Последний римский трибун

Бульвер-Литтон Эдвард Джордж

Действие романа происходит в Италии XIV века. Кола ди Риенцо, заботясь об укреплении Рима и о благе народа, становится трибуном. И этим создает повод для множества интриг против себя, против тех, кого он любит и кто любит его... Переплетаясь, судьбы героев этой книги поражают прежде всего своей необычностью.

 

Книга I

ВРЕМЯ, МЕСТО И ЛЮДИ

 

I

БРАТЬЯ

Начало моей истории относится к первой половине XIV века.

В один летний вечер двое молодых людей прогуливались близ берегов Тибра, недалеко от той части его извилистого течения, которая огибает подошву горы Авентина. Выбранная ими тропинка была уединенна и спокойна. Вдали виднелись разбросанные по берегу реки бедные домики; над ними местами с мрачным видом подымались огромные башни и высокая кровля жилища какого-нибудь римского вельможи. С одной стороны реки, за хижинами рыбаков, видна была гора Яникулум, темная от массивных деревьев, из-за которых в частых промежутках пока мнились серые стены замков, шпицы и колонны множества церквей. С другой стороны круто и обрывисто подымалась гора Авентин, покрытая густым кустарником; а на высоте из незримых, но многочисленных монастырей, над спокойным ландшафтом и струистыми волнами, довольно музыкально раздавался звук церковного колокола.

Старшему из двух молодых людей можно было дать несколько более двадцати лет. Он был высок и имел в своей осанке что-то повелительное, черты лица его отличались выразительностью и благородством, несмотря на скромный его наряд, состоявший из широкого плаща и простой туники темно-серой саржи. Это была обыкновенная одежда скромных студентов того времени, которые посещали монастыри для приобретения познаний, представлявших скудное вознаграждение за напряженный труд. Лицо его было весьма приятно, и выражение его можно было бы назвать скорее веселым, нежели задумчивым, если бы в глазах его не было той неопределенной и рассеянной томности, которая обыкновенно показывает, что данный человек склонен к меланхолии и самоуглублению, что мечты о прошедшем и будущем более сродни его душе, нежели наслаждение и реальность настоящей минуты.

Младший, еще мальчик, не имел в своей наружности ничего особенного, кроме выражения мягкости и ласки. Было что-то женственное в нежной почтительности, с которой он слушал своего товарища. На нем была одежда, какую обыкновенно носили люди, принадлежавшие к низшим классам, хотя, может быть, поопрятнее и поновее, и любящая гордость матери была заметна в той тщательности, с какой были причесаны и разделены пробором шелковые кудри, выбивавшиеся из-под фуражки и рассыпавшиеся по плечам.

Они шли возле шумящего тростника реки, обняв друг друга за талию; не только в осанке и поступи, но и в молодости и очевидной взаимной любви двух братьев выказывались грация и чувство, которые возвышали незначительность их состояния.

– Милый брат, – сказал старший, – я не в силах выразить, как наслаждаюсь этими вечерними часами. Только с тобой я чувствую, что я не пустой мечтатель и празднолюбец, когда говорю о неизвестном будущем и строю свои воздушные замки. Отец и мать слушают меня с таким видом, как будто я говорю прекрасные вещи, вычитанные из книги; дорогая матушка, – да благословит ее Бог! – говорит, утирая слезы, посмотрите, как он учен! Что касается монахов, то, если я осмеливаюсь оторвать глаза от своего Ливия и говорю: таким Рим должен быть опять, – они пялят глаза и разевают рты, и хмурятся, как будто я сказал какую-нибудь ересь. Ты же, милый брат, хотя и не разделяешь моих занятий, но с такой добротой сочувствуешь их результатам, – ты, по-видимому, так одобряешь мои сумасбродные планы и поощряешь мои честолюбивые надежды, – что иногда я забываю наше происхождение и нашу бедность и чувствую в себе такие мысли и смелость, как будто в наших жилах течет кровь какого-нибудь тевтонского императора.

– Мне кажется, милый Кола, – сказал младший брат, – что природа сыграла с нами дурную шутку, тебе она дала царственную душу, перешедшую от отцовской линии, а мне – спокойный и простой дух скромного родства нашей матери.

– Если бы это было так, – возразил Кола, с живостью, – то твоя участь была бы блистательнее: я происходил бы от варваров, а ты – от римлян. Было время, когда простой римлянин считался благороднее какого-нибудь северного короля. Ну, да мы еще увидим большие перемены на своем веку.

– Я буду жить, чтобы увидеть тебя великим человеком; это меня будет радовать, – сказал младший, ласково улыбаясь. – Тебя уже все признают великим ученым. Мать предсказывает тебе счастье всякий раз, когда слышит о твоих посещениях дома Колоннов, где тебя так ласково принимают.

– Колонны? – сказал Кола с горькой улыбкой. – Колонны – педанты! Тупые головы – они притворяются знающими древность, играют роль меценатов и без толку приводят латинские цитаты, сидя за своими кубиками! Им приятно видеть меня у себя, потому что римские доктора называют меня ученым, а природа наделила меня причудливым остроумием, которое для них забавнее пошлых острот какого-нибудь наемного шута. Да, они желают продвинуть меня, но как? Дав мне место в общественном управлении, которое постыдным образом наполняет свою кассу, с жестокостью выжимая от наших голодных граждан деньги, добытые ими с тяжким трудом! Нет ничего гаже плебея, которого возвысили патриции не для того, чтобы он руководил своим сословием, а для того, чтобы он служил орудием для их низких интересов. Человек, происходящий из народа, изменяет своему происхождению, если делается куклой для лицемерных тиранов, которые указывают на него и кричат: посмотрите, какая свобода царствует в Риме, – мы, патриции, так возвысили плебея! Разве они возвысили бы кого-нибудь из плебеев, если бы имели к ним сочувствие? Нет, если я подымусь выше своего состояния, то этим буду обязан рукам, а не шеям своих сограждан!

– Все мои надежды, Кола, состоят в том, что ты, в своем усердии к согражданам, не забудешь, как ты дорог нам. Никакое величие не примирит меня с мыслью, что оно подвергало тебя опасности.

– А я смеюсь над всеми опасностями, если только они ведут к величию. Но – величие, величие! Это пустая мечта! Предоставим ее ночным грезам. Довольно о моих планах; поговорим теперь о твоих, милый брат.

И, со свойственной ему сангвинической и веселой гибкостью, молодой Кола, оставив все свои мечтательные помыслы, приготовился выслушать с участием скромные мечты своего брата. Это были – новая лодка, праздничная одежда, хижина в месте, наиболее удаленном от притеснений вельмож, и тому подобные картины, свойственные неопределенным стремлениям мальчика с темными глазами и веселыми губками. Кола с приветливым лицом и нежной улыбкой выслушивал эти незатейливые надежды и желания и часто впоследствии вспоминал об этом разговоре, когда он с тоской спрашивал свое сердце, какой из этих двух родов честолюбия благоразумнее.

– Таким образом, – продолжал младший брат, – мало-помалу я могу собрать довольно денег, чтобы купить судно, подобное вот этому, которое, без сомнения, нагружено хлебом и товарами; мое судно будет приносить такой хороший доход, что я буду в состоянии наполнить твою комнату книгами и не услышу более твоих жалоб на то, что ты недовольно богат для покупки какого-нибудь старого истертого монашеского манускрипта. Ах, как я тогда буду счастлив!

Кола улыбнулся и сжал брата в своих объятиях.

– Дорогой мальчик, – сказал он, – пусть лучше моим делом будет заботиться об исполнении твоих желаний. Но мне кажется, что хозяева этого судна владеют незавидной собственностью. Взгляни, как беспокойно эти люди смотрят и вперед, и назад, и по сторонам. Хотя это мирные торговцы, но, кажется, даже и в городе, который был некогда рынком всего цивилизованного мира, они боятся преследований какого-нибудь пирата. До окончания своего путешествия они могут найти этого пирата в каком-нибудь из римских патрициев. Увы, до чего мы дожили?

Судно, о котором говорили два брата, быстро неслось вниз по реке, и в самом деле два или три человека на палубе с напряженным вниманием осматривали оба берега, как бы предчувствуя врага. Однако же скоро оно ушло из виду, и братья возобновили свой разговор о предметах, которые имели для молодых людей привлекательность уже потому, что принадлежали к области будущего.

Вечерняя тьма становилась гуще, и они вспомнили, что прошел уже тот час, когда они обыкновенно возвращались домой. Они повернули назад.

– Постой, – сказал вдруг Кола, – как я разговорился! Отец Уберт обещал мне редкую рукопись, которая, как он признается, поставила в тупик весь монастырь. Я должен буду сходить сегодня вечером к нему. Побудь здесь несколько минут, я скоро ворочусь.

– А мне нельзя идти с тобой?

– Нет, – сказал Кола с рассудительной лаской, – ты работал целый день и верно устал; моя же работа, по крайней мере телесная, была довольно легка, притом ты слаб, у тебя утомленный вид; отдых подкрепит тебя. Я не замешкаюсь.

Мальчик согласился, хотя ему хотелось идти с братом. Он имел характер мягкий и уступчивый и редко противился малейшим приказаниям тех, кого любил. Он сел на берегу реки, и скоро твердая поступь и величавая фигура его брата скрылись от его глаз за густой и меланхолической листвой.

Сначала он сидел очень спокойно, наслаждаясь холодным воздухом и думая о преданиях древнего Рима, которые рассказывал ему брат во время их прогулки. Наконец, он вспомнил, что его маленькая сестра, Ирена, просила принести ей цветов. Нарвав их, он сел и начал плести один из тех венков, к которым южные крестьяне до сих пор сохраняют свою древнюю любовь, делая их с каким-то классическим искусством.

Между тем как мальчик занимался этой работой, вдали послышались громкие крики людей и лошадиный топот. Они раздавались все ближе и ближе.

– Вероятно, это поезд какого-нибудь барона, – подумал мальчик, – славный вид – их белые перья и красные мантии. Я люблю такие зрелища, а все-таки отойду в сторону.

Продолжая плести венок и в то же время глядя туда, где должен был показаться поезд, молодой человек еще ближе подошел к реке.

Поезд был уже в виду, – в самом деле прекрасное зрелище. Впереди ехали всадники по два в ряд там, где позволяла дорога; их лошади были покрыты великолепными чепраками, их перья красиво волновались, латы и кольчуги сияли в вечернем сумраке. Это была большая и разнообразная толпа; все были вооружены; пикинеры в кольчугах ехали впереди, другие, не столь хорошо и красиво вооруженные, следовали пешком за всадниками. Над отрядом развевалось красное, как кровь, знамя дома Орсини, с надписью и девизом из полированного золота и с гвельфским изображением ключей св. Петра. На минуту страх овладел душой мальчика, потому что в те времена, в Риме, патриций, окруженный своими вооруженными приверженцами, наводил на плебеев более страха, нежели дикий зверь. Но бежать было слишком поздно: толпа уже приблизилась.

– Эй, мальчик! – вскричал предводитель всадников, Мартино ди Порто, принадлежавший к знатному дому Орсини. – Видел ты судно на реке? Ты должен был его видеть – как давно?

– Я видел большое судно, полчаса тому назад, – отвечал мальчик, испуганный грубым голосом и повелительным видом всадника.

– Оно шло прямо, с зеленым флагом на корме?

– Да, благородный синьор.

– Ну, так вперед! Мы остановим его до восхода луны, – сказал барон. – Теперь пусть мальчик отправляется с нами, чтобы он нас не выдал и не уведомил Колоннов.

– Орсини! Орсини! – вскричала толпа. – Вперед, вперед! – И несмотря на мольбы и уверения мальчика, он был помещен в самую средину толпы и увлечен вместе с другими. Он был испуган, он задыхался и чуть не плакал; на одной руке его все еще висел маленький венок, на другую была наброшена веревка. Однако же, несмотря на свое беспокойство, он чувствовал какое-то детское любопытство, желая увидеть результат этого преследования.

Из громкого и жаркого разговора окружающих его людей он узнал, что судно, которое он видел, везло запасы хлеба в крепость, находившуюся возле реки и принадлежавшую дому Колоннов, который был тогда в смертельной вражде с домом Орсини. Целью экспедиции, в которую попал бедный мальчик, было перехватить провизию и отдать ее гарнизону Мартино ди Порто. Эти сведения увеличили смущение мальчика, потому что он принадлежал к семейству, состоявшему под покровительством Колоннов.

Беспокойно и со слезами на глазах он оглядывался каждую минуту, взбираясь по крутому подъему Авентина; но его хранитель и покровитель еще не показывался.

Таким образом, толпа несколько времени подвигалась вперед, как вдруг, при повороте дороги, глазам ее внезапно представился предмет ее преследования. При свете первых вечерних звезд, судно быстро неслось вниз по течению.

– Ну, теперь – благодарение святым! – вскричал предводитель, – оно наше!

– Постойте, – сказал полушепотом один из начальников (немец), ехавший рядом с Мартино, – я слышу звуки, которые мне не нравятся: за деревьями ржет лошадь, и вон – латы блестят!

– Вперед, господа, – вскричал Мартино, – цапля не обманет орла – вперед!

С новыми криками пешие двинулись вперед. Когда они приблизились к кустарнику, на который указывал немец, небольшой сомкнутый отряд всадников, вооруженных с головы до ног, выехал из-за деревьев и с копьями наперевес бросился на ряды преследователей.

– Колонна! Колонна!

– Орсини! Орсини!

Таковы были крики, которые громко и дико мешались один с другим. Мартино ди Порто, отличавшийся свирепостью и огромным ростом, и его всадники – по большей части немецкие наемники, не пошатнувшись, выдержали атаку.

– Берегись медвежьих лап, – вскричал Орсини подъезжавшему к нему противнику.

Борьба была непродолжительна и жестока. Латы всадников защищали их со всех сторон от ран; не так невредимы были плохо вооруженные пешие орсинисты, когда они, подталкиваемые друг другом, надвигались на Колоннов. Вытерпев дождь камней и стрел, которые делали толстым кольчугам всадников не более вреда, чем град, они столпились вокруг и своей многочисленностью мешали движению коней, между тем как пики, мечи и секиры их противников делали беспощадное опустошение в их недисциплинированных рядах. Мартино, мало обращавший внимание на то, как много изрублено «сволочи» в его рядах, и видя, что его неприятели на минуту задержаны яростным нападением и сомкнувшейся толпой его пехотинцев (место схватки было узко и тесно), – дал некоторым из своих всадников знак и хотел продолжать путь для преследования судна, которое теперь почти совсем скрылось из виду. Но вдруг, в некотором расстоянии, послушался звук рога; на этот сигнал ответил один из неприятелей, и затем вдали раздался крик: «Колонна, на выручку!» Через несколько минут показался многочисленный конный отряд, который несся во весь карьер; впереди него великолепно развевались знамена Колоннов.

– Черт возьми этих колдунов! Кто бы подумал, что они так хитро отгадают наши намерения! – проворчал Мартино. – Нам не следует оставаться здесь при таком неравенстве сил. – И рука его, вместо того, чтобы указать вперед, дала теперь знак к отступлению.

Плотно сомкнувшись и в совершенном порядке, всадники Мартино ди Порто повернули назад; пешая «сволочь», которая шла на добычу, осталась на жертву. Эти люди старались последовать примеру своих вождей, но как могли они уйти от стремительного напора лошадей и от острых пик своих противников? Кровь этих последних была разгорячена схваткой, а на жизнь своих жертв, находившуюся теперь в их власти, они смотрели так же, как мальчик смотрит на разоренное им гнездо ос. Толпа рассеялась по разным направлениям: некоторым удалось уйти на холмы, куда лошади не могли взобраться, другие бросились в реку и переплыли на противоположный берег; менее хладнокровные и опытные бежали прямо вперед, и загораживая собой дорогу неприятелям, облегчали тем бегство своим вождям, но зато сами падали трупами друг на друга, под сокрушительными ударами неутомимых и ничем не удерживаемых преследователей.

– Не щадить негодяев! Со смертью каждого из Орсини делается одним разбойником меньше. Рубите, во славу Бога, императора и Колонны! – Таковы были крики, служившие похоронным колоколом устрашенным и падающим беглецам между бежавшими прямо по дороге; в месте, наиболее доступном для конницы, находился и младший брат Колы, так неожиданно вовлеченный в схватку. Быстро, обезумев от ужаса, бежал бедный мальчик, почти никогда не отлучавшийся от родителей или от брата. Деревья мелькали мимо, берега оставались все дальше и дальше за ним, и он бежал, а по пятам его несся лошадиный топот, раздавались крики и проклятия, и зверский хохот врагов, когда они перескакивали через убитых и умиравших на тропинке. Теперь он был на том самом месте, где его оставил брат. Он быстро оглянулся, и глаза его встретили наклоненное копье и страшный шишак всадника, бывшего близко за ним; в отчаянии он взглянул вверх и увидел своего брата, который выскочил из частого перепутанного кустарника, покрывавшего гору, и летел к нему на помощь.

– Спаси меня, спаси меня, брат! – громко закричал он. Этот крик достиг слуха Колы; мальчик чувствовал уже жаркое дыхание горячего коня своего преследователя; еще минута – и с громким, пронзительным криком: – Пощадите, пощадите! – он упал трупом: копье всадника пробило его насквозь и пригвоздило к тому самому дерну, на котором он сидел менее часа тому назад, исполненный молодой жизни и беззаботной надежды.

Всадник вырвал копье и помчался за новыми жертвами; другие последовали за ним. Кола сошел с горы и стал на колени возле убитого брата.

Возвратимся теперь к тому моменту, когда раздался звук рога и трубы. Отряд, из которого он послышался, был благороднее того, который составлял авангард и до сих пор участвовал в битве. Во главе его ехал человек преклонных лет. Седые волосы его выглядывали из-под шапки, украшенной перьями, и смешивались с его почтенной бородой.

– Что это значит? – спросил он, останавливая своего коня. – Молодой Риенцо!

При звуке этого голоса молодой человек поднял глаза, потом, вскочив, стал перед конем старого патриция и, сложив руки, проговорил едва внятно:

– Это мой брат, благородный Стефан! Еще мальчик, совсем ребенок! Лучшее, добрейшее дитя! Смотрите, как трава обагрена его кровью! Назад, назад, копыта вашей лошади стоят в кровавом потоке! Правосудия, синьор, правосудия, вы большой человек!

– Кто убил его? Без сомнения, какой-нибудь Орсини. Вам будет оказано правосудие.

– Благодарю, благодарю, – прошептал Риенцо и, шатаясь, пошел к брату, повернул его лицо из травы наружу, приложил руку к его груди, в тщетной надежде почувствовать биение его сердца, но тотчас же отнял ее, потому что она покрылась кровью. И подняв эту руку вверх, он опять вскричал: – Правосудия! Правосудия!

Несмотря на свою привычку к подобным сценам, группа людей, собравшихся вокруг Стефана Колонны, была растрогана этим зрелищем. Находившийся возле него прекрасный мальчик, по щекам которого текли слезы, обнажил меч.

– Синьор, – сказал он, едва удерживаясь от рыдания, – только орсинист мог умертвить такого невинного мальчика; не будем терять ни минуты; поедем в погоню за злодеями.

– Нет, Адриан, нет, – возразил Стефан, положив руку на плечо мальчика, – твое усердие похвально, но мы должны остерегаться засады. Наши люди заехали слишком далеко. Но вот – слышишь – они возвращаются.

Через несколько минут звук рога отозвал преследователей назад; в числе их был и тот всадник, копье которого сделало такую роковую ошибку. Он начальствовал отрядом, завязавшим битву с Мартино ди Порто; его латы, украшенные золотом, и богатая сбруя его лошади показывали его высокое происхождение.

– Благодарю, сын мой, благодарю, – сказал старый Колонна, – ты действовал хорошо и храбро. Но скажи, не знаешь ли, – у тебя орлиное зрение, – кто из Орсини убил этого несчастного мальчика? Гнусное дело! Притом его семейство – наши клиенты.

– Кого? Этого мальчика? – сказал всадник, снимая с головы свой шлем и утирая свой вспотевший лоб. – Что вы говорите! Как же он попал в толпу негодяев Мартино ди Порто? Боюсь, что моя ошибка обошлась ему дорого. Мне не могло прийти в голову, что он не принадлежит к сволочи Орсини, и – и...

– Вы убили его! – вскричал Риенцо громовым голосом, быстро вскочив на ноги. – Правосудия, синьор Стефан, правосудия! Вы мне обещали правосудие, и сдержите слово.

– Бедный молодой человек, – сказал Стефан с состраданием, – вам было бы оказано правосудие против Орсини; но разве вы не видите, что это случилось по ошибке? Я не удивляюсь тому, что вы теперь слишком огорчены и не можете слушать доводов рассудка. Мы должны быть к вам снисходительны.

– Возьмите это на обедни по душе мальчика; меня очень печалит этот случай, – сказал младший Колонна, бросая Риенцо кошелек с золотом. – Приходите на той неделе к нам в палаццо, Кола, на той неделе. Батюшка, мы должны опять вернуться к судну; нам еще надо позаботиться о его безопасности.

– Правда, Джанни, – отвечал старик. – Двое из вас, – прибавил он, обращаясь к солдатам, – пусть останутся здесь у тела мальчика; горестный случай! Как могло это произойти?

И компания возвратилась туда, откуда приехала; у трупа остались только двое солдат, да мальчик Адриан. Последний остался на несколько минут, чтобы утешить Риенцо, который, подобно человеку, лишившемуся чувств, был неподвижен, смотря на мчавшийся мимо него строй всадников и бормоча про себя:

– Правосудия! Правосудия! Я добьюсь его!

Громкий голос Колонны-старшего звал Адриана, и он неохотно и со слезами на глазах должен был ехать.

– Позвольте мне быть вашим братом, – сказал благородный мальчик, с чувством прижимая руку Риенцо к своему сердцу, – я имею нужду в брате, подобном вам.

Риенцо не отвечал; он не обратил внимания на эти слова, или не слышал их; в его сердце волновались мрачные и смутные мысли, в которых таился зародыш могущественной революции. Он, вздрогнув, очнулся от своих дум, когда солдаты начали устраивать из своих щитов нечто вроде катафалка для трупа; из глаз его хлынули слезы, он с силой оттолкнул солдат и сжимал тело брата в своих объятиях до тех пор, пока его платье буквально не вымокло от струившейся крови.

Венок несчастного мальчика, запутавшись в складках одежды, еще был при нем. Вид этого венка напомнил Коле всю нежность, доброту и очаровательную ласковость его брата – его единственного друга. Это было зрелище, которое, казалось, еще увеличивало безжалостную жестокость преждевременной и незаслуженной кончины невинного мальчика.

– Брат мой, брат! – стонал Риенцо. – Как я теперь покажусь на глаза матери? Такой молодой! Кому он мог вредить! Такой добрый! И они не хотят оказать нам правосудия, потому что его убийца – патриций Колонна. А это золото, золото за кровь брата! Неужели они (при этих словах глаза молодого человека засверкали) не окажут нам правосудия? Увидим! – И Риенцо наклонился над трупом; губы его шевелились, как будто шепча молитву или заклинание; потом он встал; лицо его было столь же бледно, как у мертвого, который лежал перед ним, – но бледно уже не от горя!

От трупа, от внутренней молитвы, Кола ди Риенцо воспрянул другим человеком. Вместе с его юным братом умерла и его собственная юность. Без этого события будущий освободитель Рима мог быть только мечтателем, ученым, поэтом, мирным соперником Петрарки, – человеком мысли, а не дела. Но теперь все его способности, энергия, воображение, ум – сосредоточились в этом пункте; патриотизм его, бывший до этих пор призраком, получил жизнь и силу страсти, которая постоянно была воспламеняема, упорно поддерживаема и благоговейно освещаема местью!

 

II

ИСТОРИЧЕСКИЙ ОБЗОР

Прошли годы – и смерть римского мальчика, среди более благородных, но менее извинительных убийств, скоро была забыта; – ее почти забыли даже родители убитого в возрастающей славе и в успехах их старшего сына, – но не забыл и не простил ее этот сын. Здесь, в пространстве времени между описанным нами кровавым прологом и последующей политической драмой, между охладевающим, так сказать, интересом мечтаний и более тревожными, действительными и продолжительными волнениями жизненных бурь, – кстати представить читателю краткий и беглый очерк состояния и обстоятельств города, в котором происходили главные сцены нашего рассказа. Очерк этот, может быть, необходим многим, для полного понимания мотивов, руководивших действующими лицами, и судеб заговора.

