настоящее время он обеспечен, и наконец обещал ей написать из Германии, когда получит некоторые сведения от купца, к которому Леонард поступил в услужение. После этого он отправился к мистеру Приккету, убедил доброго книгопродавца оставить Леонарда еще на некоторое время, обращать на него внимание, наблюдать за его наклонностями и поведением и написать к себе на Рейн, в свое новое жилище, какое лучше всего занятие будет соответствовать Леонарду, и к чему он всего более будет способен. Великодушный валлиец принял на себя половину жалованья Леонарда и уплатил эту половину за несколько месяцев вперед. Правда, он знал, что мистрисс Эвенель, при первом требовании, возвратит эти деньги; но, судя по себе, он до такой степени понимал чувства Леонарда, что ему казалось, что он оскорбит юношу, если будет содержать его, хотя бы и в тайне, на деньги мистрисс Эвенель, – деньги, которые предназначались не возвысить, но унизить его в жизни. При том же сумма была так незначительна, что доктор мог уделить ее и сказать впоследствии, что он сам вывел юношу в люди.
Устроив таким образом, и устроив, как он полагал, превосходно, двух молодых людей, Леонарда и Гэлен, доктор Морган занялся окончательными приготовлениями к отъезду за границу. У мистера Приккета он оставил Леонарду коротенькую записку, заключающую несколько добрых советов и утешительных слов. В приписке доктор Морган упомянул, что касательно открытия, сделанного Леонардом, он не писал к мистрисс Эвенель ни слова, рассудив за лучшее оставить ее по этому предмету в совершенном неведении. К письму приложено было полдюжины миниатюрных порошков, с надписью: «Вернейшее средство от уныния и для рассеяния всякого рода мрачных мыслей: каждый порошок на стакан холодной воды и принимать через час по чайной ложке.»
На другой день вечером доктор Морган, сопровождаемый своим любимым пациентом с хроническим тиком, которого он успел наконец уговорить на добровольное изгнание, находился на пароходе, отправлявшемся в Остенде.
Леонард по-прежнему начал продолжать свою жизнь в лавке мистера Приккета; но перемена в нем не скрылась от проницательного книгопродавца. Неподдельное простодушие исчезло в нем: он старался держать себя в отдалении и быть молчаливым; по видимому, он вдруг сделался многими годами старее своего возраста. Я не беру на себя труда метафизически анализировать эту перемену. С помощию выражений, которые по временам слетали с уст Леопарда, читатель может сам углубиться в сердце юноши и увидеть там, каким образом совершался процесс этой перемены и все еще продолжает совершаться. Счастливый своими мечтами, деревенский гений, смотревший на славу светлыми, выражавшими беспредельную надежду взорами, уже сделался совсем не тот. Это был человек, внезапно отторгнутый от семейных уз, – человек, окруженный со всех сторон преградами, одинокий в мире жестокой действительности и в суровом Лондоне! Если для него и мелькнет иногда потерянный Геликон, то, вместо Музы, он видит там бледный, печальный призрак, закрывающий от стыда лицо свое, – призрак несчастной матери, которой сын не имеет имени, – самого скромного имени в кругу многочисленнейшего человеческого семейства.
На другой вечер после отъезда мистера Моргана, в то время, как Леопард собирался уйти на квартиру, в лавку мистера Приккета вошел покупатель, с книгой в руке, которую он выхватил из рук прикащика, собиравшего с прилавка выставленные для продажи издания.
– Мистер Приккет! послушайте, мистер Приккет! сказал покупатель: – мне, право, стыдно за вас: вы хотите взять за это сочинение, в двух томах, восемь шиллингов.
Мистер Приккет выступил из киммерийского мрака, закрывавшего отдаленные пределы лавки.
– Ах, мистер Борлей! это вы? По голосу, мне бы ни за что не узнать вас.
– Человек все равно, что книга, мистер Приккет: обыкновенный люд судит о книге по её переплету; а я переплетен, как видите, довольно изящно.
Леонард взглянул на незнакомца, стоявшего под самой лампой, и ему показалось, что он узнал его. Он еще раз взглянул на него. Да, так точно: это был тот самый рыболов, которого он встретил на берегах Бренты, и который сообщил ему историю о потерянном окуне и оборванной удочке.
– Однако, мистер Приккет, продолжал Борлей: – скажите, по какому случаю вы назначили восемь шиллингов за «Науку Мышления».
– А что же, мистер Борлей! ведь это довольно дешевая цена: экземпляр очень чистенький.
– Помилуйте! после этого я смело могу назвать вас ростовщиком! Я продал вам эту книгу за три шиллинга. Ведь это выходит, что вы намерены получить на нее полтораста процентов барыша.
– Неужели вы ее продали мне? сказал мистер Приккет, заметно колеблясь и выражая изумление. – Ах, да! теперь помню. Но ведь я заплатил вам более трех шиллингов. А два стакана грогу…. вы забыли?
– Гостеприимство, сэр, не должно быть продажным. А если вы торгуете своим гостеприимством, то не стоите того, чтобы иметь этот экземпляр. Я беру его обратно. Вот вам три шиллинга и еще шиллинг в придачу Впрочем, нет! вместо этого шиллинга, я возвращу вам ваше угощение: при первой удобной встрече со мной, вы получите два стакана грогу.
Мистеру Приккету не нравилась эта выходка; но он не сделал никакого возражения. Мистер Борлей сунул книги в карман и повернулся рассматривать полки. Он сторговал старинную юмористическую книгу, разрозненный том комедий и анекдотов Десиума, заплатил за них, положил в другой карман и уже намерен был выйти из лавки, как вдруг увидел Леонарда, стоявшего в самых дверях.
– Гм! Кто это такой? шепотом спросил он мистера Приккета.
