Глава LX
Леонард послал два письма к мистрисс Ферфилд, два – к Риккабокка, и одно – к мистеру Дэлю, и в этих письмах бедный, гордый юноша ни под каким видом не решался обнаружить свое уничижение. Его письма всегда дышали радостью, как будто он совершенно был доволен своими видами на будущность. Он говорил, что имеет хорошее место, целый день проводит между книгами, и что успел снискать добрых друзей. Обыкновенно этим ограничивались все его известия о самом себе; после чего он писал о тех, кому предназначалось письмо, – о делах и интересах мирного кружка, в котором они жили. Он не означал ни своего адреса, ни адреса мистера Приккета, – письма свои отправлял из находившегося в ближайшем соседстве с книжною лавкою кофейного дома, куда заходил он иногда для совершения скромной своей трапезы. Умалчивать о месте своего пребывания Леонард имел побудительные причины. Он не хотел, чтобы его отыскали в Лондоне. Мистер Дэль отвечал за себя и за мистрисс Ферфильд. Риккабокка писал тоже. Письма их получены были Леонардом в самый мрачный период его жизни: они укрепляли его в безмолвной борьбе с отчаянием.
Если в мире существует какое нибудь блого, которое мы делаем без всякого сознания, без всякого рассчета на действие, какое оно произведет на душу человека, так это блого заключается в нашем расположении оказывать снисхождение молодому человеку, когда он делает первые шаги по пустой, бесплодной, почти непроходимой тропе, ведущей на гору жизни.
В беседе с мистером Приккетом лицо Леонарда принимало прежнюю свою ясность, спокойствие; но он уже не мог возвратить своего детского простосердечия и откровенности. Нижний поток снова протекал чистым из мутного русла и изредка выносил из глубины оторванные куски глины, но все еще он был слишком силен и слишком быстр, чтоб оставить поверхность прозрачною. И вот Леонард находился в мире книг, спокойный и серьёзный как чародей, произносящий таинственные и торжественные заклинания над мертвецами. Таким образом, лицом к лицу с познанием, Леонард ежечасно открывал, как мало еще знал он. Мистер Приккет позволял ему брать с собой книги, которые ему нравились. Леонард проводил целые ночи за чтением, и проводил не без существенной пользы. Он уже не читал более ни стихов, ни биографий поэтов. Он читал то, что должны читать поэты, ищущие славы, читал – Sapere prinsipium et fons – серьёзные и дельные рассуждения о душе человеческой, об отношениях между причиной и следствием, мыслью и действием, – полные интереса и значения истины из мира прошедшего, – древности, историю и философию. В эти минуты Леонард забывал мир, его окружающий. Он носился по океану вселенной. В этом океане, о Леонард! ты непременно должен изучать законы приливов и отливов: тогда, нигде не замечая гибели и имея перед глазами одну только творческую мысль, господствующую над всем, ты увидишь, что судьба, этот страшный фантом, исчезнет пред самым творчеством, и в небесах и на земле представится тебе одно только Провидение!
***
В недальнем расстоянии от Лондона назначена была аукционная продажа книг. Мистер Приккет намерен был отправиться туда, чтоб сделать некоторые приобретения собственно для себя и для некоторых джентльменов, сделавших ему поручение; но с наступлением утра, назначенного для отъезда, мистер Приккет почувствовал возращение своего старинного и сильного недуга – ревматизма. Он попросил Леонарда отправиться туда вместо себя. Леонард поехал и пробыл в провинции три дня, в течении которых распродажа кончилась. Он прибыл в Лондон поздно вечером и отправился прямо в дом мистера Приккета. Лавка была заперта. Леонард постучался у входа, отпираемого только для некоторых лиц. Незнакомый человек отпер дверь Леонарду и на вопрос: дома ли мистер Приккет? отвечал, с длинным и мрачным лицом:
– Молодой человек, мистер Приккет старший отправился на вечную квартиру; впрочем, мистер Ричард Приккет примет вас.
В эту минуту мужчина, весьма серьёзной наружности, с гладко причесанными волосами, выглянул в боковую дверь между лавкой и коридором и потом вышел.
– Войдите, сэр, сказал он: – кажется, вы помощник моего покойного дядюшки, – если не ошибаюсь, так вы мистер Ферфилд.
– Вашего покойного дядюшки! Праведное небо! Сэр, так ли я понимаю вас? неужли мистер Приккет скончался во время моего отсутствия?
– Умер, сэр, скоропостижно, вчера ночью. Паралич в сердце. Доктор полагает, что ревматизм поразил и этот орган. Он не имел времени приготовиться к своей кончине, и счетные книги его, как кажется, в страшном беспорядке. Я племянник его и душеприкашик.
Леонард вошел за этим племянником в лавку. Там все еще горел газ. Внутренность лавки показалась Леонарду еще мрачнее прежнего. Присутствие смерти всегда бывает ощутительно в том доме, который она посещает.
Леонард был сильно огорчен и тем сильнее, может статься, что племянник мистера Приккета был человек холодный и равнодушный. Да оно и не могло быть иначе, потому что покойный никогда не находился в дружеских отношениях с своим законным наследником, который также был книгопродавцем.
– Судя по бумагам покойного, вы служили у него по неделям. Он платил вам по одному фунту в неделю; это – чудовищная сумма! Ваши услуги мне не будут нужны; я перевезу эти книги в мой собственный дом. Потрудитесь, пожалуста, доставить мне список книг, купленных вами на аукционе, и вместе с тем счет вашим путевым издержкам. Что будет причитаться вам по счету, я пришлю по адресу…. Спокойной ночи.
Леонард шел домой, пораженный и огорченный скоропостижной кончиной своего великодушного хозяина. В эту ночь он очень мало думал о себе; но когда проснулся с наступлением утра, он вспомнил, с болезненным ощущением в сердце, что перед ним лежал нескончаемый Лондон, в котором не было для него ни друга, ни призвания, ни занятия за кусок насущного хлеба.
На этот раз чувства Леонарда не носили характера воображаемой скорби, не похожи были и на чувство, испытываемое поэтом при разрушении его поэтической мечты. Перед ним, как призрак, но призрак, доступный для осязания и зрения, стоял голод!..
Избегнуть этого призрака! да, это была единственная цель. Уйти из Лондона в деревню, приютиться в хижине своей матери, продолжать свои занятия в саду изгнанника, питаться редисами и пить воду из фонтана собственной постройки, – почему бы ему не прибегнуть к этим мерам? Спросите, почему цивилизация не хочет избавить себя от множества зол и не обратится к первоначальному – пастушескому быту?
Леонард не мог возвратиться в родимый коттэдж даже и в таком случае, еслиб голод, заглянувший ему прямо в глаза, схватил его своей костлявой рукой. Лондон не так охотно выпускает на свободу своих обреченных жертв.
***
Однажды трое мужчин стояли перед книжным прилавком в аркаде, соединяющей Оксфордскую улицу с Тоттенгэмской дорогой. Двое из них были джентльмены; третий принадлежал к тому разряду людей, которые имеют обыкновение бродить около старых книжных лавок.
– Посмотрите, пожалуста, сказал один джентльмен другому: – наконец-то я нашел то, чего тщетно искал в течении десяти лет – Гораций 1580 года, – Гораций с сорока комментаторами! Да это сокровище по части учености! и представьте – какая цена! всего четырнадцать шиллингов!
– Замолчите, Норрейс, сказал другой джентльмен: – и обратите внимание на то, что более всего может служить предметом ваших занятий.
Вместе с этим джентльмен указал на третьего покупателя, которого лицо, умное и выразительное, было наклонено, со всепоглащающим вниманием, над старой, источенной червями книгой.
– Какая же это книга, милорд? ропотом произнес Норрейс.
Товарищ Норрейса улыбнулся и вместо ответа предложил ему в свою очередь другой вопрос:
– Скажите мне, что это за человек, который читает ту книгу?
Мистер Норрейр отступив на несколько шагов и заглянул через плечо незнакомого человека.
– Это Престона перевод Боэция «Утешение философии», сказал он, возвращаясь к своему приятелю.
– Бедняжка! право, он смотрит таким жалким, как будто нуждается во всяком утешении, какое только может доставит философия.
В эту минуту у книжного прилавка остановился четвертый прохожий; узнав бледного юндошу, он положив руку к нему на плечр сказал:
– Ага, молодой сэр! мы опять с вами встретились. Бедный Приккет скончался – как жаль!.. А вы все еще не можете расстаться с своими старинными друзьями? О, книги, книги! это настоящие магниты, к которым нечувствительно стремятся все железные умы. Что это у вас? Боэций! Знаю, знаю! эта книга написана в тюрьме, не задолго перед тем, как нужно бывает явиться единственному в своем роде философу, который разъясняет для самого простого ума и человека ограниченных понятий все мистерии жизни….
– Кто же этот философ?
– Как кто? Смерть! сказал мистер Борлей. – Неужели вы так недогадливы, что решились спрашивать об этом? Бедный Боэций! Теодорик Остроготфский осуждает ученого Боэция, и Боэций в павийской тюрьме ведет разговор с тенью афинской философии. Это самая лучшая картина, где изображен весь блеск золотого западного дня перед наступлением мрачной ночи.
– А между тем, сказал мистер Норрейс отрывисто: – Боэций в переводе Альфреда Великого является к нам с слабым отблеском возвращающегося света. И потом в переводе королевы Елизаветы солнце познания разливается во всем своем блеске. Боэций производит на нас свое влияние даже и теперь, когда мы стоим в этой аркаде, и мне кажется, что это самое лучшее из всех «утешений философии»…. не так ли, мистер Борлей?
Мистер Борлей обернулся и сделал поклон.
Двое мужчин окинули друг друга взорами, и я полагаю, что вам никогда не случалось видеть такого удивительного контраста в их наружности. Мистер Борлей – в своем странном костюме зеленого цвета, уже полинялом, засаленном и истертом на локтях до дыр, с лицом, которое так определительно говорит о его пристрастии к горячительным напиткам; мистер Норрейс – щеголеватый и в некоторой степени строгий относительно своей одежды, это человек тонкого, но крепкого телосложения; тихая, спокойная энергия выражается в его взорах и во всей его наружности.
– Если, отвечал мистер Борлей: – такой ничтожный человек, как я, может еще делать возражения джентльмену, которого слово – закон для всех книгопродавцев, то, конечно, я должен сказать, мистер Норрейс, что мысль ваша – еще небольшое утешение. Хотелось бы мне знать, какой благоразумный человек согласится испытать положение Боэция в тюрьме; на том блистательном условии, что, спустя столетия, произведения его будут переведены знаменитыми особами, что он будет производить современем влияние на умы северных варваров, что о нем будут болтать на улицах, что он будет сталкиваться с прохожими, которые от роду не слыхали о Боэцие и для которых философия ровно ничего не значит? Ваш покорнейший слуга, сэр. Молодой человек, пойдемте со много: мне нужно поговорить с вами.
Борлей взял Леонарда под руку и увлек за собою юношу почти против его желания.
– Довольно умный человек, сказал Гарлей л'Эстрендж. – Но мне очень жал того юношу, с такими светлыми и умными глазками, с таким запасом энтузиазма и страсти к познанию, – жаль, что он выбрал себе в руководители человека, который, по видимому, разочарован всем, что только служит целью к приобретению познаний и что приковывает философию вместе с пользою к целому миру. Кто и что такое этот умница, которого вы называете Борлеем?
– Человек, который мог бы быть знаменитым, еслиб только захотел сначала заслужить уважение. Юноша, который так жадно слушал наш разговор, сильно заинтересовал меня. Я бы желал переманить его на свою сторону… Однако, мне должно купить этого Горация.
Лавочник, выглядывавший из норы, как паук в ожидании добычи, был вызван из лавки. Когда мистер Норрейс расчитался за экземпляр Горация и передал адрес, куда прислать этот экземпляр, Гарлей спросил лавочника, не знает ли он, кто был молодой человек, читавший Боэция.
– Я знаю его только по наружности. В течение последней недели он является сюда аккуратно каждый день и проводит у прилавка по нескольку часов. Выбрав книгу, он ни за что не отстанет от неё, пока не прочитает.
– И никогда не покупает? сказал мистер Норрейс.
– Сэр, сказал лавочник, с добродушной улыбкой: – я думаю, вам известно, что кто покупает книги, тот мало читает их. Этот бедный молодой человек платит мне ежедневно по два пенса, с тем условием, чтоб ему было позволено читать у прилавка, сколько душе его угодно. Я не хотел было принимать платы от него; но куда! такой гордый, если бы вы знали.
– Я знавал людей, которые именно подобным образом набрались обширнейшей учености, заметил мистер Норрейс: – да и опять-таки скажу, что мне бы очень хотелось прибрать этого юношу к моим рукам…. Теперь, милорд, я весь к вашим услугам. Вы намерены, кажется, посетить мастерскую вашего художника?
И два джентльмена отправились в одну из улиц, примыкающих к Фитцрой-Сквэру.
Спустя несколько минут Гарлей л'Эстрендж находился совершенно в своей сфере. Он беспечно сидел на простом деревянном столе и рассуждал об искусстве с знанием и вкусом человека, который любил и вполне понимал его. Молодой художник, в халате, медленно прикасался кистью к сроей картине и очень часто отрывался от неё, чтобы вмешаться в разговор. Генри Норрейс наслаждался кратковременным отдыхом от многотрудной своей жизни и с особенным удовольствием напоминал о днях, проведенных под светлым небом Италии. Эти три человека положили начало своей дружбы в Италии, где узы привязанности свиваются руками граций.
Глава LXI
Когда Леонард и мистер Борлей вышли на предместья Лондона, мистер Борлей вызвался доставить Леонарду литературное занятие. Само собою разумеется, предложение это было принято охотно.
После этого они зашли в трактир, стоявший подле самой дороги. Борлей потребовал отдельную комнату, велел подать перо, чернил и бумаги и, разложив эти канцелярские принадлежности перед Леонардом, сказал:
– Пиши что тебе угодно, но только прозой, и чтоб статья твоя составляла пять листов почтовой бумаги, по двадцати-две строчки на каждой странице – ни больше, ни меньше.
– Помилуйте! я не могу писать с такими условиями.
– Вздор! ты должен писать, потому что дело идет об изыскании средств к существованию.
Лицо юноши вспыхнуло.
– Тем более не могу, что мне следует забыть об этом, сказал Леонард.
– Знаешь ли что: в здешнем саду есть беседка, под плакучей ивой, возразил Борлей: – отправься туда и воображай себе, что ты в Аркадии.
Леонарду приятно было повиноваться. В конце оставленной в небрежности лужайки он действительно нашел небольшую беседку. Там было тихо. Высокий плетень заслонял вид трактира. Солнце теплыми лучами позлащало зелень и блестками сверкало сквозь листья плакучей ивы. Вот здесь, в этой беседке, при этой обстановке, Леопдрд, в качестве автора по призванию и ремеслу, написал первую свою статью. Что же такое писал он? неужели свои неясные, неопределенные впечатления, которые произведены были Лондоном? неужели излияние ненавистного чувства к его улицам и каменным сердцам, населявшим те. улицы? неужели ропот на нищету или мрачные элегии к судьбе?
О, нет! Мало еще знаешь ты, истинный гений, если решаешься делать подобные вопросы, или полагать, что автор, создавая свое произведение под тению плакучей ивы, станет думать о том, что он работает для куска насущного хлеба, или что солнечный свет озаряет один только практический, грубый, непривлекательный мир, окружавший писателя. Леопард написал волшебную сказку, – самую милую, пленительную сказку, какую только может создать воображение, нелишенную, впрочем, легкого, игривого юмора, – написал ее слогом живым, который превосходно был выдержан сначала до конца. Он улыбнулся, написав последнее слово: он был счастлив. Через час явился к нему мистер Борлей и застал его в том расположении духа, когда улыбка играла еще у него на лице.
Мистер Борлей держал в руке стакан грогу: это был уже третий. Он тоже улыбался и тоже казался счастливым. Он прочитал статью Леонарда вслух – прочитал прекрасно – и поздравил автора с будущим успехом.
– Короче сказать, ты уйдешь далеко! воскликнул Борлей, ударив Леонарда по плечу. – Быть может, тебе удастся поймать на удочку моего одноглазого окуня.
После того он сложил рукопись, написал записку, вложил ее в конверт с рукописью и вместе с Леонардом возвратился в Лондон.
Мистер Борлей скрылся во внутренние пределы какой-то грязной, закоптелой конторы, над дверьми которой находилась надпись: «Контора Пчелиного Улья», и вскоре вышел оттуда с золотой монетой в руке – с первым плодом трудов Леонарда. Леонард воображал, что перед ним уже лежала Перу, с своими неисчерпаемыми сокровищами. Он провожал мистера Борлея до его квартиры в Мэйда-Гилле. Прогулка была весьма длинная, по Леонард не чувствовал усталости. С большим против прежнего вниманием и любопытством он слушал разговор Борлея. Когда путешествие их кончилось, и когда из ближайшей съестной лавочки принесли скромный ужин, купленный за несколько шиллингов из золотой монеты. Леонард испытывал в душе своей величайшую гордость, и в течение многих недель смеялся от чистого сердца. Дружба между двумя писателями становилась теснее и искреннее. Борлей обладал таким запасом многосторонних сведений, из которого всякий молодой человек мог бы извлечь для себя немалую пользу. В квартире Борлея не было заметно нищеты: все было чисто, ново и прекрасно меблировано; но все находилось в самом страшном беспорядке, все говорило о жизни самого замечательного литературного неряхи.
В течение нескольких дней Леонард почти безвыходно сидел в этих комнатах. Он писал беспрерывно; один только разговор Борлея отрывал его от занятий, и тогда Леонард предавался совершенному бездействию. Впрочем, это состояние еще нельзя назвать бездействием: слушая Борлея, Леонард, сам не замечая того, расширял круг своих познании. Но в то же время цинизм ученого собеседника начинал медленно пробивать себе дорогу, – тот цинизм, в котором не было ни веры, ни надежды, ни оживляющего дыхания славы или религии, – цинизм эпикурейца, гораздо более униженного, нежели был унижен Диоген в бочке; но при всем том он представлялся с такой свободой и с таким красноречием, с таким искусством и веселым расположением духа, так кстати прикрашивался пояснениями и анекдотами, – так был чужд всякого принуждения!
Странная и страшная философия! философия, которая поставляла неизменным правилом расточать умственные дарования на одни только материальные выгоды и приспособить свою душу к самой прозаической жизни, приучить ее с презрением произносить: я не нуждаюсь ни в бессмертии, ни в лаврах!
Быть писателем из за куска хлеба! о, какое жалкое, ничтожное призвание! После этого можно ли видеть что нибудь величественное и святое даже в самом отчаянии Чаттертона!
И какой этот ужасный Пчелиный Улей! Конечно, в нем можно было заработать хлеб, но славу, но надежду на блестящую будущность – никогда! Потерянный Рай Мильтона погиб бы без всякого звука славы, еслиб только явился в этот Улей! В нем помещались иногда превосходные, хотя и не совсем обработанные, статьи самого Борлея. Но к концу недели они были уже мертвы и забыты: никто из образованных людей не читал их. Он обыкновенно наполнялся без всякого разбора скучными политическими статьями и ничтожными литературными опытами, но, несмотря на то, продавался в числе двадцати и даже тридцати тысячь экземпляров – цыфра громадная! а все-таки из него нельзя было получить более того, что требовалось на хлеб и коньяк.
– Чего же ты хочешь больше? восклицал Джон Борлей. – Не сам ли Самуэль Джонсон, этот суровый старик, признавался в том, что еслиб не нужда, он и пера не взял бы в руки?
– Он мог признаваться в том, отвечал Леонард: – но, вероятно, во время признания, он не рассчитывал, что потомство никогда не поверит ему. Да и во всяком случае, я полагаю, что он скорее бы умер от нужды, но не написал бы своего «Расселаса» для Пчелиного Улья! Нужда, я согласен, дело великое, продолжал юноша, задумчиво. – Нужда бывает часто матерью великих деяний. Крайность – опять дело другое: она имеет свою особенную силу и часто передает эту силу нам; но нужда, при всей своей слабости, в состоянии раздвинуть, разгромить стены нашей домашней темницы; она не станет довольствоваться тем подаянием, которое приносит тюремщик в замен наших трудов.
– Для человека, поклоняющегося Бахусу, не существует такой тюрьмы. Позволь, я переведу гебе Шиллера дифирамб: «Я вижу Бахуса; Купидон, Феб и все небожители сбираются в моем жилище.»
Импровизируя стихи без соблюдения рифм, Борлей передал грубый, но одушевленный перевод этого божественного лирика.
– О, материалист! вскричал юноша, и светлые глаза его отуманились. – Шиллер взывает к богам, умоляя их взять его к себе на небо, а ты низводишь этих богов в питейную лавочку!
Борлей громко захохотал.
– Начни пить, сказал он: – и ты поймешь этот дифирамб.
Глава LXII
Однажды утром к дому, где жил Борлей, подъехал щегольской кабриолет. В уличную дверь раздался стук, в коридоре послышалась чья-то скорая походка, и через несколько секунд в квартире Борлея явился Рандаль Лесли. Леонард узнал его и изумился. В свою очередь и Рандаль взглянул на Леонарда с удивлением; потом, с жестом, показывавшим, что он научился уже пользоваться всеми выгодами, какие представляет лондонская жизнь, обменявшись с Борлеем пожатием рук, подошел к Леонарду и, с заметным желанием казаться любезным, сказал:
– Мы с вами встречались, если я не ошибаюсь. Если вы помните меня, то надеюсь, что все ребяческие ссоры забыты.
Леонард поклонился: при всех неблагоприятных обстоятельствах, его доброе сердце не успело еще затвердеть.
– Любопытно знать, где могли вы встретиться? спросил Борлей.
– На деревенском лугу, в замечательной битве, отвечал Рандаль, улыбаясь.
И шутливым тоном рассказал он все обстоятельства гэзельденской битвы.
Борлей от души смеялся при этом рассказе.
– Впрочем, знаете ли что, сказал он, когда смех его кончился: – для моего молодого друга гораздо былобы лучше оставаться стражем гэзельденской колоды, нежели приехать в Лондон и искать счастья на дне чернилицы.
– Вот что! заметил Рандаль, с тайным презрением, которое люди, получившие отличное образование, чувствуют к тем, которые еще изыскивают средства к своему образованию. – Значит вы хотите сделаться литератором? Позвольте узнать, сэр, в каком заведении образовалось в вас расположение к литературе? Смею сказать, что в наших общественных училищах это – явление весьма редкое.
– Я еще только что поступил в школу, отвечал Леонард, сухо.
– Опыт есть лучший наставник, сказал Борлей. – Это было главное правило Гёте.