Несмотря на насильственное поселение разнородных и смешанных племен в столице цезарей, римский народ сохранил гордую мысль о своем превосходстве над остальным миром и, утратив железные доблести времен республики, по-прежнему был проникнут тем наглым и непокорным мятежным духом, которым отличались плебеи древнего форума. Среди свирепой, но немужественной черни, нобили вели себя скорее как безжалостные бандиты, нежели как умные правители. Папы напрасно боролись против этих упрямых и суровых патрициев. Над властью их смеялись, на повеления их не обращали внимания, личность их подвергалась открытым оскорблениям, и первосвященники – эти властители остальной Европы, жили в Ватикане, как пленники, под угрозой казни. За тридцать восемь лет до времени описываемых нами событий, один француз взошел на престол св. Петра, под именем Климента V. Он больше с благоразумием, нежели мужеством, оставил Рим для спокойного убежища в Авиньоне, и роскошный город чужеземной провинции сделался резиденцией римского первосвященника и престолом христианской церкви.

Не видя более даже номинальной преграды, представляемой папским присутствием, власть нобилей, можно сказать, не имела границ, кроме собственного произвола и взаимных их распрей и соперничества. Выводя свое происхождение, посредством баснословных генеалогий, от древних римлян, они на самом деле большей частью были потомками смелых северных варваров и более зараженные вероломством итальянцев, нежели проникнутые их национальными чувствами, сохранили презрение своих чужеземных предков к завоеванной стране и к ее павшему народу. Между тем как остальная Италия, особенно Флоренция, Венеция и Милан, быстро и далеко опередила другие государства Европы в цивилизации и искусствах, римляне, казалось, более шли назад, чем подвигались вперед на пути усовершенствования. Не осчастливленные законами, не избалованные искусствами, они были одинаково чужды и рыцарству воинственного, и общительности мирного народа. Но в них еще жило чувство и желание свободы и, посредством жестоких пароксизмов и отчаянной борьбы, они старались отстоять для своего города по-прежнему принимаемый им титул «митрополии всего мира». В течение двух последних столетий они имели много революций, – непродолжительных, часто кровавых, и всегда безуспешных. При всем этом, в Риме существовал еще пустой призрак народной формы правления. Каждая из тринадцати частей города избирала себе вождя; собрание этих должностных лиц, называемых капорионами, по теории, имело власть, для пользования которой у них не было ни силы, ни мужества. Существовало также гордое имя сенатора, но в настоящее время эта должность была предоставлена только одному или двум лицам, иногда избираемым папой, а иногда нобилями. Власть, соединенная с этим именем, кажется, не имела определенных границ; это была или власть сурового диктатора, или бездушной куклы, смотря по тому, в какой мере лицо, принимающее на себя эту должность, было в состоянии дать вес своему сану. Она предоставлялась только нобилям, которые одни производили всевозможные бесчинства. Общественное правосудие заменялось угождением какой-нибудь из враждующих партий; восстановление порядка состояло единственно в мести.

Имея дворцы, подобные замкам и крепостям государей, не подчиняясь никаким властям и закону, строя укрепления и объявляя притязания на княжества в церковных областях, римские вельможи еще более обезопасили себя и сделали ненавистным свое сословие, содержа войска из иностранных наемников (преимущественно немцев), которые были и храбрее, и дисциплинированнее, и искуснее в военном деле, нежели даже самые свободные из итальянцев того времени. Таким образом, они соединяли в себе судебную и военную власть, – не для защиты, а для погибели Рима.

Самыми могущественными из этих, вельмож были Орсини и Колонны; распри их были наследственны и беспрестанны; каждый день был свидетелем плодов их беззаконной войны, ознаменованной кровопролитием, грабительством и пожарами. Лесть или дружба Петрарки, которому слишком слепо веруют новейшие историки, облекла Колоннов, особенно описываемого времени – изяществом и достоинством, которых они не имели. Оскорбления, обман и убийство, скаредная жадность в присвоении прибыльных должностей, наглые притеснения своих же сограждан и малодушнейшее раболепство перед властью, которая превосходила их собственную власть – вот, с небольшими исключениями, характер первой семьи Рима. Будучи богаче других вельмож, Колонны отличались большей роскошью и, может быть, большим умственным развитием; гордости их льстило название покровителей искусств, в которых они не могли отличаться сами. От этих размножившихся угнетателей римские граждане, с нетерпеливым и страстным сожалением, обращали свой взор к смутным и темным воспоминаниям утраченной свободы и величия. Они смешивали времена империи с временами республики, и на тевтонского короля, который был избираем за Альпами, а титул императора получал от римлян, часто смотрели как на беглеца со своего законного поста и собственного дома. Они легкомысленно воображали, что если бы император и первосвященник утвердили свою резиденцию в Риме, то свобода и закон снова водворились бы в их отечестве.

Отсутствие папы и его двора сильно способствовало обеднению граждан. Еще заметнее, они страдали от грабительства разбойничьих шаек, многочисленных и беспощадных, которые тревожили Романью, наполняя собой все проезжие дороги, и состояли иногда под тайным, иногда под открытым покровительством римских баронов, часто набиравших из бандитских солдат свои бандитские гарнизоны.

Но, кроме этих мелких и обыкновенных бандитов, в Италии возник еще более ужасный род их, разбойники высшего разряда. Один немец, присвоивший себе гордый титул герцога Вернера, за несколько лет до того периода, к которому мы приближаемся, навербовал и организовал значительное войско под названием «большая компания». С этим войском он осаждал города и занимал государства, с единственной постыдной целью грабительства. Его пример скоро нашел подражателей: многочисленные «компании», сформированные подобным же образом, начали опустошать разделенную и беспорядочную страну. Ни тиран, ни общество не имели достаточно войска для противодействия им; а вербовка для этой цели других северных наемников служила только усилению рати разбойников дезертирами. Наемник не сражается с наемником, ни немец с немцем, а большая плата и необузданность грабежа делали шатры «компаний» гораздо более привлекательными, чем регулярное жалование города или скучная крепость и истощенная казна какого-нибудь вождя. Вернер был самый неумолимый и свирепый из всех этих авантюристов; он так открыто похвалялся своим зверством, что на груди своей носил серебряную доску, на которой вырезаны были слова: «Вражда против Бога, жалости и пощады». Незадолго перед тем он опустошал Романью огнем и мечом. Но деньги или же невозможность сладить с дикими страстями, которые он возбудил, заставили его увести большую часть своего войска обратно в Германию. Однако же небольшие отряды еще остались; они были рассеяны по всей стране и ждали только искусного вождя, который бы их соединил опять. Одним из способнейших к этой роли людей был Вальтер де Монреаль, рыцарь ордена св. Иоанна, провансальский дворянин. Несмотря на свою молодость, он, своей храбростью и талантами, приобрел уже страшную знаменитость, а его честолюбие, опытность и проницательность, возвышаемые некоторыми рыцарскими, благородными качествами, делали его способным для предприятий гораздо более важнейших и достойнейших, нежели жестокие грабежи свирепого Вернера. Ни одно государство не страдало от этих бичей более Рима. Наследственные земли папы, частью отторгнутые от него мелкими тиранами, частью опустошенные чужеземными разбойниками, доставляли скудное удовлетворение нуждам Климента VI, образованнейшего дворянина и изящнейшего сластолюбца своего времени. Поэтому он придумал план обогатить в одно время и римлян, и их первосвященника.

Около пятидесяти лет до того времени, о котором нам предстоит говорить, Бонифаций VIII, для наполнения папской казны и заодно для умиротворения римлян, умиравших с голода, учредил празднество юбилея, или святой год, в сущности восстановление языческого церемониала. Полная индульгенция была обещана всем католикам, которые в тот год, или в первый год каждого из последующих столетий, посетят церкви св. Петра и св. Павла. Огромное стечение пилигримов со всех мест христианского мира доказало мудрость этого изобретения, и «два священника стояли ночь и день с граблями в руках и, не считая, огребали кучи золота и серебра, принесенных на алтарь св. Павла».

Неудивительно, что этот в высшей степени прибыльный праздник, еще до истечения половины следующего столетия, показался благоразумному первосвященнику слишком надолго отложенным. И папа, и город сходились в мысли, что не худо бы поскорее возобновить его. Итак, Климент VI объявил, под именем Моисеева юбилея, второй святой год на 1350, т. е. через три года после той даты, с которой начнется мой рассказ в следующей главе. Это обстоятельство имело сильное влияние на возбуждение народного негодования против вельмож и подготовило события, о которых я буду говорить, потому что дороги были наполнены бандитами – креатурами и союзниками баронов. А опасность дорог мешала приходу пилигримов. Раймонду, епископу орвиетскому (хорошему канонисту, но плохому политику), поручено было всеми мерами стараться устранить преграды между набожными пожертвованиями и сокровищницей папского престола.

Таково, в главных чертах, было состояние Рима в тот период времени, о котором мы будем говорить. От глаз Италии и Европы он скрывал еще свои развалины под мантией своей древней славы. По крайней мере, по имени он был владыкой мира, и из его рук глава церкви получал ключи, а северный император – корону. Положение его было именно таково, что представляло обширное и блистательное поприще для смелого честолюбия, вдохновляющее, хотя и плачевное зрелище отчаянного патриотизма – приличную сцену для той величавой трагедии, которая отыскивает свои происшествия, выбирает актеров и выводит мораль среди народных превратностей и преступлений.

 

III

ССОРА

Вечером, апреля 1347 г., в одном из тех обширных пространств, где новый и древний Рим, казалось, смешивались между собой – одинаково печальные и разрушенные, собралась разнородная и негодующая толпа. Утром того дня солдаты Мартино ди Порто, насильно ворвавшись, разорили дом одного римского ювелира с дерзкой наглостью, превосходившей обыкновенное своеволие вельмож. Мысли и чувства, возбужденные этим событием во всем городе, были глубоки и зловещи.

– Никогда я не покорюсь этой тирании!

– Ни я!

– Ни я!

– Ни я! Клянусь в том костями св. Петра!

– Что такое, друзья мои? Вы не хотите покоряться тирании? – сказал один молодой патриций, обращаясь к толпе раздраженных, гневных и полувооруженных граждан, которые, жестикулируя с итальянским темпераментом, стремительно шли по длинной и узкой улице, к мрачному кварталу, занятому семьей Орсини.

– Ах, синьор! – вскричали вдруг двое или трое из граждан. – Вы оправдаете нас, вы потребуете для нас правосудия, вы Колонна.

– Ха, ха, ха! – презрительно захохотал человек гигантского роста, подымая вверх огромный молот – знак своего ремесла. – Правосудие и Колонна! Боже мой! Эти два имени не всегда ладят между собой.

– Прочь его! Прочь его! Это орсинист, прочь его! – вскричали по крайней мере десять голосов из толпы; но ни одна рука не поднялась на великана.

– Он говорит правду, – сказал другой голос с твердостью.

– Да, – сказал третий, нахмуривая брови и вынимая свой нож, – и мы это терпим! Орсини тираны, а Колонны много-много хуже их.

– Лжешь, негодяй! – вскричал молодой нобиль, входя в толпу и становясь против поносителя Колоннов.

Перед сверкающим взором и угрожающими жестами кавалера крикун отступил на несколько шагов и оставил, таким образом, пустое пространство между огромной фигурой кузнеца и небольшим, тонким, но сильным станом молодого нобиля.

С детства приучаясь презирать храбрость плебеев, даже тогда, когда сами не могли похвалиться ею, римские патриции привыкли к подобным ссорам, и нередко одного присутствия какого-нибудь нобиля было достаточно для рассеяния целой толпы, которая за минуту перед тем провозглашала мщение против его сословия и фамилии.

Поэтому, подойдя к кузнецу и решительно не обращая внимания на оружие, которым размахивал этот великан, молодой Адриан ди Кастелло, дальний родственник Колонны, махнул рукой, гордо приказывая дать дорогу.

– Домой, друзья! И знайте, – прибавил он с некоторым достоинством, – что вы очень оскорбляете нас, если думаете, что мы участвуем в дурных делах орсинистов или подчиняемся единственно своим страстям в распрях между их домом и нашим. Суди меня, святая матерь, – продолжал он, набожно подымая глаза к небу, – если я говорю ложь, утверждая, что я вынул этот меч против Орсини, для защиты Рима и вас от несправедливостей.

– Так говорят все тираны, – сказал кузнец дерзким тоном, прислоняя свой молот к каменному обломку – остатку древнего Рима. – Они никогда не воюют друг с другом, иначе как для нашего блага. Один Колонна перерезывает горло орсиньевскому хлебнику, это для нашего блага, другой Колонна отнимает дочь у орсиньевского портного, это для нашего блага! Для нашего блага – да, для блага народа! Уж не для пользы ли хлебопеков и портных?

– Товарищ, – сказал молодой патриций с важностью, – если какой-нибудь Колонна так поступил, то он виноват; но даже самое святое дело может иметь дурные подпоры.

– Да, сама св. церковь опирается на очень плохие колонны, – отвечал кузнец, намекая с грубым остроумием на любовь папы к дому Колоннов.

– Он богохульствует! Кузнец богохульствует! – кричали сторонники этой могущественной семьи. – Колонна! Колонна!

– Орсини! Орсини! – был не менее быстрый ответный крик.

– Народ! – загремел кузнец, размахивая своим страшным оружием над головами окружающей его группы.

В одно мгновение толпа, соединившаяся перед тем против притеснений одного человека, разделилась наследственной враждой партий. При крике «Орсини!» многие новые участники поспешили сюда: друзья Колонны собрались на одной стороне, защитники Орсини на другой. Немногие, согласные с кузнецом в том, что обе партии одинаково гнусны и что народ есть единственный законный выразитель народного волнения, готовы были отойти в сторону от приближающейся схватки. Но сам кузнец, имевший над ними большое влияние, раздраженный надменным обращением молодого Колонны или же вследствие жажды борьбы, свойственной людям большого роста и силы, которые могут в рукопашном бою наслаждаться своим превосходством, после минутной нерешимости пристал к орсинистам и своим примером доставил приверженцам этой партии содействие своих друзей.

В народных волнениях отдельный человек всегда бывает увлечен толпой, часто против своей воли и согласия. Несколько успокоительных слов, с которыми Адриан ди Кастелло обратился к своим друзьям, потерялось среди всеобщих криков. Гордясь тем, что в их рядах находится один из любимейших и благороднейших людей дома Колонны, сторонники этой фамилии поставили его во главе и стремительно бросились на неприятеля. Однако же, Адриан, заимствовавший кое-какие правила из рыцарского кодекса, которыми, конечно, он не был обязан римскому своему происхождению, сначала не хотел нападать на людей, между которыми не видел никого равного себе ни по званию, ни по умению владеть оружием. Он довольствовался тем, что отразил немногие удары, направленные на него в беспорядочном пылу схватки. Мы говорим: немногие удары, потому что те, кто узнал его, не исключая самых закоренелых сторонников Орсини, не хотели подвергать себя опасности и гневу толпы, проливая кровь человека, который, кроме знатного происхождения и большой силы своих связей, пользовался лично популярностью, которую он заслужил скорее по сравнению его поступков с пороками его родственников, чем по каким-либо особенным добродетелям. Один кузнец, который до сих пор не принимал деятельного участия в схватке, решился на определенное сопротивление, когда кавалер приблизился к нему на расстояние нескольких шагов.

– Разве мы не сказали тебе, – проговорил великан, нахмурив брови, – что Колонны – враги народа столько же, как и Орсини? Взгляни на своих приверженцев и клиентов: разве они не режут теперь горла бедным людям за преступление одного вельможи? Но всегда этим способом один патриций наказывает наглость другого. Он опускает розгу на спины народа и кричит: «Посмотрите, как я справедлив!»

– Я не буду тебе отвечать теперь, – сказал Адриан, – но если ты вместе со мной сожалеешь об этом пролитии крови, помоги мне помешать ему.

– Я – нет! Пусть кровь рабов течет сегодня: скоро придет время, когда она будет смыта кровью вельмож.

– Прочь, негодяй! – вскричал Адриан, не желая более разговаривать и прикасаясь к кузнецу плоской стороной своего меча. В одно мгновение молот великана поднялся вверх и непременно поверг бы молодого патриция на землю, если бы он не отскочил в сторону. Прежде чем кузнец успел нанести другой удар, меч Адриана дважды пронзил его правую руку, и молот тяжело упал на землю.

– Убейте его, убейте его! – вскричали многие из подданных Колонны, теснясь теперь, подобно трусам, вокруг безоружного и бессильного кузнеца.

– Да, убейте его! – сказал на сносном итальянском языке, но с варварским акцентом, человек, наполовину закованный в железо, и только что присоединившийся к группе. Он принадлежал к числу тех буйных немецких бандитов, которых Колонны содержали на жалованье. – Убейте его! Он принадлежит к гнусной шайке злодеев, заклятых врагов порядка и мира. Это один из приверженцев Риенцо и бредит народом.

– Ты говоришь правду, варвар, – сказал неугомонный кузнец громким голосом, открывая левой рукой свой камзол на груди, – идите сюда все, Колонна и Орсини, прокопайте вашими острыми клинками мою грудь до самого сердца и там, когда доберетесь до центра, вы найдете предмет нашей общей ненависти. Риенцо и народ!

При этой речи кузнеца, которая могла показаться выше его состояния, если бы всем римлянам в минуты вдохновения не были свойственны некоторая цветистость и преувеличение фразы и пылкость чувства, громкий голос его раздался сильнее голосов окружавших его людей и на минуту заглушил общий шум. Когда же, наконец, прозвучали слова «Риенцо и народ», то они проникли в самую средину разрастающейся толпы, и их повторила сотня голосов, подобно эху.

Но каково бы ни было впечатление, произведенное словами кузнеца на других, оно также было очевидно и на лице молодого Колонны. При имени Риенцо краска гнева исчезла с его щек, он отступил назад, проговорил что-то про себя и, несмотря на окружавшую его суматоху, казалось, погрузился в глубокую и угрюмую задумчивость. Он очнулся, когда крик затих, и сказал кузнецу тихим голосом: «Друг мой, мне жаль, что я тебя поранил; но приди ко мне завтра, и ты убедишься, что ты был несправедлив ко мне». Затем он дал немцу знак следовать за ним и начал пробираться через толпу, которая везде отступала при его приближении. В те времена в Риме самая ожесточенная ненависть к сословию нобилей соединялась с рабским уважением к их личности и с таинственным благоговением к их бесконтрольной власти.

Когда Адриан проходил через ту часть толпы, где драка еще не начиналась, его сопровождал говор, который немногим из его семьи посчастливилось бы услышать.

– Колонна, – сказал один.

– Но не похититель, – сказал другой с диким смехом.

– Не убийца, – пробормотал третий, прижимая руку к своей груди. – Не против него вопиет кровь моего отца.

– Да благословит его Бог, – сказал четвертый, – его еще никто не проклинает!

– О, помоги нам, Боже! – сказал старик с длинной седой бородой, опираясь на свою палку. – Змея еще молода, зубы скоро прорежутся.

– Стыдитесь, отец! Он милый молодой человек и не горд, по крайней мере. Какая у него улыбка! – сказала одна красивая матрона, стоявшая на краю того места, где происходила схватка.

– Прощай, честь мужа, если патриций улыбается его жене! – был ответ.

– Нет, – сказал Луиджи, веселый мясник с плутовскими глазами. – Если человек честным образом может добиться чего-нибудь от девушки или женщины, то пусть его – будет ли это патриций или плебей, вот моя мораль. Но если какой-нибудь безобразный, старый патриций отнимает у меня женщину, увозя ее на спине немецкого кабана, то он, по-моему, злой человек и прелюбодей.

Пока такие толки и разговор шли о молодом нобиле, совсем другого рода взгляды и слова сопровождали немецкого солдата.

Перед его тяжелой и вооруженной фигурой толпа расступалась с такой же, или с еще большей быстротой, но не с почтительными взглядами. Глаза сверкали при его приближении, но щеки бледнели, голова склонялась, губы дрожали; всякий чувствовал трепет ненависти и страха, как бы при появлении ужасного, смертельного врага. И с яростью в душе замечал этот свирепый наемник знаки всеобщего к нему отвращения. Он с суровым видом шел вперед то с презрительной улыбкой в лице, то злобно хмурясь, и его длинные заплетенные светлые волосы, темно-рыжие усы и мясистый лоб представляли сильный контраст с темными глазами, черными, как смоль, волосами и тонким телосложением итальянцев.

– Пусть Люцифер вдвое накажет этих немецких головорезов! – проворчал сквозь зубы один из граждан.

– Аминь! – отвечал от всего сердца другой.

– Тс! – сказал третий, боязливо оглядываясь. – Если кто-нибудь из них услышит твои слова, ты погиб.

– О Рим! Рим! – сказал с горечью гражданин, одетый в черное и принадлежавший, по-видимому, к более высшему сословию, нежели остальные. – Как ты низко пал, если на собственных улицах трепещешь, заслышав шаги наемного варвара!

– Слушайте, что говорит один из наших ученых людей и богатых граждан! – сказал почтительно мясник.

– Это друг Риенцо, – сказал другой из толпы, приподнимая шапку.

Опустив глаза и с выражением печали, стыда и гнева на лице, Пандульфо ди Гвидо, уважаемый гражданин благородного происхождения, медленно пробрался через толпу и скрылся.

Между тем Адриан, войдя в улицу, которая, несмотря на близость к собравшейся толпе, была пуста и безмолвна, обратился к своему свирепому товарищу.

– Родольф! – сказал он. – Слушай! Не делать насилий гражданам. Вернись к толпе, собери друзей нашего дома, выведи их оттуда; пусть Колоннов не обвиняют в бесчинствах нынешнего дня. Уверь наших приверженцев, что я званием рыцаря, которое получил от императора, клянусь наказать Мартино ди Порто мечом моим за его преступление. Мне бы хотелось самому лично унять шум, но, кажется, мое присутствие служит только к поощрению его. Ступай, ты имеешь вес у всех их.

– Да, синьор, вес ударов! – отвечал угрюмый солдат. – Но приказание ваше трудно исполнить; мне бы хотелось, чтобы их грязная кровь текла еще один или два часа. Но, извините, повинуясь вашим приказаниям, повинуюсь ли я также и приказаниям моего господина, вашего родственника? Ведь это старый Стефан Колонна, который – благослови его Бог! – редко бережет кровь и деньги (за исключением своих собственных!). На его деньги я живу и ему клялся в верности.

– Diavolo! – проворчал кавалер, и лицо его покрылось пятнами гнева; но с обычным самообладанием для итальянских нобилей он удержался и сказал громко со спокойствием и вместе с достоинством:

– Делай, как я приказываю; останови суматоху, постарайся, чтобы снисходительность была оказана с нашей стороны. Пусть через час шум затихнет, а завтра приди ко мне за наградой. Вот тебе кошелек в задаток будущей моей благодарности. Что касается моего родственника (о котором приказываю тебе упоминать с большим почтением), то я говорю от его имени. Слышишь, шум увеличивается, драка усиливается, ступай, не теряй ни минуты.

Несколько устрашенный спокойной твердостью патриция, Родольф кивнул толовой, не отвечая, засунул деньги за пазуху и пошел в толпу.

Молодой кавалер, оставшись один, следовал глазами за удаляющейся фигурой солдата, на блестящей каске которого сияли косые лучи заходящего солнца, и сказал самому себе с горечью:

– Несчастный город, родник всех великих воспоминаний! Падший царь тысячи наций, как развенчан и ограблен ты малодушными и отрекшимися от тебя детьми! Твои патриции ссорятся друг с другом, народ проклинает патрициев, священники, которые должны бы сеять мир, насаждают раздоры, отец церкви бежит из своих стен, его двор – галльская деревня... А мы! Мы, происходящие от самой гордой крови Рима, сыны цезарей, потомки полубогов, поддерживаем свою наглую и ненавидимую власть мечами наемников, которые, принимая от нас плату, издеваются над нашей трусостью, держат наших граждан в рабстве и за то владычествуют над самими господами их! О, если бы мы, наследственные вожди Рима, могли чувствовать и найти свою законную опору в благодарных сердцах наших граждан!