– Молодой и весьма умный помощник мой.
Мистер Борлей осмотрел Леонарда с головы до ног.
– Мы встречались с вами прежде, сэр. Но теперь вы, кажется, как будто возвратились на Брент и ловите моего окуня.
– Очень может быть, отвечал Леонард:– только с той разницей, что леса моя натянута, но еще не оборвана, хотя окунь таскает ее в тростнике и прячется в тине.
Вместе с этим Леонард приподнял свою шляпу, слегка поклонился и ушел.
– Он очень умен, сказал мистер Борлей книгопродавцу:– он понимает аллегорию.
– Бедный юноша! явился в Лондон с намерением сделаться сочинителем; а вам известно, мистер Борлей, что значит сделаться сочинителем.
– Да, господин книгопродавец, известно! возразил Борлей, с видом полного сознания собственного своего достоинства. – Сочинитель есть существо среднее между людьми и богами, – существо, которое должно жить в великолепном дворце, питаться на счет публики ортоланами и пить токайское вино. Он должен нежиться на пуховых оттоманах и закрываться драгоценными тканями от житейских забот и треволнений, ничего не делать, как только сочинять книги на кедровых столах и удить окуня с кормы позлащенной галеры. Поверьте, что эта счастливая пора наступит, когда пройдут века и люди сбросят с себя варваризм. Между тем, сэр, приглашаю вас в мои палаты, где намерен угостить вас превосходным грогом, на сколько станет моих денег; а когда они выйдут все, надеюсь, что вы в свою очередь угостите меня.
– Нечего сказать, большой тут барыш, проворчал мистер Приккет в то время, как мистер Борлей, высоко вздернув нос, вышел из лавки.
В первое время своего пребывания в лавке, Леонард обыкновенно возвращался домой по самым многолюдным улицам: столкновение с народом ободряло его и в некоторой степени одушевляло. Но с того дня, когда обнаружилась история его происхождения, он направлял свой путь по тихим и, сравнительно, безлюдным переулкам.
Едва только вступил он в ту отдаленную часть города, где ваятели и монументщики выставляют на показ свои разнохарактерные работы, одинаково служащие украшением садов и могил, и когда, остановясь, он начал рассматривать колонну, на которой была поставлена урна, полу-прикрытая погребальным покровом, его слегка ударил кто-то по плечу. Леонард быстро обернулся и увидел перед собой мистера Борлея.
– Извините меня, сэр; но я сделал это потому, что вы понимаете, как удить окуней. А так как судьба пустила нас на одну и ту же дорогу, то мне бы очень хотелось познакомиться с вами покороче. Я слышал, вы имели намерение сделаться писателем. Рекомендуюсь вам, я сам писатель.
Леонард, сколько известно было ему, никогда еще до этой минуты не встречался с писателем. Печальная улыбка пробежала по его лицу в то время, как осматривал он рыболова.
Мистер Борлей одет был совершенно иначе в сравнении с тем разом, когда впервые встретился он с Леопардом на берегах Брента. В этой одежде, впрочем, он менее похож был на автора, чем на рыбака. На нем была новая белая шляпа, надетая на бок, новое пальто зеленого цвета, новые панталоны и новые сапоги. В руке держал он трость из китового уса с серебряным набалдашником. Ничто так не доказывало бродячей жизни этого человека и величайшей беспечности, как его наружность. При всем том, несмотря на его пошлый наряд, в нем самом не было ничего пошлого, но зато много эксцентричного, даже чего-то выходящего из пределов благопристойности. Его лицо казалось бледнее и одутловатее прежнего, кончик носа гораздо краснее; глаза его сверкали ярче, и на углах его насмешливых, сластолюбивых губ отражалось полное самодовольствие.
– Вы сами сочинитель, сэр? повторил Леонард. – Это прекрасно! Мне бы хотелось знать ваш отзыв об этом призвании. Вон, эта колонна поддерживает урну. Колонна высока, и урна сделана очень мило, но подле дороги они совсем не на месте: что вы укажите об этом?
– Конечно, самое лучшее место для неё на кладбище.
– Я тоже думаю…. Так вы сочинитель?
– Понимаю; я еще давича заметил, что вы большой охотник до аллегорий. Вы хотите сказать, что сочинитель гораздо выгоднее покажется на кладбище, в виде закрытой урны, при тусклом свете луны, чем в белой шляпе и с красным кончиком носа под яркой газовой лампой. В некотором отношении вы правы. Но, в свою очередь, позвольте и мне заметить, что самое выгодное освещение для сочинителя – когда он бывает на своем месте. Пойдемте со мной.
Леонард и Борлей были заинтересованы друг другом; несколько шагов они сделали молча.
– Возвратимся опять к урне, начал Борлеи: – я вижу, что вы мечтаете о славе и кладбище. Это в порядке вещей. И вы будете мечтать, пока не исчезнут перед вами обманчивые призраки. В настоящую минуту я занят своим существованием и от души смеюсь над славой. Слава сочинителей не стоит стакана холодного грогу! А если этот стакан будет заключать в себе горячий грог, да еще с сахаром, и если в кармане будет находиться шиллингов пять денег, в трате которых никому не следует давать отчета, – о, могут ли тогда сравняться с этим стаканом все памятники внутри Вестминстерского аббатства!
– Продолжайте, сэр; мне очень приятно слышать ваш разговор. Позвольте мне слушать и молчать.
И Леонард еще более надвинул шляпу на глаза; он, всей душой, унылой, ожидавшей отголоска в душе другого человека, – душой взволнованной, предался своему новому знакомцу.