Рандаль слегка пожал плечами и не удостоил дальнейшими вопросами Леонарда, этого самоучку-крестьянина. Он сел на диван и вступил с Борлеем в жаркий разговор по поводу одного политического вопроса, который в ту пору составлял спорный пункт Между двумя сильными парламентскими партиями. Это был предмет, в котором Борлей обнаружил свои обширные познания, между тем как Рандаль, не соглашаясь, по видимому, с мнением Борлея, в свою очередь, выказал свою ученость и необыкновенное уменье поддерживать состязание.
Разговоре продолжался более часа.
– Я не могу вполне согласиться с вами, сказал Рандаль, прощаясь: – впрочем, вы, вероятно, позволите мне еще раз повидаться с вами. Можете ли вы принять меня завтра в эту же пору?
– Без всякого сомнения, отвечал Борлей.
Молодой джентльмен помчался в своем кабриолете. Леонард долго следил за ним из окна.
В течение пяти последующих дней Рандаль являлся к Борлею аккуратно в одни и те же часы и вместе с ним рассматривал спорный предмет со всех возможных точек зрения. На другой день после этого прения Борлей до такой степени заинтересовался им, что должен был посоветоваться с своими любимыми авторитетами, освежить свою память и даже проводить по нескольку часов в день в Библиотеке Британского Музеума.
На пятый день Борлей истощил все, что только можно было сказать с его стороны по этому предмету.
Во время ученых состязаний Леонард сидел в стороне, углубленный, по видимому, в чтение и в душе мучимый досадой, по тому поводу, что Рандаль не хотел обратить внимания на его присутствие. И действительно, этот молодой джентльмен, в своем необъятном самоуважении, и углубленный совершенно в свои честолюбивые планы, не хотел допустить даже мысли, что Леонард когда нибудь станет выше своего прежнего состояния, и считал ею ни более, ни менее, как за поденьщика или подмастерья мистера Борлея. Но самоучки всегда бывают самыми проницательными наблюдателями, и процесс наблюдения совершается у них необыкновенно быстро. Леонард заметил, что Рандаль, рассуждая о предмете, имел в виду не особенное к тому расположение, но какую-то скрытную цель, и что когда он встал и сказал: «мистер Борлей, вы окончательно убедили меня», то это сказано было не с скромностью человека, который чистосердечно считает себя убежденным, но с торжеством человека, который успел достичь желаемой цели. Между прочим, наш незамеченный и безмолвный слушатель до такой степени поражен был способностью Борлея подводит свои доказательства под общие правила и обширным пространством, занимаемым его познаниями, что когда Рандаль вышел из комнаты, Леонард взглянул на неопрятного, беспечного человека и громко сказал:
– Да, теперь и я согласен, что знание не есть сила»
– Само собою разумеется, отвечал Борлей, сухо: – это, по-моему, самая ничтожная вещь в мире.
– Знание есть сила, произнес Рандаль Лесли, садясь в кабриолет, с самодовольной улыбкой.
Спустя несколько дней после этого последнего свидания появилась небольшая брошюра, которая, несмотря на то, что не была подписана именем автора, наделала в городе много шуму. Предмет её содержания был тот же самый, о котором так долго рассуждали Рандаль и Борлей. Наконец заговорили о ней и газеты, и в одно прекрасное утро Борлей был приведен в крайнее изумление неожиданным открытием.
– Мои собственные мысли! воскликнул он. Мало того: мои слова! Желал бы я знать, кто этот памфлетист?
Леонард взял газету из рук Борлея. Самые лестные похвалы предшествовали выдержкам из брошюры, а эти выдержки действительно заключали в себе мысли и слова Борлея, высказанные им в разговоре с Рандалем.
– Неужели не догадываетесь, кто этот автор? спросил Леонард, с глубоким и безыскусственным презрением. – Это тот самый молодой человек, который приходил воровать ваш ум и обращать ваше знание….
– В силу! прервал Борлей, захохотав; но в хохоте его отзывалось сильное негодование. – Это очень низко с его стороны: я непременно выскажу ему это, как только он явится сюда.
– Не беспокойтесь: он больше не покажется к вам, сказал Леонард.
И действительно, Рандаль Лесли уже больше не показывался в доме Борлея. Впрочем, он прислал к Борлею экземпляр брошюры, при учтивой записке, в которой, между прочим, довольно откровенно и беспечно, признавался в том, что «замечания и мысли мистера Борлея оказали ему величайшую пользу.»
В непродолжительном времени все газеты объявили, что брошюра, наделавшая так много шуму, была написана молодым человеком, родственником мистера Одлея Эджертона; при этом случае выражены были большие надежды на будущую карьеру мистера Рандаля Лесли.
Борлей по-прежнему смеялся над этим, и по-прежнему этим смехом прикрывалось только мучительное ощущение. Леонард от всей души презирал Рандаля Лесли и в то же время испытывал в душе благородное, но вместе с тем и опасное сострадание к мистеру Борлею. Желая успокоить и утешить человека, у которого, по его мнению, так низко, так бессовестно отняли славу, он забыл обещание, которое, сам себе дал, и более и более покорялся чарам этого обширного, но бесполезно расточаемого ума. Он сделался постоянным спутником Борлея в те места, где Борлей проводил вечера, и более и более, хотя постепенно и с частыми упреками себе, ему сообщались презрение циника к славе и его жалкая философия.
Посредством познаний Борлея Рандаль Лесли сделался известным. Но еслиб Борлей сам написал подобную брошюру, то приобрел ли бы он точно такую же известность? Само собою разумеется, что нет. Рандаль Лесли сообщил этим познаниям свои собственные качества, как-то: простое, сильное и логическое изложение, тон хорошего общества и ссылки на людей и на партии, которые показывали его родственные связи с государственным мужем и доказывали, что, при сочинении этой статьи, он пользовался советами и указаниями Эджертона, но отнюдь не какого нибудь Борлея.
Еслиб Борлей вздумал написать такой памфлет, то, правда, в нем обнаружилось бы более гения, он бы не был лишен юмора и остроумия, но зато до такой степени наполнен был бы странными выходками и едкими насмешками, отступлениями от изящного и от серьёзного тона, в котором должно быть написано подобное сочинение, что едва ли бы он успел произвести какое нибудь впечатление. Из этого можно заключить, что, кроме знания, тут требовалось особенное уменье, при котором знание только и делается силой. Знание отнюдь не должно отзываться запахом водки.
Конечно, Рандаль Лесли унизил себя, воспользовавшись чужими сведениями; но он умел бесполезное обратить в пользу, – и в этом отношении он был оригинален.
Борлей отправился на берега Брента и снова начал удить одноглазого окуня. Леонард сопутствовал ему. В эту пору чувства его не имели ни малейшего сходства с чувствами, которые он питал в душе своей, когда, склонившись на мураву, под тению старого дерева, он сообщал Гэлен свои виды на будущность.
Любопытно и даже трогательно было видеть, как натура Борлея изменялась в то время, как он бродил по берегу ручья и рассказывал о счастливой поре своего детского возраста. В словах, в движениях, в чувствах этого человека проявлялась тогда невинность ребенка. Он вовсе не заботился о поимке неуловимого окуня, но его приводили в восторг чистый воздух и светлое небо, шелест травы и журчание источника. Эти воспоминания о минувших днях юности, по видимому, совершенно перерождали его, и тогда красноречие его принимало пасторальный характер, так что сам Исаак Вальтон стал бы слушать его с наслаждением. Но когда он снова возвращался в дымную атмосферу столицы, когда газовые фонари заставляли его забывать картину заходящего солнца и тихое мерцание вечерней звезды, тогда он снова предавался своим грубым привычкам, снова предавался оргиям, в которых проблески ума его вспыхивали сначала ярким огнем, но потом с каждым разом становились тусклее и тусклее и наконец совсем потухали.
Глава LXIII
Гэлен находилась под влиянием глубокой и неисходной печали. Леонард навещал ее раза четыре, и каждый раз она замечала в нем перемену, которая невольным образом пробуждала все её опасения. Правда, он сделался дальновиднее, опытнее и даже, может быть, способнее к грубой повседневной жизни, но зато, с другой стороны, свежесть и цвет его юности заметно увядали в нем. В нем уже более не было заметно прежнего стремления к славе. Гэлен бледнела, когда он говорил ей о Борлее, и дрожала всем телом – бедная маленькая Гэлен! – узнав, что Леонард проводил дни и даже ночи в обществе, которое, по её детским, но верным понятиям, не могло укрепить Леонарда в его борьбе или отвлечь его от искушений. Она в душе плакала, когда, из разговора о денежных средствах Леонарда, узнала, что его прежний ужас, при одной мысли войти в долги, совершенно изгладился в душе его, и что основательные и благотворные правила, которые он вывез из деревни, быстро ослабевали в нем. Но, при всем том, в нем оставалось еще одно качество, которое для человека более зрелого возраста и понятий, чем Гэлен, служило заменой тому, что он, по видимому, терял безвозвратно. Это качество было – душевная скорбь, – глубокая, торжественная скорбь, которую испытывает человек в минуты сознания своего падения, в минуты бессилия в борьбе с судьбой, которую он сам накликал на себя. Причину этой скорби и всю глубину её Гэлен не могла постигнуть: она видела только, что Леонард сокрушался, и отвечала ему тем же чувством, под влиянием которого она часто забывала заблуждения Леонарда, и думала об одном только, как бы утешить его и, если можно, разорвать его связь с таким человеком, как Борлей. С той самой поры, когда Леонард произнес: «О, Гэлен! зачем ты оставила меня!», она постоянно думала о том, как бы возвратиться к нему; и когда юноша, при последнем своем посещении, объявил ей, что Борлей, преследуемый кредиторами, намеревался убежать с своей квартиры и поселиться вместе с Леонардом в его комнате, остававшейся пустою, все сомнения Гэлен были рассеяны. Она решилась пожертвовать спокойствием и безопасностью дома, в котором приютилась. Она решилась воротиться на прежнюю, маленькую квартиру, разделять с Леонардом все его нужды и борьбы и спасти свою милую комнатку, в которой так часто и с таким усердием молилась за Леонарда, от пагубного присутствия искусителя. Му что, если она будет ему в тягость? О, нет! она умела помогать отцу своим рукодельем, в котором она, можно сказать, усовершенствовалась во время пребывания своего в доме мисс Старк; она, с своей стороны, могла сделать некоторое прибавление к его весьма ограниченным средствам. Усвоив эту идею, она решилась осуществить ее до того дня, в который, по словам Леонарда, Борлей доложен был перебраться на его квартиру. Вследствие этого, в одно утро Гэлен встала очень рано, написала коротенькую, но полную признательных выражений записку к мисс Старк, которая спала еще крепким сном, оставила эту записку на столе и, не дожидаясь, когда кто нибудь из домашних проснется, тайком ушла из дому. Перед садовой калиткой Гэлен остановилась на минуту: она в первый раз испытывала угрызение совести, – она чувствовала, до какой степени дурно выплачивала она за холодное и принужденное покровительство, которое мисс Старк оказывала ей. Но чувство раскаяния быстро уступало место чувству сестриной любви. С тяжелым вздохом Гэлен захлопнула калитку и ушла.
Она пришла в квартиру Леонарда, когда он еще спал, заняла свою прежнюю комнатку и явилась Леонарду, когда он собирался уйти со двора.
– Мне отказали в приюте, сказала маленькая лгунья:– и я пришла к тебе, милый брат, под твое покровительство. Мы ужь не будем больше разлучаться; только, пожалуста, будь веселее и счастливее, – иначе ты заставишь меня думать, что я тебе в тягость.
Сначала Леонард действительно казался веселым и даже счастливым; но, вспомнив о Борлее и сообразив свои денежные средства, он увидел себя в затруднительном положении и начал поговаривать о том, каким бы образом примириться с мисс Старк. Но Гэлен весьма серьёзно отвечала ему, что это невозможно, что лучше не просить ее, и даже не показываться к ней на глаза.
Леонард полагал, что Гэлен была чем нибудь унижена или оскорблена, и, судя по своим собственным чувствам, очень хорошо понимая, что самолюбие её и гордость были затронуты; но, несмотря на то, он все-таки видел себя в затруднительном положении.
– Не хочешь ли, Леонард, я опять буду держать кошелек? сказала Гэлен, ласковым тоном.
– Увы! отвечал Леонард: – кошелек мой совершенна пуст.
– Какой он негодный! сказала Гэлен:– особливо после того, как ты клал в него так много денег.
– Кто? я?
– Да; разве ты не говорил мне, что получаешь почти по гинее в неделю.
– Это правда; но все эти деньги Борлей берет себе, – а я так много обязан ему, что у меня не достанет духу помешать ему употреблять эти деньги как он хочет.
– Извините, сэр: мне очень желательно получить рассчет за квартиру, сказала хозяйка дома, неожиданно войдя в комнату.
Она сказала это учтиво, но вместе с тем и решительно.
Леонард покраснел.
– Вы сегодня же получите деньги. вместе с этим он надел шляпу, слегка отодвинул в сторону Гэлен и вышел.
– Сделайте одолжение, добрая мистрисс Смедлей, обращайтесь прямо ко мне, сказала Гэлен, принимая на себя вид домохозяйки. – Ведь он постоянно занят, а в таком случае его не следует тревожить.
Хозяйка, дома – добрая женщина, что, впрочем, нисколько не мешало ей взыскивать с постояльцев квартирные деньги – весьма снисходительно улыбнулась. Она любила Гэлен, как старую знакомую.
– Я так рада, что вы опять приехали сюда: быть может, молодой человек не станет теперь так поздно возвращаться домой. Я ведь хотела только предупредить его, а впрочем….
– А впрочем, он будет современем знаменитым человеком, и потому вы должны обходиться с ним снисходительнее.
И Гэлен, поцаловав мистрисс Смедлей, отпустила ее с очевидным расположением заплакать.
После этого Гэлен занялась комнатами. Она увидела чемодан своего отца, доставленный по первому требованию Леонарда, пересмотрела все бывшее в нем и, прикасаясь к каждому из весьма обыкновенных, но для неё драгоценных предметов, горько плакала. Воспоминание о покойном отце придавало дому, в котором находилась теперь Гэлен, какую-то особенную прелесть, чего не замечалось в доме мисс Старк. Гэлен спокойно отошла от чемодана и механически начала приводить все в порядок. С грустным чувством смотрела она на небрежность, в которой находился каждый предмет. Но когда очередь дошла до розового дерева и когда Гэлен увидела, что одно только оно обнаруживало попечение Леонарда….
– Неоцененный Леонард! произнесла она.
И улыбка снова заиграла на её лице.
Надобно полагать, что, кроме возвращения Гэлен на прежнюю квартиру, ничто другое не могло бы разлучить Леонарда с Борлеем. Леонарду не предстояло никакой возможности, даже и в таком случае, еслиб была в доме пустая комната (которой, к счастью, теперь не нашлось), поместить этого шумного и буйного питомца Муз и Бахуса в одном и том же жилище вместе с невинною, нежною, робкою девочкою. Кроме того, Леонарду нельзя было оставлять Гэлен одну в течение двадцати-четырех часов. Она устроила для него постоянный приют и возложила на него обязанность заботиться об этом приюте. Вследствие этого, Леонард объявил мистеру Борлею, что на будудцее время он будет писать и заниматься в своей комнате, и намекнул, как только мог деликатнее, что, по его мнению, все деньги, получаемые за работу, должны делиться пополам с Борлеем, которому он так много обязан за приобретение, работы, и из книг которого или из его обширных сведений он собирал материалы для своей работы; что одна из этих половин должна принадлежать ему, но отнюдь не употребляться на пирушки и попойки. Леоцард имел на своем попечении другое существо.
Борлей, с сохранением достоинства, решился принимать половину приобретений своего сотрудника, но с заметным неудовольствием отзывался о серьёзном назначении другой половины. Хотя он и был одарен доброй душой и горячим сердцем, но чувствовал крайнее негодование против неожиданного вмешательства бедной Гэлен. Однакожь, Леонард был тверд в своем намерении. Борлей рассердился, и они расстались. А между тем за квартиру нужно было заплатить. Но каким образом? Леонард в первый раз подумал о займе под заклад. У него было лишнее платье и часы Риккабокка. Но нет! из последних он ни за что на свете не решился бы сделать такого низкого употребления.
Он возвратился домой в полдень и встретил Гэлен у дверей. Гэлен тоже выходила из дому, и на пухленьких щечках её играл яркий румянец, обнаруживавший в ней непривычку к ходьбе и чистую радость. Гэлен все еще берегла золотые монеты, которые Леонард принес ей при первом посещении дома мисс Старк. Она выходила купить шерсти и некоторые другие предметы для рукоделья и между прочим заплатила за квартиру.
Леонард не препятствовал Гэлен заняться работой; но он вспыхнул, когда узнал об уплате квартирных денег, и не на шутку рассердился. В тот же вечер он возвратил уплаченную сумму. Этот поступок принудил бедную Гэлен проплакать целый вечер, но она плакала еще более, когда на другой день поутру увидела горестное опустошение в гардеробе Леонарда.
Леонард работал теперь дома, и работал неутомимо. Гэлен сидела подле него и тоже работала, так что следующие два дня протекли в невозмутимом спокойствии. На второй день вечером Леонард предложил прогуляться за город. При этом предложении Гэлен прыгала от радости, как вдруг дверь распахнулась и в комнату ввалился Джон Борлей – пьяный, – мертвецки пьяный!
Вместе с Борлеем вошел другой человек – приятель его, некогда бывший зажиточным купцом, но, к несчастью, почувствовавший особенное влечение к литературе и полюбивший беседу Борлея, так что, со времени знакомства с Борлеем, его торговые дела пришли в совершенный упадок, и, по судебному приговору, он объявлен банкрутом. Оборваннее наружности этого человека невозможно было представить, и, в добавок, нос его был гораздо краснее носа Борлея.
Пьяный Борлей бросился на бедную Гэлен.
– А! так вы-то и есть Пентей в юбке, который презирает Бахуса! вскричал он.
И вслед за этим проревел несколько стихов из Эврипида. Гэлен побежала прочь; Леонард заслонил дорогу Борлею.
– Как вам нестыдно, Борлей!
– Он пьян, сказал мистер Дус, банкрут: – очень пьян…. не обращайте внима… внимммания… нна… него. Послушайте, сэр…. ннадеюсь, мы не беспокоим…. вас…. Борлей, сиди сммирно и то…. то…. говори что нибудь…. пожалуста, ггговори…. Вы послушайте, сэр, как он его…. гговорит.
Леонард между тем вывел Гэлен в её комнату, просил ее не тревожиться и запереть свою дверь на замок. Потом он снова возвратился к Борлею, который расселся на постель и употреблял все усилия держать себя прямо, между тем как мистер Дус старался закурить коротенькую трубочку без табаку: весьма натурально попытка эта не удавалась ему, и потому он начал горько плакать.
Леонард был сильно недоволен этим посещением, тем более, что в доме его находилась Гэлен. Заставить Борлея повиноваться внушению здравого рассудка было совершенно невозможно. Нельзя было и выпроводить его из комнаты? да и мог ли юноша выгнать от себя человека, которому он. так много был обязан?
До слуха Гэлен долетали громкий, несвязный говор, хохот пьяных людей и хриплые звуки вакхических песен. Потом она услышала, как в комнату Леонарда вошла мистрисс Смедлей; с её стороны начались увещания, но они заглушались громким хохотом Борлея. Мистрисс Смедлей, кроткая женщина, очевидно была перепугана, и вслед за тем раздались по лестнице её ускоренные шаги. Завязался продолжительный и громкий разговор, в котором голос Борлея был господствующим; мистер Дус вмешивался в него, заикаясь сильнее прежнего. За недостатком вина, разговор этот продолжался несколько часов, так что к концу его мистер Борлей говорил уже языком человека трезвого. Вскоре после этого на лестнице раздались шаги уходившего мистера Дуса, и в комнате Леонарда наступило безмолвие. С наступлением зари Леонард постучался в дверь Гэлен. Она отперла ее немедленно; в течение ночи Гэлен не смела прилечь на постель.
– Гэлен, сказал Леонард, с печальным видом: – тебе нельзя оставаться в этом доме. Я должен приискать для тебя более приличное помещение. Этот человек оказал мне величайшую услугу в то время, когда в целом Лондоне у меня не было ни души знакомых. Теперь он находится в самом затруднительном положении; он говорит, что ему нельзя выйти отсюда: полиция преследует его за долги. Теперь они спит. Я пойду приискать тебе другую квартиру, где нибудь в соседстве. Согласись, мой друг, что я не могу выгнать отсюда человека, который был моим покровителем, – и в то же время нельзя и тебе оставаться с ним под одной кровлей. Мой добрый гений, я опять должен лишиться тебя.
Не дождавшись ответа, Леонард почти бегом спустился с лестницы.
Утро уже глядело в открытые окна квартиры Леонарда, птички начинали петь на зеленом густом вязе, когда Борлей проснулся, вскочил c постели и осмотрелся кругом. По видимому, он не мог догадаться, где находился. Схватив кувшин с холодной водой, он выпил его в три глотка и заметно освежился. После этого Борлей начал осматривать комнату, взглянул на рукописи Леопарда, заглянул в комоды, не мог надивиться, куда девался Леонард, и наконец, для развлечения, а более для того, чтоб обратить на себя внимание какого нибудь живого существа, начал швырять каминные орудия, звонить в колокольчик и вообще производить всевозможный шум.
Среди этого charivari дверь к Борлею тихо отворилась, и на пороге показалась спокойная фигура Гэлен. Борлей повернулся, и оба они несколько секунд смотрели друг на друга с безмолвным, но напряженным вниманием.
– Войдите сюда, моя милая, сказал Борлей, стараясь придать чертам своего лица самое дружелюбное выражение. – Кажется, вы та самая девочка, которую я встретил вместе с Леонардом на берегах Брента. Вы приехали сюда, чтобы опять жить вместе с ним, да и я тоже буду жить с ним: значит вы будете нашей маленькой хозяйкой. И прекрасно! я буду рассказывать вам такие сказки, каких вы никогда еще не слышали. Между тем, мой дружок, вот тут шестипенсовая монета: сделайте одолжение, сбегайте и променяйте ее на несколько глотков рому.
– Сэр, сказала Гэлен, медленно подходя к Борлею и продолжая с прежним вниманием вглядываться в его лицо: – Леонард мне сказывал, что у вас очень доброе сердце, и что вы оказали ему большую услугу: следовательно, он не смеет попросить вас оставить этот дом; а потому я, которая ничего еще не успела сделать для него полезного, должна уйти отсюда и жить одна.
– Вам уйти отсюда, моя маленькая лэди? возразил Борлей, тронутый словами Гэлен: – зачем же это? разве мы не можем жить вместе?
– Конечно, не можем. Сэр, я бросила все, чтобы только жить вместе с Леонардом: ведь мы встретились с ним впервые на могиле моего отца. А вы хотите отнять его у меня, тогда как кроме его у меня нет более друга на земле.