Молодой Адриан так глубоко сознавал горькую истину всего им сказанного, что слезы негодования текли по его щекам, когда он говорил. Он не стыдился проливать их, потому что плач о падшем племени – святое чувство, а не женская слабость.

Медленно поворотясь, чтобы уйти, он вдруг остановился, услыхав громкий крик: «Риенцо! Риенцо!» От стен Капитолия до Тибра далеко пронесся звук этого имени. Когда же он замер, то за ним последовало глубокое, всеобщее молчание. Можно было подумать, что сама смерть снизошла на город. На крайней точке толпы, и возвышаясь над нею, на обломках камня, вынутого из развалин Рима для устройства баррикад в одну из последних распрей между гражданами, на этом безмолвном памятнике минувшего величия и настоящих бедствий города, стоял Риенцо. Будучи выше всего своего племени, он более всех был проникнут сознанием славы древних времен и унижения новых.

На расстоянии, на котором находился Адриан от этой сцены, он мог отличить только темный очерк фигуры Риенцо и слышать только слабый звук его могучего голоса. Но в покорном, хотя волнующемся море человеческих существ, толпившихся вокруг с открытыми головами, озаренными лучами солнца, он замечал невыразимое действие красноречия Риензи на всех, кто принимал в свою душу поток его пламенных мыслей. Современники описывают это красноречие почти как чудо, но на самом деле сила его основывалась более на симпатии слушателей, чем на обыкновенных способностях оратора.

Недолго Адриан ди Кастелло видел его фигуру и слышал его голос, но этого времени для Риенцо было достаточно, чтобы произнести все, чего желал сам Адриан.

Другой крик, еще сильнее и продолжительнее первого, крик, в котором выразилось облегчение от тревожных мыслей и сильного волнения, служил знаком окончания речи. После минутной паузы толпа рассыпалась по разным направлениям и пошла по улицам кучками и группами. Видно было, что речь на всех произвела сильное и неизгладимое впечатление. У каждого щеки пылали и язык говорил; одушевление оратора проникло в сердца слушателей. Он гремел против бесчинства патрициев, и однако же обезоружил гнев плебеев; одним словом, он проповедовал свободу, но запрещал своеволие. Он успокоил настоящее обещанием будущего. Он порицал их ссоры, но поддерживал дело их. Он удержал сегодняшнюю месть торжественным уверением, что завтра настанет правосудие. Так велика власть, так могущественно красноречие, так грозен гений одного человека, безоружного, незнатного, который не имеет меча и горностаевой мантии, но обращается к чувствам угнетенного народа!

 

IV

ПРИКЛЮЧЕНИЕ

Избегая раздробленных потоков рассеявшейся толпы, Адриан Колонна быстро шел по одной из узких улиц, которая вела к его дворцу, находившемуся на довольно значительном расстоянии от места последней ссоры. Полученное им воспитание делало его способным глубоко интересоваться не только несогласиями и распрями своей родины, но также сценой, которую он только что видел, и властью, которую выказал Риенцо.

Сирота из младшей, но богатой ветви семьи Колоннов, Адриан вырос под опекой и попечительством своего родственника, коварного, но вместе доблестного Стефана Колонны, который из всех нобилей Рима был самый могущественный, как по благосклонности к нему папы, так и по большому числу окружавших его вооруженных наемников. Адриан рано обнаружил необыкновенную в те времена склонность к умственным занятиям и усвоил многое из того, что было тогда известно относительно древнего языка и древней истории его родины.

Хотя Адриан был еще мальчиком в то время, когда видел горесть Риенцо по случаю смерти брата, но его доброе сердце прониклось симпатией к этой печали и стыдом за своих родственников, равнодушных к такому последствию их ссор. Он настойчиво искал дружбы Риенцо и, несмотря на свою молодость, понял силу и энергию его характера. Но хотя Риенцо по прошествии некоторого времени, казалось, перестал думать о смерти брата и снова стал посещать замок Колоннов, пользуясь их презрительным гостеприимством, однако же он держал себя в некотором отдалении и отчуждении, которые Адриан мог преодолеть только отчасти. Кола отвергал всякое предложение услуг, протекции и возвышения; а необыкновенная ласковость со стороны Адриана, вместо того, чтобы делать Риенцо общительнее, казалось, только оскорбляла его и заставляла держаться еще с большей холодностью. Непринужденный юмор и живость разговора, делавшие его прежде приятным гостем для тех, вся жизнь которых проходила в пирах и битвах, перешли в иронию, цинизм и едкость. Но тупоголовые бароны по-прежнему забавлялись его остроумием, и Адриан был почти единственным человеком, который видел змею, скрытую под его улыбкой.

Часто Риенцо сидел за столом безмолвный, но наблюдательный, как будто следя за каждым взглядом, взвешивая каждое слово, измеряя ум, хитрость и наклонности каждого гостя. Когда пытливость его по-видимому была удовлетворена, то он воодушевлялся. Его ослепительное, но едкое остроумие оживляло пир, и никто не видел, что этот невеселый блеск был признаком приближавшейся бури. В то же время он не упускал, ни одного случая смешиваться с низшим классом граждан, возбуждать их умы, воспламенять их воображение, поджигать их горячность картинами настоящего и легендами минувшего. Популярность и слава его росли, и он имел тем большее влияние на толпу, что был в чести у нобилей. Может быть, в этом последнем обстоятельстве заключалась причина, почему он продолжал посещать Колоннов.

Когда за шесть лет перед тем Капитолий Цезарей был свидетелем триумфа Петрарки, ученая слава молодого Риенцо привлекла к нему дружбу поэта, продолжавшуюся с незначительным перерывом до конца, несмотря на огромное различие карьеры этих двух людей. Впоследствии, в качестве одного из римских депутатов, Риенцо вместе с Петраркой был послан в Авиньон умолять Климента VI перенести оттуда святой престол в Рим. При исполнении этого поручения он в первый раз выказал свои необыкновенные способности красноречия и убеждения. Правда, первосвященник, желавший более спокойствия, нежели славы, не убедился его доводами, но был очарован оратором, и Риенцо возвратился в Рим, осыпанный почестями и облеченный достоинством важной и ответственной должности. Перестав быть бездейственным ученым и веселым собеседником, он вдруг стал выше всех своих сограждан. Никогда до сих пор власть не соединялась с такой строгой честностью, с таким неподкупным усердием. Он старался внушить своим товарищам такую же возвышенность принципов, но ему не удалось. Обретя прочное положение, он начал открыто апеллировать к народу, и, казалось, римская чернь уже была оживлена новым духом.

Между тем как все это происходило, Адриан надолго разлучился с Риенцо: его не было в Риме.

Дом Колоннов был твердой подпорой императорской партии, и Адриан ди Кастелло получил приглашение ко двору императора. Там он начал заниматься военным искусством и среди немецких рыцарей научился смягчать свойственную итальянцам хитрость рыцарским благородством северной храбрости.

Оставив Баварию, он несколько времени жил в уединении одного из своих поместий, близ красивейшего озера северной Италии. Оттуда, развив свой ум деятельностью и учением, он посетил многие свободные итальянские государства. Он проникся понятиями, в которых не было тех предрассудков, какими отличались другие люди, принадлежавшие к его сословию, и рано приобрел свою репутацию, в то время как внутренне наблюдал за характером и делами других. В нем соединялись все лучшие качества итальянского нобиля. Это был человек, страстно преданный занятиям литературой, тонкий и глубокий политик, ласковый и приветливый в общении; саму любовь к удовольствиям он облагораживал какой-то возвышенностью вкуса. Он вел себя с достоинством, имел незапятнанную честь и отвращение к жестокости, редкие в то время качества между итальянцами: даже северные рыцари, отличаясь ими у себя, обыкновенно теряли, когда приходили в соприкосновение с систематическим вероломством и презрением к честности, составлявшими характер жестокого, но коварного юга. С этими качествами Адриан соединял более нежные страсти своих земляков, поклонялся красоте и боготворил любовь.

Только за несколько недель перед тем он возвратился в свой родной город, куда его репутация уже предшествовала ему и где помнили еще его раннюю любовь к литературе и его доброту. Он нашел положение Риенцо изменившимся гораздо более, нежели свое собственное. Адриан еще не был у ученого. Он прежде хотел издали, собственными глазами присмотреться к мотивам и целям его поступков, потому что он частично заразился подозрениями, какие имело его сословие насчет Риенцо, частично же разделял доверчивый энтузиазм народа.

– Конечно, – говорил он сам себе, задумчиво подвигаясь вперед, – никто больше его не имеет силы преобразовать наше больное государство, исцелить его раны и пробудить в наших гражданах воспоминания о доблестях предков! Разве я не видел в свободных государствах Италии людей, призванных к власти для защиты народа, которые были сперва честны, а потом, упоенные внезапным возвышением, изменяли тому самому делу, которое их возвысило. Правда, эти люди были вожди и нобили; но разве в плебеях меньше людских слабостей? Однако же я слышал и видел его издали, теперь я подойду и присмотрюсь к нему поближе.

Говоря с собой таким образом, Адриан обращал мало внимания на разных прохожих, которые попадались все реже, по мере того, как становилось позднее. Между ними были две женщины, которые теперь одни шли по той же длинной и тёмной улице, в которую свернул Адриан. Месяц уже ярко светил в небе, и женщины проскользнули мимо кавалера легким и быстрым шагом. Младшая оглянулась и посмотрела на него при этом свете пристальным, но робким взглядом.

– Чего ты дрожишь, моя милочка? – сказала ее спутница, которой можно было дать около сорока пяти лет и одежда и голос которой показывали, что она по своему званию была ниже младшей. – Улицы, кажется, теперь довольно спокойны, и, слава Богу, наш дом не слишком далеко.

– Ах, Бенедетта! Это он! Это молодой синьор, это Адриан!

– Это хорошо, – сказала кормилица (таково было ее звание) – потому что, говорят, он храбр, как северный воин; палаццо Колонны не очень далеко отсюда, и синьор Адриан может помочь нам в случае нужды! Конечно, милая моя, если вы будете идти потише.

Молодая девушка умерила свои шаги и вздохнула.

– Правда, он очень хорош, – проговорила кормилица, – но ты не должна больше думать о нем; он слишком выше тебя для того, чтобы на тебе жениться; что касается чего-нибудь другого, ты слишком честна, а твой брат слишком горд.

– А ты, Бенедетта, слишком проворна со своим языком. Как можешь ты это говорить, зная, что он никогда даже не говорил со мной, по крайней мере с тех пор, как я была совсем ребенком; мало того, он едва знает о моем существовании. Ему, Адриану ди Кастелло, грезить о бедной Ирене! Одна эта мысль – уже сумасшествие.

– Так зачем же ты, – быстро возразила кормилица, – грезишь о нем?

Ее спутница вздохнула опять глубже прежнего.

– Св. Катерина! – продолжала Бенедетта. – Если бы на земле был только один мужчина, то и тогда я скорее умерла бы, в одиночестве, нежели стала бы думать о нем, до тех пор пока бы он по крайней мере дважды не поцеловал мою руку, да и то если бы я сама была причиной, что он не поцеловал меня в губы.

Молодая девушка по-прежнему не отвечала.

– Но как тебе пришло в голову полюбить его? – спросила кормилица. – Ты не могла его видеть много раз: только четыре или пять недель прошло с тех пор, как он вернулся в Рим.

– Ах, как ты несносна! – отвечала Ирена. – Сколько раз я тебе повторяла, что я любила его еще шесть лет тому назад!

– Когда тебе пошел только десятый год, и кукла была бы для тебя самым приличным любовником! Право, синьора, ты хорошо воспользовалась своим временем.

– А в его отсутствие, – продолжала девушка нежно и грустно, – разве я не слышала рассказов о нем, и разве не был для меня даже звук его голоса подобен подарку любви, заставляя меня вспоминать о нем? Разве я не радовалась, когда его хвалили, не сердилась, когда его осуждали? Разве я не плакала от гордости, когда говорили, что он был победителем на турнире, и от горя, когда шептали, что его преданность была приятна какой-нибудь женщине? Разве шесть лет его отсутствия не были сном, а его возвращение пробуждением? Я вижу его в церкви, когда он и не подозревает о моем присутствии; он на коне проезжает мимо моего окна; разве этого счастья не довольно для любви?

– Но если он не любит тебя?

– Сумасшедшая! Я об этом не спрашиваю; нет, я даже не знаю, желаю ли я этого. Мне лучше мечтать о нем, представляя его таким, каким мне хотелось бы его видеть, нежели знать – каков он на самом деле. Он может оказаться не добрым, или не великодушным, или мало любить меня, но, по мне, лучше не быть любимой вовсе, нежели быть предметом холодной его любви и изнывать, сравнивая его сердце с моим. Я могу любить его, как что-то отвлеченное, невещественное и божественное: но каков будет мой стыд, каково горе, если я найду его хуже, чем воображала! Вот тогда бы моя жизнь погибла и красота на земле для меня исчезла!

Добрая кормилица не слишком-то была способна симпатизировать подобным чувствам. Если бы даже их характеры были более сходны, то и тогда неравенство лет сделало бы эту симпатию невозможной. Кто, кроме юноши, может служить отголоском души другого юноши – всей музыки ее безумных порывов и романтических грез? Но не сочувствуя своей молодой госпоже в этом, добрая кормилица сочувствовала той пылкости, с какой все было высказано. Она считала безрассудным, но удивительно трогательным. Она отерла выступившие слезы кончиком своего покрывала и в глубине сердца надеялась, что ее молодая питомица скоро найдет себе действительного, а не воображаемого мужа, который вытеснит из ее головы эти невещественные фантазии. Затем в их разговоре последовала некоторая пауза, как вдруг на самом перекрестке двух улиц послышался громкий хохот в несколько глоток и шаги людей. Пламя поднятых факелов спорило с бледным светом луны. На очень близком расстоянии от двух женщин шла компания из семи или восьми человек, неся страшное знамя Орсини.

В числе других беспорядков того времени существовало у молодых и распутных нобилей обыкновение небольшими вооруженными компаниями расхаживать ночью по улицам, ища случая для буйного волокитства или для драки с какими-нибудь запоздавшими прохожими противной им партии. Подобную шайку встретили теперь Ирена и ее спутница.

– Матерь Божия! – вскричала Бенедетта, побледнев и чуть не убегая. – Что за бедствие на нас обрушилось! Как могли мы засидеться до такой поздней поры у синьоры Нины? Бегите, синьора, бегите, или мы попадемся им в руки!

Но совет Бенедетты опоздал, и в темноте одежда женщин была уже замечена; в одну минуту их окружили негодяи. Грубая рука сорвала покрывало Бенедетты, и при виде ее лица, черты которого хотя и не были пощажены временем, но все-таки не имели ничего особенно безобразного, дерзкий буян толкнул бедную кормилицу к стене с проклятием, на которое товарищи его отвечали громким смехом.

– Ты чертовски счастлив на лица, Джузеппе!

– Да, не далее как вчера он подцепил девушку шестидесяти лет.

– И для улучшения ее красоты перерезал ей лицо кинжалом, потому что ей было не шестнадцать!

– Тише, ребята! А это кто? – сказал предводитель компании, богато одетый человек, который несмотря на то, что приближался уже к средним летам, еще тем более предавался излишествам юности, и он вырвал трепещущую Ирену из рук своих товарищей. – Эй! Факелы сюда! Oh, che bella faccia (какая красавица)! Как она краснеет – какие глаза! Нет, не смотри вниз, моя милочка; тебе нет надобности стыдиться того, что ты возбудила любовь в одном из Орсини – да. Узнай, какой великий подвиг ты сделала. Мартино ди Порто просит твоей улыбки!

– Пустите меня, ради Бога! Нет, синьор, этого не может быть, у меня есть друзья, это оскорбление вам не пройдет даром!

– Слышите, каким серебристым голоском она ворчит! Это приключение стоит того, чтобы его искать в течение целого месяца. Как! Вы противитесь? Огрызаетесь, кричите? Франческо, Пьетро! Закутайте ее в покрывало, заглушите эту музыку; вот так! Несите ее передо мной в палаццо, а завтра, моя милашка, ты вернешься домой с корзинкой флоринов и можешь сказать, что купила ее на рынке!

Но крики и противодействие Ирены уже привлекли к ней на помощь Адриана. Когда он приблизился, кормилица упала перед ним на колени.

– Ах, добрый синьор, ради Христа, спасите нас! Освободите мою молодую госпожу – ее друзья так вас любят! Мы все за Колоннов, да, право, все за Колоннов! Спасите родственницу ваших подданных, добрый синьор!

– Довольно того, что она женщина, – отвечал Адриан, – и что на нее напал один из Орсини, – прибавил он сквозь зубы. Он гордо вошел в самую середину группы; слуги схватились за мечи, но, узнав его, дали ему дорогу. Подойдя к двум людям, которые уже схватили Ирену, Адриан в один момент повалил переднего из них на землю; потом обнял левой рукой легкий, тонкий стан девушки и стал против Орсини с обнаженным мечом, впрочем, опустив его вниз.

– Стыдитесь, монсиньор, стыдитесь! – сказал он с негодованием. – Или вы хотите принудить весь Рим к восстанию против нашего сословия? Не раздражайте льва, хотя он закован в цепи; воюйте с нами, если вам угодно. Обнажайте свои мечи против мужчин, хотя они принадлежат к вашему племени и говорят вашим языком: но если вы хотите спокойно спать ночью, не боясь нападения мстителей, и безопасно ходить на площади, то не оскорбляйте римской женщины! Да, эти самые стены напоминают вам о наказании за такое дело. За эту обиду пали Тарквинии, за эту обиду пали децемвиры, за эту обиду, если вы ее сделаете, потечет, как вода, кровь вашего дома. Так оставьте же, монсиньор, ваше безумное покушение, недостойное вашего великого имени. Оставьте и благодарите Колонну за то, что он стал между вами и минутным вашим безумием!

Вид и жесты Адриана были так благородны и величавы, что даже грубые слуги почувствовали дрожь одобрения и раскаяния, – только не Мартино ди Порто. Он был поражен красотой своей пленницы, так внезапно у него отнятой; он привык наносить оскорбления, привык к продолжительной безнаказанности. Уже один вид, один голос Колонны были противны его зрению и слуху: как же мог он вынести, что этот Колонна мешал его разврату и порокам?

– Педант! – вскричал он, и губы его задрожали. – Не болтай мне о своих пустых легендах и баснях. Не думай вырвать у меня мою добычу, когда твоя собственная жизнь в моих руках. Оставь девушку! Брось свой меч! Воротись домой без дальнейших разговоров или, клянусь честью и мечами моих слуг (посмотри на них хорошенько), ты умрешь!

– Синьор, – сказал Адриан спокойно, однако же отступая мало-помалу со своей прекрасной ношей к ближайшей стене, чтобы по крайней мере быть защищенным с тыла, – ты не употребишь превосходства сил своих во зло и не захочешь повредить своей чести, возбудив молву, что с восемью вооруженными людьми ты напал на одного человека, у которого притом не совсем свободны руки. Но если ты решился на такой поступок, то вспомни, что мне стоит крикнуть, и превосходство сил будет против тебя. Ты теперь в квартале моей семьи, ты окружен жилищами Колоннов; вон тот дворец наполнен людьми, которые спят не раздеваясь, мой голос сейчас может дойти до них, но он не в состоянии будет спасти тебя, если они попробуют крови!

– Он говорит правду, благородный синьор, – сказал один из толпы, – мы зашли слишком далеко; мы теперь в самой их берлоге, дворец старого Стефана Колонны так близко, что крик может дойти до него; насколько я знаю, – прибавил он шепотом, – и восемнадцать новых солдат вошли сегодня в его ворота.

– Хоть бы восемьсот врагов были против меня, – сказал Мартино с бешенством, – я не допущу, чтобы меня так провели слуги моей собственной свиты. Прочь ту женщину! К нападению, к нападению!

С этими словами он сделал отчаянный прыжок к Адриану, который, внимательно следя за всеми движениями неприятеля, был подготовлен к атаке. Отразив удар Мартино, он вскричал громким голосом: – Колонна! На выручку! Колонна!

Не без цели находчивый и умевший владеть собой Адриан старался до сих пор продлить переговоры. В ту самую минуту, как он в первый раз обратился к Орсини с речью, он при лунном свете увидал блеск лат, сиявших на груди двух человек, приближавшихся от дальнего конца улицы, и, приняв в расчет местность, решил, что это наёмные солдаты Колонны.

Осторожно он опустил Ирену на землю, потому что она лишилась чувств, и, став над нею спиной к стене, отражал беспрестанно направляемые против него удары, не стараясь отплатить за них. Как ни были привычны римляне к постоянной беспорядочной войне, но не многие из них в то время хорошо и ловко владели оружием, – знание, приобретенное Адрианом в школах воинственного севера, помогло ему теперь, несмотря на превосходство сил неприятеля. Впрочем, свита Орсини не разделяла бешенства своего вождя. Частью боясь для себя последствий в случае, если кровь этого высокорожденного синьора будет пролита ими, частью тревожась опасением внезапного нападения со стороны наемников, которые были так близко, эти люди наносили удары без цели и как попало, оглядываясь каждую минуту назад и по сторонам, готовые скорее к бегству, нежели к убийству. С криком «Колонна!» бедная Бенедетта убежала при первом стуке мечей. Она бежала по мрачной улице и, не останавливаясь, миновала даже порталы Стефанова дворца (где еще бродило несколько угрюмых фигур): так велики были ее смущение и ужас.

Между тем, два вооруженные человека, которых заметил Адриан, не торопясь шли по улице. Один имел вид грубый и простой; его оружие и телосложение говорили о его ремесле и нации, к которой он принадлежал, а по большому уважению, с которым он обращался к своему товарищу, можно было заключить наверное, что этот товарищ не был итальянским уроженцем. Разбойники севера, в то самое время как они служили порокам итальянцев, почти не принимали на себя труда скрывать свое презрение к их трусости.

Товарищ наемника имел воинственный и непринужденный вид. Вместо шлема на голове у него была шапочка из малинового бархата с белым пером; на красном суконном плаще его были вышиты два широкие белые креста, один на груди, другой на спине; а полировка его лат была так блестяща, что когда по временам плащ его распахивался и открывал их, то они сияли так же, как игравшие на них лучи месяца.

– Нет, Родольф, – сказал он, – если тебе хорошо здесь у этого седого затейника, то я не стану заманивать тебя назад в нашу веселую шайку. Боже меня избави! Но скажи мне – этот Риенцо, как ты думаешь: имеет он прочную и полную власть?

– Фи! Благородный вождь, ничего подобного. Он нравится черни, а благородные смеются над ним; что же касается солдат, то у него на них нет денег!

– Так он нравится черни!

– Да, нравится; и когда он громко говорит к ней, то все в Риме стихает.

– Гм! При ненависти к нобилям чернь, наняв солдат, в один час может сделаться господином. Честен народ – слаба чернь, испорчен народ – сильна чернь, – проговорил другой более про себя, нежели обращаясь к товарищу и, может быть, едва сознавая вечную истину своего афоризма. – Я подозреваю, что он не простой буян, этот Риенцо, я должен на это взглянуть. Чу! Что это за шум? Клянусь гробом Господним, это звук нашего металла!

– И крик «Колонна!» – вскричал Родольф. – Извините меня – я должен бежать на помощь!

– Да, это твоя обязанность, беги; впрочем, постой, я пойду с тобой gratis, просто из страсти к дракам. Клянусь, никакая музыка не может сравниться со звоном стали.

Адриан продолжал еще храбро защищаться и не был ранен, хотя его рука стала ослабевать, дыхание почти истощилось и глаза начали мигать и уставать, утомленные светом колеблющихся факелов. Сам Орсини, измученный бешенством, на минуту остановился, тяжело дыша и меряя противника свирепыми взглядами, как вдруг его слуги закричали: – Бегите, бегите! Бандиты идут, мы окружены! – и двое из них, без дальнейших разговоров, дали тягу. Другие пятеро остались в нерешимости и ожидали только приказания своего господина, когда воин с белым пером бросился в середину схватки.