Джон Борлей не заставлял упрашивать себя: он продолжал говорить. Опасен и обольстителен был его разговор. Он похож был на змею, растянутую по земле во всю длину и, при малейшем движении, показывающую блестящие, переливающиеся, великолепные оттенки своей кожи, – на змею, но без змеиного жала. Если Джон Борлей обольщал и искушал, то он сам не замечал того: он полз и красовался без всякого преступного умысла. Простосердечнее его не могло быть создания.
Надсмехаясь над славой, Борлей с восторженным красноречием распространялся о наслаждении, какое испытываете писатель, одаренный силою творчества.
– Какое мне дело до того, что скажут и будут думать люди о словах, которые из под пера моего выльются на бумагу! говорил Борлей. – Если в то время, когда вы сочиняете, ваши мысли будут заняты публикой, надгробными урнами и лавровыми венками, тогда вы не гений – вы неспособны даже быть писателем. Я пишу потому, что это доставляет мне беспредельное удовольствие, – потому, что в этом занятии отражается моя душа. Написав какую нибудь статью, я столько же забочусь о ней, сколько жаворонок заботится о действии, какое производит его песня на крестьянина: пробуждает ли она его к дневным занятиям, или нет – ему все равно. Поэт тоже, что жаворонок: в минуты песнопения он парит под облаками…. Не правда ли?
– Совершенная правда!
– Кто и что может лишить нас этого наслаждении? Неужели мы должны заботиться о том, купит ли наше произведение какой нибудь книгопродавец, или будет ли публика читать это произведение: пусть себе их спят у подножия лестницы гения – мы и без этого войдем на нее. Неужели вы думаете, что Бёрнс, заседая в питейной лавке, в кругу всякого сброда, пил, подобно своим собеседникам, обыкновенное, пиво и виски? Совсем нет! он пил нектар: он глотал свои мечты, мысли, напитанные чистейшей амврозией; он разделял всю радость, все веселье целого сонма олимпийских богов. Пиво или виски моментально превращаются в напиток Гебы. Я вижу, молодой человек, вы не знаете этой жизни; вы еще не успели вглядеться в нее. Пойдемте со мной. Подарите мне эту ночь. У меня есть деньги: я с такой щедростью намерен расточить их, как расточал Александр Великий, когда оставил на свою долю одну только надежду. Пойдем, пойдем!
– Но куда?
– В мои чертоги, где восседал до меня Эдмунд Кин, могущественный мимик. Я его наследник. Мы увидим там на самом деле, что такое эти сыны гения, на которых писатели ссылаются для того, чтоб украсить свою повесть, и которые были ни более, ни менее, как предметы сострадания. Мы увидим там холодных, серьёзных граждан, которые невольным образом заставят нас оплакивать Саваджа и Морланда, Порсона и Бёрнса!..
– И Чаттертона, прибавил Леонард, в мрачном расположении духа.
– Чаттертон был подражатель во всех отношениях: он был поэт-самозванец; он хотел изображать крайности, которых сам не испытал, и потому изобразил их ложно. Ему ли быть… но зачем! мы после поговорим о нем. Пойдем со мной, пойдем!
И Леонард пошел.
Глава LVII
Представьте себе комнату. Облака табачного дыму, проникнутые яркими лучами горящего газа, наполняют ее. Стены выбелены, и на них развешены литографичиские портреты актеров в театральных костюмах и театральных позах, – актеров, существовавших в ту эпоху, когда сцена служила олицетворенным влиянием на нравы и обычаи того века. Тут находился Беттертон, в огромном парике и черной мантии. Подле него висел портрет Вудварда, в роли «Прекрасного джентльмена»; далее – веселый и беспечный Квин, в роли Фальстафа, с круглым щитом и толстым брюхом; Колли Сиббар, в парчевой одежде, нюхающий табак с «Милордом»; большой и указательный пальцы правой руки его подняты на воздух, а сам он смотрит на вас, как будто ожидая громкого рукоплескания. Далее вы видите Маклина, в роли Шейлока; Кембля, в глубоком трауре, и наконец Кина – на самом почетном месте, над камином.
Когда мы внезапно оставим практическую жизнь, с её действительными тружениками, и явимся перед портретами подобных героев, фантастических, созданных воображением, в одеждах, в которых они являлись на сцене, – в этом зрелище есть что-то особенное, пробуждающее наш внутренний ум.
Я говорю: внутренний, потому, что каждый из нас более или менее одарен этой способностью иметь внутренний ум, совершенно отдельный от того, под влиянием которого мы проводим наши дни, – ум, который идет своим путем, в страхе или радости, в улыбках или слезах, по беспредельной очарованной стране поэтов. Взгляните на этих актеров! Это были люди, которые жили внутренним умом, для которых наш мир был мир недействительный – побочный, для которых все рисуемое их воображением казалось действительным. Неужели Шекспир в течение своей жизни когда нибудь вслушивался в рукоплескания, которыми осыпались представители созданий его воображения? Блуждающие дети самого переходчивого из всех искусств, перелетные тени на текущей воде, приветствую ваши изображения, начертанные рукой какого нибудь холодного практического человека, и продолжаю свое повествование!
На выбеленных стенах допущены были портреты и более грубых соперников на поприще известности; но и они знавали рукоплескаия, быть может, более громкия, чем те, которые Шекспир принимал от своих современников: это были богатыри кулачных боев – Крибб, Молино и Голландский Самсон. Между ними помещались старинные литографии Ньюмаркетского театра, в том виде, в каком он существовал в ранней части минувшего столетия, и несколько гравированных каррикатур Гогарта.