– Пожалуста, объясните мне все это, сказал Борлей, встревожась. – Почему вы должны оставить его, если я поселюсь здесь?
Гэлен бросает на мистера Борлея долгий и внимательный взгляд, но не отвечает.
– Быть может, потому, сказал Борлей, делая глоток: – потому, что, по его мнению, я очень дурной человек, чтобы жить вместе с вами?
Гэлен наклонила голову.
Борлей сделал быстрое движение назад и, после минутного молчания, сказал:
– Да, он прав.
– Ах, сэр! вскричала Гэлен и, повинуясь побуждению своего серлца, бросилась к Борлею и взяла его за руку; – если бы вы знали, – он до знакомства с вами был совсем другой человек: тогда он был весел, тогда, при первой его неудаче, я могла сожалеть о нем, могла плакать; впрочем, если чувства мои не обманывают меня, он и теперь еще сделает большие успехи: у него такое чистое, непорочное сердце. Пожалуста, сэр, не подумайте, что я намерена упрекать вас;, но скажите сами, что станется с ним, если…. если…. о, нет! я не в силах высказать моей мысли. Я знаю одно, что еслиб я осталась здесь, еслиб он позволил мне заботиться о нем, он стал бы приходить домой рано, стал бы работать с терпением, и я…. я могла бы еще, кажется, спасти его. Но теперь, когда я уйду отсюда и вы останетесь с ним, вы, к которому он чувствует такую признательность, – вы, советам которого он готов следовать очертя-голову – вы сами должны видеть это – о, тогда, я не знаю, что будет с ним!..
Рыдания заглушили голос Гэлен.
Борлей раза четыре прошелся по комнате: он был сильно взволнован.
– Я настоящий демон, говорил он про себя. – Мне и в голову не приходило подумать об этом. Но это непреложная истина: действительно, я могу навсегда погубить этого юношу.
Глаза его наполнились слезами; он вдруг остановился, схватил шляпу и бросился к двери.
Гэлен заслонила ему дорогу и, нежно взяв его за руку, сказала:
– Сэр, простите меня: я огорчила вас.
Вместе с этим она взглянула на Борлея с чувством искреннего сострадания, которое придавало пленительному личику ребенка красоту неземную.
Борлей наклонился поцаловать Гэлен и в ту же минуту отступил назад: быть может, он понимал, что его губы недостойны были прикасаться к этому невинному личику.
– Еслиб у меня была сестра, такой же невинный ребенок, сказал он про себя: – быть может, и я был бы спасен во время. А теперь -
– Теперь вы можете остаться здесь: я ужь больше не боюсь вас.
– Нет, нет, вы испугаетесь меня до наступления ночи; а тогда может случиться, что я не буду в расположении слушать вас, дитя мое. Ваш Леонард имеет благородное сердце и редкия дарования. Он должен возвыситься и возвысится. Я не хочу тащить его за собой в непроходимую грязь. Прощайте, моя милая; больше вы меня не увидите.
И Борлей вырвался от Гэлен, в несколько прыжков спустился с лестницы и вышел на улицу.
Возвратясь домой, Леонард был крайне изумлен известием, что незваный гость его ушел. Однакожь, Гэлен не решились сказать ему, что она была виновницей этого ухода: она знала, что подобная услуга с её стороны могла бы огорчить Леонарда и оскорбить его гордость; впрочем, она никогда не отзывалась о Борлее грубо. Леонард полагал, что в течение дня он увидит или услышит о своем приятеле; но ничуть не бывало: он ровно ничего не узнал, не напал даже на следы его в любимых местах пребывания Борлея! Он осведомился в конторе «Пчелиного Улья», не известен ли был там новый адрес Борлея, но и там не получил никаких сведений.
В то время, как Леонард, обманутый в своих ожиданиях и встревоженный нечаянным уходом своенравного друга, пришел к дому, у самого входа его встретила хозяйка дома.
– Не угодно ли вам, сэр, приискать себе другую квартиру, сказала она. – Мне не хочется слышать в моем доме по ночам такое пение и крик. Мне жаль только ту бедную девочку! удивляюсь, право, неужели вам не стыдно перед ней!
Леонард нахмурился и прошел мимо хозяйки, не промолвив слова.
Глава LXIV
Между тем, оставив Гэлен, Борлей продолжал свое шествие и, как будто по инстинктивному влечению, направил шаги к зеленеющим еще, любимым местам, в которых он провел свою юность. Когда кончилось его путешествие, он стоял перед дверьми деревянного коттэджа, одиноко стоявшего среди обширных полей; позади коттэджа, в некотором расстоянии, находился скотный двор, а из передних окон, сквозь чащу деревьев, проглядывали светлые пятна извивающейся Бренты.
С этим коттэджем Борлей был давно и коротко знаком: в нем обитала престарелая чета, знавшая Борлея с его детского возраста. Там, по обыкновению, он оставлял свои удочки и рыболовные снасти; там иногда в небольшие промежутки бурной и мятежной жизни своей он проводил дня по два или по три сряду, представляя себе деревню в первый день совершенным раем и убеждаясь на третий день, что это настоящее чистилище.
Старушка, чисто и опрятно одетая, вышла ветретить его.
– Ах, мистер Джон! сказала она, сжимая свои костлявые руки: – теперь и полям-то будет повеселее. Надеюсь, что вы погостите у нас? Пожалуста, погостите: это подкрепит ваши силы и освежит вас; это в Лондоне прекрасный цвет вашего лица совершенно блекнет.
– Да, я останусь у вас, мой добрый друг, сказал Борлей, с необыкновенным смирением: – и вы, вероятно, отдатите мне старую комнатку?
– Конечно, конечно; зайдите и взгляните на нее. Кроме вас я никому не позволяю останавливаться в ней, – решительно никому, особливо с тех пор, как побывала в ней прекрасная лэди с английским личиком. Бедняжка, что-то сделалось с ней?
Говоря таким образом и не обращая внимания, что Борлей вовсе не слушает ее, старушка ввела его в котгэдж и по лестнице проводила в комнату, которая, можно сказать, была лучшею в доме, потому что меблирована была со вкусом и даже изящно. Небольшое фортепьяно стояло против камина, а окно обращено было на живописные луга, пересеченные живыми изгородами, и на узкия извилины голубой поверхности Бренты. Утомленный Борлей опустился на стул и с напряженным вниманием начал смотреть из окна.
– Вы еще не завтракали? спросила заботливая хозяйка.
– Нет.
– И прекрасно! у меня есть свеженькие яички: не хотите ли, мистер Джон, я приготовлю вам яичницу с ветчиной? А если вы захотите рому к чаю, так у меня есть немного: вы сами давным-давно оставили немного в своей дорожной фляжке.
Борлей отрицательно покачал головой.
– Рому не нужно, мистрисс Гудайер; принесите лучше свежого молока. Посмотрю, не сумею ли я приласкать к себе природу.
Мистрисс Гудайер, не понимая, что хотел выразить этими слова мистер Борлей, отвечала: «очень хорошо», и исчезла.
В этот день Борлей отправился с удочкой и всячески старался поймать одноглазого окуня, – но тщетно. Бросив это занятие, он засунул руки в карманы и, насвистывая песни, долго бродил по берегу. Он воротился в коттэдж при закате солнца, пообедал, не хотел пить рому и чувствовал себя не в духе. Потребовав перо, чернил и бумаги, он хотел писать, но не мог написать и двух строчек. Он позвал мистрисс Гудайер.
– Скажите вашему мужу, чтобы он пришел сюда посидеть и поболтать.
Старик Джэкоб Гудайер приплелся наверх, и Борлей велел ему рассказывать деревенские новости. Джэкоб повиновался весьма охотно, и Борлей заснул наконец под говор старика. Следующий день был проведен почти точно также; только к обеду была поставлена бутылка водки, и Борлей, кончив ее, не звал уже наверх Джэкоба, но занялся письмом.
На третий день шел беспрерывный дождь.
– Нет ли у вас каких нибудь книг, мистер Гудайер? спросил бедный Джон Борлей.
– О, да! есть какие-то: их оставила здесь хорошенькая лэди; а может быть, не хотите ли вы взглянуть на собственные её сочинения?
– Ни за что на свете! все женщины не пишут, а только марают бумагу; а всякое маранье всегда бывает одинаково. Принесите мне книги.
Книги были принесены. Это были стихотворения и опыты по различным отраслям литературы. Борлей знал их наизусть. Он начал любоваться дождем, который к вечеру прекратился. Борлей схватил шляпу и ушел.
– Природа, природа! восклицал он на открытом воздухе, пробираясь по окраине дороги, обратившейся в грязь: – я не мог приласкать тебя! Сознаюсь откровенно, я бессовестно издевался над тобой; ты кокетлива как женщина и как женщина нескоро прощаешь обиды. Впрочем, я и не жалуюсь. Быть может, ты очень хороша, – я и не спорю; но в то же время ты самая тяжелая, самая скучная подруга, с какой мне когда либо случалось встретиться. Слава Богу, что я не женился на тебе!
Таким образом Джон Борлей совершал свои путь к Лондону и зашел на перепутье в первый трактир. Из этого места он вышел уже с веселым видом и в веселом расположении духа отправился в сердце города. Вот он уже дошел до Лейсестерского Сквэра, любуется иностранцами, населяющими эту часть города, и напевает песню; вот из ближайшего переулка выходят две фигуры и внимательно следят за каждым его шагом; вот он направляет свой путь чрез лабиринт улиц и переулков, пересекающих квартал Сент-Мартинс, и, с отрадной надеждой на веселую пирушку в одном из любимых трактиров, он брянчит серебряными монетами; вот знакомые фигуры догоняют его и идут с ним почти рядом.
– Приветствую тебя, свобода! произнес Джон Борлей про себя. – Твое жилище в горах, твои чертоги в тавернах.
– Именем закона арестую вас, произнес грубый голос, и в то же время Борлей почувствовал страшное, но знакомое ему прикосновение к его плечу.
Двое полицейских чиновников, преследовавших его, поймали наконец свою добычу.
– По чьему взысканию? спросил Борлей, запинаясь.
– По взысканию мистера Кокса, винного погребщика.
– Кокса! человека, которому, не далее трех месяцев назад, я дал вексель на имя моих банкиров.
– Но они не хотели очистить его.
– Так чтожь за беда! я имел намерение заплатить долг – и довольно. Человек с благородной душой часто обещание или расположение сделать доброе дело принимает за самое дело. После этого Кокс чудовище неблагодарности: я не хочу быть его покупателем.
– И поделом ему! Не угодно ли вам взять кабриолет?
– Зачем! я лучше истрачу эти деньги на что нибудь другое, сказал Джон Борлей. – Дайте мне взять вас под руки: ведь я человек неспесивый. Во всяком случае, благодарю Небо, что оно не допустило меня ночевать в деревне.
И действительно, Джон Борлей провел эту ночь в тюрьме.
Глава LXV
Мисс Старк была из числа женщин, которые проводят свою жизнь в постоянной и самой ужасной борьбе в общественном быту – в войне с своей прислугой. Она смотрела на членов этого разряда общества, как на самых бдительных и непримиримых врагов несчастных домовладельцев, осужденных нанимать их. Она полагала, что эти люди ели и пили сколько принимала их натура собственно затем, чтоб раззорить своих благотворителей, что они жили друг с другом и со всеми мелочными лавочниками в одном постоянном заговоре, целию которого было обманывать и обкрадывать. Мисс Старк была в некотором отношении весьма жалкая женщина. У неё не оказывалось ни родственниц, ни подруг, которые могли бы участвовать в её одинокой распре с домашними врагами. Незначительный доход её, прекращавшийся вместе с концом её жизни, не обязывал различных племянников и племянниц, кузенов и кузин питать к ней чувство родственной любви, а потому, чувствуя недостаток в существе с доброй, благородной душой среди людей, внушавших к себе недоверие и ненависть, она старалась отыскать такое существо между наемными компаньонками. Но компаньонки недолго уживались с мисс Старк. Это случалось потому, что или мисс Старк не нравилась им, или они сами не приходились по душе мисс Старк. Вследствие этого бедная женщина решилась воспитать маленькую девочку, которой бы сердце было еще свежо и непорочно, и от которой можно бы ожидать впоследствии искренней благодарности. Она во всех отношениях оставалась, довольною маленькою Гэлен и в душе положила держать этого ребенка в своем доме столько времени, сколько сама она продержится на земле, то есть еще, быть может, лет тридцать, если не более, – и потом, заградив ей совершенно дорогу к супружеской жизни и заглушив в ней все нежные чувства, ничего не оставить ей кроме одного только сожаления о потере такой великодушной благодетельницы. Согласно с этим понятием и с целию как можно более расположить к себе ребенка, мисс Старк смягчила свой холодный, суровый характер, так натурально согласовавшийся с её образом жизни и понятий, и была добра к Гэлен по своему. Она не била ее, не щипала и не заставляла оставаться голодною. По условию, сделанному с доктором Морганом, мисс Старк позволяла Гэлен видеться с Леонардом, и для первого свидания пожертвовала десять пенсов на лакомство, кроме определенного количества фруктов из своего собственного сада – щедрость, которую она не считала за нужное возобновлять при следующих свиданиях. В замен этого, она воображала, что купила полное право располагать Гэлен в физическом и моральном отношениях, и, само собою разумеется, ничто не могло превзойти её негодования, когда, в одно прекрасное утро, встав с постели, она узнала, что маленькая питомица её убежала. Мисс Старк тотчас догадалась, что Гэлен убежала к Леонарду. Но как ей ни разу не приходило в голову спросить Леонарда о месте его жительства, то она решительно не знала, что ей делать, и целые сутки провела в бесполезном унынии. Наконец неожиданная потеря любимой девочки до такой степени становилась ощутительной, что в душе мисс Старк пробудилась вся энергия, которая привела ее к заключению, что, руководимая самым искренним чувством благотворительности, она имеет право требовать это бедное создание от людей, к которым Гэлен так безразсудно бросилась.
Вследствие этого, она поместила в газете Times объявление, или, вернее сказать, вольное подражание объявлению, посредством которого, в былые годы, она отыскивала свою либимую болонку.
«Две гинеи награды!
«Пропала, из Плющевого Коттэджа, в Хайгете, маленькая девочка; кличка ей Гэлен; приметы: голубые глаза и каштановые волосы; в белом кисейном платье и соломенной шляпке с голубыми лентами. Кто доставит девочку в Плющевый Коттэдж, тот получит вышепомянутое награждение.
«NB. К означенной награде прибавлений никаких не будет!»
Надобно же случиться, что мистрисс Смедлей поместила в той же газете свое собственное объявление касательно своей племянницы, которая только что приехала из провинции и желала пристроиться к месту. Таким образом, вопреки своему обыкновению, мистрисс Смедлей послала за газетой и подле своего объявления увидела объявление мисс Старк.
Невозможно было ошибиться в том, что описание примет относилось именно к той Гэлен, которая жила в доме мистрисс Смедлей; а так как это объявление встретилось со взорами домовладетелыищы в тот самый день, когда Борлей своим посещением наделал в доме столько шуму и скандала и когда мистрисс Смедлей решилась отказать в квартире постояльцу, принимавшему подобных гостей, то нисколько не покажется удивительным, если добродушная женщина приходила в восторг от одной мысли, что может представить Гэлен в прежний, безопасный дом. Во время этих размышлений Гэлен сама вошла в кухню, где сидела мистрисс Смедлей; добрая хозяйка дома имела столько неблагоразумия, что показала маленькой девочке объявление мисс Старк, и, как она сама выражалась, «серьёзно» переговорила с ней об этом предмете.
Напрасно Гэлен, с горячими слезами, умоляла не предпринимать никаких мер по поводу объявления мисс Старк; мистрисс Смедлей считала непременным долгом представить пропавшую девочку. Слезы Гэлен непроизвели на нее никакого впечатления: она надела шляпку и ушла. Гэлен, догадываясь, что мистрисс Смедлей отправилась обрадовать мисс Старк, немедленно решилась на новый побег. Леопарда в это время не было дома: он ушел с своими сочинениями в контору «Пчелиного Улья»; но Гэлен начала укладывать все свое имущество, и когда кончила это занятие, Леонард возвратился. Она сообщила ему неприятную новость, объявила, что будет самое несчастное создание, если принудят ее воротиться к мисс Старк, и так патетически умоляла спасти ее от предстоявшей горести, что Леонард, нисколько не медля, согласился на её предложение к побегу. К счастью, квартирный рассчет простирался на весьма незначительную сумму, и эта сумма была оставлена служанке, – так что, пользуясь отсутствием мистрисс Смедлей, они вышли из дому без малейшего шума и суматохи. Леонард перенес свои пожитки в ближайшую контору дилижансов и вместе с Гэлен, отправился искать новую квартиру. Благоразумие требовало поселиться в другом и более отдаленном от прежнего квартале; Леонард так и поступил: он нашел небольшую квартирку в самой отдаленной части города, называемой Ламбет.
Около этого времени в журнале «Пчелиный Улей» начали появляться политические статьи возмутительного свойства, – статьи, имеющие близкое сходство с трактатами, помещавшимися в мешке странствующего медника. Леонард не обращал на них особенного внимания, но они произвели гораздо сильнейшие впечатление на публику, читавшую «Пчелиный Улей», нежели статьи Леонарда, которые обнаруживали редкия дарования писателя, хотя и помещались в конце журнала. Требование на журнал до такой степени увеличилось, особливо в мануфактурных городах, что обратило на себя внимание полиции, которая принуждена была остановить дальнейшее издание журнала и отобрать все заготовленные для него материалы. Самому издателю угрожало уголовное следствие и неизбежное заточение в тюрьму: перспектива эта ему слишком не понравилась, и он скрылся. Однажды вечером, Леонард, незнавшии об этом событии, подошел к дверям конторы и нашел ее за печатью. Взволнованная чернь собралась под окнами, и из средины её, громче всех других, раздавался голос, знакомый слуху Леонарда. Леонард взглянул в ту сторону и, к крайнему удивлению своему, узнал в ораторе мистера Спротта, странствующего медника.
Спустя немного, явился отряд полиции, чтоб рассеять толпу, и мистер Спротт рассудил за лучшее немедленно скрыться. Только теперь Леонард узнал о случившемся и снова увидел себя без занятий и, следовательно, без всяких средств к существованию.
Медленно возвращался он домой.
– О знание! говорил он про себя: – теперь я согласен с мнением Борлея – ты бессильно!
Углубленный в грустные размышления, он взглянул наверх и неожиданно увидел объявление, написанное крупными буквами и прибитое к глухой стене:
«На отъезд в Индию, требуется несколько молодых людей .»
Едва только Леонард успел пробежать эти слова, как перед ним уже стоял вербовщик.
– А что, молодой человек? ведь из вас бы вышел славный солдат! У вас такое крепкое телосложение.
Леонард прошел мимо его, не сказав ни слова.
Он вошел в свою квартиру, не сделав ни малейшего шума, и с нежным и глубоким состраданием взглянул на Гэлен, которая сидела за работой, напрягая свое зрение, подле открытого окна. Она не слыхала, как вошел Леонард, и вовсе не подозревала близкого его присутствия. Терпеливо и молча продолжала она свою работу; маленькие пальчики её быстро шевелились. Леонард в первый раз взглянул на нее с особенным вниманием и только теперь заметил, что щоки её впали, румянец уступил место бледности, и руки сделались тонки! Сердце его сжалось. Он тихо подошел к Гэлен и положил руку к ней на плечо.
– Надень платок, Гэлен, и шляпку и пойдем прогуляться: мне нужно сказать тебе многое.
Через несколько секунд Гэлен была готова, и они отправились на любимое место своей прогулки – на Вестминстерский мост.
– Гэлен, мы должны расстаться, сказал Леонард, остановись в одной из нишей балюстрад.
– расстаться? Зачем, Леонард?
– Выслушай меня, Гэлен. Все работы мои, зависевшие от умственных дарований, прекратились. Ничего не остается больше, как только пустить в дело физические силы. Мне нельзя воротиться в деревню и сказать: мои надежды были чересчур высокомерны, мои дарования была одна лишь обольстительная мечта! Я не могу воротиться домой. Не могу также остаться и в этом городе в качестве какого нибудь поденщика или носильщика. Я мог бы еще приучить себя к подобной работе, я мог бы не краснея заняться ею, но, к несчастью, умственное мое образование поставило меня выше моего происхождения. После этого что мне остается делать? Я и сам еще не знаю…. одно из двух, я думаю, идти в солдаты или, в качестве эмигранта, уехать в отдаленные колонии. Каков бы ни был мой выбор, с этой поры я должен жить один: у меня нет больше дома. Но для тебя, Гэлен, есть приют, очень скромный, это правда, но зато безопасный: это – дом моей матери. Она полюбит тебя как родную, и…. и….
Гэлен, дрожа всем телом, прильнула к нему. Слезы струились из её глаз.
– Все, все, что только хочешь ты сделать, делай, но не покидай меня. Я сама могу работать, я сама могу доставать деньги, Леонард. Я и теперь достаю их…. ты не знаешь, сколько, – но этих денег будет для нас обоих, пока не наступит для тебя лучшая пора. Ради Бога, Леонард, останемся вместе.
– Я, мужчина, рожденный для того, чтобы трудиться, – чтобы я стал жить трудами ребенка! нет, Гэлен! не думай обо мне так дурно, не унижай меня до такой степени.
Гэлен, взглянув на гневное лицо его, отступила, с покорностью склонила голову на грудь и тихо произнесла: «простите!»
– О, еслиб мы могли отыскать теперь друга бедного моего отца! сказала Гэлен, после непродолжительного молчания. – До сих пор мне и в голову не приходило вспомнить его.
– Да, весьма вероятно, он принял бы тебя под свое покровительство.
– Меня! повторила Гэлен, тоном сильного упрека, и отвернулась, чтоб скрыть свои слезы.
– Уверена ли ты, Гэлен, что узнаешь его, еслиб мы случайно встретились с ним?
– Без всякого сомнения. Он так не похож на джентльменов, которых мы видим в этом ужасном городе. Его глаза – вон как те звезды, такие же чистые и светлые; но свет их выходит, по видимому, из глубины, как свет в твоих глазах, когда мысли твои витают далеко от всех окружающих тебя предметов. Кроме того, я узнала бы его по его собаке, которую зовет он Нероном…. Видишь ли, я не забыла даже и этого.
– Но ведь он не всегда же ходит с собакой?
– Прекрасно! А светлые-то глаза его! Вот хоть бы теперь, ты смотришь на небо, и я в твоих глазах узнаю его глаза.
Леонард не отвечал. Действительно, его мысли не были прикованы в эту минуту к земле: они старались проникнуть в беспредельно-далекое и полное таинственности небо.