– Как, господа, – сказал он, – вы уже кончили? Нет, не станем расстраивать забаву; прошу вас, начинайте опять. Как велико неравенство? Эге! Шестеро против одного! Неудивительно, что вы ждали более честной игры. Мы двое присоединяемся к слабейшей стороне. Ну, теперь начнемте.

– Наглец! – вскричал Орсини. – Знаешь ли, с кем ты говоришь так надменно? Я – Мартино ди Порто. А ты кто?

– Вальтер де Монреаль, провансальский дворянин и рыцарь св. Иоанна, – отвечал тот небрежно.

При этом грозном имени – имени одного из самых смелых воинов и первостатейных разбойников своего времени, щеки Мартино побледнели, а его приверженцы испустили крик ужаса.

– А этот мой товарищ, – продолжал кавалер, – вам, римским патрициям, вероятно, известен больше, нежели я: вы, без сомнения, узнаете в нем Родольфа из Саксонии, человека храброго и верного там, где его прилично награждают за его услуги.

– Синьор, – сказал Адриан своему врагу, который, изумленный и онемевший, бессмысленно смотрел на двух вновь прибывших людей, – вы теперь в моей власти. Смотрите, и наши люди идут.

И в самом деле со стороны дворца Стефана Колонны показались факелы и вооруженные люди, которые быстро приближались к месту происшествия.

– Ступай домой с миром, и если завтра или в другой какой-нибудь день, наиболее удобный для тебя, ты захочешь встретиться со мной один на один, копье с копьем, по обычаю имперских рыцарей, или с несколькими людьми против нескольких, по обыкновению римлян, я не откажусь – вот моя перчатка.

– Благородно сказано, – заметил Монреаль, – и если вы избираете последнее, то, с позволения вашего, я буду одним из участников.

Мартино не отвечал; он поднял перчатку, засунул ее за пазуху и поспешил прочь. Только пройдя несколько шагов по улице, он обернулся назад и, махая на Адриана сжатым кулаком, вскричал голосом, дрожавшим от бессильной злобы: – Верен до смерти!

Эти слова были одним из девизов Орсини; и каково бы ни было их первоначальное значение, они давно уже перешли в обыкновенную поговорку для обозначения ненависти этой семьи к Колоннам.

Адриан, старавшийся теперь поднять Ирену, которая еще не очнулась, и привести ее в чувство, предоставил Монреалю отвечать на слова Мартино.

– Я не сомневаюсь, синьор, – сказал это последний холодно, – что ты будешь верен смерти, потому что смерть есть единственное обязательство, которого не могут нарушить или избежать люди, как бы хитры они ни были.

– Извини меня, благородный рыцарь, – сказал Адриан, поднимая глаза от Ирены, – если я еще не успел предаться вполне чувству признательности. Я довольно сведущ в законах рыцарства, и, надеюсь, ты согласишься с тем, что первая моя обязанность вот здесь.

– А! Так дама была причиной ссоры! Мне нет надобности спрашивать, кто был прав, если человек нападает на своего соперника с таким превосходством сил, как этот подлец.

– Ты несколько ошибаешься, господин рыцарь, это ягненок, которого я отнял у волка.

– Для своего собственного стола! Пусть будет так! – весело возразил кавалер.

Адриан с важностью улыбнулся и отрицательно покачал головой. Его положение было несколько затруднительно. Обыкновенно вежливый к дамам, он не хотел однако же подвергать кривотолкам бескорыстие своего последнего поступка и подрывать, во вред своим стараниям о приобретении популярности, доверие граждан к своему благородству, взяв в свой дом Ирену, красоты которой притом он до сих пор почти не заметил. Но в настоящем ее положении ничего другого невозможно было придумать. Она не обнаруживала никакого признака жизни. Он не знал ни дома ее, ни родства; Бенедетта исчезла. Он не мог оставить ее на улице; не мог решиться вверить ее попечению других; и теперь, когда она лежала на его груди, чувствовал, что она уже сделалась дорога ему, в силу покровительства, которое так льстит человеческому сердцу. Поэтому он вкратце объяснил собравшимся вокруг него людям свое настоящее положение и причину происшедшей драки, и приказал факельщикам идти вперед для освещения дороги к его дому.

– Надеюсь, кавалер, – сказал он, обращаясь к Монреалю, – вы удостоите быть моим гостем, если не имеете уже более приятного приглашения?

– Благодарю вас, синьор, – отвечал Монреаль лукаво, – быть может и у меня есть свои дела. Прощайте! Я приду к вам при первом удобном случае. Покойной ночи, приятных снов.

И, напевая сквозь зубы эту грубую песню из старой легенды «Roman de Rou», провансалец ушел в сопровождении Родольфа.

При обширном пространстве Рима и небольшом его населении многие улицы его были совершенно пусты. Таким образом, знатнейшие нобили имели возможность владеть большими рядами строений, и укрепляли их частью друг против друга, частью против народа. Вокруг них жили многочисленные родственники и подданные, образуя, так сказать, сами по себе небольшие подворья и города.

Дом Адриана находился почти напротив главного дворца Колоннов, занимаемого могущественным родственником его Стефаном. Тяжело растворились массивные ворота перед молодым человеком. По широкой лестнице он понес девушку в комнату, которая, согласно вкусу Адриана, была убрана по моде, еще не распространившейся в те времена. Кругом были расставлены древние бюсты и статуи, разрисованные ломбардские обои украшали стены и покрывали массивные скамьи.

– Эй! Свеч и вина! – вскричал сенешаль.

– Оставьте нас одних, – сказал Адриан, бросая страстный взор на бледные щеки Ирены; при ярком свете луны он рассмотрел теперь вполне ее красоту, и сладкая, пламенная надежда затеплилась в его сердце.

 

V

ЗАГОВОРЩИК И ЗАРЯ ЗАГОВОРА

Один, у стола, покрытого разными бумагами, сидел человек в цвете лет. Комната была низка и длинна; вдоль стен было расставлено множество древних попорченных барельефов и торсов, перемешанных по местам с короткими мечами и касками, заржавевшими памятниками доблестей древнего Рима. Над самым столом, у которого он сидел, лунный свет врывался сквозь высокое и узкое окно, глубоко вдавшееся в массивную стену. Направо от этого окна, в нише, закрывавшейся задвижной дверью, находилось около тридцати или сорока манускриптов, количество, считавшееся тогда довольно значительной библиотекой. Это были большей частью тщательные копии, сделанные рукой владельца с бессмертных оригиналов. Дверь ниши была несколько отодвинута, но ее прочность и железный лист, которым она была обита, показывали, как дорого ценил владелец хранившееся за нею сокровище.

Склонившись щекой на руку, слегка нахмурив брови и сжав губы, он предавался размышлениям, далеко не похожим на спокойные грезы ученого. Тихий лунный свет, падавший сверху на его лицо, придавал еще более торжественного достоинства его чертам, от природы строгим и естественным. Густые волосы, каштановый цвет которых, редкий между римлянами, приписывался тевтонскому его происхождению, вились крупными кудрями на его высоком и открытом лбу; но его лицо имело не греческую форму, тем менее тевтонскую. Крепкая челюсть, орлиный нос, несколько впалые щеки поразительным образом напоминали характер суровой римской расы и могли бы послужить живописцу приличной моделью для изображения младшего Брута.

Резкий контур лица и короткая крепкая верхняя губа не были прикрыты бородой и усами, бывшими тогда в моде. На полинялом портрете его, сохранившемся в Риме, можно открыть некоторое сходство с обыкновенными изображениями Наполеона не собственно в чертах, которые на портрете римлянина суровее и резче, но в особенном выражении сосредоточенной и спокойной власти, которое так верно воплощает идеал умственного величия. Он был еще молод, но свойственные молодости преимущества, – свежесть и краска лица, округленные щеки, не изборожденные заботой, открытые, невпавшие глаза и нежная тонкость стана не отличали наружность уединенного труженика. Хотя современники считали его чрезвычайно красивым, но это суждение основывалось не на обыкновенных понятиях о наружности, а на том, что, кроме высокого роста, ценившегося тогда более, чем теперь, он обладал той более благородной и редкой в те грубые времена красотой, которую образованный ум и энергичный характер придают даже чертам непривлекательным.

Риенцо (это был он) приобретал все более твердости и энергии с каждой ступенью к власти. В его происхождении было одно обстоятельство, которое, вероятно, имело сильное и раннее влияние на его честолюбие. Несмотря на бедность и на низкое звание его родителей, отец его был побочный сын императора Генриха VII; и вероятно из гордости, родители Риензи дали ему воспитание, выходившее из обыкновенной сферы. Гордость эта перешла к Heisry; происхождение его от царской крови, которое звучало в его ушах и питало его мысли от колыбели, заставляло его, с самой ранней юности, считать себя равным римским синьорам и почти бессознательно стремиться к превосходству над ними. Но по мере того, как римская литература раскрывалась перед его жадным взором и честолюбивым сердцем, он пропитывался гордостью национальной, которая выше, чем гордость породы, и за исключением тех случаев, когда его подстрекали намеки на его происхождение, он искренно ценил в себе более римского плебея, нежели потомка тевтонского короля. Смерть брата и превратности в его собственной судьбе укрепили серьезные и величавые качества его характера; и наконец все способности его необыкновенного ума сосредоточились на одном предмете, который, от его мистически религиозного и патриотического духа, принимал характер чего-то священного и сделался для него в одно и то же время и долгом, и страстью.

– Да, – сказал Риенцо, очнувшись вдруг от своей задумчивости, – да, близок день, когда Рим снова возникнет из пепла. Угнетение будет низвергнуто правосудием; люди безопасно будут ходить на своем древнем форуме. Мы вызовем неукротимый дух Катона из его забытой могилы! В Риме опять будет народ! А я буду орудием этого торжества, восстановителем своего племени; мой голос первый подымет воинственный клич свободы, моя рука прежде всех воздвигнет знамя. Да, с высоты моей души я вижу уже возникающую свободу и величие нового Рима, и на краеугольном камне этого огромного здания потомство прочтет мое имя.

При этих словах вся личность говорящего, казалось, прониклась его честолюбием. Он ходил по мрачной комнате легкими, быстрыми шагами, как будто по воздуху; грудь его высоко вздымалась, глаза сверкали. Он чувствовал, что даже любовь едва ли может доставить восторг, равный тому, который в своем девственном энтузиазме ощущает патриот, сознающий искренность своих чувств.

Послышался легкий стук в дверь, и явился слуга в богатой ливрее папских служителей.

– Синьор, – сказал он. – Монсиньор епископ Орвиетский!

– А! Очень рад. Свеч сюда! Монсиньор, это честь, которую я могу больше ценить, нежели выразить.

– Полно, полно, добрый друг мой, – возразил епископ, входя и непринужденно садясь, – всякие церемонии со служителями церкви излишни; и никогда, я думаю, она не нуждалась в друзьях больше, чем теперь. Эти нечестивые смуты, эти буйные распри в самых святилищах и городе св. Петра достаточны для того, чтобы служить соблазном для всего христианского мира.

– И это, – сказал Риенцо, – будет продолжаться до тех пор, пока его святейшество благосклонно не согласится утвердить свою резиденцию в местопребывании его предшественников, и сильной рукой не обуздает буйства нобилей.

– Увы! – отвечал епископ. – И ты знаешь, что эти слова – пустой звук. Если бы папа и исполнил твои желания и приехал из Авиньона в Рим, то, клянусь кровью св. Петра, он бы не обуздал нобилей, а нобили обуздали бы его. Тебе хорошо известно, что пока его предшественник, блаженной памяти, не принял благоразумного намерения удалиться в Авиньон, этот отец христианского мира, подобно многим другим отцам в старости, был под управлением и надзором своих мятежных детей. Разве ты не помнишь, как сам благородный Бонифаций, человек с великой душой и железными нервами, был в рабстве у предков Орсини? Он не входил и не выходил без их воли и, подобно орлу в клетке, разбился о стену своей тюрьмы и умер. Ты говоришь о воспоминаниях прежних времен Рима, но для пап эти воспоминания не совсем-то привлекательны.

– Пусть так, – сказал Риенцо с тихим смехом и подвигая свой стул ближе к епископу, – это, конечно, самый лучший довод монсиньора, и я должен признаться, что как ни было дворянство в те времена упрямо, своевольно и нечестиво, оно теперь еще хуже.

– Даже я сам, – прибавил Раймонд краснея, – я, наместник папы и представитель его духовной власти, не далее как три дня тому назад подвергся грубому оскорблению со стороны того самого Стефана Колонны, который всегда получал только благосклонность и ласки от святого престола. Его слуги затолкали моих среди улицы, и я сам, делегат властителя царей, был принужден отступить к стене и ждать, пока этот седой наглец пройдет мимо. Для довершения обиды не было недостатка в богохульных словах. «Извини, монсиньор епископ, – сказал он, проходя около меня, – но ты знаешь, что эти люди непременно должны иметь первенство перед другими».

– Его дерзость простерлась до этого! – сказал Риенцо, прикрывая свое лицо рукою, и на его губах показалась особого рода улыбка, едва ли веселая сама по себе, хотя она развеселяла других, но она совершенно изменила выражение его лица, от природы серьезное даже до суровости. – В таком случае для тебя так же, как и для нас, настало время к...

– К чему? – прервал епископ с живостью. – Разве мы можем что-нибудь сделать? Оставь свои восторженные грезы, сойди на землю, посмотри рассудительно вокруг. Что можем мы сделать против этих сильных людей?

– Монсиньор, – отвечал Риенцо епископу. – Несчастье людей вашего сана состоит в том, что они никогда не знают ни народа, ни духа времени. Как те, которые, стоя на вершине горы, видят внизу облака, скрывающие от их глаз ущелья и долины, между тем как другие, стоящие несколько выше обыкновенного уровня, обнимают взором движения и дома людей, – так точно и вы, с вашей гордой вершины, видите только смешанные и темные пары, между тем как я, с моего более скромного места, вижу приготовления пастухов к укрытию себя самих и своих стад от бури, которую предвещают эти облака. Не отчаивайтесь, монсиньор; терпение простирается только до известного предела, предел этот уже достигнут, Рим ждет только случая (и он придет скоро, хотя не внезапно) восстать против угнетателей...

Великая тайна красноречия состоит в искренности, – у Риенцо она заключалась в силе его энтузиазма. Может быть, подобно большей части людей, предпринимающих великие дела, он сам никогда не знал вполне о препятствиях, лежавших на его дороге. Он видел цель, ясную и светлую, и в мечтах своей души перепрыгивал преграды и пространство своего пути, и таким образом глубокое убеждение его ума неотразимо действовало на других. Он, казалось, не столько обещал, сколько пророчествовал.

На епископа орвиетского, который не отличался необыкновенным умом, но обладал холодным темпераментом и большой житейской опытностью, энергия его собеседника произвела впечатление, может быть тем более сильное, что его собственные страсти и гордость были возмущены против высокомерия и своевольства нобилей. Прошло какое-то время, прежде чем он ответил Риенцо.

– Но, – спросил он наконец, – только плебеи хотят восстать? Ты знаешь, как они изменчивы и ненадежны.

– Монсиньор, – отвечал Риенцо, – суди по одному факту, как много у меня друзей не простого звания. Ты знаешь, как громко я говорю против нобилей; я называю их по именам. Я издеваюсь над Савелли, Орсини, Колоннами, у самих ушей их. Неужели ты думаешь, что они прощают мне? Неужели ты думаешь, что они не схватили бы меня открытой силой, если бы моими защитниками и покровителями были одни плебеи, что мне не заткнули бы рта уже давно, засадив меня в тюрьму или закопав в могилу? Наблюдай, – продолжал он, заметив по лицу викария, что эти слова произвели на него впечатление – наблюдай, и ты увидишь, что во всем мире начался великий переворот. Варварская тема веков прояснилась; знание, которое в минувшие времена делало людей, так сказать, полубогами, вызвано из своей урны. Власть, которая тоньше грубой силы и могущественнее вооруженных людей, принялась за свою работу; мы опять начали поклоняться владычеству разума. Эта власть несколько лет тому назад увенчала Петрарку в Капитолии, не видавшем триумфа в течение двенадцати веков. Она человека темного происхождения и не известного военными подвигами осыпала почестями, служившими в древние времена наградой императорам и победителям царей, и соединила в одном деле поклонения гению даже соперничествующие дома Колоннов и Орсини. Она заставила самых гордых патрициев наперебой добиваться чести нести шлейф и прикасаться к пурпурной мантии сына флорентийского плебея. Она до сих пор привлекает, глаза Европы к бедной Воклюзской хижине. Она дает скромному труженику всеми признанное право увещевать тиранов и приближаться с гордыми мольбами даже к папе. Она, безмолвно трудясь по всей Италии, ропщет под твердыми основами венецианской олигархии. Она за Альпами видимо и внезапно пробудила жизнь в Испании, Германии и Фландрии и даже на варварском острове, завоеванном норманнами, в руках доблестнейшего из живущих королей, пробудила дух, который не в силах уничтожить завоеватели. И эта власть живет повсюду, именем ее говорит человек, который теперь пред вами; убеждая в истине ее дел всех, на кого упал хоть один луч света, всех, в ком только могут быть возжены великодушные стремления! Знай, господин викарий, что, за исключением самих угнетателей, в Риме нет человека, сердце и меч которого не на моей стороне, если только он знает хоть одно слово нашего древнего языка. Мирные ученые, гордые, но не знатные нобили – это возникающее поколение, более благоразумное, чем их празднолюбивые отцы; а более всего скромные служители церкви, священники и монахи, которые еще не ослепли и не оглохли от пышности и роскоши и поэтому видят и слышат чудовищные оскорбления, днем и ночью наносимые христианству, в христианской столице; все они неразрывными узами связаны с купцами, ремесленниками, ожидая только сигнала погибнуть или победить, жить свободно или умереть бессмертно, вместе с Риенцо и его родиной!

– Неужели ты говоришь это серьезно, – сказал епископ, вздрогнув и привставая на стуле, – докажи истину своих слов, и ты найдешь служителей Божиих не менее ревностными к общему благу, как и их мирские братья.

– Что я говорю, – отвечал Риенцо более спокойным тоном, – то могу и доказать, но только тем, которые хотят быть с нами.

– Не бойся меня, – сказал Раймонд, – мне, как уполномоченному представителю его святейшества, хорошо известны тайные его мысли. Если только он увидит, что сила патрициев, которые в своем высокомерии ни во что не ставят власть самой церкви, ограничена законными и естественными пределами, то он благосклонен к тому, кто это сделает. Я в этом уверен до того, что, в случае успеха, освящу его своим согласием в качестве папского наместника. Но берегись необдуманных попыток; церковь не должна ослаблять себя, приставая к шаткому делу.

– Согласен, монсиньор, – отвечал Риенцо, – и в этом политика церкви совершенно одинакова с политикой свободы. Судите о моем благоразумии по моему продолжительному отсрочиванию. Невероятно, чтобы тот, кто видит вокруг себя всеобщее нетерпение, кто сам не меньше нетерпелив, однако же не дает сигнала и выжидает, – невероятно, чтобы такой человек потерял свое дело через опрометчивость.

– В таком случае вот что, – сказал епископ, садясь. – По мере того, как твои планы будут созревать, не бойся сообщать их мне. Поверь, что Рим не имеет друга более преданного, чем тот, кто, будучи поставлен для сохранения порядка, находит себя бессильным против нарушения его. Теперь обратимся к цели моего посещения, которая, может быть, в некоторой степени имеет связь с тем, о чем мы говорили... Ты помнишь, что когда его святейшество вверил тебе твою теперешнюю должность, он приказал тебе объявить его благодетельное намерение учредить в Риме генеральный юбилей на 1350 год – намерение в высшей степени мудрое по двум причинам, которые достаточно ясны для тебя: во-первых, каждая христианская душа, которая предпримет по этому случаю путешествие в Рим, может таким образом получить общее отпущение грехов; а во-вторых, говоря с материальной точки зрения, стечение пилигримов, с их дарами и пожертвованиями, очень значительно поправит доходы святого престола, которые теперь, кстати сказать, не слишком в цветущем положении. Ты это знаешь, милый Риенцо.

Риенцо утвердительно кивнул головой; прелат продолжал:

– Его святейшество с величайшим прискорбием замечает, что его благочестивые намерения могут быть расстроены. На больших дорогах в окрестностях Рима разбойники так свирепы и многочисленны, что самый смелый пилигрим, может быть, побоится предпринять это путешествие. На него решатся, вероятно, только беднейшие люди христианского братства, которые, не имея при себе ни золота, ни серебра, ни драгоценных даров, будут иметь мало причины бояться хищности разбойников. Отсюда вытекают два следствия: с одной стороны, богатые, которые, как ясно видно из Евангелия, имеют наибольшую нужду в отпущении грехов, будут лишены этого благоприятнейшего случая; а с другой – у сокровищницы святого престола будет нечестиво похищено богатство, которое она в противном случае, без сомнения, получила бы от усердия его чад.

– Ничто не может быть логичнее этого, монсиньор, – сказал Риенцо.

Викарий продолжал:

– В письмах, которые я получил пять дней тому назад, его святейшество приказывает мне объяснить эти страшные последствия для христианского мира разным патрициям, законным вассалам церкви, и управлять их решительным союзом против дорожных грабителей; с ними я говорил, но напрасно.

– Потому, что они войсками этих самых разбойников или с их помощью укрепили свои дворцы друг против друга, – прибавил Риенцо.

– Именно по этой причине, – подтвердил епископ. – Мало того – Стефан Колонна имел дерзость сознаться в этом. Совершенно нечувствительный к погибели столь многих драгоценных душ и, могу я прибавить, к папской казне, которая благомыслящему человеку должна быть почти столько же дорога, они не хотят сделать ни одного шага против бандитов. Теперь послушай, в чем состоит второе приказание его святейшества. «В случае неуспеха у нобилей, – пишет он в своей пророческой прозорливости, – поговори с Колой Риенцо. Он человек смелый и благочестивый и, по твоим словам, имеет большое влияние на народ. Скажи ему, что если он придумает способ к искоренению этих сынов Велиала и к безопасности публичных дорог, то он щедро будет награжден нами, – мы будем обязаны ему вечной благодарностью. Если ты и служители нашего престола могут ему подать какую бы то ни было помощь, то пусть ему не будет в ней отказано».

– Так пишет его святейшество! – вскричал Риенцо. – Я ничего больше не требую – я должен быть благодарен, что он такого мнения о своем слуге и дает мне это поручение. Не колеблясь, я принимаю его и ручаюсь за успех. Итак, монсиньор, надо ясно обозначить пределы моей власти. Для обуздания разбойников вне города я должен иметь власть над разбойниками внутри его. Принимая на себя, с опасностью для жизни, дело очистить дороги к Риму от грабителей, которыми они наполнены, буду ли я уполномочен действовать смело, решительно и строго?

– Этого требует само свойство поручения, – отвечал Раймонд.

– Даже хотя бы это было против главных нарушителей порядка, против покровителей разбойников – против надменнейших из нобилей?

Епископ помолчал, и пристально взглянул в лицо своего собеседника.

– Я повторяю, – сказал он наконец, понизив голос и значительным тоном, – в подобных смелых предприятиях успех – единственная санкция. Имей успех, и мы простим тебе все, даже...

– Смерть какого-либо Колонны или Орсини, если того потребует правосудие, лишь бы только она была согласна с законами и заслужена нарушением их? – прибавил Риенцо твердо.

Епископ не отвечал словами, но легкое движение его головы служило Риенцо достаточным ответом.

– Итак, монсиньор, – сказал он, – с этого времени дело решено. Настоящий разговор я считаю началом переворота, восстановления порядка, возрождения государства. До сих пор зная, что правосудие не может падать на знатных преступников, я колебался из опасения, чтобы ты и его святейшество не сочли подобной строгости жестокостью и не порицали восстановителя закона за то, что он поражает его нарушителей. Теперь я понимаю вас лучше. Вашу руку, монсиньор.

Епископ протянул руку; Риенцо крепко сжал ее и почтительно приложил к своим губам. Оба понимали, что договор заключен.