Что касается поэтов, и они не были забыты, – поэты, которые с подобными собеседниками были совершенно как дома. Само собою разумеется, тут находился Шекспир с своим спокойным, смиренным лицом, Бен-Джонсон с нахмуренным видом, Бёрнс и Байрон друг подле друга. Но что страннее всего замечалось в этом размещении предметов графического искусства, – страннее и ни с чем несообразнее, так это портрет Вильяма Питта в полный его рост, – Вильяма Питта, сурового и повелительного. Каким образом он вмешался в собрание этих кулачных бойцов, актеров и поэтов? Это казалось оскорблением его знаменитой памяти. А между тем он висел тут, выражая, впрочем, величайшее ко всему презрение.
А какое общество? О, его невозможно описать! Тут были актеры, потерявшие свои места в незначительных театрах; были бледные, истомленные юноши, – вероятно, сынки почтенных купчиков, употребляющие все усилия сокрушить сердца своих родителей; а местами выглядывали всюду заметные лица евреев. Изредка показывалось вам замечательное боязливое лицо какого нибудь неопытного молодого человека, новичка в столице. Мужчины зрелого возраста, и даже седовласые, также находились в числе собеседников, – и большая часть из них отличалась пунцовыми носами. При входе Джона Борлея поднялся такой громкий радостный крик, что сам Вильям Питт содрогнулся в своей незатейливой рамке. Топанье ногами и имя «Джон Борлей» сливались в один гул. Джентльмен, занимавший огромное сафьянное кресло, немедленно уступил его Борлею; а Леонард, с серьёзным наблюдательным взором, с выражением полу-грусти и полу-презрения, поместился подле своего нового знакомца. Во всем собрании заметно было то нетерпеливое и вместе с тем невыразимое движение, которое мы замечаем в партере, когда какой нибудь знаменитый певец приблизится к нескончаемому ряду ламп и начнет «Di tanti palpiti»; время между тем улетает. Взгляните на старинные часы с курантами над главными дверьми. Прошло уже полчаса; Джон Борлей начинает согреваться. Огонь в глазах его разгарается еще ярче; его голос становится мягче, звучнее.
– Сегодня он будет величествен, прошептал худощавый мужчина, сидевший подле Леонарда и по платью похожий на портного.
Время все-таки летит: прошел уже час. Взгляните, если угодно, на часы с курантами. Джон Берлей, действительно, величествен; он достиг своего зенита, он в своей кульминации, употребляя астрономическое выражение. Какие блестящие шутки, сколько неподдельного юмора! В этих шутках, в этом юморе проявляется ум Борлея так чисто, как золотой песок на дне глубокой реки. Сколько остроумия, истины и по временам плавного красноречия! Все слушатели безмолвствуют. Леонард тоже слушал, – но не с тем невинным, безотчетным восторгом, с каким бы он слушал за несколько дней тому назад: нет! его душа перенесла тяжелую скорбь и теперь сделалась тревожною, недоверчивою. Над самою радостью Леонард задумывался как над разрешением какой нибудь трудной задачи. Попойка идет в круговую. Лица слушателей как будто изменяются; всеобщий говор делается невнятным; голова Борлея склоняется на грудь, и он замолкает. Раздается песня из семи голосов. Табачный дым сгущается, и сквозь него газовый огонек едва мерцает. Взоры Борлея блуждают.
Взгляните на часы с курантами: два часа прошло. Джон Борлей нарушает собственное свое молчание; его голос громок и хрипл, его хохот прерывист. Какой вздор, какую нелепость произносит он! Между слушателями поднимается исступленный крик: они находят, что Борлей говорит прекраснее прежнего. Леонард, до этой поры мерявший себя, мысленно, с гигантом и говоривший внутренно: «он недосягаем», находит, что размеры этого гиганта становятся меньше, и говорит про себя: «нет, я ошибся: его величина не превышает величины обыкновенного актера.»
Взгляните еще раз на часы с курантами: три часа прошло. Джон Борлей, по видимому, исчез со сцены: его фигура смешалась вместе с клубами табачного дыма и отвратительными парами, вылетавшими из пылающей мисы. Леонард оглянулся кругом: некоторые из слушателей лежали на полу, некоторые прислонились к стене; одни обнимались за столом, другие дрались; большая часть продолжала черпать пунш; некоторые плакали. Божественная искра потухла на человеческом лице!.. Джон Борлей, все еще непобежденный, но совершенно потерявший свои чувства, все еще считает себя оратором и произносит самую плачевную речь о скоротечности жизни: плач и одобрительные возгласы сопровождают каждую высказанную им мысль. Лакеи столпились в дверях, слушают, смеются и решаются наконец нанять для гостей кабы и коляски. Но вдруг один из пирующих друзей завернул кран в газовом рожке, и в комнате наступил непроницаемый мрак. Громкий крик и дикий хохот огласили весь Пандемоний…. Юноша-поэт опрометью выбежал из мрачной, душной атмосферы. Спокойно мерцающие звезды встретили его отуманенные взоры.
***
Да, Леонард! тебе в первый раз случилось доказать, что в тебе есть железо, из которого выковывается и принимает надлежащие формы истинное мужество. Ты доказал, что в тебе есть сила сопротивления. Спокойный, трезвый, чистый вышел ты из этой оргии, точь-в-точь, как те звезды, только что выглянувшие из за темного облака.
Леонард имел при себе запасный ключ. Он отпер уличную дверь и без малейшего шума поднялся по скрипучей деревянной лестнице своей квартиры. Утренняя заря занималась. Леонард подошел к окну и открыл его. Зеленый вязь на соседнем дворе казался свежим и прекрасным, как будто он посажен был за множество миль от дымного Вавилона.
– Природа, природа! произнес Леопард:– я слышу твой голос: он успокоивает меня, он придал мне силу. Но борьба моя ужасна: с одной стороны грозит мне отчаяние в жизни, с другой является передо мной упование на жизнь.
Вот птичка порхнула из густоты дерева и опустилась на землю. Утренняя песенка её долетела до слуха Леонарда; она разбудила других птичек – воздух начал рассекаться крыльями пернатых; облака на востоке зарумянились.