Оба они долго оставались безмолвны; толпы народа проходили мимо их незамеченные. Ночь опустилась над рекой; отражение фонарей на её поверхности было виднее отражения звезд. Колеблющийся свет их обнаруживал мрачную быстроту. Небольшой корабль, стоявший к востоку, с обнаженными, как призраки торчавшими мачтами, казался мертвым, среди окружающего его безмолвия.
Леонард взглянул вниз, и мысль об ужасной смерти Чаттертона мелькнула в его голове. Бледное лицо с презрительной улыбкой и пылающими взорами выглядывало, по видимому, из мрачной бездны и приветливо произносило: «Перестань бороться с сильными приливами и отливами на поверхности. Здесь, в глубине, все тихо и спокойно!»
Леонард с ужасом оторвался от этого страшного призрака и поспешно заговорил с Гэлен, стараясь утешить ее описанием скромного деревенского приюта, который предлагал ей.
Он говорил о легких, немногих заботах, которые Гэлен стала бы делить с его матерью, распространялся с красноречием, которое, при окружавшем контрасте, делалось искреннее и сильнее, о счастливой деревенской жизни, о тенистых рощах, о волнистых нивах, о величественном церковном шпице, высившемся над тихим, спокойным ландшафтом. С некоторою лестью он рисовал в воображении Гэлен цветущие террасы итальянского изгнанника, игривый фонтан, который, по его словам, бросал свои брызги к отдаленным звездам, рассекая тихий светлый воздух, непропитанный городским дымом и незараженный греховным дыханием порочных людей. Он обещал ей любовь и защиту людей, которых сердца как нельзя более согласовались с окружающей их сценой: простой, но нежно любящей матери, кроткого пастора, – умного и великодушного пастора, Виоланты, с черными глазами, полными мистических мечтаний, вызываемых уединением из детского возраста, – Виоланты, которая непременно сделалась бы её подругой.
– Леонард! вскричала Гэлен. – Если деревенская жизнь сулит столько счастья, то возвратимся туда вместе, – умоляю тебя, Леонард, пойдем туда вместе.
– Увы! с печальной улыбкой произнес юноша. – Если молот, ударив по раскаленному железу, выбьет искру из него, то эта искра должна лететь кверху; она тогда упадет на землю, когда огонь совершенно потухнет в ней. Гэлен, я хочу лететь кверху: не удерживай во мне этого полета.
На другой день Гэлен занемогла, – до такой степени занемогла, что, вскоре после, того, как встала с постели, она принуждена была снова лечь в нее. Она дрожала всем телом; глаза её потускли, руки горели огнем. Горячка быстро развивалась в ней. Быть может, она сильно простудилась на мосту, а может быть, душевное волнение было чересчур сильно для её организации. Испуганный Леопард пригласил ближайшего медика. Осматривая Гэлен, медик казался весьма серьёзным и объявил наконец, что больная находится в опасном положении. И действительно, опасность сама вскоре обнаружилась: в Гэлен открылся бред. В течение нескольких дней она находилась между жизнью и смертью. Леонард только тогда узнал, что все скорби на земле ничтожны в сравнении с боязнию лишиться друга, которого мы любим всей душой. Лавры, которые мы ставим так высоко, теряют всю свою прелесть и цену подле увядающей розы.
Но, благодаря, скорее, может быть, вниманию Леонарда и его попечению, чем искусству врача, бред наконец прекратился. Гэлен пришла в чувства; главная опасность миновала. Но Гэлен была все еще очень слаба, изнурена до крайности; совершенное выздоровление было пока сомнительно или, по всей вероятности, должно совершаться чрезвычайно медленно.
Узнав, как долго она лежала в постели, Гэлен с беспокойством взглянула в лицо Леонарда, в то время, как он наклонился над ней, и слабым, едва слышным голосом произнесла:
– Пожалуста, Леонард, подай мою работу: теперь я чувствую себя сильнее; притом же работа будет развлекать меня.
Леонард залился слезами. Увы! он сам находился без работы. Общий капитал их уничтожился. Медик не имел ни малейшего сходства с добрым доктором Морганом; за лекарство и квартиру требовались деньги. Перед этим за два дня Леонард заложил часы Риккабокка, – и, когда вышел последний шиллинг из вырученных таким образом денег, что оставалось ему делать, что можно было предпринять, чтоб поддержать несчастную Гэлен? Несмотря на то, Леонард умел, однакожь, победить свои слезы и уверить Гэлен, что имеет занятия, – уверить так положительно, что успокоенная Гэлен заснула сладким, укрепляющим сном. Леонард долго прислушивался к её дыханию, поцаловал её в голову и вышел. Он удалился в свою маленькую комнату и, закрыв лицо обеими руками, старался собрать все свои мысли.
Наконец-то он должен был сделаться нищим! Ему должно наконец писать к мистеру Дэлю и просить у него денег, – к мистеру Дэлю, знавшему тайну его происхождения! О, нет! он скорее согласится просить милостыню у незнакомца – просить у мистера Дэля, в глазах Леонарда, было то же самое, что прибавлять к памяти своей матери новое бесчестие. Еслиб он был один, еслиб ему одному только переносить все нужды, испытать все мучения голода, он мало по малу сошел бы в могилу, вырытую голодом, прежде, чем решился бы унизить свою гордость. Но там, в соседней с ним комнате, лежала умирающая Гэлен, – Гэлен, нуждавшаяся в подкреплении, быть может, в течение нескольких недель. Притом же всякий недуг обращает самую роскошь в существенную необходимость! Да, он должен просить. При этой решимости, еслиб вы видели, как побеждал он всю гордость, переносил всю горечь души своей, вы непременно сказали бы: «то, что он считает в себе унижением, есть героизм. О, как странно человеческое сердце! никакая эпическая поэма не выразит того величия и красоты, которые начертаны на твоих сокровенных страницах. Этц письмена непостижимы для человеческого взора!» Но у кого же он будет просить? Его мать сама ничего не имеет, Риккабокка беден, а величественная Виоланта, которая восклицала: «о, еслиб я была мужчиной!» – Леонард не мог допустить мысли, что она будет сожалеть о нем, может быть, станет презирать его. Просить Эвенелей! Нет, тысячу раз нет! Наконец Леонард быстро схватил перо и бумагу и написал на скорую руку несколько строчек. Леонарду казалось, что эти строки написаны были его кровью.
Между тем час отправления почты миновал: письмо должно остаться до другого дня, – и до получения ответа пройдет по крайней мере еще три дня. Леонард, оставив письмо на столе, вышел из душной своей комнатки на улицу. Без всякой цели перешел он Вестминстерский мост, продолжал идти дальше, увлекаемый толпами народа, спешившими к парламентскому подъезду. В тот вечер должен был решиться в Парламенте спорный пункт, сильно интересовавший народ. На улице собрались толпы: одни для того, чтоб видеть, как будут проходить члены Парламента, другие – слышать, какую роль будут разыгрывать в этом споре вновь избранные ораторы; а некоторые старались воспользоваться случаем пробраться в галлерею.
Леопард вмешался в толпу, не имея ничего общего с интересами народа; он задумчиво смотрел на Погребальное Аббатство, на это величественное кладбище царей, полководцев и поэтов.
Но вдруг его внимание привлечено было к кружку людей, внутри которого произнесли имя, знакомое ему, хотя и отзывавшееся для его слуха не совсем приятно.
– Как ваше здоровье, Рандаль Лесли? вы тоже пришли слушать парламентское прение? сказал какой-то джентльмен и, как было видно, член Парламента.
– Да, мистер Эджертон обещал взять меня в галлерею. Сегодня он сам будет говорить в Парламенте, а я еще ни разу не слышал его. Вы идете теперь туда: пожалуста, напомните ему.
– Теперь решительно нельзя: он уже начал говорить. Я нарочно поторопился из Атенеума, моего любимого клуба, чтобы попасть сюда вовремя, тем более, что его речь, как утверждают многие, должна произвесть удивительный эффект.
– Как это жаль! сказал Рандаль. – Я вовсе не воображал, что он начнет свою речь так рано.
– Что делать! его вызвали на это. Впрочем, идите за мной: быть может, мне удастся провести вас в Парламент. Такой человек, как вы, Лесли, от которого мы ожидаем многого, смею сказать, не должен пропускать подобного случая. Вы узнаете, по крайней мере, на каком поле битвы находится сегодня наш Парламент. Пойдемте скорей!
В то время, как Рандаль следовал за членом Парламента, в толпе народа, мимо которой они проходили, раздался говор:
– Вот идет молодой человек, который написал превосходный памфлет; он родственник Эджертона.
– В самом деле! сказал другой. – Умный человек этот Эджертон. Я дожидаюсь его.
– Быть может, вы тоже, как и я, принадлежите к числу избирателей?
– Нет, мистер Эджертон оказал большую милость моему племяннику, и я хочу выразить ему мою благодарность. А вы значит избиратель? Признаюсь откровенно, ваш город может гордиться таким представителем.
– Ваша правда: это весьма просвещенный человек!
– И если бы вы знали, какой он великодушный!
– Всегда дает ход превосходнейшим мерам правительства, заметил политик.
– И умным молодым людям, прибавил дядя.
К похвалам этих двух джентльменов присовокупились еще человека два, и при этом случае рассказано было множество примеров великодушие Одлея Эджертона.
Сначала Леонард слушал этот разговор без всякого внимания, но потом был очень заинтересован им. Он не раз слышал, от Борлея, прекрасные отзывы об этом великодушном государственном сановнике, который, не имея особенных претензий на свой собственный гений, умел, однако же, ценить дарования других людей. Кроме того Леонард помнил, что Эджертон был двоюродным братом сквайра Гэзельдена. Неясная мысль родилась в голове Леонарда – обратиться к этой высокой особе, не за милостыней, но с просьбой доставить какое нибудь занятие для ума. О, как неопытен еще был Леонард! В то время, как он развивал свою мысль дверь Парламента отворилась и из неё вышел сам Одлей Эджертон. Ропот одобрения давал знать Леонарду о присутствии любимого народом парламентского члена. Приветствия, пожатия руки, поклоны встречали Эджертона на каждом шагу; двух слов, учтиво сказанных, весьма достаточно было такому известному человеку для выражения своей признательности, и вскоре, миновав толпу, его высокая, стройная фигура показалась на тротуаре. Одлей Эджертон повернул за угол, к Вестминстерскому мосту. Он остановился при самом входе на мост и, при свете фонаря, взглянул на часы.
– Гарлей теперь будет сюда скоро, произнес он: – он всегда бывает пунктуален. Кончив свой спич, я могу уделить ему час свободного времени.
Опустив в карман часы и застегнув сюртук, Одлей приподнял глаза и увидел перед собой молодого человека.
– Вам нужно меня? спросил он, с отчетливою краткостью, входящею в состав его практических качеств.
– Мистер Эджертон, сказал молодой человек, слегка дрожавшим, но, при сильном душевном волнении, довольно еще твердым голосом: – вы имеете громкое имя, великую власть; я стою здесь, на этих улицах Лондона, без друзей, без занятий. Я чувствую в себе призвание к занятиям более благородным, чем те, которые основываются на физических силах; но, не имея друга или покровителя, я ничего не могу предпринять. Не знаю, зачем и каким образом решился я высказать это: вероятно, с отчаяния и внезапного побуждения, заимствованного отчаянием из похвалы, которая сопровождает вас повсюду. Сказав это, я высказал вам все.
Изумленный тоном и словами незнакомца, Одлей Эджертон на минуту Оставался безмолвным; но, как опытный и осмотрительный светский человек, свыкшийся со всякого рода странными просьбами, он быстро оправился от легкого впечатления, которое произвели на него слова Леонарда.
– Скажите вы не….ский ли уроженец? спросил Одлей, упомянув имя города, которого был представителем.
– Нет, сэр.
– В таком случае, молодой человек, мне очень жаль вас. Судя по воспитанию, которое вы получили, вы должны иметь здравый рассудок, руководствуясь которым могли бы заключить, что человек, занимающий в обществе высокое место, как бы далеко ни простиралось его покровительство, и без того уже слишком обременен просителями, имеющими право требовать его покровительства, слишком обременен, чтоб иметь возможность принимать участие в людях, совершенно ему незнакомых.
Леопард не сделал на это никакого возражения.
– Вы говорите, что не имеете здесь ни друга, ни покровителя, прибавил Одлей, после минутного молчания, таким ласковым тоном, какой редко можно услышать от людей, ему подобных. – Мне очень жаль вас. В ранний период нашей жизни эта участь выпадает на долю весьма многим из нас: мы часто приобретаем друзей уже к концу нашей жизни. Будьте честны, ведите себя благородно, надейтесь более на себя, чем на людей вам незнакомых, употребите в дело ваши физические силы, если не можете найти занятий для ума, и поверьте, что в этом совете заключается все, что я могу дать вам, да разве еще вот эту безделицу….
И член Парламента протянул Леонарду руку с серебряной монетой.
Леонард поклонился, печально кивнул головой и удалился. Эджертон посмотрел ему вслед с мучительным чувством.
«Гм!.. В подобном положении найдутся тысячи на лондонских улицах, произнес он про себя. – Нельзя же мне одному удовлетворить все нужды большей части человечества. Положим, что он воспитан превосходно. Но общество никогда не будет страдать от невежества; скорее можно допустить, что от излишнего просвещения явятся тысячи голодных, которые, не приспособив себя к какому нибудь ремеслу и не имея никакого поприща для ума, остановятся когда нибудь на улице, подобно этому юноше, и поставят в тупик государственных людей поумнее, быть может, меня самого.»
В то время, как Эджертон, углубленный в эти размышления, медленно подвигался вперед, на самой середине моста раздались веселые звуки почтового рожка. По мосту несся прекрасный шарабан, запряженный четверкой отличных лошадей, и в возничем мистер Эджертон узнал своего племянника, Франка Гэзельдена.
Молодой гвардеец, в обществе веселых друзей, возвращался из Гринича, после пышного банкета. беспечный хохот этих питомцев удовольствия далеко разносился по дремлющей реке.
Этот хохот неприятно отзывался в ушах удрученного заботами сановника, скучавшего, быть может, всем своим величием, одинокого среди всех своих друзей. Может статься, он привел ему на память его собственную юность, когда знакомы были ему подобные товарищи и подобные банкеты, хотя в кругу их он всегда сохранял стремление к честолюбию.
– Le jeu, vaut-il la chandelle? сказал он, пожав плечами.
Шарабан быстро пронесся мимо Леонарда, в то время, как он стоял прислонясь к перилам, и был обрызган грязью, вылетавшей из под копыт бешеных лошадей… Хохот отзывался для него еще неприятнее, чем для Эджертона; но он не пробуждал в душе его ни малейшей зависти.
– Жизнь есть темная загадка, сказал он, ударив себя в грудь.
Медленно пошел он по мосту и наконец очутился подле ниши, где за несколько дней перед этим стоял вместе с Гэлен. Изнуренный голодом и бессонницей, он опустился в мрачный угол ниши. Журчанье волн, катившихся под каменным сводом, отзывалось для слуха Леонарда похоронной песнью, как будто вместе с этими волнами, с этим стоном уносилась в вечность тайна человеческих скорбей и страданий. Мечтатель! прими утешение от этой реки!.. это та самая река, которая положила основание и доставила величие великому городу…. Прими же утешение, мечтатель, пока волны не подмыли еще оснований свода, на котором ты пал, изнуренный и одинокий. Не думай, впрочем, что, с разрушением моста, ты заглушишь стоны реки!..
Глава LXVI
В одной из комнат дома отца своего, в квартале Нэйтсбридж, сидел лорд л'Эстрендж, сортируя за письменным столом и уничтожая письма и бумаги – обыкновенный признак предстоящей перемены места жительства. На столе находилось множество таких вещиц, по которым проницательный наблюдатель может судить о характере человека, которому принадлежали эти вещи. Таким образом, с некоторым вкусом, но в то же время в порядке, обличавшем аккуратность военного человека, разложены были предметы, напоминавшие о лучшей поре жизни, – предметы, освященные воспоминанием о минувшем или, быть может, сделавшиеся драгоценными по одной привычке иметь их всегда перед глазами, – предметы, которые постоянно служили украшением кабинета лорда л'Эстренджа, – все равно – находился ли он в Египте, Италии, или Англии. Даже маленькая, старинная и довольно неудобная чернилица, в которую он обмакивал перо, помечая письма, откладываемые в сторону, принадлежала к маленькому бюро, которым он так гордился, будучи еще мальчиком. Книги, разбросанные по столу, не принадлежали к числу новых изданий, ни к числу тех, перелистывая которые мы удовлетворяем только наше минутное любопытство или развлекаем серьёзные и даже грустные мысли: нет! это были по большей части творения латинских или итальянских поэтов, с бесчисленным множеством замечаний на полях, или книги; которые, требуя глубокого над собой размышления, в то же время требуют медленного и частого прочтения, и потом делаются неразлучными собеседниками. Так или иначе, но только, замечая в немых, неодушевленных предметах отвращение этого человека к перемене и привычку сохранять привязанность ко всему, что только имело связь с минувшими чувствами и событиями, вы легко догадались бы, что он с необыкновенным постоянством сохранял в душе своей более нежные чувства. Вы бы тогда могли еще лучше разъяснить себе постоянство его дружбы к человеку, до такой степени неодинаковому с ним в призвании и характере, как Одлей Эджертон. Чувство дружбы или любви, однажды проникнувшее в сердце Гарлея л'Эстренджа, оставалось в нем навсегда, – оно входило в состав его бытия; чтобы уничтожить или, по крайней мере, нарушить это чувство, нужно было, чтоб во всей организации Гарлея произошел переворот.
Но вот рука лорда л'Эстренджа остановилась на письме, написанном твердым, четким почерком, и, вместо того, чтоб разорвать его с разу, он разложил его перед собой и еще раз прочитал его. Это было письмо от Риккабокка, полученное несколько недель тому назад и заключавшее в себе следующее:
От синьора Риккабокка к лорду л'Эстренджу.
«Благодарю вас, благородный друг мой, за ваше справедливое суждение обо мне и уважение к моим несчастиям.Альфонсо.»
Нет, тысячу раз нет! я не принимаю никаких предложений на примирение с Джулио Францини. Пишу это имя и едва не задыхаюсь от душевного волнения. Я непременно должен остановиться на несколько минут, чтоб заглушить мое негодование…. Слава Богу! я успокоился. Не стану больше и говорить об этом предмете…. Вы сильно встревожили меня…. И откуда взялась эта сестра! Я не видел ее с самого детства; впрочем, она воспитана была под её влиянием, и ничего нет удивительного, если она будет действовать в качестве его агента. Она хочет узнать место моего жительства! Поверьте, что это делается с каким нибудь враждебным и злобным умыслом. Без всякого сомнения, в сохранении моей тайны я полагаюсь на вас. Вы говорите, что я могу положиться на скромность вашего друга. Простите меня, но моя доверенность не так еще гибка, как вы полагаете. Одно неосторожное слово может послужить проводником к моему убежищу. А если откроют это убежище – можете ли вы представить себе все зло и несчастье, которые неминуемо должны тогда постигнуть меня? Конечно, гостеприимный кров Англии защитит меня от врагов; но для меня будет хуже всякой пытки жить на глазах шпиона. Правду говорит наша пословица: «тому дурно спится, над кем враг не дремлет». Великодушный друг мой, я кончил все с моей прежней жизнью; я хочу сбросить ее с себя, как сбрасывает змея свою шкуру. Я отказал себе во всем, что изгнанники называют утешением. Сожаление о несчастии, послания от сочувствующей моему несчастью дружбы, новости о покинутом мною отечестве сделались чужды моему очагу под чужими небесами. От всего этого я добровольно отказался. В отношении к жизни, которою некогда жил, я сделался так мертв, как будто Стикс отделил ее от меня. С тем холодным равнодушием ко всему окружающему меня, с той непреклонностью, которые доступны одним только удрученным горестью, я отказался даже от удовольствия видеться с вами. Я сказал вам просто и ясно, что ваше присутствие послужило бы к одному лишь расстройству моей и без того уже шаткой философии и напоминало бы мне только о минувшем, которое я хочу навсегда изгладить из памяти. Вы изъявили согласие на одно условие, что когда бы ни потребовалась ваша помощь – я попрошу ее; а между тем вы великодушно стараетесь отыскать мне правосудие в кабинетах министров. Я не смею отказать вашему сердцу в этом удовольствии, тем более, что я имею дочь…. (О, я уже научил эту дочь с благоговением произносить ваше имя и не забывать его в её молитвах!) Но теперь, когда вы убедились, что все усердие ваше не приносит желаемой пользы, я прошу вас прекратить попытки, которые могут навести шпиона на мои следы и вовлечь меня в новые несчастья. Поверьте мне, о благороднейший из британцев, что я доволен своей судьбой. Я уверен, перемена моей участи не послужит к моему счастью. Chi non lia provalo il male non conosce il bene. До тех пор человек не узнает, когда он бывает счастлив, пока не испытает несчастья!
Вы спрашиваете меня об образе моей жизни. Я отвечаю на это коротко: alla giornata, – только на сей день, но не назавтра, как я некогда жил. Я совершенно привык к тихой деревенской жизни. Я даже принимаю большое участие во всех её подробностях. Вот хоть бы теперь против меня сидит моя жена, доброе создание! она не спрашивает, что или к кому я пишу, но готова оставить свою работу и начать беседу со мной, лишь только перо окончательно будет положено на стол. Я говорю: начать беседу; но о чем? вы спросите. Бог знает. Впрочем, я охотнее стану слушать и трактовать о делах какого нибудь прихода, чем пустословить с вероломными моими соотечественниками о народном благосостоянии. Когда нужно удостовериться в том, какое ничтожное влияние производит подобное пустословие на ум человека, я прибегаю к Макиавелли и Фукидиду. Иногда зайдет ко мне добрый пастор, и между нами завяжется ученый диспут. Он не умеет замечать своего поражения, а потому диспут наш делается бесконечным. В хорошую погоду я гуляю с моей Виолантой по извилистым и довольно живописным берегам небольшой речки или отправляюсь к доброму приятелю моему сквайру и вполне убеждаюсь, какое благотворное действие производит на нас истинное удовольствие. В дождливые дни я запираюсь в кабинете и бываю мрачнее самой погоды, до тех пор, пока не войдет ко мне Виоланта, с её черными глазами, светлыми даже и сквозь слезы упрека, – упрека в том, зачем я скучаю один, тогда как она живет со мной под одной кровлей. Виоланта обнимает меня, и через пять минут все окружающее озаряется солнечным светом…. какое нам дело до ваших английских, серых облаков?
Предоставьте мне, мой неоцененный лорд, предоставьте мне этот спокойный, счастливый переход к старости, – переход светлее самой юности, которую я так безумно растратил, и сохраните тайну, от которой зависит мое счастье.