Это совещание, так продолжительное в рассказе, было коротко в действительности; но предмет его был решен, и епископ встал. Дверь дома отворилась, многочисленные слуги епископа подняли факелы, и он вышел от Риенцо, который проводил его до ворот. Вдруг какая-то женщина, торопливо пробравшись через свиту прелата и вздрогнув при виде Риенцо, бросилась к его ногам.

– О, поспешите, синьор, поспешите! Ради Бога поспешите, иначе молодая синьора погибла навсегда!

– Синьора! Боже мой! Бенедетта, о ком ты говоришь? О моей сестре, об Ирене? Разве ее нет дома?

– Ах, синьор! Орсини, Орсини!

– Что такое? Говори же!

И Бенедетта, задыхаясь и с множеством перерывов, рассказала Риенцо, в котором читатель узнал брата Ирены, то, что ей было известно о приключении с Мартино ди Порто. Об окончании и результате драки она ничего не знала.

Риенцо слушал молча, но мертвая бледность в лице и дрожание нижней губы выдавали волнение, которого он не обнаруживал словами.

– Вы слышите, ваше преосвященство, вы слышите, – сказал он по окончании рассказа Бенедетты, обращаясь к епископу, уход которого был приостановлен этим рассказом, – вы слышите, каким оскорблениям подвергаются римские граждане! Шляпу и меч! Сейчас! Монсиньор, простите мою невежливость.

– Куда же ты идешь? – спросил Раймонд.

– Как куда? Впрочем, я забыл, что у вас нет сестры, монсиньор. Может быть также у вас нет и брата? Нет, я спасу одну жертву по крайней мере. Вы спрашиваете куда? В палаццо Мартино ди Порто.

– К Орсини, один, за правосудием!

– Да, один, за правосудием! – вскричал Риенцо громким голосом, схватывая меч, принесенный ему одним из слуг и стремительно выходя из дому. – Но одного человека довольно для мщения!

Епископ помедлил, размышляя.

– Он не должен погибнуть, подвергаясь один ярости этого волка, – прошептал он и потом вскричал: – Эй, факелы вперед! Живо! Мы, наместник папы, сами хотим посмотреть на это. Успокойтесь, добрые люди, ваша синьора будет вам возвращена. Эй, в палаццо Мартино ди Порто!

 

VI

ИРЕНА В ПАЛАЦЦО АДРИАНА ДИ КАСТЕЛЛО

Как Пигмалион смотрел на изображение, в котором он воплотил мечты своей юности, по мере того как живые краски медленно выступали на мраморе, так молодой и страстный Адриан смотрел на склонившуюся пред ним фигуру, которая постепенно пробуждалась к жизни. Если эта красота не принадлежала к разряду величественных и ослепительных, если ее спокойный и неясный характер уступал в блеске многим в сущности менее совершенным чертам, то не было лица, которое для некоторых глаз могло бы показаться более очаровательным. Не было лица, которое бы в большей степени обладало тем необъяснимым девственным выражением, которого ищет итальянское искусство для своих моделей. Это – и внешняя скромность, и сокровенная нежность, цветущая юность лица и сердца, в первой поре их нежной и тонкой свежести, когда сама любовь, это единственное беспокойство, которое должно посещать девушку в подобном возрасте, бывает только чувством, а не страстью!

– Бенедетта! – прошептала Ирена, открывая наконец глаза и бессознательно обращая их на Адриана, стоявшего перед ней на коленях. Эти глаза имели тот неопределенный оттенок, на который можно было бы смотреть целые годы, не добившись тайны их цвета, – так изгонялся он с расширением зрачка, темнея в тени и переходя в лазурь от света.

– Бенедетта, – сказала Ирена, – где ты? Ах, Бенедетта, какой сон я видела!

«Я тоже, какое видение!» – думал Адриан.

– Где я? – вскричала Ирена, приподымаясь. – Эта комната, эти обои – Святая Дева! Неужели я еще во сне! – А вы – Боже мой! Это синьор Адриан ди Кастелло!

– Тебя разве научили бояться этого имени? – сказал Адриан. – Если так, то я отрекаюсь от него.

Ирена сильно покраснела, но не от безумной радости, с которой она выслушивала бы от Адриана первые слова преданности. Расстроенная и смущенная, испуганная тем, что находится в месте, ей чуждом, дрожа от мысли, что она наедине с человеком, который целые годы жил в ее воображении, Ирена более всего чувствовала тревогу и горесть. Эти чувства отразились на выразительном ее лице, и когда Адриан подвинулся к ней ближе, то, несмотря на тихость его голоса и почтение в его взглядах, опасения ее, сильные, несмотря на свою неопределенность, увеличились. Она отступила в дальний угол комнаты, дико озираясь вокруг, и, закрыв лицо руками, зарыдала.

Тронутый ее слезами и угадывая мысли ее, Адриан на минуту забыл свои более смелые желания.

– Не бойся, милая девушка, – сказал он с жаром, – умоляю тебя, опомнись, никакая опасность, ничто дурное тебе здесь не грозит. Эта рука спасла тебя от оскорблений Орсини, а эта кровля – дружеское убежище! Скажи мне свое имя, где ты живешь, позову моих слуг и сейчас же провожу тебя домой.

Может быть не столько слова, сколько облегчившие Ирену слезы привели ее в себя и сделали ее способной понимать свое настоящее положение. По мере того, как прояснившиеся чувства сказали ей, чем она обязана человеку, которого так долго воображала идеалом превосходства всякого рода, к ней возвратилось присутствие духа. Она выразила свою благодарность с очаровательной грацией, нисколько не потерявшей от того, что к ней примешивалось еще некоторое смущение.

– Не благодари меня, – отвечал Адриан страстно. – Я прикоснулся к твоей руке и награжден этим. Награжден! Нет! Вся благодарность, вся преданность должна быть выражена с моей стороны!

Покраснев опять, но уже от совершенно других чувств, нежели прежде, Ирена после минутной паузы отвечала:

– Однако, синьор, я должна понимать всю важность услуги, о которой вы говорите так легко. А теперь довершите вашу обязательность. Я не вижу здесь моей кормилицы, пусть она проводит меня домой; это недалеко отсюда.

– Да будет благословен воздух, которым я дышал, не подозревая твоей близости! – сказал Адриан. – Но, милая девушка, твоей кормилицы здесь нет. Я думаю, она убежала во время суматохи. Не зная твоего имени и не имея возможности в тогдашнем твоем положении узнать это от тебя, я, к моему счастью, должен был принести тебя сюда; я провожу тебя. Но что значит этот боязливый взгляд? Мои люди тоже пойдут с нами.

– Моя благодарность, синьор, имеет мало, цены; мой брат, которого ты знаешь, поблагодарит тебя более достойным образом. Могу я идти? – и с этими словами Ирена была уже у двери.

– Ты оставляешь меня с таким нетерпением! – отвечал Адриан грустно. – Увы, когда ты уйдешь от моих глаз, это будет похоже на то, как бы месяц скрылся с ночного неба. Но повиноваться твоим желаниям – все-таки счастье, хотя бы это разлучало меня с тобой.

Легкая улыбка промелькнула на губах Ирены, и Адриан услышал, как забилось его сердце, когда из этой улыбки и из этих потупленных глаз он вывел для себя благоприятное предзнаменование.

Медленно и неохотно Адриан повернулся к двери и позвал своих слуг.

– Но, – сказал он на лестнице, – ты говоришь, что мне небезызвестно имя твоего брата. Дай бог, чтобы это был друг Колоннов!

– Он гордится, – отвечала Ирена уклончиво, – Кола Риенцо гордится тем, что он – друг всем друзьям Рима.

– Святая Дева! Этот необыкновенный человек твой брат? – вскричал Адриан, увидев в этом имени преграду для своей внезапной страсти. – Увы! В Колонне, в патриции он не признает никакого достоинства, хотя, милая девушка, твой счастливый избавитель давно старался сделаться его другом!

– Ты очень обижаешь его, синьор, – отвечала Ирена с жаром. – Он более всех других людей способен сочувствовать великодушной храбрости, хотя бы она была выказана для защиты самой последней римской женщины, тем более для защиты его сестры!

– Плохи времена, – отвечал Адриан задумчиво, – плохи времена, если люди, которые одинаково оплакивают бедствия родины, подозревают друг друга. Если быть патрицием – значит быть врагом народу, если тот, кого называют другом народа, считается врагом патрициев. Но пусть будет, что будет. О! Позволь мне надеяться, дорогая девушка, что никакие сомнения и раздоры не вытеснят из твоего сердца доброго воспоминания обо мне!

– Ах! Мало, мало вы знаете меня! – начала было Ирена и вдруг остановилась.

– Говори, говори! Ты не забудешь меня? И мы встретимся опять? Теперь мы идем к дому Риенцо; завтра я нанесу визит моему старому товарищу, и завтра я увижу тебя. Да?

Ирена отвечала молчанием.

– Ты сказала мне имя своего брата; сделай это имя приятным для моего слуха, прибавь к нему свое.

– Меня зовут Иреной.

– Ирена, Ирена! Позволь мне повторить. Это – нежное имя, оно остается на губах, как будто не хочет с ними расстаться; очень подходящее имя для такого создания, как ты.

Объясняясь таким образом с Иреной тем цветистым языком, на котором поэзия юношеской страсти во всех странах и во все времена высказывает свое великолепное безумие (хотя этот язык преимущественно был свойствен тому веку и понятен любви), Адриан проводил свою прекрасную спутницу домой, выбирая впрочем наиболее длинную дорогу, – хитрость, которую Ирена или не заметила, или безмолвно простила. Они уже подходили к улице, где жил Риенцо, как вдруг с ними столкнулась толпа людей с факелами. Это была свита епископа орвиетского, возвращавшаяся из палаццо Мартино ди Порто и шедшая (вместе с Риенцо) к палаццо Адриана. Не видавшись с самим Орсини, они узнали от его слуг на дворе исход сражения и имя защитника Ирены. Несмотря на репутацию Адриана, как волокиты, Риенцо хорошо знал его характер и благородство, чтобы быть уверенным в безопасности Ирены под его покровительством. Увы! В этой самой личной безопасности часто заключается величайшая опасность для сердца. Никогда любовь женщины не бывает опаснее, чем тогда, когда тот, кого она любит, сдерживает ради нее свои порывы.

Прижавшись к груди брата, Ирена просила его поблагодарить ее избавителя; и Риенцо, с той откровенностью, которая так привлекательна у людей обыкновенно скрытных и которую должен по временем выказывать всякий, кто хочет управлять сердцами своих ближних, подошел к молодому Колонне и выразил свою похвалу и благодарность.

– Мы слишком долго были в разлуке друг с другом, и должны возобновить знакомство, – отвечал Адриан. – Я скоро навещу тебя, непременно.

Обратясь потом к Ирене, чтобы проститься с нею, он поднес ее руку к своим губам. Пожав эту руку, неужели он обманулся, вообразив, что нежные пальцы девушки слегка, невольно отвечали тоже пожатием?

 

VII

О ЛЮБВИ И ЛЮБОВНИКАХ

Если бы Шекспир, взяв для своей драмы легенду о любви Ромео и Юлии, перенес сцену действия в более северный климат, то едва ли даже искусство этого великого поэта могло бы нас примирить, в одно и то же время, с внезапностью и силой страсти Джульетты. Даже и теперь, я думаю, между нашими благоразумными и рассудительными островитянами мало найдется таких, которые на прямой вопрос не захотят добросовестно признаться, что романтизм и пылкость несчастных веронских любовников им кажутся ненатуральными и преувеличенными. Но в Италии такая любовь, родившаяся в одну ночь и «сильная, как смерть», принадлежит к числу самых общих мест жизни, которая представляет там» бесчисленные подобные примеры. Как в разные века, так и в разном климате любовь видоизменяется удивительным образом. Даже в настоящую минуту под итальянским небом многие простые девушки способны чувствовать то же, что и Джульетта, и многие простые любовники поспорят с Ромео в сумасбродстве. В этой жаркой стране продолжительное ухаживание неизвестно. Может быть, нигде не встречается так часто любовь с первого взгляда, и вместе с тем ни в какой стране любовь, вспыхнувшая так внезапно, не сохраняется с такой верностью. То, что созрело в воображении, вдруг переходит в страсть, которая постоянно поддерживается чувством. Пусть это будет моим и их извинением, если любовь Адриана возникла слишком внезапно, а любовь Ирены – слишком романтически. Эти качества они заимствуют от воздуха и солнца, от обычаев своих предков, от тонкой заразительности примера. Но они поддавались внушениям своего сердца с некоторой тайной грустью, с предчувствием, которое, может быть, имело свою прелесть, хотя это было предчувствие затруднений и чего-то недоброго. Происходя от гордой фамилии, Адриан почти не мог думать о браке с сестрой плебея, а Ирена, не подозревавшая будущей славы своего брата, едва ли могла питать какую-нибудь надежду, кроме надежды быть любимой. Но эти неблагоприятные обстоятельства, которые в более твердых, более благоразумных, более способных к самоотвержению и может быть в более доброжелательных умах, сформировавшихся под северным небом, служили бы побуждением к борьбе против любви, так невыгодно сложившейся, еще более способствовали поддержанию и укреплению любви Адриана и Ирены. Препятствия имели для них свою романтическую прелесть. Они находили частые случаи видеться, хотя и на короткое время, – не совсем наедине, а в присутствии потворствовавшей им Бенедетты – иногда в общественных садах, иногда среди обширных и пустых развалин, окружавших дом Риенцо. Не задавая много вопросов будущему, они предавались упоению и блаженству минуты. Они жили изо дня в день; их будущее заключалось в ближайшей их встрече; за этой чертой их юная любовь уходила в мрак тени, куда они не старались проникнуть. Они еще не достигли того периода привязанности, когда им могла грозить опасность падения, – их любовь не переступила порота той золотой двери, где оканчивается небо и начинается земля. Любовь для них была поэзия, неопределенность, изящество, а не сила, сосредоточенность и чувственность желания. Это были взгляд, шепот, мимолетное пожатие руки, обозначавшие грань чувства, которое наполняло их новой жизнью и возвышало их, вдыхая в них новую душу.

Стремления Адриана, бывшие до сих пор неопределенными, теперь определились и сосредоточились; грезы девушки, дорогой его сердцу, пробудились к жизни еще мечтательной, но уже истинной. Вся задушевность, энергия и пылкость чувства, которые у ее брата проявлялись патриотическими планами и стремлениями к власти, у Ирены смягчались в одной цели существования, в одном средоточии души – в любви. Но в этом по-видимому ограниченном пространстве мысли и деятельности существовала сфера не менее беспредельная, как и в обширном пространстве многообъемлющего честолюбия ее брата. Она не меньше его имела силы и воли ко всем возвышенным стремлениям, дарованным нашей смертной природе. Не менее велик был ее энтузиазм к своему идолу, не менее велики, в случае равных испытаний, были бы ее великодушие и преданность: но мужество ее, конечно, было бы выше, обожание ее – неизменнее и дальше от себялюбивых целей и низких намерений. Время, перемены, несчастье, неблагодарность не изменили бы ее. Какое государство могло бы пасть, какая свобода могла бы погибнуть, если бы усердие шумного патриотизма мужчины было столь же чисто, как безмолвное бескорыстие женской любви?

В них все было молодо; они обладали неохладевшим и непоблекнувшим сердцем – полнотой и роскошью жизни, имеющими в себе что-то божественное. В том возрасте, когда нам кажется, что мы не можем умереть, как ярко и сильно все, что создается нашим сердцем! Наша юность похожа на юность земли, когда леса и воды населены божествами, когда жизнь безумно кипит, но производит одну красоту, все ее образы – поэзия, все ее песни – мелодии Аркадии и Олимпа. Золотой век никогда не оставляет мира: он существует и будет существовать, пока есть на свете любовь, здоровье и поэзия. Но существует он только для людей молодых!

Если я теперь останавливаюсь на этой интермедии драмы, требующей более мужественных страстей, чем страсть любви, это я делаю потому, что нам представится очень мало подобных случаев. Если я распространился в описании Ирены и ее сокровенной привязанности, вместо того, чтобы предоставить обстоятельствам высказать ее характер, то это я делаю потому, что, как я предвижу, ее любящий и милый образ останется до конца более тенью, чем портретом. Он будет отодвинут на задний план более смелыми фигурами и более яркими цветами – обыкновенная судьба подобных натур, присутствие которых более ощутимо, нежели видно, сама гармония которых с целым состоит в их удалении и покорном спокойствии.

 

VIII

ЭНТУЗИАСТ И СУЖДЕНИЕ О НЕМ БЛАГОРАЗУМНОГО ЧЕЛОВЕКА

– Ты несправедливо судишь обо мне, – сказал Риенцо с жаром Адриану, когда они сели перед концом продолжительного своего разговора наедине. – Я не играю роли простого демагога; я не хочу возмущать глубину для того, чтобы мое благополучие выплыло со дна на поверхность. Я так долго думал о прошедшем, что мне кажется, будто бы я составляю его часть и не имею отдельного существования. Я выковал мою душу в одну господствующую страсть, и цель ее – восстановить Рим.

– Но какими средствами?

– Синьор, синьор! Для восстановления величия народа есть только одно средство: воззвание к самому народу. Князья и бароны не в силах доставить государству прочную славу; они возвышаются сами, но не возвышают вместе с собой народа. Все великие благодетельные перевороты были произведены всеобщим движением массы.

– Нет, – отвечал Адриан, – или мы поняли историю неодинаково. Мне кажется, что все великие благодетельные перевороты были делом немногих, и безмолвно приняты большинством. Но не будем спорить, как спорят в школах. Ты громко говоришь, что близок великий кризис, что buono stato (доброе государство) будет восстановлено. Каким образом? Где ваше оружие? Ваши солдаты? Разве нобили менее сильны, чем прежде? А чернь – разве она теперь смелее и постояннее? Бог свидетель, что я говорю, не придерживаясь предрассудков моего сословия; я оплакиваю упадок моей родины. Я римлянин и в этом имени забываю, что я патриций. Но я трепещу пред бурей, которую ты хочешь поднять так опрометчиво. Если твое возмущение удастся, то оно будет насильственно, успех будет куплен кровью – кровью всех самых гордых имен Рима. Ты имеешь целью второе изгнание Тарквиниев, но оно будет более похоже на второе изгнание Силлы. Кровь и беспорядки никогда не пролагают дороги миру. С другой стороны, если тебе не удастся, – цепи Рима сомкнутся навсегда и неудачная попытка к бегству послужит только предлогом к прибавке невольнику новых мучений.

– Так что же, по мнению синьора Адриана, мы должны делать? – спросил Риенцо с особенной саркастической улыбкой, о которой я уже говорил. – Неужели нам следует ждать, пока Колонны и Орсини не перестанут ссориться? Или мы должны просить у Колоннов свободы, а у Орсини – правосудия? Синьор, мы не можем апеллировать к нобилям против нобилей. Нам некстати просить их, чтобы они умерили свою власть, которую мы должны возвратить себе сами. Эта попытка, может быть, опасна, но мы делаем ее среди памятников форума, и если мы погибнем, то погибнем достойными наших предков. Вы, люди высокого происхождения, вы имеете звучные титлы и обширные земли и говорите о вашей прадедовской чести. Мы, плебеи, тоже имеем свою: наши предки были свободные люди! Где наше наследственное имущество? Оно не продано, не отчуждено, а похищено у нас то обманом, то силой; украдено, когда мы спали, или вырвано у нас жестокими руками среди наших криков и борьбы. Синьор, мы требуем только возвращения нам этого наследства; наша, нет, не только наша, но и ваша свобода исчезла. Разве вы можете жить в доме своего отца без башен, укреплений и наемных мечей бандитов? Разве можете ходить по улицам в темноте без оружия и свиты? Правда, вы, благородные, можете мстить, а мы не смеем. Вы в свою очередь можете устрашать и оскорблять других, но разве своеволие вознаграждает за отсутствие свободы? Вам даны великолепие и могущество, но безопасность и одинаковые законы были бы лучшим даром. О, если бы я был на вашем месте, если бы я был даже на месте самого Стефана Колонны, я бы жаждал так же сильно, как теперь, свежего воздуха, который не проходит через решетки и укрепления, воздвигнутые против сограждан, а любит открытое пространство, которое безопасно, потому что находится под защитой закона, а не страха и подозрения, неизбежных спутников ненавистной власти. Тиран воображает себя свободным, потому что он повелевает рабами: но самый незначительный крестьянин в свободном государстве свободнее его. О, синьор, если бы вы – мужественный, великодушный, просвещенный, вы, почти единственный из вашего сословия человек, знающий, что у нас была родина, о, если бы вы, который может сочувствовать нашим страданиям, захотели помочь нам в облегчении их!

– Ты хочешь войны против Стефана Колонны, моего родственника, но хотя я редко его вижу и, сказать правду, не питаю к нему большого уважения, но он – гордость нашего дома: как же я могу присоединиться к тебе?

– Его жизнь, его имения, его звание – будут в безопасности. Против чего мы воюем? Его могущество вредит другим.

– Если бы он узнал, что твоя сила не ограничивается словами, то он был бы не так милостив к тебе.

– Разве он не заметил этого? Разве клики народа не показали ему, что я человек, которого он должен бояться? Неужели он, лукавый, осторожный и проницательный, строя крепости и воздвигая башни, не видит с высоты их здания, которое я тоже построил?

– Вы! Где, Риенцо?

– В сердцах римлян! Разве он не видит? – продолжал Риенцо. – Нет, нет, он и все его племя слепы. Не правда ли?

– Мой родственник не верит вашей силе, иначе, он давно бы уже раздавил вас. Впрочем, нет. Не далее как три дня тому назад он сказал с важностью, что он желал бы лучше, чтобы вы говорили с чернью, нежели достойнейший из священников христианского мира; так как они только воспламеняют народ, но ни один человек не умеет так успокоить народ и заставить его разойтись, как вы.

– И его называют проницательным! Разве небо не делает воздух тихим, подготовляя бурю? Да, синьор, я понимаю. Стефан Колонна презирает меня. Я бывал (и щеки его сильно покраснели) – я бывал – вы помните это – в его дворце в мои более молодые годы и забавлял его своими замысловатыми рассказами и веселыми изречениями. Ха! Ха! Ха! Он, помните, в виде веселого комплимента называл меня своим забавником, шутом! Я перенес обиду; я даже поклонился при его одобрении. Я готов бы опять перенести эту пытку, подвергнуться тому же стыду из-за тех же побуждений и ради того же дела. Чего я хотел добиться? Можете вы сказать? Нет! Ну так я откровенно объясню это вам: я хотел добиться презрения Стефана Колонны. Это презрение защищало меня, пока я не перестал иметь надобности в защите. Я не желал прослыть между патрициями за страшного человека для того, чтобы иметь возможность спокойно и не возбуждая подозрений прокладывать свою дорогу к народу. Я так поступал прежде, теперь сбрасываю маску. Став против Стефана Колонны лицом к лицу, я могу хоть сейчас сказать ему, что не боюсь его гнева, что смеюсь над его тюрьмами и солдатами. Но если он считает меня прежним Риенцо, – пусть его; я могу ждать своего времени.

– Да, – проговорил Адриан в ответ на гордую речь своего собеседника; – скажи мне, чего ты требуешь для народа, чтобы избежать воззвания к его страстям? При его невежестве и прихотливости ты не можешь обращаться к его благоразумию.

– Я требую полного правосудия и безопасности для всех. Я не буду доволен ничем, что меньше этого. Я требую, чтобы нобили срыли свои крепости, распустили своих вооруженных наемников, отреклись от безнаказанности лиц знатного рода за преступления, не искали защиты нигде, кроме судов, действующих по общим для всех законам.

– Напрасное желание! – сказал Адриан. – Проси того, что можно дать.

– Ха-ха! – возразил Риенцо, горько смеясь. – Не говорил ли я вам, что просить закона и справедливости у вельможи – пустая мечта. Можете ли вы упрекать меня теперь за то, что я ищу их в другом месте? – Потом, вдруг изменяя тон и манеру, он прибавил с большой торжественностью: – Наяву случаются ложные и пустые грезы; но сон иногда бывает вещим пророком. Посредством сна небо таинственно беседует со своими созданиями и руководит и поддерживает своих земных посланников на тропинке, по которой ведет их промысел его.