Леонард вздохнул и отошел от окна. На столе, подле цветка, лежало письмо. Он не заметил его при входе в комнату. Письмо написано было рукою Гэлен. Леонард поднес его к окну и прочитал, при ярких лучах восходящего солнца:
«Неоцененный брат Леонард! найдет ли тебя это письмо в добром здоровье и не в такой печали, в какой мы расстались? Я пишу это, стоя на коленях: мне кажется, что я должна в одно и то же время писать и молиться. Ты можешь придти ко мне завтра вечером. Ради Бога, приходи, Леонард! Мы вместе погуляем в нашем маленьком садике. В нем есть беседка, закрытая со всех сторон жасминами и плющем. Из неё мы полюбуемся Лондоном. Я очень, очень часто смотрела отсюда на Лондон, стараясь отыскать крыши нашей бедной маленькой улицы и воображая, что вижу вяз против твоих окон.
«Мисс Старк очень добра ко мне; и мне кажется, что после свидания с тобой я непременно буду счастлива, – само собою разумется, в таком только случае, если ты сам счастлив.
«Остаюсь, до свидания, преданная сестра.
«Г элен.
«Плюшевый домик.
«P. S. Наш дом укажет тебе всякий. Он находится налево от вершины горы, пройдя немного по переулку, на одной стороне которого ты увидишь множество каштанов и лилий. Я буду ждать тебя у дверей.»
Лицо Леонарда просветлело: он снова казался теперь прежним Леонардом. Из глубины мрачного моря в душе его улыбнулось кроткое личико непорочного ребенка, и волны, как будто по волшебному мановению, прилегли, затихли.
Глава LVIII
– Кто такое этот мистер Борлей, и что он написал? спросил Леонард мистера Приккета, по возвращении в лавку.
Позвольте нам самим отвечать на этот вопрос, потому что мы знаем мистера Борлея более, чем мистер Приккет.
Джон Борлей был единственный сын бедного пастора в небольшом приходе близ Илинга, – пастора, который собирал крохи, сберегал их, отказывал себе во многом, с тои прекрасною целью, чтоб поместить своего сына в одно из лучших в северных провинциях Англии учебных заведений и оттуда в университет. В течение первого года университетской жизни, молодой Борлей обратил на себя внимание профессоров толстыми башмаками, грубым бельем и авторитетами, избранными им для тщательного изучения. При первом публичном испытании он отличился и пробудил в своих наставниках большие надежды. В начале второго года, порывы пылкой души его, обуздываемые до этого занятиями, вырвались наружу. Чтение не составляло для него дела большой трудности: он приготовлял свои лекции, как говорится, с уст профессора. Свободные от занятий часы он посвящал пиршествам, но, ни под каким видом, не сократовским. Он попал в шайку праздных гуляк и под руководством их наделал множество шалостей и был исключен.
Борлей возвратился домой самым жалким человеком. Впрочем, при всех своих шалостях, он имел доброе сердце. При удалении от соблазна и дурных примеров, его поведение, в течение целого года, было безукоризненно. Его допустили исправлять должность наставника в той самой школе, в которой сам он получил первоначальное образование. Школа эта находилась в большом городе. Джон Борлей сделался членом городского клуба, основанного купеческим сословием, и проводил в нем аккуратно три вечера в неделю. Ораторские способности его и многосторонния познания сами собою так быстро обнаружились, что он сделался душою клуба. Первоначально клуб этот состоял из трезвого, миролюбивого общества, в котором почтенные отцы семейств выкуривали трубку табаку, запивая ее рюмкой вина; но под управлением мистера Борлея он сделался притоном пирушек шумных, разгульных. Это недолго продолжалось. Однажды ночью на улице произошел страшный шум и беспорядок, и на другое утро молодого наставника уволили. К счастью для совести Джона Борлея, отец его скончался до этого происшествия: он умер в полной уверенности в исправлении своего детища. Во время исполнения учительской обязанности, мистер Борлей успел свести знакомство с редактором провинциальной газеты и доставлял ему весьма серьёзные статьи политического свойства: надобно заметить, что Борлей, подобно Парру и Порсону, был весьма замечательный политик. Редактор, в знак благодарности, снабдил его рекомендательными письмами к известнейшим в Лондоне журналистам, так что Джон, явившись в столицу, весьма скоро поступил в число сотрудников газеты, пользующейся хорошей репутацией. В университете он познакомился с Одлеем Эджертоном, так, слегка: этот джентльмен только что начал возвышаться в ту пору на парламентском поприще. Борлей имел одинаковый с ним взгляд на какой-то парламентский вопрос, при разрешении которого Одлей успел отличиться, и написал по этому предмету превосходную статью, – до такой степени превосходную, что Эджертон пожелал непременно узнать автора, – узнал, что это был Борлей, и в душе решился доставить ему выгодное место при первом вступлении в оффициальную должность. Но Борлей принадлежал к разряду тех, весьма немногих впрочем, людей, которые не слишком гонятся за получением выгодного места. Сотрудничество его по газете продолжалось весьма недолго, – во первых, потому, что на него ни под каким видом нельзя было надеяться в то время, когда требовалась величайшая аккуратность в доставке журнальных статей; во вторых, у Борлея был какой-то необыкновенно странный и в некоторой степени эксцентричный взгляд на предметы, который ни под каким видом не мог согласоваться с понятиями какой бы то ни было партии. Его статья, допущенная в журнал без строгого разбора, привела в ужас редакторов, подписчиков и читателей газеты. Статья эта по духу своему была диаметрально противоположна направлению журнала. После этого Джон Борлей заперся в своей квартире и начал писать книги. Он написал две-три книги, очень умные, это правда, но не совсем соответствующие народному вкусу – отвлеченные и чересчур ученые, наполненные идеями непонятными для большей части читателей, и прошпигованные греческими цитатами. Несмотря на то, издание этих книг доставило Борлею небольшую сумму денег, а в ученом мире – большую репутацию. Когда Одлей Эджертон сделался оффициальным человеком, он доставил Борлею, хотя и с большим трудом, место в Парламенте. Я говорю: с большим трудом, потому, что нужно было преодолеть множество предубеждений против этого пылкого, необузданного питомца муз. Он держался на новом своем месте около месяца, потом добровольно отказался от службы и скрылся на своем чердачке. С этого времени и до настоящей поры он жил Бог знает где и как. Литература, как всякому известно, есть в своем роде ремесло, а Джон Борлей с каждым днем становился более и более неепособным к какому нибудь занятию.