В заключение этого письма, позвольте мне обратиться к вам самим. О себе вы так же мало говорите, как много обо мне. Впрочем, я очень хорошо понимаю глубокую меланхолию, прикрываемую странным и причудливым нравом, при котором вы, как будто шутя, сообщаете чувства самые близкия вашему сердцу. Уединение, с таким трудом отыскиваемое в больших городах, тяжелым камнем лежит на вашем сердце. Вы снова стремитесь к нашему dolce far niente, к друзьям весьма немногим, но преданным, к жизни однообразной, но ничем несвязанной, – и даже там чувство одиночества снова овладевает вами: вы не стараетесь, подобно мне, заглушить в душе своей воспоминание: ваши мертвые, охладевшие страсти превратились в призраки, которые тревожат вас и делают вас неспособным для деятельного, кипящего жизнью света. Все это понятно для меня; я точно так же усматриваю это из ваших фантастических, написанных на скорую руку писем, как усматривал в вас самих, когда мы вместе сидели под тению вековых дубов и сосен, любуясь голубой поверхностью озера, расстилавшегося под нашими ногами. Меня тревожила едва заметная тень будущего; спокойствие вашей души нарушалось легким воспоминанием о прошедшем.
Однако ж, вы, полу-серьёзно, полу-шутя, говорите мне: «я хочу убежать из этой тюрьмы воспоминаний; я хочу, подобно другим людям, образовать новые узы, прежде чем это уже будет поздно для меня; я хочу жениться… да! жениться… но я должен любить…. вот в этом-то и заключается затруднение….» затруднение? да, ваша правда! и слава Богу, что оно существует! Приведите себе на память все несчастные женитьбы и скажите, найдется ли из двадцати осьмнадцать, которые можно назвать женитьбами по любви! Это всегда было и, поверьте, будет так! Потому что, полюбив кого нибудь всей душой, мы делаемся слишком взыскательны и в такой же степени неснисходительны. Не ищите многого, но оставайтесь довольными, отыскав такое создание, с которым ваше сердце и ваша честь будут находиться в безопасном положении. Вы скоро узнаете любовь, которая никогда не причинит боли вашему сердцу, и скоро забудете ту любовь, которая всегда должна разочаровывать ваше воображение. Cospetto! я бы желал, чтоб у моей Джемимы была младшая сестра для вас, хотя мне самому стоило большего труда заглушить стоны моего сердца при вступлении в брак с Джемимой.
Я написал вам это длинное письмо с того целью, чтоб доказать, как мало нуждаюсь я в вашем сострадании и усердии. Еще раз прошу, пусть молчание надолго останется между нами. Мне чрезвычайно трудно вести переписку с человеком вашего высокого звания и не пробудить любопытных толков о моем все еще маленьком, так сказать, бассейне, гладкая поверхность которого покроется множеством кругов, стоит только бросить в нее камнем. Я должен отвезти это письмо за десять миль от дому и украдкой опустить его в почтовый ящик.
Прощайте, неоцененный и благородный друг, с самым нежным сердцем и возвышенными понятиями, с которыми когда либо случалось мне встречаться на пути этой жизни. Прощайте. – Напишите мне несколько слов, когда вы покинете дневные грёзы и отыщете себе Джемиму.
«P. S. Ради Бога, предостерегите вашего почтенного друга не уронить слова перед этой женщиной, которая может открыть мое убежище.»
– Неужели он и в самом деле счастлив? произнес Гарлей, складывая письмо, и потом несколько минут оставался в глубокой задумчивости.
– Эта деревенская жизнь, эта добрая жена, которая оставляет свою работу, чтоб поговорить о деревенских обывателях – какой контраст представляют они существованию Одлея! А все же я не могу позавидовать, не могу понять ни того, ни другого…. что же такое мое собственное существование?
Гарлей встал и подошел к окну, из которого видно было, как простая, сельской архитектуры лестница опускалась на зеленый луг, окаймленный деревьями, гораздо больших размеров в сравнении с теми, какие часто встречаются в предместьях больших городов. Представлявшийся вид из окна сообщал столько спокойствия, столько прохлады, что другой с трудом решился бы допустить предположение, что он находится в таком близком расстоянии от Лондона.
Дверь тихо отворилась, и в нее вошла лэди более чем средних лет. Подойдя к Гарлею, все еще задумчиво стоявшему подле окна, она положила руку на его плечо. Сколько характеристического выражалось в этой руке! Это была такая рука, которую Тициан написал бы с особенным тщанием! тонкая, белая, нежная, с голубыми жилками, слегка приподнявшимися над её поверхностью. В её форме и сложении усматривалось что-то более обыкновенной аристократической изящности. Истинный физиолог сказал бы с разу: в этой руке есть ум и гордость; предмет, на котором она покоится, должен оставаться неподвижным: хотя она слегка прикасается к нему, но трудно освободиться от неё.
– Гарлей, сказала лэди, и Гарлей обернулся. – Напрасно ты хотел обмануть меня давишней улыбкой, продолжала она, с выражением печали на лице: – ты не улыбался, когда я вошла.
– Редко случается, дорогая матушка, чтоб мы улыбались, оставаясь наедине; притом же в последнее время я не сделал ничего смешного, что заставляло бы меня улыбаться самому себе.
– Сын мой, сказала лэди Лэнсмер, довольно резко, но в тоже время с чувством материнской нежности: – ты происходишь по прямой линии от знаменитых предков, и, мне кажется, они спрашивают из своих гробниц: почему последняя отрасль их не имеет никакой цели, никакого предмета для занятия в государстве, которому они служили и которое награждало их своими почестями?
– Матушка, сказал воин, простосердечно: – когда государство находилось в опасности, я служил ему так, как служили мои предки: доказательством тому служат закрытые раны на моей груди.
– Но неужели только тогда и нужно служить отечеству, когда оно находится в опасности? неужли долг благородного человека выполняется только на войне? Неужли ты думаешь, что твой отец, ведя простую, но благородную жизнь деревенского джентльмена, не исполняет назначений, для которых существуют высший класс общества и богатство?
– В этом нет ни малейшего сомнения: он выполняет их гораздо лучше, чем мог бы выполнить его беспечный сын.
– А между тем этот беспечный сын получил от природы такие дарования, его юность была так богата блестящими надеждами, – в детской душе его загорался огонь при одной мысли о славе!
– Все это совершенно справедливо, сказал Гарлей, весьма нежно: – и все это суждено было схоронить в одной могиле!..
Графиня вздрогнула; её рука опустилась с плеча Гарлея.
Лицо лэди Лэнсмер не принадлежало к числу таких лиц, которые даже при легком душевном волнении изменяют свое выражение. В этом отношении, а также в чертах лица, она имела большое сходство с сыном.
Её черты были несколько резки; брови имели изгиб, который придает некоторое величие взгляду; линии вокруг рта, по привычке, сохраняли суровость и неподвижность. её лицо было лицо женщины, которая, испытав в течение жизни множество душевных потрясений, никогда не обнаруживала их. В её красоте, все еще весьма замечательной, в её одежде и вообще во всей её наружности было что-то холодное, формальное. Она сообщала вам понятие о старинной баронессе, женщине в половину светской, в половину монашествующей. С первого взгляда вы бы заметили, что она не привыкла жить в шумном свете, окружавшем ее, что она не разделяла с ним образа его мыслей и в некоторой степени пренебрегала условиями моды; но, при всей этой холодности, при всем равнодушии ко всему фэшенебельному, лицо её обнаруживало женщину, которая знавала человеческие чувства, человеческие страсти. И теперь, когда она смотрела на спокойное, грустное лицо Гарлея, на лице её отражались материнские ощущения.
– Схоронить в одной могиле! сказала она, после долгого молчания. – Но, Гарлей! ведь тогда ты был еще ребенком! Может-ли подобное воспоминание иметь до сих пор такое пагубное влияние на тббя? В жизни женщины еще могло это случиться; но для мужчины…. признаюсь, для меня это непонятно.
– Мне кажется, сказал Гарлей в полголоса и как будто разговаривая сам с собою: – в моей натуре есть много женского. Быть может, мужчины, которые долго ведут одинокую, можно сказать, уединенную жизнь, которые не имеют в виду никакой цели для своего существования, так же упорно сохраняют в душе своей сильные впечатления, как и женщины. – Но, вскричал он, громко и внезапно изменив выражение лица: – самый холодный, самый твердый человек чувствовал бы точно так же, как чувствуя я, еслиб он знал ее, если бы любил ее. Она не имела ни малейшего сходства с женщинами, которых я когда либо встречал. Светлое и лучезарное создание другого мира! Она опустилась на эту землю и, улетев обратно, покрыла ее, для меня, непроницаемым мраком. бесполезно бороться мне с моими чувствами. Матушка, поверьте, во мне столько же есть храбрости, сколько имели её мои закованные в сталь предки. Я смело шел вперед на поле битвы, я боролся с человеком и кровожадным зверем, с бурями и океаном, с самыми мощными силами природы, я перенес такие опасности, с которыми охотно бы встретился средневековой пилигрим или крестоносец; но бороться с одним этим воспоминанием – о! у меня нет на то ни храбрости, ни силы!
– Гарлей, Гарлей! ты убиваешь меня! вскричала графиня, всплеснув руками.
– Удивительно, продолжал её сын, до такой степени углубленный в свои размышления, что, быть может, он вовсе не слыхал её восклицания: – да, совершенно удивительно, что из тысячи женщин, которых я встречал и с которыми говорил, я ни разу не видел лица, подобного её лицу, никогда не слышал такого пленительного голоса. И что же? вся эта вселенная не в состоянии доставить мне одного взгляда, одного звука голоса, которые могли бы возвратить мне исключительное право человека – право любви. Что ж делать!.. Впрочем, жизнь имеет и другие привлекательные предметы: поэзия и искусство все еще живут, небо все еще улыбается мне, деревья все еще игриво волнуются. Я счастлив по своему: не отнимайте же у меня этого счастья.
Графиня хотела что-то сказать, но в эту минуту дверь быстро отворилась и в комнату вошел лорд Лэнсмер.
Лорд Лэнсмер был старше жены своей немногими годами; спокойное лицо его показывало, что он был менее предан житейским треволнениям. Кроткое, доброе лицо, оно не выражало обширного ума, но в то же время в мягких чертах своих оно не обнаруживало недостатка в здравом рассудке.
Лорд был невысокого роста, но строен, в некоторой степени надменен, но при всем том невольным образом располагал к себе. Его надменность обличала в нем вельможу, который большую часть своей жизни проводил в провинции, которого воля редко встречала сопротивление, и которого влияние до такой степени было ощутительно для всех и всеми было признано, что незаметно обратило свое действие и на него самого. Но когда вы бросали взгляд на открытое лицо и черные глаза графини, вы невольно удивлялись тому, каким образом сошлись вместе эти два создания и, если верить слухам, проводили брачную жизнь свою счастливо.
– Вот кстати, что ты здесь, милый мой Гарлей! вскричал лорд Лэнсмер, потирая себе руки, с видом особенного удовольствия: – я только что сделал визит герцогине.
– Какой герцогине, батюшка?
– Конечно, какой – старшей кузине твоей матери, герцогине Кнэрсборо, которую, из угождения мне, ты удостоил своим посещением; признаюсь, я в восторге, услышав, что лэди Мери тебе нравится.
– Да, она прекрасно воспитана и прекрасно умеет выказать свою надменность, отвечал Гарлей; но, заметив на лице своей матери неудовольствие и смущение в отце, он прибавил серьёзным тоном: – впрочем, она очень недурна собой.
– Так вот что, Гарлей, сказал отец, забывая резкое выражение сына: – герцогиня, пользуясь преимуществом наших родственных связей, откровенно призналась мне, что и ты в свою очередь произвел на лэди Мери приятное впечатление; лучше этой партии желать не нужно, если только ты согласишься со мной, что пора тебе подумать о женитьбе. Что ты скажешь на это, Катрин?
– Фамилия Кнэрсборо является в нашей истории до начала вражды Алой и Белой роз, сказала лэди Лэнсмер, с видом снисхождения к своему супругу: – в летописях её не было никакого позорного события и герб не имеет на себе ни одноготемного пятна. Однакожь, согласитесь мой добрый лорд, герцогине не должно бы, кажется, начинать подобного предложения первой, хотя бы оно относилось к другу и родственнику?
– Почему же? ведь мы люди старого покроя, отвечал лорд, с некоторым замешательством: – притом же герцогини женщина светская.
– Надобно надеяться, кротко заметила лэди Лэнсмер: – что дочь герцогини не имеет притязание на подобный эпитет.
– Во всяком случае, я бы не желал жениться на лэди Мери, даже и тогда, еслиб все остальные женщины обратились в обезьян! сказал лорд л'Эстрендж, нисколько не удерживая себя от горячности.
– Праведное небо! вскричал граф. – Какие странные выражения! Скажите, пожалуста, сэр, почему бы вы не женились на ней?
– Я не могу сказать; мне кажется, в подобных случаях не должно быть никаких «почему». Впрочем, позвольте вам заметить, батюшка, вы не исполняете вашего обещания.
– Каким это образом?
– Вы и милэди, моя матушка, упрашивали меня жениться; я дал обещание исполните с своей стороны все, чтоб только повиноваться вам, но при одном условии, что выбор я сделаю сам и сам назначу для этого время. Согласие дано с обеих сторон. Вдруг вы, милорд, отправляетесь с визитом, отправляетесь в такое время, в такой час, когда никакая лэди не могла бы подумать без ужаса о блондах и цветах, – и вследствие этого визита делаете заключение, что бедная лэди Мери и ваш недостойный сын влюблены друг в друга, между тем как ни тот, ни другая даже не подумали об этом. Простите меня, батюшка, но согласитесь, что это дело большой важности. Еще раз позвольте мне требовать вашего обещания, – предоставить мне исключительное право на выбор невесты и не делать никаких ссылок на войну двух роз. Какая война роз может сравниться с войною между скромностью и любовью на ланитах невинной девицы!
– Предоставить тебе исключительное право на выбор невесты, сказала лэди Лэнсмер: – хорошо: пусть будет по твоему. Но ведь, кажется, и мы назначили условие…. не правда ли, Лэнсмер?
– Да, кажется, и мы что-то назначили, отвечал лорд Лэнсмер, с заметным замешательством. – Конечно, назначили.
– Вх чем же состояло это условие? позвольте узнать.
– В том, что сын лорда Лэнсмера может жениться только на дочери джентльмена.
– Само собою разумеется, без всякого сомнения, заметил лорд Лэнсмер.
Кровь бросилась в прекрасное лицо Гарлея и вскоре уступила место бледности. Гарлей отошел к окну; его мать последовала за ним и снова положила руку на его плечо.
– Вы очень жестоки, нежно и в полголоса сказал Гарлей, содрогаясь от прикосновения материнской руки.
Потом, обращаясь к отцу, который смотрел на него с крайним удивлением (и действительно, лорду Лэнсмеру никогда и в голову не приходило сомнения, что сын его решится вступить в брак с девицей, которой положение в обществе будет ниже положения, так скромно упомянутого графиней), Гарлей протянул руку и мягким, имеющим какую-то особенную привлекательность голосом сказал:
– Вы, папа, всегда были великодушны ко мне, всегда прощали мои заблуждения: по одному только этому я должен пожертвовать привычками эгоиста, чтоб удовлетворить одно из самых пламенных ваших желаний. Я совершенно согласен, что наш род не должен пресечься мною. Noblesse oblige. Но вы знаете, что я всегда имел сильную наклонность к романтизму: чтобы жениться, я должен любить, или если не любить, то по крайней мере должен чувствовать, что жена моя заслуживает всю любовь, которую я некогда питал в душе моей. Что касается неопределенного слова «джентльмен», которое матушке моей угодно было включить в условие, слова, имеющего на разных устах различное значение, то признаюсь, я имею сильное предубеждение против молодых лэди, воспитанных в самом высшем кругу общества, как по большей части воспитываются и дочери джентльменов нашего звания. Вследствие этого я требую, чтобы слово «джентльмен» было истолковано в благородную сторону. Так что, если в происхождении, в привычках, в воспитании отца будущей моей невесты ничего не будет грубого, унижающего достоинство благородного человека, я надеюсь, что, с обоюдного вашего согласия, вы ничего больше не станете требовать: ни титулов, ни родословной.
– Титулов? конечно, нет, сказала лэди Лэнсмер. – Титулы не составляют главных достоинств джентльмена.
– Само собою, разумеется, что нет, возразил граф. – У нас, в Британии, есть множество прекраснейших фамилий, которые вовсе не имеют титулов.
– Титулов – нет! повторила лэди Лэнсмер:– но предков – да.
– О, мама, сказал Гарлей, с самой грустной и самой спокойной улыбкой: – кажется, суждено, чтобы мы никогда не соглашались. Первый из нашего рода был человек, которым мы более всех других гордимся; но скажите, кто были его предки? Красота, добродетель, скромность, ум – если для мужчины недостаточно этих качеств для удовлетворения его понятий о благородстве, то он до самой смерти останется рабом.
Вместе с этими словами Гарлей взял шляпу и пошел к дверям.
– Ты, кажется, сам сказал: Noblesse oblige, сказала графиня, провожая его до порога:– нам больше ничего не остается прибавить.
Гарлей слегка пожал плечами, поцаловал руку матери, свистнул своего Нерона, дремавшего под окном и испуганного внезапным призывом, и вышел из комнаты.
– Неужели он и в самом деле на той неделе едет за границу? сказал граф.
– Так, по крайней мере, он говорит.
– Я боюсь, что для лэди Мери тут нет никакого шанса, снова начал лорд Лэнсмер, с легкой, но печальной улыбкой.
– В ней нет столько ума, чтоб очаровать его. Она не стоит Гарлея, заметила гордая мать.
– Между нами будь сказано, возразил отец, довольно робко: – я до сих пор еще не вижу, какую пользу приносит Гарлею его собственный ум. Будь он самый закоснелый невежда из Трех Соединенных Королевств, то, право, и тогда он не был бы до такой степени беспечен и бесполезен, как теперь. А сколько честолюбия в нем было во время его юности! Катрин, мне иногда сдается, что тебе известна причина этой перемены в нем.
– Мне! О, нет, милорд! эта перемена весьма обыкновенна в молодых людях с таким состоянием. Вступая в свет, они не видят цели, к которой, по их понятиям, стоило бы стремиться. Еслиб Гарлей был сын бедных родителей, тогда совсем другое дело.
– Я родился быть наследником точно таких же богатств, как и Гарлей, сказал граф, с лукавой улыбкой:– однакожь, льщу себя надеждой, что приношу некоторую пользу старушке Англии.
Графиня, воспользовавшись этим случаем, сказала комплимент милорду и вместе с тем переменила разговор.
Глава LXVII
Гарлей, по обыкновению, провел этот день скучно, в переходах с одного места на другое; обедал он в спокойном уголку, в своем любимом клубе. Нерона не пускали в клуб; а потому он с нетерпением ожидал своего господина за дверьми. Обед кончился, и собака и господин, в равной степени равнодушные к толпам народа, пошли по улице, которая весьма немногим, понимающем поэзию Лондона, напоминала о сожалении и скорби, которые пробуждаются в душе нашей при виде разрушенных памятников, принадлежавших отжившему свой век поколению, – улице, которая, пересекая обширное место, служившее некогда двором Вайтгольского дворца, и оставляя влево пространство, на котором находился дворец шотландских королей, выходит чрез узкое отверстие на так называемый старинный островок Торней, где Эдуард-Исповедник принимал зловещее посещение Вильяма-Завоевателя, и, снова расширяясь около Вестминстерского аббатства, теряется, подобно всем воспоминаниям о земном величии, среди скромных и грязных переулков.
Менее обращая внимания на деятельный мир, окружавший его, чем на изображения, вызванные из его души, настроенной к одиночеству, Гарлей л'Эстрендж дошел наконец до моста и увидел угрюмый, без всяких признаков человеческой жизни, корабль, дремлющий на безмолвной реке, некогда шумной и сверкавшей золотыми искрами от позлащенных лодок древних царей Британии.
На этом-то мосту Одлей Эджертон и назначил встретиться с л'Эстренджем, в те часы, когда, по его рассчету, удобнее всего было воспользоваться отдыхом от продолжительного парламентского заседания. Гарлей, избегая всякой встречи с равными себе, решительно отказался отыскивать своего друга в многолюдном кафе-ресторане Беллами.
В то время, как Гарлей медленно подвигался по мосту, взор его привлечен был неподвижной фигурой, сидевшей с лицом, закрытым обеими руками, на груде камней в одной из нишей.
– Еслиб я был скульптор, сказал он про себя: – то, вздумав передать идею об унынии, непременно бы скопировал позу этой фигуры.
Он отвел взоры в сторону и в нескольких шагах перед собой увидел стройную фигуру Одлея Эджертона. Луна вполне освещала бронзовое лицо этого должностного человека, – лицо, с его чертами, проведенными постоянным размышлением о серьёзных предметах, и заботами, с его твердым, но холодным выражением уменья управлять своими чувствами.
– А взглянув на эту фигуру, произнес Гарлей, продолжая свой монолог:– я запомнил бы ее, на случай, когда бы вздумал высечь из гранита Долготерпение.
– Наконец и ты явился! какая аккуратность! сказал Эджертон, взяв Гарлея под руку.
Гарлей. Аккуратность! без всякого сомнения. Я уважаю твое время и не буду долго задерживать тебя. Мне кажется, что сегодня тебе предстоит говорить в Парламенте.
Эджертон. Я уже говорил.
Гарлей (с участием). И говорил хорошо, я надеюсь.
Эджертон. Кажется, мой спич произвел удивительный эффект: громкие клики и рукоплескания долго не замолкали; а это не всегда случается со мной.
Гарлей. И, вероятно, это доставило тебе большое удовольствие?
Эджертон (после минутного молчания). Напротив, ни малейшего.
Гарлей. Что же после этого привязывает тебя к подобной жизни – к постоянному труженичеству, к постоянной борьбе с своими чувствами? что принуждает тебя оставлять в каком-то усыплении более нежные способности души и пробуждать в ней одни только грубые, если и награды этой жизни (из которых самая лестная, по-моему мнению, это рукоплескание), не доставляют тебе ни малейшего удовольствия?
Эджертон. Что меня привязывает? одна привычка.
Гарлей. Скажи лучше, добровольное мученичество.
Эджертон. Пожалуй, я и с этим согласен. Однако, поговорим лучше о тебе; итак, ты решительно оставляешь Англию на той неделе?
Гарлей (в унылом расположении духа). Да, решительно. Эта жизнь в столице, где все так живо представляет деятельность, где я один шатаюсь по улицам без всякой цели, без призвания, действует на меня как изнурительная лихорадка. Ничто не развлекает меня здесь, ничто не занимает, ничто не доставляет душе моей спокойствия и утешения. Однакожь, я решился, пока не совсем еще ушло время, сделать одно последнее усилие, чтоб выйти из сферы минувшего и вступить в настоящий мир людей. Короче сказать, я решился жениться.