Адриан не отвечал. Не в первый раз он заметил, что сильный ум Риенцо странным образом соединен с глубоким и мистическим суеверием. И это еще более заставляло молодого нобиля, мало склонного к дикому суеверию того времени, сомневаться в успехе планов своего собеседника. Он сильно ошибался, хотя его ошибка была ошибкой людей, отличающихся житейской мудростью. Ничто так не внушает человеку смелости, как пламенное убеждение, что он есть орудие Божественной мудрости. Мщение и патриотизм, соединенные в одном человеке, гениальном и честолюбивом – вот Архимедовы рычаги, которые в фанатизме находят для себя лежащую вне мира точку, чтобы посредством ее двигать этот мир. Благоразумный человек может управлять государством, но только энтузиаст возрождает его – или губит.

 

IX

КОГДА НАРОД УВИДЕЛ КАРТИНУ, ТО ВСЕ УДИВЛЯЛИСЬ

Перед рыночной площадью, у подножия Капитолия, собралась огромная толпа. Каждый старался протолкаться вперед своего соседа; каждый старался добраться до одного особенного места, вокруг которого сплошная толпа образовала толстую стену.

– Согро di Dio, – сказал человек огромного роста, продвигаясь вперед, как какой-то массивный корабль, раскидывающий волны направо и налево, – это жаркая работа, но во имя Св. Девы, чего вы так толпитесь? Разве не видите, синьор Рибальд, что моя правая рука разбита и перевязана, так что я не могу теперь ничего сделать, точно малый ребенок? А вы напираете на меня, как на какую-нибудь старую стену!

– А, Чекко дель Веккио! Да, мы должны дать вам дорогу, вы слишком малы и нежны и не в силах протолкаться через толпу. Подите сюда, я буду защищать вас! – сказал карлик около четырех футов ростом, взглянув на гиганта.

– Право, – сказал угрюмый кузнец, озираясь на толпу, которая громко смеялась, услышав предложение карлика, – мы все нуждаемся в покровительстве; и большие, и малые. Чего вы смеётесь, вы, обезьяны? Впрочем, вы не понимаете притчей.

– И, однако же, мы пришли посмотреть на притчу, – сказал один из толпы, слегка оскалив зубы.

– Добрый день, синьор Барончелли, – отвечал Чекко дель Веккио, – вы хороший человек и любите народ; сердце радуется, когда вас видишь. Из-за чего вся эта суматоха?

– Папский нотариус выставил на площади большую картину, и зеваки говорят, что она имеет отношение к Риму; ну, так они теперь и вытапливают свои мозги на жару, чтобы отгадать загадку.

– Го, го! – сказал кузнец, подвигаясь вперед с такой силой, что вдруг оставил говорящего за собой. – И если Кола ди Риенцо затевает что-нибудь, то я готов пробиваться через каменные утесы, чтобы быть возле.

– Много добра принесет нам эта пачкотня, – сказал Барончелли кисло и обращаясь к соседям; но никто его не слушал, и он, претендент на звание демагога, злобно закусил губу.

Среди подавленных вздохов и проклятий мужчин, которых расталкивал дюжий кузнец, и открытой брани и пронзительных криков женщин, к платьям и головным уборам которых он оказывал столько же мало уважения, он дошел до пространства, огороженного цепями, в центре которого была поставлена большая картина.

– Как он пришел сюда? – вскричал один. – Я был первый на площади.

– Мы нашли ее здесь чуть свет, – сказал продавец плодов, – никого еще не было возле.

– Но почему вы вообразили, что в этом участвовал Риенцо?

– Кто же другой? – отвечали двадцать голосов.

– Правда! Кто другой? – отозвался долговязый кузнец. – Я готов поклясться, что добрый человек провел целую ночь, рисуя ее сам. Клянусь, славная картина! Что там нарисовано?

– Вот в том-то и загадка, – сказала одна торговка рыбой.

– Если бы я могла это разобрать, то умерла бы спокойно.

– Это, без сомнения, что-нибудь о свободе и о налогах, – сказал Луиджи, мясник, наклоняясь над цепями. – Ах, если бы Риенцо захотел, то всякий бедняк имел бы в своем горшке кусок мяса.

– И столько хлеба, сколько бы мог съесть, – прибавил бледный хлебопек.

– Вот выдумали! Хлеба и мяса! Они теперь у всякого есть! Но какое вино пьют бедные люди! Никаких нет поощрений, чтобы можно было позаботиться о винограднике, – сказал виноторговец.

– Го-гопло! Многие лета Пандульфо Ди Гвидо! Дорогу – он ученый человек, друг великого нотариуса; он нам объяснит картину. Дорогу, дайте дорогу!

Медленно и скромно Пандульфо ди Гвидо, спокойный, богатый, честный литератор, которого ничто, кроме насилия того времени, не могло вызвать из его тихого дома или из его рабочего кабинета, подошел к цепям. Он долго и пристально смотрел на картину, блестевшую еще свежими влажными красками. Она была похожа на произведение возрождавшегося искусства, которое вначале отличалось грубыми и жесткими чертами, а потом было доведено до гораздо большей степени совершенства и встречается в картинах Перуджино, процветавшего в следующей генерации. Народ толпился вокруг ученого с открытыми ртами, обращая глаза то к картине, то к Пандульфо.

– Разве вы не видите, – сказал наконец Пандульфо, – в чем состоит понятный и осязательный смысл этой картины. Посмотрите, как живописец изобразил обширное и бурное море – заметьте, как оно волнуется.

– Говори громче, громче! – вскричала нетерпеливая толпа.

– Тс! – вскричали те, которые стояли вблизи Пандульфо, – достойного синьора можно слышать совершенно ясно.

Однако же некоторые из более изобретательных, пробравшись к одной стойке на рыночной площади, принесли оттуда неуклюжий стол и просили Пандульфо говорить с него народу. Бледный гражданин, с некоторой неохотой и застенчивостью из-за непривычки к речам, должен был согласиться. Но когда он бросил взгляд на огромную и притаившую дыхание толпу, то его глубокое сочувствие к ее делу вдохновило и ободрило его. Его глаза засверкали, голос приобрел силу, а голова, обычно опущенная на грудь, поднялась.

– Вы видите пред собой, – начал он опять, – могущественное и бурное море; на его волнах – пять кораблей; четыре из них превратились уже в обломки; их мачты разбиты, волны врываются через погнившие доски; для них уже нет ни помощи, ни надежды; на каждом из этих кораблей лежит тело женщины. Замечаете ли, как верно живописец в омертвелом лице и безжизненном теле изобразил оттенки и отвратительный вид смерти? Под каждым из этих кораблей есть подписи, которые соединяют метафору с истиной. Вон под тем подписано «Карфаген», под другими тремя – «Троя», «Иерусалим» и «Вавилон». Для этих всех четырех кораблей – одна общая надпись: «Мы доведены несправедливостью до истощения». Обратите взгляд на середину моря – там вы видите пятый корабль, качающийся среди волн. Мачта его сломана, руль отбит, паруса порваны, но это еще не такое крушение, какое постигло другие корабли, хотя и с этим скоро будет то же самое. На палубе на коленях стоит женщина, одетая в траур: заметьте горе на ее лице; с каким умением художник изобразил глубину и безнадежность этого горя! Она простирает руки в молитве – она со слезами просит вас и небо о помощи. Теперь заметьте подпись – это Рим! – Да, ваша родина обращается к вам в этой эмблеме!

Толпа заволновалась, глухой ропот пробежал среди безмолвия, которое она до сих пор хранила.

– Теперь, – продолжал Пандульфо, – поверните глаза на правую сторону картины! И вы увидите причину бури; вы увидите, почему пятый корабль находится в такой опасности, а другие четыре погибли. Посмотрите – вон там четыре разных рода зверей; они из своих ужасных челюстей испускают ветры и бури, которые тревожат и волнуют море. Первые – львы, волки и медведи. Это, как говорит вам надпись, законные и свирепые правители государства. Следующие – собаки и свиньи; это дурные советники и паразиты. Далее, вы видите драконов и лисиц – это неправедные судьи и нотариусы, люди, продающие правосудие. В-четвертых – в зайцах, козлах, обезьянах, которые помогают производить бурю, вы, по надписи, видите эмблемы наемных воров и убийц, похитителей и грабителей. Вы до сих пор не понимаете, римляне? Или вы разгадали загадку картины?

Далеко, в своих массивных дворцах, Савелли и Орсини слышали отголоски криков, служивших ответом на вопрос Пандульфо.

– Разве у вас нет надежды? – продолжал ученый, когда утих шум, и прекращая первым звуком своего голоса восклицания и речи, с которыми каждый из толпы обратился к своему соседу. – Разве у вас нет надежды? Разве картина, показывающая вам бедствие, не обещает спасения? Взгляните, – над гневным морем открываются небеса, и Бог нисходит в величии и славе для суда; из лучей, окружающих Духа Божия, выдаются два пламенных меча, и на них – гневные, но пришедшие для освобождения, стоят двое апостолов – могущественные покровители нашего города! Прощай, народ Римский! Притча досказана.

 

X

ВЫЗВАН СУРОВЫЙ ДУХ, КОТОРЫЙ ВПОСЛЕДСТВИИ МОЖЕТ РАСТЕРЗАТЬ ЧАРОДЕЯ

В то время как вокруг Капитолия происходила эта оживленная сцена, внутри одной из комнат дворца сидел организатор и главный виновник волнения. В обществе спокойных писцов Риенцо, казалось, был углублен в скучные подробности своих занятий. До его комнаты доносились шум и гам, крики и шаги толпы, но он, казалось, не обращал на них внимания и ни на минуту не отрывался от своей работы. С неизменной регулярностью автомата, он продолжал вписывать в свою большую книгу ясным и красивым почерком того времени те проклятые цифры, которые лучше всякой декламации показывали обманы, совершаемые в отношении народа, и давали ему в руки оружие ясного факта, который так трудно опровергнуть.

– Страница 2, книга 13, – сказал он спокойным деловым голосом, обращаясь к писцам. – Посмотрите там статью – доходы с соляной пошлины; департамент № 3 – хорошо. Стр. 9 кн. Д. Каков отчет Вескобальди, сборщика? Как! Двенадцать тысяч флоринов и только? Бессовестный негодяй! (Здесь послышался крик за окном: «Пандульфо, многие лета Пандульфо!») Пастуччи, друг мой, вы рассеянны: вы слушаете шум под окном – прошу вас, позабавьтесь вычислением, которое я вам поручил, Санти, какой приход показан у Антонио Тралли?

Послышался легкий стук в дверь, и вошел Пандульфо.

Писцы продолжали работу, хотя поспешно взглянули на бледное лицо почтенного посетителя, имя которого, к их великому удивлению, выкликал народ.

– А, друг мой, – сказал Риенцо довольно спокойным голосом, между тем как руки его дрожали от плохо сдерживаемого волнения, – вы хотите говорить со мной наедине? Ну, так пойдемте сюда. – С этими словами он провел гражданина в небольшой кабинет, прилегавший к задней части канцелярии, тщательно запер дверь и тогда, уже не скрывая своего явного нетерпения, схватил Пандульфо за руку. – Говори! – вскричал он. – Поняли они толкование? Сделал ли ты его достаточно ясным и осязательным? Глубоко ли запало оно в их душу?

– О, да, клянусь Святым Петром! – отвечал тот, дух которого был возбужден недавним открытием, что он тоже оратор – обольстительное удовольствие для застенчивого человека. – Они поглощали каждое слово толкования; они тронуты до мозга костей своих; вы сейчас могли бы вести их в битву и делать их героями. Что касается дюжего кузнеца...

– Чекко дель Веккио? – прервал Риенцо, – о, его сердце выковано из бронзы – что он сделал?

– Он схватил меня за полу, когда я сходил с моей трибуны (о, если бы вы могли меня видеть! Per fede, я заимствовал вашу мантию, я был второй вы!), и сказал плача, как ребенок: «Ах, синьор, я бедный человек и незначительный; но если бы каждая капля крови в моем теле была жизнью, то я отдал бы ее за мою родину!»

– Честная душа! – сказал Риенцо с волнением. – Если бы в Риме было пятьдесят таких! Никто не сделал нам столько добра из людей его класса, как Чекко дель Веккио!

– Они видят покровительство даже в его огромном росте, – сказал Пандульфо. – Что-нибудь да значит – слышать такие полновесные слова от такого полновесного малого.

– Были ли там какие-либо голоса против картины и ее смысла?

– Ни одного.

– В таком случае время почти созрело; несколько дней еще, а затем трубный глас! – При этих словах Риенцо сложил руки, опустил глаза и, казалось, впал в задумчивость.

– Кстати, – заметил Пандульфо, – я почти забыл сказать тебе, что толпа хотела нахлынуть сюда: так нетерпеливо эти люди хотели тебя видеть, но я просил Чекко дель Веккио взойти на ростру и сказать им, что было бы неприлично теперь, когда ты занят в Капитолии гражданскими и духовными делами, вломиться к тебе такой большой толпой. Хорошо я сделал?

– Очень хорошо, Пандульфо.

– Но Чекко дель Веккио говорит, что он должен прийти поцеловать у тебя руку: и он явится сюда, как только получит возможность выбраться из толпы.

– Добро пожаловать! – сказал Риенцо полумашинально, потому что был углублен в размышления.

– Да вот он! – прибавил Пандульфо, когда один из писцов возвестил о приходе кузнеца.

– Пусть войдет, – сказал Риенцо, спокойно садясь. Когда кузнец очутился в обществе Риенцо, то для Пандульфо забавно было видеть удивительное влияние духа на материю. Грубый и могучий гигант, с крепким станом и железными нервами, который во всех народных волнениях возвышался над толпой, этот соединительный пункт и оплот других, – стоял теперь, краснея и дрожа, пред умом, который почти, можно сказать, создал его собственный. Одушевленное красноречие Риенцо раздуло искру, которая до тех пор таилась под пеплом в этой простой груди. Кто первый пробуждает в рабе чувство и дух свободы, тот приближается, насколько лишь дано человеку, более чем философ, более даже чем поэт, к божественному творчеству. Но если душа не приготовлена воспитанием к принятию этого дара, то он может сделаться проклятием для дающего, а тот, кто вдруг делается из раба свободным, может так же скоро сделаться из свободного негодяем.

– Подойти, мой друг, – сказал Риенцо после минутной паузы. – Я знаю все, что ты сделал и готов сделать для Рима! Ты достоин лучших дней его и рожден для того, чтобы принимать участие в их возвращении.

Кузнец упал к ногам Риенцо; тот, чтобы поднять его, протянул руку, которую Чекко дель Веккио схватил и почтительно поцеловал.

– Это не предательский поцелуй, – сказал Риенцо, улыбаясь, – но встань, мой друг, в этом положении мы должны находиться только пред Богом и его святыми.

– Тот свят, кто помогает нам в нужде! – отвечал кузнец. – И никто не сделал того, что ты. Но когда же, – прибавил он, понижая голос и пристально смотря на Риензи, как человек, который ждет сигнала нанести удар, – когда же мы начнем наше дело?

– Ты говорил со всеми честными людьми в твоем соседстве; совсем ли готовы они?

– На жизнь и смерть; они ждут приказания Риенцо!

– Я должен иметь список, знать число, имена, адреса и звания.

– Будет доставлено.

– Каждый должен подписать свое имя или поставить знак собственноручно.

– Это будет сделано.

– Так, слушай! Поди в дом Пандульфо де Гвидо сегодня вечером, на закате солнца. Он скажет тебе, где найти несколько мужественных людей; ты достоин быть в их числе. Ты не забудешь?

– Клянусь, я буду считать каждую минуту до тех пор! – сказал кузнец, и его смуглое лицо просияло гордостью от оказываемого ему доверия.

– Между тем, наблюдай за своими соседями, не давай никому унывать и падать духом, – никто из твоих друзей не должен быть запятнан клеймом изменника!

– Если я замечу, что кто-нибудь из наших отваливает, то я перережу ему горло, будь он сын моей матери! – сказал свирепый кузнец.

– Ха, ха! – отреагировал Риенцо своим странным смехом. – Чудо, чудо! Картина заговорила!

Было почти темно, когда Риенцо вышел из Капитолия. Широкое пространство, лежащее перед его стенами, было пусто; Риенцо шел задумавшись, плотно закутавшись в свой плащ.

«Я почти взобрался на вершину, – думал он, – и теперь у меня под ногами зияет бездна. Если мне не удастся, то – какое падение! – последняя надежда моей родины гибнет со мной. Никогда патриций не восстанет против патрициев. Никогда другой плебей не будет иметь удобных случаев и власти, как имею я! Рим связан со мной одной нераздельной жизнью. Свобода во все времена утверждалась на тростнике, который может быть с корнем выворочен ветром. Но, о Провидение! разве Ты не сохранило и не отметило меня для великих дел? Шаг за шагом Ты меня вело к этому важному предприятию! Каждый последующий час был приготовляем предыдущим! И однако же, какая опасность! Если непостоянный народ, сделавшийся трусливым вследствие продолжительного рабства, станет только колебаться во время кризиса, я погиб!»

При этих словах он поднял глаза и увидел первую вечернюю звезду, которая спокойно сияла над обломками Тарпейского утеса. Это было неблагоприятное предзнаменование, и сердце Риенцо забилось сильней, когда эта темная, обвалившаяся масса вдруг представилась его взорам.

«Грозный памятник, – думал он, – каких темных катастроф, каких сокровенных планов бывал ты свидетелем! К какому множеству предприятий, о которых история молчит, ты приложил печать свою! Как можем мы знать – были они преступники или праведники? Как можем мы быть уверены, что тот, кого осудили, как изменника, не был бы, в случае своего успеха, награжден бессмертием, как избавитель? Если я паду, кто напишет мою историю? Кто-нибудь из народа? Увы! Слепая и несведущая, эта масса не может создать умов, которые могли бы апеллировать к потомству. Кто-нибудь из патрициев? Тогда какими красками я буду изображен! Для меня не найдется гробницы между обломками, ни одна рука не принесет цветов на мою могилу – все мои мечты о минувшей чести и славе послужат только к тому, чтобы осудить меня на вечный позор!»

Размышляя таким образом накануне огромного предприятия, на которое он себя обрек, Риенцо продолжал свой путь. Дойдя до Тибра, он несколько минут постоял около этой исторической реки, в глубине которой отражалось пурпурное и освещенное звездами небо. Он перешел мост, ведущий к кварталу Трастеверинскому, гордые обитатели которого считают себя единственными настоящими потомками древних римлян. Здесь его шаги сделались скорее и легче; более светлые, хотя и не столь важные мысли наполнили его душу; и честолюбие, успокоившееся на минуту, оставило его напряженный и озабоченный ум под владычеством более нежной страсти.

 

XI

НИНА ДИ РАЗЕЛЛИ

– Говорю тебе, Лючия, мне не нравятся эти материи; они ко мне не идут. Видела ли ты такие жалкие краски? Это пурпур? Как же! Это малиновый цвет? Зачем этот человек их оставил? Пусть он их завтра возьмет и несет, куда хочет. Они могут годиться синьорам по ту сторону Тибра, которые воображают, что все венецианское должно быть совершенно; но я, Лючия, вижу собственными глазами и сужу собственным умом.

– Ах, дорогая синьора, – сказала служанка, – и если бы вы были – да вы и будете непременно, рано или поздно, – большой синьорой, то с каким достоинством вы носили бы ваши почести! Santa Cecilia при синьоре Нине ни на одну римскую даму никто бы не смотрел!

– Не правда ли, мы показали бы им, что значит великолепие? – отвечала Нина. – О, какие мы задавали бы праздники! Видела ты с галереи праздники, данные на прошлой неделе синьорой Джулией Савелли?

– Да, синьора; и когда вы ходили по зале в своем наряде из серебряной парчи, усеянной жемчугом, то по галерее пробегал такой говор; все кричали, что Савелли принимает у себя ангела.

– Тс! Лючия, не льсти, девочка.

– Это чистая правда, синьора. Ну да это был действительно праздник, не правда ли? Какое великолепие! Пятьдесят слуг в красном сукне и золоте! Музыка играла все время. Менестрели были приглашены из Бергамо. Разве этот праздник вам не понравился? О, я ручаюсь, много сладких речей вам наговорили в тот день!

– Нет, там недоставало одного голоса, и этим вся музыка была испорчена. Но, милая, если бы я была на месте синьоры Джулии, то я не довольствовалась бы таким бедным праздником.

– Как, бедным! Все нобили говорят, что он перещеголял великолепнейший свадебный праздник Колонны. Мало того, один сидевший рядом со мной неаполитанец, который служил у королевы Иоанны во время ее свадьбы, говорил, что такого не было даже в Неаполе.

– Может быть. Я не имею никакого понятия о Неаполе; но знаю, чем был бы мой двор, если бы я была тем, чем никогда не могу быть, а не тем, что я теперь. Посуда для банкета была бы у меня из золота, кубки до самых краев усыпаны были бы дорогими камнями, ни одного дюйма грубых плит пола не было бы видно, все было бы покрыто золотой парчой. Фонтаны в саду брызгали бы благовониями востока; мои пажи не были бы неотесанные ребята, краснеющие за свою неловкость, а прекрасные мальчики моложе двенадцати лет, взятые из лучших дворцов Рима, а что касается музыки, ах, Лючия! Каждый музыкант имел бы на голове венок и стоил бы его; а кто играл бы лучше всех, тот для поощрения остальных получал бы награду, розу из моих рук. А заметила ты платье синьоры Джулии? Какие цвета! Они затмили бы солнце в полдень! Желтый, голубой, оранжевый и пурпурный! Боже мой! Глаза мои потом болели целый следующий день!

– Конечно, синьора Джулия не имеет вашего искусства подбирать один цвет к другому, – сказала, поддакивая, служанке.

– А какая мина! Вовсе нет царственного величия! Она двигалась по зале, путаясь почти каждую минуту в своем шлейфе; да еще сказала с глупым смехом: «Эти праздничные платья только одна беспокойная роскошь». Правда. Потому что для знатных не должно быть праздничных платьев. Для себя, а не для других я одевалась бы. Каждый день у меня было бы новое платье, лучше прежнего; каждый день был бы у меня праздником!

– Мне кажется, – сказала Лючия, – что синьор Джованни Орсини очень ухаживал за синьорой.

– Он! Медведь!

– Медведь, может быть! Но у него дорогая шкура. Богатства его несметны.

– И дурак, не умеет их тратить.

– А это молодой синьор Адриан ди Кастелло говорил с вами у самых колонн, где играла музыка?

– Может быть, не помню.

– Однако же, я слышала, что немногие дамы забывают, когда за ними ухаживает синьор Адриан ди Кастелло.

– Там был только один человек, который, по-моему, стоит того, чтобы о нем вспомнить, – отвечала Нина, не заметив намека хитрой служанки.

– Кто же это? – спросила Лючия.

– Старый ученый из Авиньона.

– Как! Этот, с седой бородой? Ах, синьора!

– Да, – сказала Нина серьезно и грустно, – когда он говорил, все исчезало из моих глаз, потому что он говорил мне о нем!

При этих словах синьора глубоко вздохнула, и слезы подступили к ее глазам.

Служанка подняла презрительно губу, и ее глаза выразили изумление; но она не посмела возразить.

– Открой решетку, – сказала Нина после паузы, – и дай мне вон ту бумагу. Не эту, а стихи, которые мне присланы вчера. Как, ты итальянка, а не можешь инстинктом угадать, что я говорю о стихах Петрарки!

Нина села у открытого окна, через которое прокрадывались яркие и нежные лунные лучи. Лампа стояла возле нее и, прикрыв свои глаза, как будто для того, чтобы защитить себя от ее света, а на самом деле для того, чтобы спрятать свое лицо от взглядов Лючии, молодая синьора, казалось, углубилась в чтение одного их тех нежных сонетов, которые в то время кружили головы и воспламеняли сердца в Италии.