«Я не могу работать по заказу», говорил он. – Борлей писал тогда только, когда являлось к тому расположение, или когда в кармане его оставалась последняя пенни, или когда он находился в полицейском доме за долги – переселения, которые случались с ним круглым числом два раза в год. Литературные журналы и газеты охотно принимали все его статьи, но с условием, чтобы они не заключались его именем. Изменения в слоге его статей не требовалось, потому что он сам мог изменять его с легкостью, свойственной опытному писателю.
Одлей Эджертон продолжал оказывать ему свое покровительство, потому что, по служебным занятиям его, встречались вопросы, о которых никто не мог писать с такой силой, как Джон Борлей, – вопросы, имеющие тесную связь с политической метафизикой, как, например, изменение биллей и некоторые предметы из политической экономии. К тому же Одлей Эджертон был единственный человек, для которого Джон Борлей готов был служить во всякое время, оставлять свои пирушки и исполнять, как он выражался, заказную работу. Джон Борлей, надобно отдать ему справедливость, имел признательное сердце и, кроме того, очень хорошо понимал, что Эджертон старался действительно быть полезным для него. И в самом деле, при встрече с Леонардом на берегах Брента, он говорил истину, что ему сделано было предложение от Министерства отправиться на службу в Ямайку или в Индию. Но, вероятно, кроме одноглазого окуня, были еще и другие прелести, которые приковывали Борлея к окрестностям Лондона. При всех недостатках его характера, Джон Борлей был не без добрых качеств. Он был, в строгом смысле слова, враг самому себе; но едвали бы нашелся человек из целого мира, который бы решился назвать его своим врагом. Даже в тех случаях, когда ему приходилось делать строгий критический разбор какого нибудь нового произведения, он и тогда в сатире своей обнаруживал спокойное, веселое расположение духа, с которым смотрел на сочинение: в нем не было ни жолчи, ни зависти. Что касается до злословия, до оскорбления личности в литературных статьях, он мог бы послужить примером всем критикам. Из этого я должен исключить политику: когда дело касалось её, он являлся тут совершенно другим человеком – он приходил в исступление, защищая какой нибудь предмет, о котором спорили в Парламенте. В своих сделках с Эджертоном он поставил себе в непременную обязанность назначать цену за свои труды. Он потому назначал цену, что приготовление эджертоновских статей требовало предварительного чтения, собрания материалов и больших подробностей, чего, мимоходом сказать, Борлей не жаловал, и на этом основании считал себя вправе назначать цену немного более той, которую обыкновенно давали редакторы, в журналах которых помещались его статьи. В тех случаях, когда за долги его сажали в тюрьму, хотя он и знал, что одна строчка к Эджертону вывела бы его из неприятного положения, но из своенравия никогда не писал этой строчки. Освобождение из тюрьмы он основывал единственно на своем пере: он поспешно обмакивал его в чернила и, если можно так выразиться, выцарапывал себе свободу. Самый унизительный и, конечно, самый неисправимый из его пороков заключался в его излишней преданности к горячительным напиткам, и неизбежное следствие этой преданности – преданность к самому низкому обществу. Ослеплять своим юмором и причудливым красноречием грубые натуры, собиравшиеся вокруг него – это было для него такое торжество, такое возвышение в собственных своих глазах, которое искупало все жертвы, приносимые солидным достоинством. Ниже, ниже и ниже утопал Джон Борлей не только во мнении всех, кто знал его имя, но и в обыкновенном применении своих талантов. И, надобно заметить, все это делалось совершенно добровольно – по одной прихоти. Он готов был во всякое время написать за несколько пенсов статью для какого нибудь неизвестного журнала, тогда как за ту же статью мог бы получить несколько фунтов стерлингов от журналов, пользующихся известностью. Он любил писать национальные баллады и с особенным удовольствием останавливался на улицах, чтобы послушать, как нищий распевал его произведение. Однажды он действительно сделался поэтом, написав, в виде поэмы, объявление портного, и приходил от этого в восторг. Впрочем, восторг его недолго продолжался, потому что Джон Борель был питтист, как он сам выражался, а не торий. И еслиб вам случилось услышать, как он ораторствовал о Питте, вы, право, не знали бы, что подумать об этом великом сановнике. Джон Борлей трактовал о нем точь-в-точь, как немецкие компиляторы трактуют о Шекспире. Он приписывал ему такое множество странных качеств и достоинств, которые превращали великого практического человека в какую-то сивиллу. В своей поэме он представил Британию, которая явилась портному с выражением самой высокой похвалы за неподражаемое искусство, которое выказал он в украшении наружности её сынов, и, накинув на него мантию гигантских размеров, говорила, что он, и один только он, способен выкроить из неё и сшить мантии для замечательных людей Британии. В остальной части поэмы описывались бесполезные усилия портного в выкройке мантий, – как вдруг, в ту минуту, когда он начинал предаваться отчаянию, Британия снова явилась перед ним и на этот раз с утешением говорила ему, что он сделал все, что только мог сделать смертный, и что она хотела доказать жалким пигмеям, что никакое человеческое искусство не могло бы принаровить для размеров обыкновенных людей мантию Вильяма Питта. Sic itur ad astra. Британия взяла мацтию и удалилась в надзвездный мир. Эта аллегория привела портного в крайнее негодование, под влиянием которого перерезан был узел, соединявший портного с поэтом.