Эджертон. На ком же?
Гарлей (серьёзно). Клянусь жизнью, мой друг, ты большой руки философ. Ты с разу предложил мне вопрос, который прямее всего идет к делу. Ты видишь, что я не могу жениться на мечте, на призраке, созданном моим воображением; а выступив за пределы мира идеального, где же мне сыскать это «на ком»?
Эджертон. Ищи – и найдешь.
Гарлей. Неужели мы когда нибудь ищем чувства любви? Разве оно не западает в наше сердце, когда мы менее всего ожидаем его? Разве оно не имеет сходства с вдохновением музы? Какой поэт сядет за бумагу и перо и скажет: «я напишу поэму»? Какой человек взглянет на прелестное создание и скажет; «я влюблюсь в него»? Нет! счастье, как говорит один великий германский писатель, – счастье внезапно ниспадает на смертных с лона богов; так точно и любовь.
Эджертон. А ты помнишь слова Горация: «прилив жизни утекает, а крестьянин между тем сидит на окраине берега и дожидается, когда сделается брод.»
Гарлей. Идея, которую ты нечаянно подал мне несколько недель тому назад, и которая до этого неясно мелькала в моей голове, до сих пор не покидает меня, а напротив того, быстро развивается. Еслиб я только мог найти ребенка с нежными наклонностями души и светлым умом, хотя еще и неразвитым, и еслиб я мог воспитать его сообразно с моим идеалом! Я еще так молод, что могу ждать несколько лет. А между тем я стал бы иметь то, чего недостает мне, я имел бы цель в жизни, имел бы призвание.
Эджертон. Ты всегда был и, кажется, будешь дитятей романа. Однако….
Здесь Одлей Эджертон был прерван посланным из Парламента, которому дано было приказание отыскивать Одлея на мосту, в случае, если присутствие его в Парламенте окажется необходимым.
– Сэр, сказал посланный: – оппозиция, пользуясь отсутствием многих членов Парламента, требует отмены нового постановления. Мистера…. поставили на время опровергать это требование, но его никто не хочет слушать.
Эджертон торопливо обратился к лорду л'Эстренджу.
– Ты должен извинить меня. Завтра я уезжаю в Виндзор на два дня; по возвращении, надеюсь, что мы встретимся.
– Для меня все равно, отвечал Гарлей: – твои советы, о практический человек с здравым рассудком! не производят на меня желаемого действия. И если, прибавил Гарлей, с искренностью и с печальной улыбкой: – если я надоедаю тебе жалобами, которых ты не можешь понять, то делаю это по старой школьной привычке. Я не могу не доверить тебе всех смут моей души.
Рука Эджертона дрожала в руке его друга. Не сказав ни слова, он быстро пошел к Парламенту. На несколько секунд Гарлей оставался неподвижным, в глубокой и спокойной задумчивости; потом он кликнул собаку и пошел обратне к Вестминстеру. Он проходил нишу, в которой сидела фигура уныния. Но эта фигура стояла теперь на ногах, прислонясь к балюстраде. Собака, предшествовавшая своему господину, остановилась подле одинокого юноши и подозрительно обнюхала его.
– Нерон, поди сюда! вскричал л'Эстрендж.
– Нерон! да это и есть кличка, которою, как сказывала Гэлен, друг её покойного отца звал свою собаку.
Этот звук, болезненно отозвавшись в душе Леонарда, заставил его вздрогнуть. Леонард приподнял голову и внимательно взглянул в лицо Гарлея. Светлые, горевшие огнем, но при том как-то странно блуждающие взоры, какими описывала их Гэлен, встретились с взорами Леонарда и приковали их к себе.
Л'Эстрендж остановился. Лицо юноши было знакомо ему. На взгляд, устремленный на него Леонардом, он ответил вопросительным взглядом и узнал в Леонарде юношу, с которым встретился однажды у книжной лавки.
– Не бойтесь, сэр: собака ничего не сделает, сказал л'Эстрендж, с улыбкой.
– Вы, кажется, назвали ее Нероном? спросил Леонард, продолжая всматриваться в незнакомца.
Гарлей понял этот вопрос совершению в другую сторону.
– Да, Нероном; впрочем, он не имеет кровожадных наклонностей своего римского тезки.
Гарлей хотел было идти вперед, но Леонард заговорил, с заметным колебанием:
– Извините меня, сэр…. неужели вы тот самый человек, которого я так долго и тщетно отыскивал для дочери капитана Дигби?
Гарлей стоял как вкопаный.
– Дигби! воскликнул он: – где он? скажите. Ему, кажется, нетрудно было отыскать меня. Я оставил ему адрес.
– Слава Богу! в свою очередь воскликнул Леонард: – Гэлен спасена: она не умрет теперь.
И Леонард заплакал.
Достаточно было нескольких секунд, нескольких слове, чтоб объяснить Гарлею, в каком положении находилась сирота его старинного товарища по оружию. Еще несколько минут, и Гарлей стоял уже в комнате юной страдалицы, прижимая пылающую голову её к своей груди и нашептывая ей слова, которые отзывались для слуха Гэлен как будто в отрадном, счастливом сне:
– Утешься, успокойся: твой отец жив еще во мне.
– Но Леонард мне брат, сказала Гэлеп, поднимая томные глаза: – более, чем брат; он более нуждается в попечении отца.
– Нет, Гэлен, успокойся. Я ни в чем не нуждаюсь…. теперь решительно ни в чем! произнес Леонард.
И слезы его катились на маленькую ручку, сжимавшую его руку.
Гарлей л'Эстрендж был человек, на которого все принадлежавшее к романтичной и поэтической стороне человеческой жизни производило глубокое впечатление. Когда он узнал, какими узами были связаны эти два юные создания, стоящие друг подле друга, одни среди неотразимых нападений рока, душа его была сильно взволнована; он не испытывал подобного ощущения в течение многих лет своей жизни. В этих мрачных чердаках, омрачаемых еще более дымом и испарениями самого бедного квартала, в глухом уголке рабочего мира, в самых грубых и обыкновенных его формах он узнавал ту высокую поэму, которая проистекает прямо из соединения ума и сердца. Здесь, на простом, деревянном столе, лежали рукописи молодого человека, который боролся с холодным миром за славу и кусок насущного хлеба; там, на другой стороне перегородки, на убогой кроватке, лежала единственная отрада юноши – все, что согревало его сердце самым благотворным, оживляющим чувством. По одну сторону стены находился мир фаитазии, по другую сторону – мир смертных, полный скорби, страданий и любви. В том и другом, в одинаковой степени обитали дух возвышенный, покорность Провидению, свободная от всякого эгоистического чувства, «что-то чуждое, выходившее из сферы нашей скорбной жизни».
Лорд л'Эстрендж окинул взором комнату, в которую вошел вслед за Леонардом. Он заметил на столе рукописи и, указав на них, тихо сказал:
– Это-то и есть ваши труды, которыми вы поддерживали сироту честного воина? после этого вы сами воин, и притом еще в самой тяжелой битве!
– Но битва эта была проиграна, отвечал Леонард, с печальной улыбкой: – я бы не в силах был поддержать ее.
– Однакожь, вы не покинули ее. Когда коробочка Пандоры была открыта, то говорят, что Надежда совсем была потеряна….
– Ложь, неправда! прервал Леонард: – понятие, заимствованное из мифологии. Есть еще и другие божества, которые переживают Надежду, как-то: Благодарность, Любовь и Долг.
– Ваши понятия нельзя подвести под разряд обыкновенных! воскликнул Гарлей, приведенный в восторг словами Леонарда: – я непременно должен познакомиться с ними покороче. В настоящую минуту я спешу за доктором и ворочусь сюда не иначе, как вместе с ним. Нам нужно как можно скорее удалить бедного ребенка из этой душной атмосферы. Между тем позвольте мне смягчить ваше опровержение старинной мифологической басни. Если благодарность, любовь и обязанность остаются в удел человеку, поверьте, что надежда всегда остается между ними, хотя и бывает невидима, скрываясь за крыльями этих более высоких богов.
Гарлей произнес это с той удивительной, принадлежавшей только ему одному улыбкой, которая озарила ярким светом мрачные покои Леонарда, и вместе с тем ушел.
Леонард тихо приблизился к тусклому окну. Взглянув на звезды, горевшие над вершинами здания бледным, спокойным огнем, он произнес: «О Ты, Всевидящий и Всемилосердый! с каким отрадным чувством вспоминаю я теперь, что хотя мои мечтания – плод человеческих мудрствований, иногда и омрачали небеса, но я никогда не сомневался в Твоем существовании! Ты всегда находился там, Всевечный и Пресветлый, хотя облака и закрывали иногда беспредельное пространство Твоего владычества!..» Леонард молился в течение нескольких минут, потом вошел в комнату Гэлен и сел подле кровати, притаив дыхание: больная спала крепким сном…. Гэлен проснулась в то самое время, как Гарлей возвратился с медиком. Лоонард снова удалился в свою комнату и там на столе, между бумагами, увидел письмо, написанное им к мистеру Дэлю.
– Теперь я не вижу необходимости выставлять на показ мое призвание, сказал он про себя: – не вижу необходимости сделаться нищим.
И вместе с этим он поднес письмо к пылающей свече. В то время, как пепел сыпался на пол, мучительный голод, которого он не замечал до этого, среди душевных волнений, сменяющих одно другое, начинал терзать его внутренность. Но, несмотря на то, даже и голод не мог сравняться с благородной гордостью, которая покорялась чувству благороднейшему её самой, и Леонард с улыбкой произнес:
– Нет, я не буду нищим! Жизнь, за сохранение которой я дал торжественную клятву, спасена. Как человек, сознающий свои силы и достоинство, я еще раз решаюсь восстать против судьбы!..
Глава LXVIII
Прошло несколько дней, и Гэлен, переведенная из душного квартала на чистый воздух, благодаря стараниям опытных врачей, находилась вне всякой опасности.
Это был хорошенький, уединенный коттэдж, обращенный окнами на обширные равнины Норвуда, покрытые местами кустарником. Гарлей приезжал туда каждый день – наблюдать за выздоровлением своей юной питомицы: цель в жизни для него была избрана. Вместе с тем, как Гэлен становилась и свежее и бодрее, Гарлей вступал с ней в разговор и всегда с удовольствием, к которому примешивалось в некоторой степени изумление, слушал ее. Сердце до такой степени ребяческое и ум до такой степени зрелый изумляли л'Эстренджа своим удивительным контрастом и сродством. Леонард, которого лорд л'Эстрендж просил также поместиться в этом коттэдже, оставался в нем до тех пор, пока выздоровление Гэлен сделалось несомненным. Подойдя к лорду л'Эстренджу, когда тот совсем уже собрался ехать в Лондон, Леонард спокойно сказал:
– Теперь, милорд, когда Гэлен совершенно поправилась и больше уже не нуждается во мне, я не смею оставаться в этом доме: боюсь, чтобы меня не назвали инвалидом на вашем пенсионе. Я еду в Лондон.
– Вы мой гость, но отнюдь не инвалид на пенсионе, сказал Гарлей, заметив гордость, которая так резко выразвдглась в этом прощаньи. – Пойдемте в сад: мы там поговорим об этом на свободе.
Гарлей сел на скамейку на небольшом лугу; Нерон свернулся у ног его; Леонард стоял подле Гарлея.
– Так вы хотите воротиться в Лондон, сказал лорд д'Эстрендж. – Скажите, зачем же?
– Исполнить предначертания судьбы.
– А в чем заключаются эти предначертания?
– Я и сам еще не знаю. Судьба похожа на Изиду, покрывала которой не приподнимал еще никто из смертных.
– Должно быть, вы родились для чего нибудь великого, сказал Гарлей отрывисто. – Я уверен, что вы сочиняете превосходно. Я видел, что вы занимаетесь своим предметом с любовью. Но что лучше всех ваших сочинений, лучше всех занятий – вы имеете благородное сердце и прекрасное желание независимости. Позвольте мне просмотреть ваши рукописи или какой нибудь напечатанный уже экземпляр ваших сочинений. Пожалуста, не затрудняйтесь этим: я прошу затем, чтоб быть обыкновенным читателем, но не покровителем. Это слово мне не нравится.
Сквозь слезы, выступившие ца глазах Леонарда, блистали искры огня. Он принес свой портфель и, положив иго на скамейку, подле Гарлея, ушел в самую отдаленную часть сада. Нерон долго смотрел за Леонардом, потом встал и медленно последовал за ним. Когда Леонард опустился на траву, Нерон склонил свою косматую голову к громко бившемуся сердцу поэта.
Гарлей выбрал из портфеля некоторые сочинения и прочитал их со вниманием. Конечно он не мог назвать себя критиком: он не приучил себя анализировать то, что ему нравилось или что не нравилось; но его взгляд на предметы отличался всегда необыкновенной верностью, его вкус быле изящный. Когда он читал, на лице его, постоянно выразительном, обнаруживалось то недоумение, то восхищение. Он очень скоро поражен был контрастом в сочинениях юноши, – контрастом между теми статьями, в которых фантазии предоставлена была полная свобода, и теми, где участвовал один только рассудок. В первых молодой поэт, по видимому, терял всякое сознание о своем индивидууме. Его воображение носилось где-то далеко от сцен его страданий, свободно разгуливало в каком-то эдеме, принадлежавшем счастливым созданиям. Но зато в последних являлся мыслитель одинокий и печальный, обращаясь, под влиянием тяжелой скорби, к холодному, жестокому миру, на который он смотрел. В его мысли все было смутно, неопределенно; в его фантазии – все светло и спокойно. По видимому, гений разделялся на две формы: одна, витая в пределах надзвездного мира, орошала свои крылья небесной росой, – другая уныло и медленно блуждала среди опустелых и беспредельных степей. Гарлей тихо опустил бумаги и несколько минут оставался в глубокой задумчивости. Потом он встал и, подходя к Леонарду, всматривался в лицо его с новым и более сильным участием.
– Я прочитал ваши сочинения, сказал Гарлей: – и узнал в них два существа, принадлежащие двум мирам, существенно различным между собой.
Леонард изумился.
– Правда, правда! произнес он в полголоса.
– Я думаю, снова начал Гарлей: – что одно из этих существ должно или совершенно уничтожить другое, или оба они должны, слиться в одну личность и гармонировать друг с другом. Возьмите шляпу, садитесь на лошадь моего грума и поедемте в Лондон; по дороге мы еще поговорим об этом предмете. Однако, помните, что первая цель благородного стремления души есть независимость. Достигнуть этой независимости я принимаю на себя помочь вам; заметьте, это такая услуга, которую не краснея решится принять самый гордый человек.
Леонард взглянул на Гарлея. В его глазах блистали слезы благодарности; его сердце было слишком полно, чтобы отвечать.
– Я не принадлежу к разряду тех людей, сказал Гарлей, выехав вместе с Леонардом на дорогу: – людей, которые позволяют себе думать, что если молодой человек занимается поэзией, то он больше ни для чего другого неспособен, что он должен быть или поэтом, или нищим. Я уже сказал, что в вас, как мне кажется, находятся два человека: один – принадлежащий миру идеальному, другой – действительному. Каждому из них я могу предоставить совершенно отдельную карьеру. Первая из этих карьер, быть может, самая соблазнительная. Всякое государство считает полезным и выгодным принимать к себе в услужение всех талантливых и трудолюбивых людей; каждый гражданин должен вменять себе в особенную честь – получить какое бы то ни было занятие для пользы своего государства. У меня есть друг, государственный сановник, который, как всем известно, постоянно старается поошрять молодых талантливых людей: его зовут Одлеем Эджертоном. Мне только стоит сказать ему: «у меня есть в виду человек, который вполне отплатит правительству за все то, чем правительству угодно будет наградить его», – и вы завтра же будете обеспечены в средствах к своему существованию; кроме того вам будет открыто много путей к богатству и отличию. Это с моей стороны одно предложение. Что вы скажете на него?
Леонард с грустным чувством вспомнил о своей встрече с Одлеем Эджертоном и предложенной ему серебряной монете. Он покачал головой и отвечал:
– Милорд, я не знаю, чем заслужил я подобное великодушие. Делайте со мной, что вам угодно; но если мне будет предоставлено на выбор, то, конечно, я желал бы лучше следовать моему призванию. Честолюбие меня нисколько не прельщает.
– В таком случае выслушайте мое второе предложение. У меня есть еще друг, с которым я не в таких коротких отношениях, как с Эджертоном, и который не имеет никакой власти. Я говорю о литераторе…. его зовут Генри Норрейс…. вероятно, это имя знакомо и вам. Он уже имеет к вам расположение с тех пор, как увидел вас за чтением подле книжной лавки, и готов принять в нас живое участие. Я часто слышал от него, что несправедливо поступает тот, кто занимается литературой как простым ремеслом; но что если посвятить себя этому призванию и усвоивать его надлежащим образом, употребить для того те же труды и то же благоразумие, которые употребляются при достижении всякого другого ремесла, то можно всегда рассчитывать на вознаграждение своих трудов. Однакожь, этот путь покажется слишком длинным и слишком скучным; он не доставит человеку никакой власти, кроме власти над своим рассудком, над мыслью, – редко доставляет богатство, и хотя известность может быть верная, но слава, подобная той, о которой мечтают поэты, выпадает в удел весьма немногим. Что жь вы скажете на это?
– Милорд, я принимаю это предложение, сказал Леонард решительным тоном; и потом, когда лицо его осветилось энтузиазмом, он с увлечением продолжал: – да, если, как вы говорите, во мне находятся два человека, то я чувствую, что еслиб меня осудили в жертву механическому и практическому миру, то один из них непременно уничтожил бы другого. И победитель сделался бы еще грубее, еще жостче. Позвольте мне удержать за собой те идеи, под влиянием которых, хотя они по сие время остаются еще неясными, не имеют еще определенных форм, я постоянно уносился за пределы этого холодного мира, – в мир надзвездный, озаренный неугасаемым солнечным блеском. Нет нужды, доставят они мне или нет богатство и славу, – по крайней мере они по-прежнему будут уносить меня кверху! Я желаю одного только знания: какое мне дело, если знание это не будет силой!..
– Довольно! сказал Гарлей, с улыбкой, выражавшей удовольствие: – все будет устроено по-вашему желанию. А теперь позвольте мне предложить вам несколько вопросов и не сочтите их нескромными. Ведь ваше имя Леонард Ферфилд?
Леонард покраснел и, вместо ответа, утвердительно кивнул головой.
– Гэлен сказывала мне, что вы самоучка; в остальном она предоставила мне обратиться к вам, полагая, вероятно, что я стал бы уважать вас менее, еслиб она сказала мне, как я догадываюсь, что вы скромного происхождения.
– Мое происхождение, сказал Леонард с расстановкой:– очень, очень скромное.
– Имя Ферфильда мне несколько знакомо. Я знал одного Ферфильда, который взял за себя девицу из фамилии, проживающей в Лэнсмере…. из фамилии Эвенель, продолжал Гарлей, дрожащим голосом. – Вы изменяетесь в лице. О, неужели ваша мать из этой фамилии?
– Да, отвечал Леонард, сквозь зубы.
Гарлей положил руку на плечо юноши.
– В таком случае, я имею некоторое притязание на вас…. мы непременно должны быть друзьями. – Я имею право оказать услугу каждому, кто принадлежит к этому семейству.
Леонард взглянул на него с удивлением.
– Потому имею право, продолжал Гарлей, оправившись несколько от душевного волнения: – что Эвенели постоянно служили нашей фамилии, и мои воспоминания о Лэнсмере, хотя и детские, остаются в душе моей неизгладимыми.
Сказав это, он дал шпоры лошади, и снова наступило продолжительное молчание; но с этого времени Гарлей всегда говорил с Леонардом нежным голосом и часто глядел на него с участием и любовью.
Они остановились у дома в центральной, хоть не фэшёнебельной улице, лакей, замечательно серьёзной и почтенной наружности, отворил дверь. По всему можно заключить, что это был человек, который всю свою жизнь провел около писателей. Бедняга! он стар был почти до дряхлости. Заботу и надменность, отражавшиеся на его лице, никакое перо смертного не в состоянии описать.
– Дома ли мистер Норрейс? спросил Гарлей.
– Для своих друзей, милорд, он всегда дома, отвечал лакей важным тоном.
И он провел гостей через приемный зад с таким величием, с каким Данго представлял какого нибудь Монморанси Людовику Великому.
– Постой на минуту: проводи этого джентльмена в другую комнату. Я сначала один войду в кабинет…. Леонард, подождите меня.
Лакеи кивнул головой, впустил Леонарда в столовую и, послушав сначала у дверей кабинета, как будто опасаясь рассеять вдохновение своего господина, весьма тихо отпер их. Но, к невыразимому его негодованию, Гарлей, не дожидаясь доклада о своем приходе, вошел в кабинет. Это была большая комната, заставленная книгами с самого пола до потолка. Книги лежали на столах, книги – на стульях. Гарлей сел на фолиант «Всемирной истории» Ралейга.
– Я привез к вам сокровище! вскричал он.
– Какое, позвольте узнать? спросил Норрейс, отрываясь от занятий и обратясь к Гарлею с приятной улыбкой.
– Душу!
– Душу! повторил Норрейс, теряясь в догадках, что именно хотел сказать этим Гарлей: – свою собственную лушу?
– О, нет! у меня нет вовсе души: у меня есть сердце, и вместо рассудка – способность увлекаться фантазиями. Выслушайте меня. Помните вы юношу, которого мы встретили у книжной лавки зачтением? Я поймал его для вас, и надеюсь, что вы сделаете из него человека. Я принимаю живое участие в нем, потому что знаю все семейство, к которому он принадлежит, и один член этого семейства был очень, очень дорог для меня. Что касается денег, у него нет их ни шиллинга, и он не возьмет даром шиллинга ни от вас, ни от меня. С бодростью он посвящает себя трудам и работе, и работу вы должны доставить ему непременно.
После этого Гарлей в немногих словах сообщил своему другу о двух предложениях, сделанных Леонарду, и о выборе Леонарда.
– Это обещает много хорошего. Человек, посвящающий себя литературе, должен иметь такое же сильное призвание, какое бы он имел, посвящая себя изучению законов. Я сделаю все, что вам угодно.
Гарлей быстро поднялся с места, от души пожав руку Норрейса, вышел из комнаты и воротился с Леонардом.
Мистер Норрейс с особенным вниманием осмотрел молодого человека. В обращении своем с незнакомыми он от природы был скорее суров, чем радушен, представляя в этом, как и во многих других отношениях, сильный контраст бедному, жалкому Борлею. Впрочем, он был прекрасный знаток физиономии человека и с первого раза полюбил Леонарда. После минутного молчания, мистер Норрейс протянул Леонарду руку.