Родившись в одной обедневшей семье, которая, хотя и гордилась своим происхождением от консульского поколения Рима, но в это время едва удерживала место между низшим дворянством, Нина ди Разелли была балованным ребенком – идолом и тираном своих родителей. Энергичный и своенравный характер ее был причиной, что она управляла там, где должна была бы повиноваться; и так как всегда природные наклонности могут преодолеть установившийся обычай, то она, несмотря на то, что родилась в стране, где молодые и незамужние женщины обыкновенно стеснены и связаны в своих поступках, присвоила, а через то и приобрела привилегию независимости. Правда, она имела больше образованности и ума, чем их обыкновенно выпадало на долю женщин того времени; и довольно для того, чтобы в глазах своих родителей быть чудом. Она обладала также тем, что они ценили еще больше – необыкновенной красотой, и – чего они боялись – неукротимой гордостью, которая, однако же, соединялась с тысячью нежных и привлекательных качеств и даже, казалось, исчезала там, где она любила. В одно и то же время тщеславная и великодушная, решительная и страстная, она в самом тщеславии своем обладала каким-то великолепием, в причудливости – идеальностью: ее недостатки составляли часть ее блистательных качеств; без них она бы казалась меньше женщиной. Зная ее, вы бы судили обо всех женщинах не иначе, как принимая ее за образец. Рядом с ней более нежные качества казались не очаровательнее, а пошлее. Она не имела честолюбия низшего сорта, она упорно отказалась от многих партий, на которые дочь Разелли почти не могла надеяться. Необразованные умы и дикое могущество римских патрициев казались ее воображению, преданному мечтам и поэзии высокого звания, чем-то варварским и возмутительным, внушающим в одно и то же время ужас и презрение к ним.

Поэтому она миновала свой двадцатый год, не выйдя еще замуж, но не без любви, о которой мечтала. Сами недостатки ее характера возвысили тот идеал любви, который она себе составила. Ей нужно было существо, вокруг которого могли бы соединиться все ее наиболее тщеславные качества: она чувствовала, что любовь ее должна была переходить в обожание; ей нужен был необыкновенный идол, пред которым бы склонился ее твердый и повелительный дух. Не похожая на женщин более кротких, которые любят выполнять мимолетные капризы нежного господства над мужчиной, она должна была перестать повелевать там, где любила, и тотчас же перейти от гордости к преданности. Качества, которые могли привлечь ее, были так редки, ее гордость так настоятельно требовала, чтобы они были выше ее собственных, хотя того же рода, что ее любовь возвысила свой идеал в степень какого-то божества. Привыкнув презирать, она чувствовала всю роскошь благоговения! И если бы судьба соединила ее с человеком, которого она любила бы таким образом, то натура ее могла бы возвыситься натурой своего образца. Что касается ее красоты... Читатель, если ты когда-нибудь будешь в Риме, то увидишь в Капитолии изображение Кумской Сивиллы, о котором не может дать даже слабое понятие ни одна из многочисленных ее копий. В мрачной красоте этих глаз есть что-то странное и неземное. Прошу тебя, не смешивай этой Сивиллы с какой-нибудь другой, потому что в римских галереях множество Сивилл. Та, о которой я говорю, смугла, и лицо ее имеет восточный тип; платье и тюрбан при всей своей пышности меркнут пред густым, но прозрачным румянцем ее розовых щек; волосы ее были бы черны, если бы не имели того золотого блеска, который смягчает их цвет и дает ему оттенок, встречаемый только на юге, да и то чрезвычайно редко; черты, хотя не греческие, но безукоризненные, рот, лоб, окончательно сформировавшийся в изящный контур, – все человечно и сладострастно; выражение, вид представляют нечто более возвышенное; формы, может быть, слишком полны для совершенства красоты, для пропорций скульптуры, для изящества афинских моделей, но этот роскошный недостаток имеет свое величие. Смотрите подольше на картину: она чарует, она приковывает глаз. Когда вы глядите на нее, вы вызываете время за пять столетий назад. Пред вами живой портрет Нины ди Разелли.

Внимание прекрасной Нины было в эту минуту погружено не в остроумные и выработанные фантазии Петрарки, в которых он, несмотря на свой поэтический гений, часто принимает педантство за страсть. Глаза ее были устремлены не на страницы, а на сад под окном. Лунный свет падал на старые фруктовые деревья и на вьющиеся виноградные лозы; среди зеленого, но полузапущенного дерна вода маленького круглого фонтана, совершенные пропорции которого говорили о днях давно минувших, играла и сверкала отражавшимися в ней звездами. Сцена была спокойна и прекрасна, но Нина не думала ни об ее спокойствии, ни об ее красоте: она обращала глаза к одному, самому темному и мрачному месту. Там деревья стояли густой массой, скрывая от глаз низкую, но толстую стену, которая окружала дом Разелли. Сучья этих деревьев чуть пошевелились, но Нина заметила их колебание, от массы их медленно и осторожно отделилась одинокая фигура, от которой на траву упала длинная и темная тень. Фигура подошла к окну и тихим голосом проговорила имя Нины.

– Скорее, Лючия! – вскричала она, задыхаясь. – Скорей! Веревочную лестницу! Это он! Он пришел! Как ты медлишь! Поторопись, девочка, его могут заметить! Так, теперь она привязана. Мой милый, мой герой, мой Риенцо!

– Это вы! – сказал Риенцо, войдя в комнату и обхватывая руками ее стан. – Что ночь для других, то день для меня!

Первые минуты встречи и приветствий прошли, и Риенцо сел у ног своей красавицы. Голова его склонилась на ее колени, глаза были устремлены на ее лицо, руки обоих были соединены вместе.

– И для меня ты презираешь эти опасности, – сказал Риенцо, – стыд в случае разоблачения тайны, гнев родителей!

– Что значат мои опасности в сравнении с твоими? О, Боже! Если бы отец мой увидал тебя здесь, ты бы погиб.

– Он счел бы таким страшным унижением, что ты, прекрасная Нина, которая могла бы быть под стать самым гордым именам Рима, тратишь свою любовь на плебея, хотя он внук императора!

Гордое сердце Нины было в состоянии вполне сочувствовать уязвленной гордости ее милого: она заметила боль, скрывавшуюся под беспечным тоном его ответа.

– Разве ты не говорил мне, – сказала она, – и о великом Марии, который не был благородным, но от которого вести свой род надменнейшие Колонны почли бы счастьем? Разве я не вижу в тебе человека, который затмит могущество Мария, не запятнав себя его пороками?

– Упоительная лесть! Милая предвещательница! – сказал Риензи с меланхолической улыбкой, – и никогда твои ободрительные обещания будущего не были для меня более кстати, чем теперь. Я скажу тебе то, чего бы не сказал никому другому: моя душа почти подавлена огромным бременем, которое я на себя принял. Я имею нужду в новом мужестве, потому что страшный час приближается. Я почерпну это мужество из твоих взглядов и слов.

– О! – отвечала Нина, краснея. – Славен жребий, который я купила моей любовью к тебе: разделять твои планы, утешать тебя в сомнении, нашептывать тебе любовь в минуты опасности!

– И награждать меня в минуты торжества, – прибавил Риенцо страстно. – О, если когда-нибудь я заслужу лавровый венок за спасение родины, то какая радость, какая награда – положить его у ног твоих! Может быть, в эти долгие и уединенные часы холодности и изнеможения, которыми наполняются скучные промежутки холодного размышления между моментами сильной деятельности, может быть, я бы не выдержал и поколебался, и отрекся бы даже от моих грез о Риме, если бы они не были связаны с моими грезами о тебе; если бы я не представлял себе того часа, когда судьба поставит меня выше моего рождения, когда твой отец не сочтет унижением отдать тебя мне, когда и ты займешь между римскими женщинами надлежащее место, как самая прекрасная и уважаемая из всех; когда эта пышность, которую я презираю в душе моей, сделается мне мила и приятна, потому что соединена с тобой! Да, эти мысли вдохновляли меня, когда серьезные думы отступали перед призраками, окружавшими их цель. О, моя Нина! Священна, сильна и терпелива должна быть любовь, живущая в том же чистом и возвышенном воздухе, который питает мои мечты о патриотизме, свободе и славе!

Этот язык, более чем обеты верности и милая лесть, выливающаяся от избытка сердца, заковывал гордую и тщеславную душу Нины в цепи, которые она так охотно носила. Быть может, в отсутствие Риенцо, поддаваясь более слабым свойствам своей натуры, она представляла себе торжество того времени, когда она унизит этих высокородных синьор и затмит варварское великолепие римских вождей. Но при нем, прислушиваясь к словам более возвышенного и благородного честолюбия, к которому не примешивалось еще никакое личное чувство, исключая надежды на обладание ею, эгоизм слишком легко прощаемый, ее высшие симпатии соединялись с его планами; ее ум стремился стать в уровень с его умом, и она думала больше о его славе, чем о собственном возвышении. Гордости ее льстило быть единственной поверенной самых сокровенных его мыслей, самых отважных его предприятий, видеть пред собой открытым запутанный лабиринт его предприимчивой души, быть допущенной даже до знакомства с сомнениями и слабостями этой души так же, как с ее героизмом и силой.

Любовь Риенцо и Нины находилась в совершенном контрасте с любовью Адриана и Ирены. В последней все состояло из фантазий, грез и причуд юности; они никогда не говорили о будущем и не примешивали к любви своей никаких других стремлений. Честолюбие, слава, высокие земные цели исчезали для них, когда они бывали вместе; любовь их поглощала весь мир и не оставляла кроме себя ничего видимого под солнцем. Напротив того, любовь Нины и Риензи была страсть, свойственная натурам более сложным, возрасту более зрелому. Она состояла из тысячи чувств, по природе отдельных друг от друга, но сосредоточенных в одном фокусе могуществом любви. Они разговаривали о мирском, из мира извлекали пищу, которая поддерживала их привязанность; они говорили и думали о будущем; из грез его и воображаемой славы они сделали себе дом и алтарь. Любовь их была разумнее любви Адриана и Ирены: пригоднее для этой грубой земли; в ней заключалось больше осадка позднейших железных дней и меньше поэзии первобытного золотого века.

– И ты теперь должен идти? – сказала Нина, уже не отворачивая своих щек от его поцелуев и своей талии от его прощальных объятий. – Месяц еще высоко; ты был у меня так недолго.

– Недолго! Увы! – сказал Риенцо. – Близка полночь, друзья меня ждут.

– Если так, иди, лучшая половина моей души! Я не стану удерживать тебя ни на минуту от высоких целей, которые делают тебя так мне дорогим. Когда мы опять увидимся?

– Я увижу тебя не так, – сказал Риенцо с гордостью, и вся душа его отразилась на лице, – и не так, и не украдкой, не как неизвестный и презренный раб! Когда ты меня увидишь в следующий раз, я буду во главе сынов Рима, его защитником, восстановителем или... – прибавил он, понизив голос.

– Здесь нет никакого или! – прервала Нина, обнимая его и воспламеняясь его энтузиазмом. – Ты предсказал свою собственную судьбу!

– Еще один поцелуй! Через десять дней солнце будет сиять уже над восстановленным Римом!

 

XII

СТРАННЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ ВАЛЬТЕРА ДЕ МОНРЕАЛЯ

В тот же вечер, при свете еще не погаснувших звезд, Вальтер де Монреаль возвращался на свою квартиру в монастырь, соединенный тогда с церковью Санта-Мария дельприората и принадлежащий так же, как и церковь, рыцарям странноприимского ордена. Он приостановился среди развалин и опустошения, лежавшего вокруг его дороги. Хотя он мало был сведущ в классических описаниях местности, но не мог избегнуть впечатления, производимого этим, так сказать, огромным скелетом умершей гигантской империи.

Он смотрел вокруг на обнаженные колонны и обвалившиеся стены, которые были видны повсюду, озаренные светом звезд. За ними находилась мрачная и зубчатая крепость Франджипани, наполовину скрытая темной листвой деревьев, которые росли среди самих храмов и дворцов древности, показывая таким образом торжество природы над непрочным искусством.

«Книжников, – думал Монреаль, – эта сцена вдохновила бы фантастическими и мечтательными видениями прошедшего. Но для меня эти памятники высокого честолюбия и царского блеска создают только образы будущего. Рим со своей семихолмной диадемой еще может быть, как был прежде, добычей наиболее сильной руки и наиболее смелого воина. Он может быть возвращен к жизни, но не своими выродившимися сынами, а если влить в него крови новой расы. Вильяму незаконнорожденному едва ли было так легко завоевать англичан, как Вальтеру законнорожденному – этих римских евнухов. А какое завоевание славнее: варварский остров или метрополия мира? Не далеко от вождя до подесты – еще ближе от подесты до короля!»

Между тем как мысли его были заняты этими прихотливыми, не совсем химерическими, честолюбивыми планами, послышались быстрые легкие шаги по траве. Взглянув вверх, Монреаль увидел высокую фигуру женщины, сходившей к подошве Авентина с того места этой горы, которая была покрыта многими монастырями. Она опиралась на длинную палку, и движения ее были так эластичны и прямы, что, взглянув при свете звезд на ее лицо, нельзя было не удивиться открытию, что оно принадлежало пожилой женщине. Это было суровое и гордое лицо, поблекшее и с глубокими морщинами, но не без некоторой правильности очертания.

– Святая Дева! – вскричал Монреаль, отступив назад при виде этого лица. – Возможно ли? Это она! Это...

Он прыгнул вперед и стал прямо перед старухой, которая, казалось, столько же была удивлена, хоти еще более устрашена, увидев Монреаля.

– Я искал тебя целые годы, – сказал кавалер, первый прерывая молчание; – годы, долгие годы, – твоя совесть может сказать тебе зачем.

– Моя? Кровожадный человек! – вскричала женщина, дрожа от ярости и страха. – Смеешь ли ты говорить о совести? Ты, обольститель, разбойник, отъявленный убийца! Ты, позор рыцарства и благородного происхождения! И ты носишь крест целомудрия и мира на своей груди! Ты говоришь о совести, лицемер! Ты?

– Синьора, синьора! – сказал Монреаль умоляющим голосом, почти робея перед этой бурной горячностью слабой женщины. – Я грешил против тебя и против твоих. Но вспомни все, что меня извиняет! Ранняя любовь – роковые препятствия – опрометчивый обет – непреодолимое искушение! Может быть, – прибавил он более гордым тоном, – может быть, я в состоянии загладить мою ошибку и вооруженной рукой вырвать от папы, который имеет власть вязать и разрешать...

– Проклятый и отверженный! – прервала женщина. – Неужели ты воображаешь, что насилием можно купить отпущение грехов или что ты в состоянии когда-нибудь загладить прошлое? Погубленное благородное ими, разбитое сердце отца и его предсмертное проклятие! Да, это проклятие я слышу и теперь! Оно пронзительно звучит в моих ушах, как в то время, когда я ходила за умирающим! Оно пристает к тебе, преследует тебя, оно пронзает тебя, несмотря на твои латы, оно поразит тебя в полном блеске твоего могущества! Ум потрачен, честолюбие обесславлено, покаяние отложено, буйная жизнь и позорная смерть – вот гибель твоя, дитя преступления! К этому, к этому приговорило тебя проклятие старика! И ты осужден!

Эти слова старуха более прокричала, чем проговорила. Сверкающий взгляд, поднятая рука, выпрямившаяся фигура женщины, уединение развалин, лежавших кругом, все способствовало тому, чтобы придать страшному проклятию вид пророчества. Воин, о бесстрашную грудь которого переломилась сотня копий, почувствовал себя теперь испуганным и уничтоженным. Он схватился за край платья своей обвинительницы и вскричал задыхающимся и глухим голосом.

– Пощади меня! Пощади!

– Пощадить тебя! – сказала непреклонная старуха. – Разве ты щадил когда-нибудь мужчину в своей злобе или женщину в своем сладострастии? О, пресмыкайся в пыли! Ползай, ползай! Дикий зверь, лоснящаяся шкура и прекрасный цвет которого делают неосторожных слепыми к твоим когтям, которые рвут, и зубам, которые пожирают! Ползай для того, чтобы нога женщины старой, бессильной могла отталкивать тебя!

– Ведьма! – вскричал Монреаль в приливе внезапной ярости и взбешенной гордости, вскочив и выпрямляясь во весь рост. – Ведьма! Ты перешла за пределы того, что я тебе дозволил по моей снисходительности, вспомнив кто ты. Я почти забыл, что ты присвоила мою роль – я обвинитель! Женщина! Где мальчик? Не уклоняйся, не увертывайся! Не лги! Ты украла!

– Я. Ты научил меня воровать.

– Возврати, отдай его! – прервал Монреаль, топнув с такой силой, что мраморные обломки, на которых он стоял, задрожали под его ногой.

Женщина обратила мало внимания на бешенство, которое могло бы привести в трепет самого неустрашимого воина Италии; но отвечала не вдруг. Вместо страсти на лице ее появилось выражение важной, напряженной и меланхолической думы. Наконец она ответила Монреалю, рука которого опустилась на рукоятку кинжала скорее по инстинкту долгой привычки, как это было с ним всегда, когда его раздражали или перечили ему, нежели из какого-то кровавого намерения. Как ни был он суров и мстителен, но не мог иметь подобного намерения против какой-либо женщины, а тем более против той, которая теперь находилась перед ним.

– Вальтер де Монреаль, – сказала она спокойным голосом, похожим на голос сострадания, – мальчик, я думаю, никогда не имел ни брата, ни сестры, он был единственным ребенком в обеих линиях семьи гордой и знатной, хотя теперь обесчещенной в обеих же линиях... К чему это нетерпение? Ты скоро узнаешь самое худшее: ребенок умер!

– Умер! – повторил Монреаль, отступая и бледнея. – Умер! Нет, нет, не говори этого! У него есть мать, ты знаешь, что есть! Нежная, любящая, заботливая, надеющаяся! Нет, нет! Он не умер!

– Так ты еще в состоянии что-нибудь чувствовать к матери? – сказала старуха, по-видимому тронутая тоном провансальца. – Но одумайся; не лучше ли, что могила избавила его от жизни, исполненной убийства, кровопролития и преступления? Лучше почить с Господом, нежели бодрствовать с нечистой силой!

– Умер! – проговорил Монреаль. – Умер! Милый мальчик! Еще ребенок! Эти глаза – совершенно такие, как у матери – закрылись так рано!

– Хочешь ли ты сказать еще что-нибудь? Твой вид изгоняет из моей души все женское! Дай мне уйти.

– Умер! Могу ли я верить тебе? Или ты насмехаешься надо мной? Ты произнесла свое проклятие, послушай же и мое предостережение: если ты в этом солгала, то твой последний час ужаснет тебя и твоя смертная постель будет постелью отчаяния!

– Твои губы, – возразила старуха с презрительной улыбкой, – более пригодны для нечистых обетов, даваемых несчастным девушкам, нежели для обвинений, которые серьезны только в устах добрых людей. Прощай!

– Остановись, неумолимая женщина! Где он похоронен? За упокой его души будут служиться обедни! Священники будут молиться! Грехи отца не должны обратиться на невинную голову ребенка!

– Во Флоренции, – отвечала старуха поспешно. – Но над его могилой нет ни одного камня! Умерший мальчик не имеет имени!

Не дожидаясь дальнейших вопросов, она прошла мимо и продолжала свой путь. Высокая трава и изгибы спуска скоро скрыли это зловещее привидение от глаз Монреаля.

Оставшись один, он с глубоким и тяжелым вздохом опустился на землю, закрыл лицо руками и предался горестным мукам. Его грудь вздымалась, все тело дрожало, и он громко рыдал со всей страшной энергией человека, которого страсти крепки и буйны, но для которого сила скорби нова и непривычна.

Уничтоженный и павший духом, он оставался в этом положении довольно долгое время, медленно и постепенно успокаиваясь, по мере того как слезы облегчали его волнение, и переходя от порывистой печали в мрачную задумчивость. Месяц стоял высоко, и уже было поздно, когда он встал. Теперь на его лице осталось мало следов прошлого волнения: Вальтер де Монреаль был не из тех людей, которые поддаются продолжительному горю или которым печаль может сообщить постоянную и обычную меланхолию, посещающую людей, у которых чувства прочнее, хотя волнения не так бурны. Характер его состоял из элементов чисто французских, хотя доведенных до крайности. Его наиболее серьезные качества были перемешаны с изменчивостью и капризом, его глубокая проницательность часто была сбиваема с толку причудами; огромное честолюбие исчезало перед каким-нибудь пустым искушением. Его упругая, сангвиническая и смелая натура была верна только желанию военной славы, поэзии отважной и бурной жизни и восприимчивости к той нежной страсти, без прикрас которой не полон ни один портрет рыцаря. В этом отношении Монреаль был способен к чувству, к нежности и верной преданности, что, по-видимому, было несовместимо с его беспечным легкомыслием и беспорядочной карьерой.

Он медленно встал.

– Не о себе, – сказал он, закутываясь в плащ и уходя, – я так горевал. Но мучение минуло, и самое худшее известно. Итак, обратимся теперь опять к тем вещам, которые никогда не умирают, – к беспокойным намерениям и отважным планам. Проклятие этой ведьмы еще леденит мою кровь, а это место таит в себе что-то роковое и ужасное. А! Что значит этот внезапный свет?

Свет, бросившийся в глаза Монреаля, походил на звезду; он был больше объемом, несколько покраснев и сильнее. Сам по себе он не представлял ничего необыкновенного и мог выходить из монастыря или из хижины. Но он сиял в той части Авентина, на которой не было, обитаемых жилищ, а только одни пустые развалины и обрушившиеся портики; сами имена их прежних обитателей погибли. Зная это, Монреаль почувствовал некоторый таинственный страх при виде этого неподвижного луча, озаряющего мрачный ландшафт. Он был не лишен суеверия рыцарей того времени, притом теперь как раз был час духов и привидений. Но страх перед здешним или нездешним миром не мог долго оставаться в душе этого смелого разбойника, и после непродолжительного колебания он решился уклониться от своего пути и узнать причину явления. Бессознательно воинственная нога варвара шла по месту прославленного или, если угодно, бесславного храма Изиды, бывшего некогда свидетелем тех неистовых оргий, о которых упоминает Ювенал. Он дошел, наконец, до густого и темного кустарника, сквозь отверстие которого сиял таинственный свет. Пробравшись через темную листву, рыцарь достиг большой развалины, мрачной и без крыши, откуда неясно и глухо доносился звук голосов. Сквозь расселину стены, образующую род окна около десяти футов от земли, свет падал на землю, заключенный, так сказать, в рамку из массивной тени, и пробиваясь сквозь обвалившийся портик, находившийся как раз возле. Провансалец стоял на том самом месте, где был храм, портик и библиотека свободы (первая публичная библиотека в Риме). Стена развалины была покрыта бесчисленным множеством ползущих растений и диким папоротником, и со стороны Монреаля мало требовалось ловкости, чтобы с помощью их подняться до высоты отверстия и под прикрытием роскошной листвы смотреть внутрь. Он увидел стол, освещенный восковыми свечами; посередине стола находились распятие, обнаженный кинжал, развернутый свиток, имевший священный характер, как показывала вся обстановка, наконец, медная чаша. Около сотни людей в плащах и черных масках стояли неподвижно вокруг. Один из них был выше, прочих ростом и без маски; его бледный лоб и суровые черты при этом свете казались еще бледнее и суровее; он, казалось, оканчивал речь к своим товарищам.

– Да, – сказал он, – в латеранской церкви я сделаю последнее воззвание к народу. При помощи наместника папы, которому я сам служу в качестве должностного лица первосвященника, религия и свобода – герои и мученики соединятся в одном деле. После того – слова бесполезны; должны начаться действия. Перед этим распятием я даю клятву в верности, над этим клинком обрекаю жизнь мою возрождению Рима! А вы (ни в плащах, ни в мантиях тогда не будет надобности), вы клянитесь, когда послышится одинокая труба и появится одинокий всадник, собраться вокруг знамени республики и противодействовать оружию угнетателей сердцем и рукой, жизнью и душой, презирая смерть и надеясь на спасение!