Таким образом, читатель, мы надеемся иметь теперь довольно ясные понятия о Джоне Борлее, – иметь образчик его таланта, редко встречаемого в нынешнем веке и теперь, к счастью, почти совсем угасшего. Мистер Приккет хотя и не входил в такие исторические подробности, какие представлены нами в предыдущих страницах, но он сообщил Леонарду весьма верное понятие об этом человеке, изобразив в нем писателя с величайшими талантами, обширною ученостью, но писателя, который совершенно, как говорится, сбился с прямого пути.
Леонард не видел, впрочем, до какой степени можно обвинять мистера Борлея за его образ жизни и поведение: он не мог представить себе, чтобы подобный человек добровольно опустился на самую нижнюю ступень общественного быта. Он охотно допускал в этом случае предположение, что Борлей низведен был на эту ступень обстоятельствами и нуждой.
И когда мистер Приккет в заключение слов своих прибавил: «я думаю, что Борлей более, чем Чаттертон послужил к излечению тебя от желания сделаться писателем», молодой человек угрюмо отвечал: «может быть», и отвернулся к книжным полкам.
С позволения мистера Приккета, Леонард оставил свои занятия ранее обыкновенного и отправился в Хайгэт. Он шел сначала по окраине Реджент-Парка и потом по зеленеющим, весело улыбающимся предместьям Лондона. Прогулка, свежий воздух, пение птиц, а более всего уединенная дорога разгоняли его серьёзные и даже мрачные мышления. Сердце его забилось сильнее, душа его была полна отрадного чувства, когда он вышел в небольшую каштановую аллею и вскоре увидел светлое личико Гэлен, стоявшей подле калитки, в тени густых акаций.
Глава LIX
С детским восторгом Гэлен увлекла своего брата в небольшой сад.
Взгляните на них в этом маленьком павильоне, покрытом цветами, дышащими ароматом. Темная полоса кровлей и шпицов расстилались внизу широко и далеко. Лондон казался тусклым и безмолвным как во сне.
Гэлен нежно сняла шляпу с головы Леонарда и взглянула ему в лицо, подернутыми слезой, выразительными глазками.
Она не сказала при этом случае: «ты переменился, Леонард», но, как будто упрекая себя, произнесла:
– Зачем, зачем я оставила тебя?
И потом отвернулась.
– Гэлен, не беспокойся обо мне. Я мужчина, я вырос в деревне. Скажи мне что нибудь о себе. Ты писала, что эта лэди очень добра к тебе – правда ли это?
– Еслиб была неправда, то позволила ли бы она мне видеться с тобой? О, она очень-очень добра А взгляни-ка сюда, Леонард.
И Гэлен показала на плоды и пирожное, поставленное на столе.
– Ведь это настоящий пир.
Она обнаруживала перед братом свое радушное гостеприимство самым милым, очаровательным образом; она была резвее обыкновенного, говорила много и бегло дополняла многие места своего разговора принужденным, но серебристым смехом.
Мало по малу она успела вывести брата из глубокой задумчивости. Леопард хотя и не мог открыть ей причину своей заметной грусти, но признался, однако же, что в последнее время он много страдал. Он никогда бы не открылся в этом другому живому существу. Окончив поспешно свое коротенькое признание уверениями, что все худшее для него уже окончилось, он хотел позабавить Гэлен рассказом о новом знакомстве с рыболовом. Но когда Леонард, с невольным увлечением, смешанным с чувством сострадания, отозвался об этом человеке, когда он представил необыкновенный, хотя и несколько сжатый очерк сцены, которой был очевидцем, Гэлен приняла серьёзный и даже испуганный вид.
– Леонард, ради Бога, не ходи туда в другой раз, не встречайся больше с этим дурным человеком.
– Дурным! о, нет! Безнадежный и несчастный, он невольным образом пристрастился к крепким напиткам, стараясь, под влиянием охмеляющего действия их, забыть свое горе; впрочем, моя милая советница, ты еще не можешь понимать этих вещей.
– Напротив, Леонард, мне кажется, что я очень хорошо понимаю их. Неужели ты думаешь, что я не найду разницы между значением доброго человека и дурного? Я полагаю, что добрый человек тот, который умеет бороться с искушениями, а дурной – тот, который охотно предается им.
Определение было так просто и так верно, что Леонард поражен был им гораздо сильнее, чем могли бы поразить его самые изысканные и убедительные доказательства мистера Дэля.
– Со времени нашей разлуки недаром я так часто говорил самому себе: «Гэлен была моим гением-хранителем!» Пожалуста, Гэлен, говори мне еще что нибудь. Мое сердце покрыто для меня непроницаемым мраком, а когда ты говоришь, то, по видимому, свет озаряет его.
Эта похвала привела бедную Гэлен в такое смущение, что прошло несколько минут прежде, чем она могла исполнить приказание, соединявшееся с этой похвалой. Однакожь, мало по малу разговор снова оживился. Леонард рассказал ей печальную историю Борлея и с нетерпением ожидал замечаний Гэлен.
– После этого, сказал он, заметив, что Гэлен не имела намерения делать возражений: – после этого могу ли я надеяться на что нибудь, когда этот могучий талант пал под бременем тяжких испытаний и отчаяния? Чего ему недоставало?
– А молился ли он Богу? спросила Гэлен, отирая слезы.