– Сэр, сказал он: – лорд л'Эстрендж говорит мне, что вы желаете избрать литературу исключительным своим занятием и, без всякого сомнения, изучать ее как науку. Я могу помочь вам в этом; а вы, в свою очередь, можете помочь мне. В настоящее время, я нуждаюсь в писце, и с удовольствием предлагаю вам это место. Жалованье будет соразмерно с вашими заслугами. У меня есть лишняя комната, которую предоставляю в полное ваше распоряжение. Явившись в первый раз в Лондон, я сделал точно такой же выбор, как и вы, и, признаюсь не имею причины раскаиваться в этом выборе, даже и в таком случае, если станем смотреть на предмет с существенной точки зрения. Он доставляет мне доход гораздо более моих расходов. Я приписываю мой успех на этом поприще следующим правилам, которые, впрочем, можно применить ко всякой другой профессии: первое – никогда не полагаться на гений в том, что можно приобресть трудом; второе – никогда не принимать на себя обязанности учить других тому, с чем еще сам некоротко знаком; третие – никогда не давать обещания в том, чего мы не в состоянии исполнить, не приложив особого усердия. С этими правилами, литература, если только человек не ошибается в своем призвании и если он подвергнет свои врожденные дарования первоначальному исправлению, что требуется всяким занятием, – литература – говорю я – при этих правилах, становится таким же прекрасным призванием, как и всякое другое. Без них – ремесло башмачника беспредельно лучше.
– Весьма может быть, заметил Гарлей: – однакожь, были великие писатели, которые не наблюдали ваших правил.
– Великие писатели, правда, – но весьма незавидные люди. Милорд, милорд, не грешно ли вам сообщать подобные понятия ученику, которого вы сами привели ко мне!
Гарлей улыбнулся и вскоре ушел, оставив гения в школе под руководством здравого ума и опыта.
Глава LXIX
В то время, как Леонард боролся во мраке с нищетой, пренебрежением, голодом и страшным искушением, лучезарен был занимающийся день новой жизни и гладка была дорога к славе Рандаля Лесли. Действительно, ни один молодой человек с прекрасными способностями и с обширным честолюбием не мог бы вступить в жизнь при более благоприятных обстоятельствах. Родственные связи и покровительство популярного и энергического государственного сановника, известность, поставившая его на ряду с блестящими писателями политических сочинений, с одного разу доставили Рандалю Лесли довольно высокое положение в обществе; он был принят и обласкан в тех высоких кругах, для свободного пропуска в которые звание и богатство еще весьма недостаточны, – в кругах выше самой моды, – в кругах власти, где так легко приобретаются сведения и в разговоре заблаговременно изучается свет. Рандалю стоило только двинуться вперед, и успех был верен. Между тем беспокойный дух Рандаля находил особенное удовольствие, даже восторг от интриг и планов, им самим придуманных. В этих интригах и планах он видел более короткие пути к приобретению богатства, если не к достижению славы. Его преобладающий порок был вместе с тем и преобладающею слабостью. В нем не было стремления к чему-нибудь особенному, но была алчность. Хотя и поставленный в общественном быту на степень гораздо высшую против Франка Гэзельдена, он, несмотря на весьма обыкновенные, ограниченные виды своего школьного товарища, желал и с жадностью искал тех же самых предметов, которые ставили Франка Гэзельдена ниже его, – искал его шумных увеселений, беспечных удовольствий, даже безумной траты его молодости. Точно также Рандаль менее стремился к соисканию славы Одлея Эджертона, а более к стяжанию его богатств, его возможности тратить огромные суммы, его великолепного дома на Гросвенор-Сквэре. Надобно приписать несчастью его происхождения, что он так близко находился к неотъемлемым правам этих двух фамилий: близко к фамилии Лесли, как будущий глаза тою упавшего дома, – близко к фамилии Гэзельден, особливо, как мы уже заметили, еслиб сквайр не имел сына: происхождение Рандаля от Гэзельденов предоставляло ему все наследственные права на обширные поместья сквайра. Большая часть молодых людей, приведенных в короткия отношения к Одлею Эджертону, питали к нему в душе своей и обнаруживали искреннее уважение и преданность. В Эджертоне было что-то величественное, что-то особенное, которое повелевает молодыми людьми и очаровывает их. Его твердость, его непоколебимая воля, его, можно сказать, царская щедрость, составляющая сильный контраст с простотой его привычек и вкуса, которые были даже в некоторой степени суровы, – его редкая и, по видимому, неведомая ему самому способность очаровывать женщин, незнакомых с покорностью, и убеждать мужчин, отвергающих всякие советы, – все это окружало практического человека таинственной силой, какими-то чарами, которые обыкновенно приписывают идеалу. Впрочем, и то надобно сказать, Одлей Эджертон был идеал – идеал всего практического, не какая нибудь простая, труженическая машина, но человек с твердым умом, одушевляемый непоколебимой энергией и стремящийся к каким нибудь определенным на земле целям. При каких бы то ни было формах правительства, Одлей Эджертон мог быть самым сильным гражданином, потому что его честолюбие всегда было решительно и его взгляд был верен и светл. Впрочем, в оффициальной жизни в Англии есть что-то особенное, что принуждает действительно честолюбивого человека стремиться к достижению почестей, если только глаза этого человека не подернуты желчью и не имеют косвенного взгляда, как у Рандаля Лесли. В Англии совершенно необходимо быть джентльменом; а Эджертон в строгом смысле слова был джентльмен. Он не имел особенной гордости во всех других отношениях, едва заметна была в нем и раздражительность, но затроньте только его со стороны джентльмена, и вы узнаете, до какой степени он раздражителен и горд. Так как Рандаль видел его более других и наблюдал его нрав зоркими глазами домашнего шпиона, то он не мог не заметить, что этот твердый механический человек подвержен был припадкам меланхолии, уныния, и хотя припадки эти не были продолжительны, но при всем том в его обычной холодности заметно было, что в душе его глубоко таилось подавленное, тягостное, мучительное чувство. Эта особенность интересовала бы, пробудила бы участие признательного сердца, но Рандаль Лесли наблюдал и обнаруживав ее как ключ к какой нибудь тайне, которая могла доставить ему существенные выгоды. Рандаль Лесли ненавидел Эджертона, и ненавидел его более потому, что, при всей своей книжной учености и при высоких понятиях о своих талантах, он не мог оказать решительное неуважение своему патрону, потому что не успел еще обратить своего покровителя в простую игрушку, в ступеньку к своему возвышению, и думал, что проницательный взор Эджертона видел насквозь его лукавое сердце, хотя и оказывал, с глубоким пренебрежением, помощь своему protégé. Впрочем, последнее предположение не имело основания: Эджертон не постигал испорченной и изменнической натуры Лесли. Эджертон мог иметь другие причины держать его в некотором отдалении; он слишком мало заглядывал в чувства Рандаля и не сомневался в чистосердечии и преданности того, кто так много был обязан ему. Но что всего более отравляло чувство Рандаля к Эджертону: это – осторожная и обдуманная откровенность, с которой последний не раз повторял и с каждым разом усиливал неприятное предуведомление, что Рандаль ничего не должен ожидать от духовного завещания министра, ничего из тех богатств, которые ослепляли жадные глаза бедняка-наследника фамилии Лесли. Кому же после этого Эджертон намерен был завещать все свое состояние? кому, как не Франку Гэзельдену? А между тем Одлей так мало обращал внимания на своего племянника, до такой степени казался равнодушным к нему, что это предположение, как бы оно ни было натурально, подвергалось сомнению. Коварство Рандаля находилось в каком-то смутном положении. Полагаясь менее и менее на возможность владеть современем богатствами Эджертона, Рандаль Лесли более и более придумывал средства к возможности устранить Франка от наследства Гэзельденского поместья, если не всего, то по крайней мере большей части. Человеку, менее лукавому, пронырливому и бессовестному, чем Рандаль Лесли, подобный проэкт показался бы самой несбыточной мечтой. В том, каким образом этот молодой человек старался обратить знание в силу и подчинить достижению своих видов все слабости в других людях, было что-то страшное. Он умел втереться в полное доверие Франка. Чрез Франка он изучил все особенности понятий и нрава сквайра, углублялся в размышление над каждым словом в письмах отца, которые Франк постепенно привык показывать своему вероломному другу. Рандаль сделал открытие, что сквайр имел две, очень обыкновенные между помещиками, особенности в характере, которые, при случае, могли бы сильно повредить горячей родительской любви: первая – сквайр любил свое поместье, как предмет душевный, как часть своего собственного бытия, и, в своих наставлениях Франку насчет его расточительности, он всегда говорил: «Что станется с именьем, если оно попадет в руки мота? Я не хочу, чтобы Гэзельденское поместье обратилось в какой нибудь пустырь: пусть Франк бережется….» и проч. Во вторых, сквайр не только любил свои земли, но он ревновал их – той ревностью, которую даже самые нежные родители редко обнаруживают к своим законным наследникам. Он не мог терпеть мысли, что Франк должен расчитывать на его кончину, и редко заключал свое увещательное послание, не сделав повторения, что Гэзельденское именье еще не разделено, что он сделает этот раздел перед кончиной, по собственному своему усмотрению. Косвенная угроза подобного рода скорее оскорбляла и раздражала, но отнюдь не устрашала Франка, потому что молодой человек, от природы великодушный и пылкого нрава, после предостережений касательно сохранения своих собственных интересов, еще более увлекался неблагоразумием, как будто желая показать, что подобного рода увещания не имели на него никакого влияния. – Познакомившись таким образом вполне с характером отца и сына, Рандаль начинал уже видеть проблески светлого дня, озарявшего его надежды на наследство Гэзельденской вотчины. Между прочим ему казалось очевидным, что, несмотря на дальнейшие последствия, его собственные интересы, чрез отчуждение сквайра от своего законного наследника, решительно ничего не теряли, а напротив того, выигрывали очень много. На этом основании, Рандаль, с необыкновенным знанием своего дела, завлекал неопытного Франка в крайности, которые непременно должны были раздражать сквайра; он делал все это под благовидным предлогом, сообщая мудрый совет и никогда не разделяя лично заблуждений, в которые вводил своего легкомысленного друга. В этом отношении он по большей части действовал через других, предоставляя Франку случай свести знакомством людьми, весьма опасными для юности, или по излишнему остроумию, которое всегда смеется над благоразумием, или по поддельному великолепию, которое так прекрасно умеет поддерживать себя насчет векселей, подписанных друзьями с «большими ожиданиями».
Член Парламента и егоprotégé сидели за завтраком. Первый читал газету, последний просматривал свои письма. Надобно заметить, что Рандаль достиг наконец до того, что получал множество писем, – мало того: множество треугольных или вложенных в фантастические конверты записок. Из груди Эджертона вырвалось невольное восклицание, и он положил газету. Рандаль отвел взоры от своей корреспонденции. Министр углубился в одну из своих отвлеченных дум.
Заметив, после продолжительного молчания, что Эджертон не обращался более к газете, Рандаль сказал;
– Кстати, сэр: я получил записку от Франка Гэзельдена. Он очень желает видеть меня; его отец приехал в Лондон весьма неожиданно.
– Что его привлекло сюда? спросил Эджертон, все еще не отрываясь от своей думы.
– Кажется, до него дошли слухи о расточительности Франка, и бедный Франк теперь боится и стыдится встретиться с отцом.
– Да, расточительность в молодом человеке величайший порок, – порок, который мало по малу разрушает независимое состояние, доводит до гибели или порабощает будущность! Да, действительно, величайший порок! И чего ищет юность, чего ищет она в расточительности? В ней самой заключается все прекрасное потому собственно, что она юность! Чего же недостает ей!
Сказав это, Эджертон встал, подошел к письменному столу и в свою очередь занялся своей корреспонденцией. Рандаль взял газету и тщетно старался догадаться, что именно вынудило восклицание Эджертона и над чем Эджертон задумался вслед за восклицанием.
Вдруг Эджертон быстро повернулся на стуле.
– Если вы кончили просматривать газету, сказал он: – то, пожалуста, положите ее сюда.
Рандаль немедленно повиновался. В эту минуту в уличную дверь раздался стук, и вслед за тем в кабинет Эджертона вошел лорд л'Эстрендж, более быстрыми шагами и с более веселым против обыкновенного и одушевленным выражением в лице.
Рука Одлея как будто механически опустилась на газету, и опустилась на столбцы, которыми извещали публику о числе родившихся, умерших и вступивших в брак. Рандаль стоял подле и, само собою разумеется, заметил это движение; потом, поклонившись л'Эстренджу, он вышел из комнаты.
– Одлей, сказал л^Эстрендж: – с тех пор, как мы расстались, со мной было приключение, которое открыло мне прошедшее и, может статься, будет иметь влияние на будущее.
– Каким это образом?
– Во первых, я встретился с родственником…. Эвенелей.
– В самом деле! С кем же это? верно, с Ричардом?
– Ричард Ричард…. кто он такой? я не помню. Ах да! теперь припоминаю: это своенравный юноша, который уехал в Америку; но ведь я знал его, когда я был ребёнком.
– Этот Ричард Эвенель теперь богатый негоциант, и, не далее, как сегодня, в газетах объявлено о его женитьбе. Представь себе, женился на какой-то мистрисс М'Катьчлей, из благородной фамилии! После этого, кто должен в нашем отечестве гордиться своим происхождением?
– Я в первый раз слышу от тебя подобные слова, отвечал Гарлей, тоном печального упрека.
– Да, я говорю это исключительно насчет мистрисс М'Катьчлей, но слова мои отнюдь не должны касаться наследника фамилии л'Эстренджей. Впрочем, оставим говорить об этих…. Эвенелях.
– Напротив того, будем говорить о них как можно больше. Я повторяю тебе, что встретился с их родственником…. с племянником….
– Ричарда Эвенеля? прервал Эджертон и потом прибавил протяжным утвердительным, недопускающим возражений тоном, которым он привык говорить в Парламенте: – Ричарда Эвенеля, этого торгаша! Я видел его однажды: надменный и несносный человек!
– В его племяннике нет этих пороков. Он обещает многое, очень многое. Сколько скромности в нем и в то же время сколько благородной гордости! А какое лицо, какое выражение этого лица! О, Эджертон! у него как две капли воды её глаза!
Эджертон не отвечал. Гарлей снова начал.
– Я хотел было поручить его твоему покровительству. Я знал заранее, что ты бы сделал для него много хорошего.
– И я сделаю. Привези его ко мне, вскричал Эджертон, с жаром. – Я готов сделать все, чтоб доказать мое… уважение к твоим желаниям.
Гарлей с чувством сжал руку своего друга.
– Благодарю тебя от души. Теперь говорит со мной Одлей, которого я знал в ребяческие годы. Впрочем, молодой человек решил совсем иначе, и я нисколько не виню его в этом. Мало того: я радуюсь, что он избрал карьеру, в которой если он и встретит затруднения, зато может избавиться зависимости.
– И эта карьера….
– Литература.
– Литература! воскликнул член Парламента. – Нищенство! Нет, нет, Гарлей: это отзывается твоей нелепой романтичностью.
– Надеюсь, что ты ошибаешься, Эджертон. Я не вижу тут нищенства, и это вовсе не моя романтичность, а мальчика. Предоставь это ему и мне. Отныне я принимаю в нем самое живое участие и беру его под свое особенное покровительство. Он родственник ей, и, я уже сказал тебе, у него её глаза.
– Но ведь ты едешь за границу. По крайней мере скажи мне, где он находится: я буду наблюдать за ним….
– И расстроивать его наклонности, внушать ему, под видом благородного честолюбия, ложное понятие о независимости. Нет, ты ничего не узнаешь и не услышишь о нем до тех пор, пока он сам не отзовется; а этот день, надеюсь, наступит очень скоро.
– Быть может, ты прав, сказал Одлей, после непродолжительного молчания. – Я совершенно согласен с тобой, что независимое состояние есть величайшее блаженство. Мое честолюбие не сделало меня ни на волос ни лучше, ни счастливее.
– А ты еще, бедный мой Одлей, просил меня, чтоб я сделался честолюбивым.
– Я желаю одного только – чтоб ты был счастлив, сказал Одлей, с непритворным чувством.
– И я постараюсь быть счастливым, с помощию более невинного средства, чем какое ты предлагаешь мне. Я сказал, что приключение мое может иметь влияние на мою будущность: оно познакомило меня не только с молодым человеком, о котором я говорил, но и с самым нежным, пленительным, признательным ребенком – с девочкой.
– Что же, этот ребенок тоже родня Эвенелям?
– Нет, в её жилах течет благородная кровь: она дочь воина, – дочь того капитана Дигби, для которого я просил твоего покровительства. Он умер и, умирая, произносил мое имя. Без всякого сомнения, он назначал меня опекуном своей сироты. И я буду этим опекуном, буду её покровителем. Наконец-то я имею цель для моего существования.
– Но неужли ты серьёзно намерен взять этого ребенка с собой за границу?
– Да, серьёзно.
– И держать ее у себя в доме?
– Да, в течение какого нибудь года или около этого времени, пока она все еще будет ребенком. После того, с её вступлением в юность, я помещу ее куда нибудь в другое место….
– Так ты, пожалуй, полюбишь ее всей душой. Но верно ли то, что и она полюбит тебя? Смотри, чтобы чувства благодарности не принять за любовь? Это предприятие опасно и подвиг слишком отважный.
– Таков был и Вильям норманец, а все же он сделался Вильямом-Завоевателем. Ты принуждаешь меня забыть прошедшее, забыть горькую утрату и быть счастливым, а между тем лишаешь меня всякой возможности двинуться вперед по тропе, которую указываешь своими восклицаниями: «смотри, не споткнись!» Ты напоминаешь мне басню Слокенбергия о ретивом осле. Поверь, что при этом ходе дорогу к «счастию» будет покрывать нескончаемая ночь. – Послушай, продолжал Гарлей, предаваясь вполне своему причудливому нраву: – один из сынов Израиля, вырубая лес подле реки Иордана, уронил топор на дно реки, а топорище осталось у него в руках. Он начал молиться о возвращении ему топора (заметь, желание его было весьма ограниченное!), и, в твердом уповании, бросил топорище вслед за топором. Вдруг перед ним совершаются два великия чуда. Топор выскакивает со дна и прицепляется к своему старому знакомому – к топорищу. Ну что если бы он пожелал быть взятым на небо, подобно Илии, сделаться богатым как Иов, сильным как Самсон и прекрасным как Авессалом – как ты думаешь, исполнилось ли бы его желание? Признаюсь, мой друг, я слишком сомневаюсь в этом.
– Я решительно не понимаю, что хочешь ты сказать. Ты говоришь так странно.
– Что же мне делать! вини в этом Рабелэ. Я из него заимствовал эту цитату. Ты сам можешь прочитать ее в его вступлении к нескольким главам «Об умерении наших желаний» и, кстати, «об умерении желаний касательно топора». Я хочу доказать тебе, что прошу у неба весьма немногого. Я бросаю топорище вслед за топором, который утонул в безмолвной реке. Мне нужна другая половина оружия, которая скрывается в глубине на какую нибудь сажень, и, за недостатком этой половины, густые леса окружают меня подле священной реки, и сквозь чащу их до меня не доходит мерцание звезд.
– Говоря другим языком, сказал Одлей Эджертон: – ты хочешь!..
И Одлей остановился в сильном замешательстве.
– Я хочу возвратить себе цель моего существования, мою волю, мой прежний характер, натуру, которою Бог оделил меня. Я хочу такой любви, которая заменила бы во мне утрату моих более нежных чувств. Ради Бога, не возражай! я бросаю топорище вслед за топором.
Глава LXIX
Рандаль Лесли, оставив Одлея, отправился на квартиру Франка и, просидев у молодого гвардейца около часа, направил свой путь в гостиницу Лиммера и там спросил мистера Гэзельлена. Лакей попросил Рандаля обождать в кофейной, а сам отправился наверх, узнать, дома ли находился сквайр и не был ли чем или кем нибудь занят. Газета Times лежала на столе, и Рандаль, нагнувшись над ней, с особенным вниманием прочитывал известия о новорожденных, умерших и сочетавшихся браком. Но в этом длинном и смешанном списке он никаким образом не мог попасть на имя, которое пробудило в Эджертоне такое сильное участие.
– Досадно! произнес Рандаль. – Нет ни одного знания, которое бы приносило столько пользы и силы, как знание тайн человеческих.
Рандаль обернулся в то самое время, как вошел лакей и доложил, что мистер Гэзельден у себя и с удовольствием готов принять посетителя.
При входе Рандаля в гостиную, сквайр, обменявшись с ним пожатием руки, все еще смотрел на дверь, как будто ожидая еще кого-то. На честном лице его отразилось чувство обманутого ожидания, когда дверь затворилась, и он убедился, что у Рандаля не было другого спутника.
– А я думал, простосердечно сказал сквайр: – что вместе с вами явится сюда и ваш школьный товарищ Франк.
– Разве вы еще не видались с ним?
– Нет еще. Я приехал в город сегодня поутру, всю дорогу ехал снаружи дилижанса, послал нарочного в казармы, но ему сказали, что молодой джентльмен не ночует. Там, что у него нанята особая квартира; он до сих пор ни слова не говорил мне об этом. Молодой сэр, позвольте вам сказать, мы, Гэзельдены, люди простые, и про себя скажу, что терпеть не могу бродить в потемках, а тем более, если в эти потемки заводит меня мой родной сын.
Рандаль не отвечал, но выразил на лице своем сожаление. Сквайр, ни разу до этого невидавший своего родственника, имел неопределенное понятие о том, что неприлично открывать незнакомому, хотя и связанному с ним родственными узами, человеку семейные неудовольствия, и потому немедленно переменил тон и предмет своего разговора.
– Мне очень приятно наконец познакомиться с вами, мистер Лесли. Надеюсь, вам небезызвестно, что в ваших жилах течет благородная кровь Гэзёльденов?
Рандаль (улыбаясь). Я не такой человек, чтобы мог забыть об этом: это составляет украшение нашей родословной.
Сквайр (с чистосердечным восторгом). Позвольте мне еще раз пожать вашу руку. С тех пор, как мой знаменитый полу-брат принял вас под свое покровительство, вы, вероятно, не нуждаетесь в друге; но в случае, если вы будете нуждаться в нем, так не забудьте, что Гэзельден весьма недалеко от Руд-Голла. Не могу, любезный мой, никак не могу сойтись с вашим отцом. Жаль, очень жаль, и тем более, что я мог бы, мне кажется, сообщить ему несколько добрых советов касательно улучшения его поместья. Ну, почему бы ему не засеять этих пустырей лиственницей и сосной? поверьте, они очень скоро принесли бы ему значительный доход; а теперь, – низменные места около Руда – да это просто сокровище! стоит только осушить их.
Рандаль. Вы не должны удивляться, сэр, зная, до какой степени уединенную жизнь ведет мой отец. Упавшие деревья лежат спокойно; тоже самое мы видим и над упавшими фамилиями.