Леонард был снова изумлен. Читая жизнь Чаттертона, он почти вовсе не обращал внимания на скептицизм несчастного юноши-поэта, так неутомимо стремившегося к земному бессмертию. При вопросе Гэлен, этот скептицизм обнаружился перед ним во всей полноте.
– Гэлен, к чему ты спрашиваешь меня об этом?
– Потому что чем более и чаще мы молимся, тем терпеливее мы становимся, отвечал ребенок. – Почему знать, быть может, еслиб терпение его продлилось еще несколько месяцев, он непременно достиг бы желаемой цели. Вот и с тобой, мой милый брат, будет то же, самое: ты молишься Богу, следовательно будешь терпелив.
Леонард в глубокой задумчивости склонил голову; но на этот раз мысли его были светлее. Мрачная жизнь юноши-поэта, так сильно волновавшая его душу, могла бы иметь совершенно другой, светлый исход, на который Леонард до этой минуты не обращал надлежащего внимания, но считал его за одну из самых неразгаданных мистерий в судьбе Чаттертона.
В то самое время, как поэт, угнетенный отчаянием, заперся на чердаке, чтоб освободить душу от земного испытания, его гений открыл себе путь к неувядаемой славе. Добрые, ученые и сильные люди приготовились предложить ему свои услуги, – приготовились спасти его. Еще год, быть может, даже месяц, и он стоял бы признанным, торжествующим великим поэтом.
– О, Гэлен! вскричал Леонард, приподняв свои брови, с которых слетело темное облачко: – зачем ты оставила меня?
Гэлен в свою очередь изумилась, когда Леопард повторил это сожаление и в свою очередь сделалась задумчива. Наконец она спросила, писал ли он о присылке чемодана, принадлежавшего её отцу и оставленного на постоялом дворе.
Леонард, не совсем довольный тем, что казалось ему ребяческим прерванием серьёзного разговора, признался, упрекая самого себя, что он совершенно позабыл об этом, и спросил, не нужно ли написать, чтоб чемодан был выслан в дом мисс Старк.
– Нет. Пусть его пришлют к тебе. Береги его у себя. Мне приятно будет знать, что при тебе находится моя собственность; а может быть, я и сама недолго пробуду здесь.
– Недолго пробудешь здесь? Нет, моя милая Гэлен, ты должна оставаться здесь по крайней мере до тех пор, пока мисс Старк будет держать тебя и по-прежнему будет добра к тебе. Между тем, прибавил Леонард с прежнею горячностью: – я успею пробить себе дорогу, и у нас будет собственный коттэдж. Ах, Гэлен! я чуть-чуть не позабыл, ведь ты оскорбила меня, оставив мне все свои деньги. Я нашел их у себя в комоде. Как не стыдно, Гэлен! Я принес их назад.
– Это не мои деньги, а твои. Во время путешествия нам следовало разделить их пополам, а ты платил все из своих денег, – да и притом, к чему мне деньги, когда я ни в чем не нуждаюсь?
Но Леонард был настойчив. И в то время, как Гэлен, с печальным лицом, приняла назад все богатство, оставленное ей покойным отцом, в дверях беседки показалась высокая женская фигура.
– Молодой человек, вам пора идти отсюда, сказала она, таким голосом, который рассеял на ветер все детские нежные чувства.
– Так скоро! произнесла Гэлен дрожащим голосом.
И в то же время прижалась к мисс Старк, а Леонард встал и поклонился.
– Позвольте, сударыня, выразить вам всю мою признательность за позволение видеться с мисс Гэлен, сказал он с такой непринужденной грацией, которая показывала, что слова его выходили из чистого сердца. – Я не смею употребить во зло вашей благосклонности и повинуюсь вам.
Мисс Старк, по видимому, была изумлена взглядом Леонарда и его манерой. Она отвечала принужденным поклоном.
Трудно вообразить себе наружность холоднее, суровее наружности мисс Старк. Она похожа была на сердитую женщину под белым покрывалом, которая разыгрывает весьма важную роль во всех сказках добрых нянюшек. Но при всем том дозволение незнакомому человеку войти в свой хорошенький, опрятный сад, а также плоды и лакомства в беседке для гостя и своей питомицы сильно противоречили её наружности, а напротив того, доказывали, что она имела доброе сердце.
– Позвольте мне проводить его до калитки? прошептала Гэлен, в то время, как Леонард вышел на дорожку.
– Можешь, дитя мое, но только не оставайся там долго. Когда воротишься, так убери пирожное и вишни, а то Патти утащит их.
Гэлен побежала за Леонардом.
– Смотри же, Леонард, пиши ко мне, непременно пиши, и, ради Бога, не своди дружбы с этим человеком, который заводит тебя в такие страшные места.
– О, Гэлен! я ухожу от тебя с новыми силами, которых достаточно будет, чтоб бороться и победить более страшные опасности, сказал Леонард в веселом расположении духа.
У маленькой калитки они поцаловали друг друга и расстались.
Леонард возвращался домой при бледном свете луны, и, войдя в свою комнату, он прежде всего взглянул на розовый куст. Листья вчерашнего цветка обсыпались и покрывали стол, но три новые бутона начинали распускаться.
– Природа не теряет своей производительной силы, сказал молодой человек. – Неужели одна только природа имеет терпение? прибавил он после минутного молчания.
В эту ночь сон Леонарда не нарушался страшными грёзами, с которыми он познакомился в последнее время. Он проснулся с свежими силами и отправился к своим занятиям, не прокрадываясь по безлюдным переулкам, но вмешиваясь в толпы народа. Мужайся и крепись, юный путник! впереди еще много предстоит тебе страданий! Неужели ты падешь под их бременем? Заглядываю в глубину твоего сердца и не смею отвечать.