Сквайр. Упавшие фамилии могут снова встать, а про деревья этого нельзя сказать.
Рандаль. Ах, сэр! вы согласитесь, что на исправление расточительности и мотовства одного владельца часто требуется энергия многих поколений…
Сквайр (с нахмуренным лицом). Весьма справедливо, сэр, весьма справедливо. Мой Франк чертовски расточителен, и как варварски холодно обращается со мной! Представьте, до сих пор еще не приезжал сюда! скоро три часа, а его нет, – да и только. Между тем, я думаю, что он сказал вам, где я остановился: иначе как бы вы отыскали меня!
Рандаль (принужденно). Ваша правда, сэр: он сказал мне ваш адрес, и, если говорить откровенно, так я нисколько не удивляюсь, что он до сих пор не явился.
Сквайр. Это почему?
Рандаль. Мы с самого детства находимся друг с другом в приятельских отношениях.
Сквайр. Об этом и он мне писал; я очень рад этому. Наш выборный член, сэр Джон, сказывал мне, что вы очень умный и степенный молодой человек. А Франк говорит, что он желал бы иметь если не ваши таланты, то по крайней мере ваше благоразумие. Ведь у моего Франка очень доброе сердце, сэр, прибавил отец, заметно смягчая свои чувства в отношении к сыну. – Впрочем, милостивый государь, вы, кажется, сказали, что нисколько не удивляетесь, что он до сих пор не является поздравить отца своего с приездом? скажите, на милость, почему это?
Рандаль. Мой добрый сэр, вы сами, кажется, писали к Франку, что вы слышали о его лондонской жизни от сэра Джона и других лиц, и что вы недовольны его ответами на ваши письма?
– Так что же?
– И вслед за тем вы сами так неожиданно явились в город.
– Что же из этого?
– То, что Франк стыдится встретиться с вами. Потому, говорит он, что он действительно был расточителен и вышел из пределов назначенного ему содержания. Зная мое уважение к вам и мою искреннюю привязанность к нему самому, он просил меня приготовить вас к принятию его признания и, если можно, к прощению его. Я знаю, что принимаю на себя слишком большую обязанность. Я не имею никакого права быть посредником между отцом и сыном; но прошу вас, сэр, убедиться, что в этом случае я имел самые благородные намерения.
– Гм! произнес сквайр, стараясь успокоить душевное волнение и выражая на лице своем мучительное чувство. – Я и без этого знал, что Франк проживает более того, что ему назначено; но, во всяком случае, мне кажется, ему бы не следовало приглашать третье лицо затем собственно, чтоб приготовить меня к прощению его мотовства. (Извините меня, сэр: я не имею намерения оскорбить вас.) Ужь если требовалось для этого третье лицо, так разве у него нет родной матери? Чорт побери! за кого он меня считает? что я, тиран, что ли, какой, или изверг? Каково покажется! мой родной сын боится говорить со мной! Хорошо, я жь ему прощу!
– Простите меня, сэр, сказал Рандаль, решительным тоном и принимая вид человека, вполне сознающего свое превосходство по уму над другим человеком: – но я считаю обязанностью посоветовать вам не выражать своего гнева за доверенность ко мне вашего сына. В настоящее время я имею на него некоторое влияние. Вы можете думать о его расточительности как вам угодно, но я успел отклонить его от множества неблагоразумных поступков, от множества долгов; а вам должно быть известно, что молодой человек гораздо охотнее станет повиноваться внушениям людей своего возраста, нежели советам самого преданного друга, который уже в зрелых летах. Поверьте, сэр, что я говорю сколько в пользу Франка, столько же и в вашу собственную. Позвольте мне сохранить это влияние над Франком и, ради Бога, не упрекайте его за доверенность, которую он возлагает на меня. Мало того: допустите ему предположение, что я успел смягчить неудовольствие, которое, во всяком другом случае, вы должны были ощущать и обнаруживать.
В словах Рандаля Лесли было столько здравого смысла, в его великодушном заступничестве обнаруживалось столько чистосердечия и бескорыстия, что врожденная проницательность сквайра была обманута.
– Смею сказать, сэр, что вы прекраснейший молодой человек, сказал он: – и я премного обязан вам. Я совершенно согласен с поговоркой, что «не поставишь старую голову на молодые плечи». Даю вам обещание, сэр, не сказать Франку ни одного сердитого слова. Я уверен, что он, бедненький, очень огорчен. С каким нетерпением я жду его объятия! Предоставляю вам, сэр, успокоить его.
– Нет ничего удивительного, сказал Рандаль, стараясь выказать душевное волнение: – что сын ваш так нежно любит вас. Мне кажется, стоило бы большего труда для такого великодушного сердца, как ваше, сохранить перед Франком надлежащую твердость.
– О, не беспокойтесь: там, где следует, я умею выказать всю твердость моей души, возразил сквайр: – особливо, когда Франка нет у меня перед глазами. Хорош, нечего сказать! весь в маменьку…. не правда ли?
– Я не имел еще удовольствия видеть его маменьку.
– Как так! не видали моей Гэрри? Пожалуй вы и не увидите ее. Вам бы давно следовало навестить нас. У нас есть портрет вашей бабушки, когда она была еще девицей, с посошком в одной руке и букетом лилий в другой. Надеюсь, что мой полу-брат отпустит вас?
– Без всякого сомнения. Неужели вы не навестите его во время вашего пребывания в Лондоне?
– Нет. Пожалуй еще подумает, что я ищу чего нибудь от правительства. Скажите ему, что министры должны поступать немного получше, если желают при выборах иметь мой голос. Впрочем, идите. Я вижу ваше нетерпение сообщить Франку, что все забыто и все прощено. Приходите обедать сюда вместе с ним к шести часам, и пусть он принесет с собой все счеты. О, я ни за что не стану бранить его,
– Что касается до этого, сказал Рандаль, улыбаясь: – мне кажется (простите мою откровенность), вам бы не следовало принимать это так легко. С вашей стороны будет прекрасно сделано, если вы не станете упрекать его за весьма натуральный и, в некотором отношении, достойный похвалы стыд, который он испытывал при одной мысли, что должен встретиться с вами, но в то же время, по-моему, не должно допускать при этом случае ничего такого, что могло бы уменьшить этот стыд: это в некотором отношении стало бы удерживать его от дальнейших заблуждений. И потому, если вы можете выказать гнев свой за его расточительность, то это было бы прекрасно.
– Вы говорите как книга. Я постараюсь сделать все лучшее.
– Если вы пригрозите, например, взять его из службы и увезти на жительство в деревню, это произвело бы прекрасное действие.
– Что такое! Неужели уехать домой и жить вместе с родителями он считает за такое великое наказание?
– Я не говорю этого; но, знаете, иметь привязанность к Лондону и к лондонской жизни – весьма натурально. В его лета и с его огромным наследством это весьма натурально.
– С его наследством! воскликнул сквайр, в мрачном расположении духа: – с его огромным наследством! Надеюсь, что он еще не решается и подумать об этом. Чорт возьми! Милостивый государь, да я еще сам надеюсь пожить на белом свете. Наследство! Само собою разумеется, казино принадлежит ему; но что касается остального, сэр, пока я жив, никто не смей и подумать об этом. Да если я захочу, так разделю всю Гэзельденскую вотчину между моими землепашцами. Наследство!
– Мой добрый сэр, я не смею подумать, а тем более сказать, что Франк имеет чудовищную идею о рассчете на вашу кончину. Все, что мы можем сделать для него, так это дать ему погулять сколько его душе угодно, потом женить и поселить его в деревне. Тысячу раз будет жаль, если он успеет усвоить городские привычки и наклонности: для Гэзельденского поместья это будет весьма дурная вещь. А я, присовокупил Рандаль, с принужденным смехом: – принимаю живое участие в старинном имении, где родилась и выросла моя бабушка. Поэтому, пожалуста, принудьте себя казаться сердитым, и даже советую поворчать немного, когда будете уплачивать его долги.
– Конечно, конечно! в этом отношении вы можете положиться на меня, сказал сквайр, весьма резко и с заметно изменившимся лицом. – Очень, очень много обязан вам, мой добрый родственник, за ваши умные советы.
И толстая рука сквайра слегка дрожала в то время, как он протянул ее Рандалю.
Оставив отель Лиммера, Рандаль поспешил на квартиру Франка, в улице Сент-Джемс.
– Друг мой, сказал он, являясь перед Франком: – надобно приписать особенному счастью, что ты поручил мне устроить все дело с твоим родителем. Ты можешь говорить, что он весьма сердитый человек; однако, я успел утишить его гнев. Тебе теперь нечего опасаться, что он не заплатит твоих долгов.
– Я никогда и не опасался этого, сказал Франк, меняясь в лице. – Я только боялся его гнева. Но, признаюсь, его великодушие еще более страшит меня. Теперь только я начинаю понимать всю мою беспечность, все мое сумасбродство. Как бы то ни было, это будет мне уроком. Очистив долги свои, я постараюсь вести жизнь порядочного человека, буду, по возможности, бережливым.
– Совершенно справедливо, Франк! Признаюсь тебе, я боюсь одного теперь, что если отцу твоему будет известно все, то он, без всякого сомнения, исполнит свою угрозу, которая покажется тебе весьма неприятною.
– В чем же заключается эта угроза?
– Принудить тебя выйти в отставку и выехать из Лондона.
– Это ужасно! воскликнул Франк, делая над словами сильное ударение: – это значит, мне хотят грозить как ребенку!
– Да, эта мера показалась бы весьма забавною в глазах твоей партии, которая, мимоходом сказать, не принадлежит к числу деревенских. Кроме того, ты сам так любишь Лондон и считаешься светским человеком.
– Ради Бога, не говори мне об этом! вскричал Франк, прохаживаясь взад и вперед по комнате, в сильном раздражении.
– Знаешь ли что, я бы не советовал тебе выставлять сразу перед отцом все свои долги. Если покажешь половину, то отец поворчит немного и отпустит тебя; это, признаюсь, я сильно боюсь за последствия, если ты признаешься ему во всех своих долгах.
– Но каким же образом уплачу я другую половину?
– Ты должен уделять на это из денег, ассигнуемых отцом; согласись, что этих денег высылается тебе весьма достаточное количество; притом же кредиторы не требуют от тебя немедленной уплаты.
– Твоя правда; но что станут делать эти проклятые вексельные маклера?
– Для молодого человека с такими видами на будущее они всегда возобновят векселя. А если я получу хорошее место, то с удовольствием помогу тебе, мои добрый Франк.
– Ах, Рандаль, я еще не до такой степени бессовестен, чтобы извлекать выгоды из твоей дружбы, отвечал Франк, с чувством искренней признательности. – Однако, выставлять действительное положение моих дел, не в том виде, как они есть на самом деле, будет, мне кажется, довольно неблагородно, будет похоже в некоторой степени на ложь. Еслиб идею эту внушал мне не ты, а кто нибудь другой, я бы ни за что на свете не принял ее. Ты такой умный, добрый, благородный товарищ.
– После столь лестных эпитетов я не смею принять на себя ответственность верного советника. Впрочем, не обращая внимания на твои собственные выгоды, мне бы приятно было пощадить твоего отца от мучительного чувства, которое он непременно должен испытать, узнав, как далеко простираются все твои заблуждения. С твоей стороны было бы жестоко сделать мистера Гэзельдена единственным страдальцем, тогда как ты сам мог бы легко снести половину своего собственного бремени.
– Правда твоя, Рандаль, правда; мне и в голову не приходила эта мысль. Я непременно поступлю по твоему совету и сию же минуту отравляюсь к отцу. Неоцененный мой родитель! надеюсь, что он в добром здоровье.
– Совершенно здоров. Он представляет собою удивительный контраст жолто-бледным обитателям Лондона! Однако, я не советовал бы тебе ехать к отцу раньше обеда. Он просил меня приехать с тобой вместе к шести часам. Я заеду за тобой немного раньше этого времени, и мы вместе отправимся. Это избавит нас от излишней принужденности. Так до свидания…. Ах, да! знаешь ли что: еслиб я был на твоем месте, я не стал бы принимать этого обстоятельства слишком серьёзно и с излишним раскаянием: тебе известно, что даже самые лучшие родители любят, как говорится, держать своих сынков под ноготком. А если ты хочешь при своих летах сохранить свою независимость и не закупорить себя в деревне, как какой нибудь школьник, навлекший на себя родительский гнев, то не мешало бы держать себя несколько помужественнее. Советую тебе подумать об этом.
Обед в гостинице Лиммера совершался совсем не так, как ему должно бы было совершаться при встрече отца и сына. Слова Рандаля запали глубоко и производили в душе сквайра неприятное ощущение; оно сообщало какую-то холодность его приему, несмотря на искренность прощения, великодушие, под влиянием которых он приехал в Лондон, С другой стороны, Франк, приведенный в замешательство скрытностью и желанием «не принимать этого обстоятельства слишком серьёзно», казался сквайру непризнательным, неблагодарным.
После обеда сквайр начал напевать что-то в полголоса и говорить довольно несвязно, а Франк – краснеть и беспокоиться. Тот и другой чувствовали себа совершенно стесненными в присутствии третьего лица, и это неприятное положение продолжалось до тех пор, пока Рандаль, с искусством и ловкостью, идущими как нельзя лучше к делу при каких нибудь других обстоятельствах, сам разбил ледяную гору, прикрывавшую беседу, и так умно умел рассеять принужденность, которой сам был виновником, что в скором времени отец и сын были как нельзя более довольны его коротким и ясным изложением дел Франка.
Долги Франка не были, на самом деле, слишком велики: и когда он, опустив стыдливые взоры, объявил половину их, сквайр, приятно изумленный, намеревался уже обнаружить свое великодушие, которое с одного разу открыло бы перед ним превосходное сердце его сына. Но предостерегающий взгляд Рандаля остановил это побуждение, и сквайр, не забывая своего обещания, считал полезным выказать гнев, которого не чувствовал, и произнести угрозу, что если Франк, на будущее время не будет иметь благоразумия и станет увлекаться шайкою лондонских щеголей и мотов, то он принужден будет немедленно взять его из службы, увезти в деревню и занять сельским хозяйством.
– Помилуйте, сэр! воскликнул Франк, очень неосторожно: – да я не имею ни малейшего расположения к сельскому хозяйству. В мои лета и после лондонской жизни деревенская жизнь покажется ужасно скучною.
– Вот что! произнес сквайр, весьма угрюмо.
И вместе с тем он засунул в бумажник несколько ассигнаций, которые намерен был присоединить к деньгам, отсчитанным уже для Франка.
– Так деревенская жизнь покажется для вас ужасно скучною? Это, верно, потому, что деньги там выходят не на глупости и пороки, а на наем честных работников и на умножение народного богатства. Тратить деньги подобным образом вам не нравится: жаль будет, если такие обязанности никогда не будут согласоваться с вашим вкусом.
– Неоцененный батюшка….
– Молчи, негодный! Был бы ты на моем месте, то наверное давно бы срубил все мои дубы и заложил бы все именье, – продал бы его, проиграл в карты. Прекрасно, отлично хорошо! деревенская жизнь ужасно скучна! Так, сделайте одолжение, оставайтесь в городе.
– Мистер Гэзельден, сказал Рандаль, ласковым тоном и как будто с желанием обратить в шутку то, что грозило сделаться серьёзным: – вероятно, вы не имеете желания, чтобы ваши выражения были поняты буквально. Быть может, вы приняли Франка за такого же расточительного молодого человека, как лорд А., который приказал однажды своему управляющему вырубить остатки лесу; и, получив от управляющего ответ, что во всем именьи остались только три дерева – с дорожными знаками, он написал: «деревья эти, во всяком случае, должны быть взрослые, и потому срубить их немедленно.» Вероятно, сэр, вы знаете лорда А. Это такой умница и, в добавок, самый преданный друг Франка.
– Ваш самый преданный друг, мастэр Франк? Нечего сказать, хороши у вас друзья!
И сквайр застегнул карман, в который, с решительным видом, положил свой бумажник.
– Однако, позвольте вам заметить, сэр, сказал Рандаль, с кроткой улыбкой: – лорд А. также и мой друг.
После этого, Рандаль, с таким нетерпением выжидавший удобной минуты переменить разговор, сделал несколько вопросов об урожае хлеба и новом способе удобрения земли. Он говорил умно и с увлечением, но при всем том оказывал величайшее внимание к словам сквайра, знакомого с этим предметом по опыту. Рандаль провел все после обеда в рассуждении о предметах, заимствованных из земледельческих газет и парламентских прений, и, подобно всем наблюдательным читателям, узнал, в течение нескольких часов, гораздо более, чем многие, непривыкшие к занятию, приобретают из книг в течение года. Сквайр был изумлен и как нельзя более доволен сведениями молодого человека и его расположением к подобный предметам.
– Смело можно сказать, заметил сквайр, бросая сердитый взгляд на бедного Франка: – смело можно сказать, что в ваших жилах течет благородная кровь Гэзельденов, и что вы умеете уже теперь отличить бобы от репы.
– Удивительного в этом нет ничего, отвечал Рандаль, простосердечно:– ведь я готовлю себя к общественной жизни; а чего будет стоить человек, посвятивший себя государственной службе, если он не познакомится с земледелием своего отечества!
– Правда ваша, правда! именно, чего будет стоить подобный человек! Пожалуста, предложите этот вопрос, вместе с моим особенным почтением, моему полу-брату. Какую чепуху говорит он иногда в Парламенте по поводу новых постановлений для земледельческого класса!
– Мистер Эджертон имеет такое множество других предметов, на которых сосредоточиваются все его размышления, что мы, по необходимости, должны извинить в нем недостаток сведений к одном только, хотя и весьма важном предмете. Впрочем, при его обширном уме, он, вероятно, рано или поздно, но приобретет эти сведения: он любит силу, а знание, сэр, есть сила.
– Весьма справедливо, прекрасно сказано, заметил сквайр, простосердечно.
Сердце сквайра, намеревавшегося на другой же день отправиться обратно в поместье, при прощаньи с Франком забилось сильнее; оно начинало согреваться чувством родительской любви, и тем сильнее, что Франк все еще находился в весьма унылом расположении духа. Рандаль не хотел на первый раз и в своем присутствии развить в отце отчуждение к сыну.
– Пожалуста, поговорите с бедным Франком, сэр, и, если можно, приласкайте его, прошептал он, заметив слезы на глазах сквайра, подошедшего к окну.
Сквайр повиновался с удовольствием.
– Милый сын мой, сказал он, протягивая руку Франку: – перестань печалиться: все это вздор, не стоит обращать на это внимания. Пожалуста, не думай об этом, забудь, что было между нами.
Франк схватил протянутую руку, и в то же время другая рука его обвилась вокруг широкого плеча его отца.
– О батюшка, вы слишком добры, – слишком добры!
Голос Франка до такой степени дрожал, что Рандаль, проходя мимо его, коснулся его руки; но этим прикосновением выражалось многое.
Сквайр прижал сына к сердцу, – к сердцу до такой степени обширному, что, по видимому, оно занимало все пространство в его широкой груди.
– Милый Франк мой, говорил он, с трудом удерживая рыдания: – не денег мне жаль, но твоя беспечная жизнь сильно беспокоит мистрисс Гэзельден. На будущее время старайся быть побережливее. Ведь ты знаешь, что современем все мое именье будет принадлежать тебе. Только пожалуста не рассчитывай на это: я терпеть не могу этого, – слышишь ли, не могу терпеть!
– рассчитывать! вскричал Франк. – О, батюшка, можете ли вы думать об этом!
–
– Я так доволен, Франк, что хотя слегка участвовал в твоем полном примирении с мистером Гэзельденом, сказал Рандаль, выходя вместе с Франком из отеля. – Я видел твое уныние и попросил мистера Гэзельдена поговорить с тобой поласковее.
– В самом деле? Очень жаль, что ему нужна была подобная просьба.
– Я так хорошо познакомился с его характером, продолжал Рандаль, – что на будущее время, льщу себя надеждой, сумею повести дела твои как нельзя лучше. Однако, какой он прекрасный человек!
– Лучший человек из целого, мира! вскричал Франк, с чистосердечным восторгом. – А все же я обманул его, прибавил, Франк, после минутного молчания. – Мне так и хочется воротиться к нему….
– И сказать, чтобы он дал тебе еще такую же сумму денег. Пожалуй он еще подумает, что ты потому только и казался таким признательным сынком, чтоб выманить от него эти деньги. Нет, нет, Франк, не советую: лучше сберегай лишния деньги, нарочно откладывай понемногу, живи поэкономнее, и тогда, пожалуй, можешь сказать ему, что сам уплатил половину долгов своих. В этом поступке обнаружится большое с твоей стороны великодушие.
– И действительно так. Право, Рандаль, у тебя такое же прекрасное сердце, как и голова. Спокойной ночи.
– Неужли домой? Так рано? Разве тебя никуда не приглашали на вечер?
– Никуда, где бы присутствие мое было необходимо.
– В таком случае, спокойной ночи.
Друзья расстались, и Рандаль отправился в один из фэшёнебельных клубов. Он подошел к столу, где четверо молодых людей (младшие сыновья хороших фамилий, жившие роскошно) все еще беседовали за бутылками вина.
Лесли имел очень мало общего с этими джентльменами; однакожь, он принудил себя быть в кругу их любезным: вероятно, это делалось вследствие прекрасного совета, полученного от Одлея Эджертона:
«Никогда не позволяй лондонским дэнди называть себя выскочкой, – говорил государственный сановник. – Многие умные люди испытывают неудачи в жизни потому, что глупцы и невежды, которых одним словом, кстати сказанным, можно бы сделать их клакёрами, часто делают их самих предметом насмешек. Какое бы место ни занимал ты в обществе, старайся избегать ошибки, свойственной многим начитанным людям…. короче сказать, не показывай из себя выскочки!»
– Я сейчас только простился с Гэзельденом, сказал Рандаль: – какой он прекрасный товарищ!
– Чудесный товарищ! заметил высокородный Джорж Борровел. – Где он? скажите.
– Ушел домой. У него была маленькая сцена с отцом, грубым деревенским сквайром. С вашей стороны было бы весьма великодушно, еслиб вы отправились к нему побеседовать или взяли бы его с собой в другое место, повеселее его квартиры.
– Неужели старый джентльмен тиранил его? какой ужасный позор! Кажется, Франк нерасточителен и современем будет очень богат…. не правда ли?
– Получит огромное наследство, сказал Рандаль: – прекрасное именье, совершенно свободное от долгов. Ведь он единственный сын у сквайра, прибавил Рандаль, отворачиваясь.
Между молодыми джентльменами начался ласковый и дружеский шепот, с окончанием которого все встали и отправились на квартиру Франка.
– Клин в дереве, сказал Рандаль про себя: – в самой сердцевине этого дерева уже сделана значительная трещина.