– Клянемся, клянемся! – вскричали все и, столпившись около креста и кинжала, заслонили собой свечи. Монреаль не мог ни рассмотреть церемонии, ни слышать тихо произносимой формулы присяги, но угадывал, что обыкновенный при тогдашних заговорах обряд, требовавший, чтобы каждый из заговорщиков пролил несколько капель своей крови, в знак предания своей жизни предприятию, не был упущен. Когда группа отступила назад, тот же самый человек обратился к собранию, подняв вверх чашу обеими руками, между тем как с левой его руки медленно струилась кровь и падала каплями на пол. Подняв глаза, он произнес торжественным голосом:

– Свобода! Среди развалин твоего храма мы, римляне, посвящаем тебе это возлияние! Не баснословные идолы помогают нам; нас вдохновляет Господь Сил и Тот, кто, сойдя на землю, взывал к рыбаку и земледельцу, поручая бедным и смиренным проповедь откровения. – Потом, вдруг обратясь к своим товарищам, он громко вскричал, между тем как его черты, необыкновенно изменчивые в характере и выражении, просияли торжественным благоговением. – Смерть тирании! Жизнь республике! – Действие этого перехода было поразительно. Каждый как бы по невольному и непреодолимому побуждению, положил руку на свой меч, повторяя эти слова; некоторые обнажили свои клинки, как будто сейчас уже готовы были идти на битву.

– Я видел довольно: они сейчас разойдутся, – сказал сам себе Монреаль, – притом я скорее готов встретиться с тысячным войском, нежели с полудюжиной таких горячих энтузиастов. – С этой мыслью он спустился наземь и пошел прочь, и в безмолвии полночи еще раз до слуха его дошел глухой звук: «Смерть тирании! Жизнь республике!»

 

Книга II

РЕВОЛЮЦИЯ

 

I

ПРОВАНСАЛЬСКИЙ РЫЦАРЬ И ЕГО ПРЕДЛОЖЕНИЕ

Было около полудня, когда Адриан вошел в ворота палаццо Стефана Колонны. Дворцы нобилей тогда не были тем, что они теперь – вместилищами бессмертных картин итальянского и негибнущей скульптуры греческого искусства. Но до настоящего дня сохранились массивные стены и окна с решетками и обширные дворы, где в те времена помещались грубые наемники. Гораздо выше ворот подымалась огромная твердая башня, господствовавшая над обширным видом изувеченных остатков Рима. Сами ворота были украшены и поддерживались с обеих сторон гранитными колоннами, дорические капители которых обличали святотатство, отторгнувшее их от одного из многих храмов прежнего священного форума. Из этого же источника были заимствованы огромные обломки травертипа, из которых были сложены стены внешнего двора. Это варварское присвоение драгоценнейших памятников искусства было в то время так обыкновенно, что на колонны и купола древнего Рима все смотрели не более как на каменоломни, из которых каждый был волен добывать материалы для своего замка или для своей хижины. Такое оскорбление было хуже опустошений Готов, на которых позднейшие века охотно сваливали все дурное; оно едва ли не сильнее других, более тяжких, злоупотреблений возбуждало классическое негодование Петрарки и заставляло его сочувствовать Риенцо в его надеждах на восстановление Рима. Еще и теперь можно видеть церкви того или даже более раннего времени, церкви самой безобразной архитектуры, построенные на тех местах и из того мрамора, которые освятили собой имена Венеры, Юпитера и Минервы. Дворец князя Орсини, дука Гравинского, до сих пор возвышается над грациозными (еще видными) арками театра Марцелла, бывшего тогда крепостью Савелли.

Когда Адриан проходил двор, на его пути стояла тяжелая повозка, нагруженная большими плитами мрамора, взятыми из неисчерпанного еще источника золотого дома Нерона. Этот мрамор предназначался для постройки новой башни, которой Стефан Колонна хотел еще более укрепить безвкусное и безобразное здание, где этот старый вельможа поддерживал свои права на оскорбление законов.

Друг Петрарки и питомец Риенцо глубоко вздохнул, когда проходил мимо этой повозки недавнего грабительства и когда столб из граненого алебастра соскользнул с нее и упал с громким стуком на мостовую. Внизу лестницы столпилось около дюжины бандитов старого Колонны; они играли в кости на древней гробнице; ясная и резкая надпись на которой, так непохожая на аляповатые буквы последних времен империи, указывала на памятник самых цветущих лет Рима. Опрокинутая вверх, она служила столом для этих диких чужеземцев и была покрыта кусками мяса и посудой с вином. Бандиты едва пошевелились, едва подняли глаза, когда молодой патриций проходил мимо. Их грубые проклятия и громкие восклицания, произносимые на северном patois, неприятно звучали в его ушах, когда он медленными шагами подымался по высокой и неопрятной лестнице. Адриан вошел в обширную переднюю комнату, которая наполовину была заполнена наемниками высшего разряда. Пять или шесть пажей, собравшихся около узкого и углубленного окна, спорили о важных материях волокитства и интриги; трое мелких начальников низшей толпы, в латах, положив возле себя мечи и каски, сидели чванно и безмолвно за столом среди комнаты. Их можно было бы принять за автоматов, если бы они по временам не подымали к своим усатым губам кубков, предаваясь затем с самодовольным ворчанием вновь своим размышлениям. Поразителен был контраст их северной флегмы с живостью толпы итальянских подданных, которые беспокойно ходили взад и вперед, громко разговаривая между собой, со всеми возможными жестами и с изменчивостью физиономии, свойственным южным жителям. Появление Адриана среди этой смешанной толпы произвело всеобщее волнение. Бандитские капитаны машинально кивнули головами, пажи поклонились, любуясь его пером и обувью; клиенты и просители столпились вокруг него каждый с особой просьбой о ходатайстве перед его могущественным родственником. Адриану потребовалось немало обычной светскости и ловкости, чтобы отделаться от них. С трудом наконец он добрался до низкой и узкой двери, где стоял высокий слуга, который допускал или не допускал посетителей, смотря по своим выгодам или капризам.

– Барон принимает? – спросил Адриан.

– Нет, монсиньор: у него один иностранный господин; но вы, конечно, можете войти.

– Да, ты можешь впустить меня. Я хочу узнать о его здоровье.

Слуга отворил дверь, на нее устремилось множество завистливых и пристальных взглядов, и вверил Адриана пажу, который был особо приближенным слугой владетеля замка. Пройдя другую, уже пустую комнату, обширную и мрачную, Адриан очутился в небольшом кабинете, в обществе своего родственника.

У стола, заваленного письменными принадлежностями, сидел старый Колонна. Мантия из бархата, подбитая богатым мехом, свободно лежала на его высоком и красивом стане; из-под круглой теплой шапочки малинового цвета выбивались седые кудри, смешиваясь с длинной, почтенной бородой. Лицо старого нобиля, которому давно уже минуло восемьдесят лет, еще сохраняло следы красоты, которая была замечательна во время его цветущего возраста. Глубоко впавшие глаза его были, однако же, зорки и живы, и сверкали еще всем огнем юности; его, рот смеялся приятной, хотя полусатирической улыбкой; и в целом его наружность была привлекательной и властной, обнаруживая скорее высокое происхождение, хитрый ум и благородную храбрость патриция, чем его коварство, лицемерие и обычный, презрительный дух угнетения.

Стефан Колонна, не будучи безусловно героем, был однако же гораздо храбрее большей части римлян, хотя крепко держался итальянского правила никогда не сражаться с врагом, если есть возможность его обмануть. Но два недостатка вредили силе его прозорливости: чрезвычайная дерзость характера и глубокая вера в свою собственную опытность. Он был неспособен к аналогии и совершенно убежден, что никогда не может случиться того, чего не случалось в его время. Таким образом, несмотря на свою всеобщую репутацию искусного дипломата, он обладал только хитростью интригана, а не проницательностью государственного человека. Но если гордость делала его надменным в счастье, то она поддерживала его и в бедствии. И в превратностях раннего периода своей жизни, проведенного отчасти в изгнании, он обнаружил много благородной твердости, терпения и настоящего величия души, которые показывали, что его недостатки были скорее приобретены вследствие обстоятельств, нежели происходили от природы. Его многочисленное и высокородное племя гордилось своим главой; и справедливо, потому что он был способнейший и наиболее уважаемый человек не только в прямой линии Колоннов, но, может быть, даже из всех наиболее могущественных вельмож.

У того же стола, где и Стефан-Колонна, сидел человек благородного вида, лет тридцати трех или тридцати четырех, в котором Адриан тотчас же узнал Вальтера де Монреаля. Наружность этого знаменитого рыцаря мало соответствовала тому ужасу, который вообще возбуждало его имя. Его лицо было красиво и нежно до женственности. Его длинные белокурые волосы свободно вились над белым и не покрытым морщинами лбом; походная жизнь и итальянское солнце только слегка затемнили его светлый и здоровый цвет лица, которое сохранило еще много юношеской свежести. Его черты были правильны, светло-карие глаза – велики, ясны и проницательны. Короткая, но курчавая борода и усы, несколько потемнее волос, подстриженные с солдатской точностью, придавали воинственное выражение его приятной физиономии, но это выражение было такого рода, что скорее шло герою дворов и турниров, чем начальнику разбойничьего лагеря. Вид, манера и осанка провансальца более очаровывали, чем устрашали, объединяя в себе какую-то военную откровенность со свободным и грациозным достоинством человека, сознающего благородство своего происхождения и привыкшего обращаться с вельможами и патрициями, как с равными себе. Его фигура составляла счастливый контраст с характером лица, «необыкновенно красивые черты которого нуждались в силе и высоком росте тела для того, чтобы в них не было заметно женственной нежности: стан его был высок и обладал замечательной силой мускулов, нисколько не имея в себе неуклюжей и негибкой массивности; он был тонок и вместе крепок. Но главным отличием этого воина, самого неустрашимого бойца Италии, было присутствие какой-то рыцарской и геройской грации, которым много красоты придавал великолепный наряд из коричневого бархата, усыпанный жемчугом, на который наброшен был плащ странноприимных рыцарей, с белым восьмиконечным крестом, знаком этого ордена. В данный момент он слегка наклонился к старому Колонне, опершись обеими руками на золотую рукоятку огромного меча, на ножнах которого были тщательно изображены серебряные лилии, девиз иерусалимского братства в Провансе. Руки эти были малы и деликатны (обыкновенное отличие старой германской расы, от которой Монреаль вел свое происхождение, несмотря на то, что родился в Провансе) и украшены дорогими каменьями, по моде того времени.

– Доброе утро, дорогой родственник, – сказал Стефан, – прошу тебя, садись. Этот благородный посетитель – знаменитый Вальтер де Монреаль.

– А, синьор! – сказал Монреаль, улыбаясь и кланяясь Адриану. – Как поживает синьора?

– Вы ошибаетесь, кавалер, – проговорил Стефан, – мой молодой родственник еще не женат. Клянусь честью, это удовольствие тем ценнее, чем оно дольше откладывается, как заметил папа Бонифаций, лежа больной в постели, своему духовнику, который толковал ему о лоне Авраамовом.

– Синьор меня извинит, – возразил Монреаль.

– Только не извиню, – отвечал Адриан, – пренебрежения синьора Вальтера, не хотевшего удостовериться в этом факте лично. Я обязан ему, благородный родственник, большей благодарностью, нежели вы подозреваете; и он обещал посетить меня, чтобы принять ее.

– Уверяю вас, синьор, – отвечал Монреаль, – я не забыл приглашения; но до сих пор я имел так много важных занятий в Риме, что должен был отложить, несмотря на мое нетерпение.

– Так вы уже знакомы друг с другом? – спросил Стефан. – Каким образом?

– Здесь замешана девушка, – отвечал Монреаль, – извините, синьор, если я промолчу.

– Ах, Адриан, Адриан, когда ты остепенишься, – сказал Стефан, важно поглаживая свою седую бороду. – Но оставим этот пустой разговор, обратимся к нашему предмету. Ты должен знать, Адриан, что моему достойному гостю я обязан теми храбрыми молодцами, которые сохраняют в Риме такое спокойствие, хотя производят такой шум в моем бедном жилище. Он пришел предложить еще большую помощь, если нужно, и посоветоваться со мной о делах северной Италии. Продолжай, прошу тебя, кавалер, у меня нет секретов от моего родственника.

– Ты, без сомнения, видишь, – сказал Монреаль, устремив проницательный взгляд на Адриана, – что Италия в эту минуту представляет нам любопытное зрелище. В ней происходит борьба между двумя противными силами, которые должны погубить одна другую. Одна сила есть сила строптивого и мятежного народа, которую этот народ называет свободой; другая сила есть сила вождей и князей, которую они более справедливо называют порядком. Города Италии разделены между этими двумя партиями. Во Флоренции, Генуе и Пизе, например, учреждено свободное государство – республика. Более беспокойного и несчастного состояния правительства невозможно себе вообразить.

– Это совершенная правда, – заметил Стефан, – они выгнали моего двоюродного брата из Генуи.

– Короче говоря, постоянная борьба, – продолжал Монреаль, – борьба между знатными фамилиями, попеременные преследования, конфискации и изгнания: сегодня гвельфы выгоняют гибеллинов, завтра – гибеллины гвельфов. Может быть, это – свобода, но свобода сильных против слабых. В других городах, как например, в Милане, Вероне, Болонье, народ находится под управлением одного человека. Он называет себя князем, а его враги зовут его тираном. Будучи сильнее каждого из граждан, он правит твердо, имея преимущества перед гражданами: постоянную потребность в уме и энергии. Он правит благоразумно. Эти два рода правления спорят друг с другом; если народ одного бунтует против своего властителя, то народ другого, то есть республики, посылает оружие и деньги ему в помощь.

– Ты слышишь, Адриан, как низки эти последние, – заметил Стефан.

– Мне кажется, – сказал Монреаль, – что этот спор рано или поздно должен кончиться. Вся Италия должна сделаться или республиканской, или монархической. Легко предвидеть, каков будет результат.

– Да, свобода должна победить, – сказал Адриан с жаром.

– Извините меня, молодой человек, я совершенно противного мнения. Вы знаете, что это республики коммерческие, это торговцы. Они уважают богатство и презирают храбрость. Они занимаются всеми ремеслами, исключая оружейное. Как же могут они вести войну? Своими собственными гражданами? Нет! Они или посылают к какому-нибудь чужеземному вождю и обещают ему за его покровительство власть над городом на пять или на десять лет, или же они занимают у какого-нибудь смелого авантюриста, подобного мне, столько войск, за сколько они могут заплатить. Не так ли, синьор Адриан?

Адриан нехотя кивнул головой в знак согласия.

– Итак, чужеземный вождь сам виноват, если не утвердит своей власти навсегда, как это уже сделали Висконти и Скала в государствах, некогда свободных. Или же виноват предводитель наемников, если он не успеет превратить своих разбойников в сенаторов, а себя в короля. Эти события так естественны, что рано или поздно они произойдут во всей Италии. Тогда вся Италия сделается монархической. Мне кажется интерес всех могущественных фамилий в Риме, в том числе и вашей собственной, состоит в том, чтобы, подобно Висконти в Милане, ускорить эту эпоху и остановить, пока это еще для вас легко, заразу возмущений, которая теперь быстро распространяется между народом и которая клонится к своеволию для них и к погибели для вас. У вас сперва отнимают привилегии, потом собственность. Мало того, во Флоренции, как вам известно, ни один патриций не имеет права исполнять самой ничтожной должности в государстве.

– Негодяи! – сказал Колонна. – Они нарушают первый закон природы.

– В эту минуту, – продолжал Монреаль, который увлеченный темой разговора, мало обратил внимания на прервавшие его речь слова барона, исполненные святого негодования, – в эту минуту есть много благоразумнейших, может быть, людей в республиках, которые желают возобновить старые ломбардские союзы в защиту их общей свободы повсюду и против всякого, кто бы вздумал сделаться государем. К счастью, смертельное, низкое, плебейское недоброжелательство между этими купеческими государствами, завидующими более торговле, чем славе, является непреодолимым препятствием этому плану. А Флоренция, наиболее мятежная и уважаемая из всех, различными коммерческими неудачами, к счастью, доведена до того, что решительно не способна к выполнению этого великого предприятия. Итак, для нас теперь настало время, пока наши враги находятся в таком затруднительном положении, организовать контрлигу всех владетелей Италии. Я пришел к вам первому, благородный Стефан, как к первому по знатности, чтобы предложить вам этот почетный союз. Заметьте, какие выгоды он представляет для вашего дома. Папы оставили Рим навсегда. Нет преград для вашего честолюбия. Вы видите перед собой пример Висконти и Таддео ди Пеполи. Вы можете найти в Риме, первом городе Италии, верховную, неограниченную власть, окончательно подчинить своих слабых соперников Савелли, Малатеста, Орсини и оставить вашим внукам наследственное королевство, которое, в свою очередь, может быть, сделается всемирной империей.

Стефан прикрыл свое лицо рукой и отвечал:

– Но, благородный Монреаль, это требует средств, денег и людей.

– Что касается последних, – возразил Монреаль, – то вы можете мной располагать. Небольшой мой отряд, дисциплинированный наилучшим образом, может сделаться, когда только я захочу, самым многочисленным в Италии. И главное, благородный барон, богатая семья Колонное не может иметь неудачи, и даже если бы пришлось заложить ее обширные владения, то это хорошо вознаградится, когда вы сами будете обладать всеми доходами Рима. Вы видите, – продолжал Монреаль, обращаясь к Адриану, от которого, как от человека молодого, он ожидал более горячего сочувствия, нежели от его седого родственника, – вы видите с первого взгляда, как удобоисполним этот проект и какое обширное поприще открывается для вашей семьи.

– Синьор Вальтер де Монреаль, – сказал Адриан, подымаясь со скамьи и предаваясь негодованию, которое он с трудом удерживал, – мне очень больно, что под кровлей первого гражданина Рима иностранец так спокойно и беспрепятственно возбуждает честолюбие, которое бы могло соперничать с преступной и ненавистной знаменитостью какого-нибудь Висконти или Пеполи. Говорите, синьор, – сказал он, обращаясь к Стефану, – говорите, благородный родственник, и скажите провансальскому рыцарю, что если Колонна не может восстановить древнего величия Рима, то, по крайней мере, не Колонна уничтожит последние обломки его свободы.

– Полно, Адриан, полно, милый родственник! – сказал Стефан, к которому так внезапно обратились. – Успокойся, прошу тебя. Благородный кавалер, он молод и горяч, он не думал оскорбить тебя.

– В этом я убежден, – отвечал Монреаль холодно, но с большим самообладанием, – он говорит по минутному увлечению; ошибка, достойная похвалы в молодом человеке. В его возрасте я был таков же, и не раз чуть не потерял жизни вследствие моей опрометчивости Нет, синьор, нет, не беритесь за меч с таким значительным видом, воображая, что я произнес какую-то угрозу: я далек от такого тщеславия. Поверьте, войны научили меня достаточной осторожности для того, чтобы из одной прихоти не вызывать против себя меча, который боролся с такой превосходной силой, чему я сам был свидетелем.

Невольно тронутый вежливостью кавалера и намеком на происшествие, в котором, может быть, его жизнь была спасена Монреалем, Адриан протянул ему руку.

– Извините мою горячность, – сказал он прямодушно, – но судите из самой этой горячности, – прибавил он с важностью, – что ваш план не найдет друзей между Колоннами. Мало того, в присутствии моего благородного родственника я осмеливаюсь вам сказать, что если бы он согласился на такой план, то лучшие люди его фамилии оставили бы его, и я сам, его родственник, вооружил бы свой замок против такого неестественного честолюбия.

Легкое, едва заметное облако пробежало по лицу Монреаля при этих словах, и он, закусив губы, отвечал:

– Но если Орсини будут менее совестливы, то первым делом их власти будет истребление дома Колоннов.

– Знаете ли вы, – возразил Адриан, – что один из наших девизов есть следующее гордое обращение к римлянам: «Если мы падем, то и вы падете с нами!» И эта судьба лучше возвышения над обломками нашего родного города.

– Хорошо, хорошо, – сказал Монреаль, садясь, – я вижу, что должен предоставить Рим самому себе; лига создастся без его помощи. Относительно Орсини я только шутил, потому что они не имеют власти, которая могла бы сделать их усилия безопасными. Забудем же наш разговор. Синьор Колонна, вы, кажется, 19-го числа предполагаете отправиться со своими друзьями и служителями в Корнето, куда приглашали и меня?

– Да, кавалер, – отвечал барон, очевидно обрадованный новым поворотом разговора. – Дело в том, что нас часто обвиняли в равнодушии к интересам доброго народа, этой экспедицией я хочу опровергнуть такое мнение? Поэтому мы предполагаем конвоировать и защищать против дорожных разбойников хлебный обоз, идущий в Корнето. Впрочем, кроме страха разбойников, я могу прибавить еще и другую причину, которая заставляет меня брать с собой сколь возможно многочисленную свиту. Я хочу показать моим врагам, и в особенности народу, прочную и возрастающую силу моего дома; такой вооруженный отряд, какой я надеюсь набрать, будет великолепным поучением для мятежных и непокорных. Адриан, надеюсь, ты соберешь своих служителей, мы не хотели бы ехать без тебя.

– И во время пути, прекрасный синьор, – сказал Монреаль, кланяясь Адриану, – мы с вами окончательно залечим рану, которую я так неосторожно нанес вам. К счастью, есть один пункт, в котором мы можем согласиться; это – наша вежливость к женскому полу. Вы должны познакомить меня с именами прекраснейших римских женщин, и мы будем толковать о старых похождениях и надеяться на новые. Кстати, я предполагаю, синьор Адриан, что вы вместе с остальными вашими соотечественниками без ума от Петрарки?

– Разве вы не разделяете нашего энтузиазма? Прошу, не пятнайте таким образом вашего уважения к дамам.

– Полно, мы не будем более спорить, но клянусь, по-моему, одно рондо какого-нибудь трубадура стоит всего, что когда-нибудь написал Петрарка. Он только заимствовал из рыцарской поэзии и переделал это.

– Хорошо, – сказал Адриан весело, – на каждый стих трубадуров, который вы приведете, я приведу другой. Я прощу вам нашу несправедливость к Петрарке, если вы справедливы к трубадурам.

– Справедливо! – вскричал Монреаль с неподдельным энтузиазмом. – Я происхожу из земли, мало того, из настоящей крови трубадуров! Но мы слишком невнимательны к вашему благородному родственнику, и мне время теперь с вами проститься! Прощайте, синьор Адриан, брат мой по рыцарству, не забудьте вашего вызова.

И с непринужденной, беспечной грацией кавалер св. Иоанна вышел; старый барон, сделав безмолвный знак извинения Адриану, последовал за Монреалем в соседнюю комнату.

– Господин кавалер, – сказал он, запирая дверь и отозвав Монреаля в углубление окна, – одно слово вам по секрету. Не подумайте, что я пренебрегаю вашим предложением, но к этим молодым людям надо быть снисходительным. Замысел велик, благороден и приятен моему сердцу, но он требует времени и осторожности. В моей семье много таких совестливых людей, как этот горячеголовый юноша, которых мне придется убеждать. Дорога приятна, но ее надо хорошо и тщательно исследовать. Вы понимаете?

Из-под нахмуренных бровей своих Монреаль бросил проницательный взгляд на Стефана и отвечал:

– Моя дружба к вам внушила мне мое предложение. Лига может обойтись без Колоннов. Берегитесь того времени, когда Колонны не в состоянии будут обойтись без лиги. Синьор, посмотрите вокруг себя; в Риме больше людей со свободным образом мыслей, смелых и беспокойных, больше, нежели вы воображаете. Берегитесь Риенцо! Прощайте, мы скоро встретимся опять.

С этими словами Монреаль ушел и, проходя небрежной поступью через переднюю, наполненную народом, говорил про себя:

– Во мне здесь не нуждаются. Эти трусливые патриции не имеют ни храбрости быть великими, ни благоразумия быть честными. Пусть их погибают! Я могу найти в народе какого-нибудь подобного мне искателя приключений, который стоит всех их.

Стефан вернулся к Адриану и тотчас же с любовью обнял своего питомца, который готовился уже к резкому отпору его выговоров.

– Ты превосходно притворился, удивительно, удивительно! – вскричал барон. – Ты при дворе императора научился настоящей хитрости государственного человека. Я всегда считал тебя таким и всегда говорил это. Ты понял дилемму, в которой я находился, будучи захвачен врасплох этим безумным планом варвара. Я боялся отказать, а еще более принять. Ты выручил меня с необыкновенной ловкостью. Эта горячность, столь натуральная в твоем возрасте, была отличным притворством: она вывела меня из затруднительного положения, дала мне вздохнуть и уравняла мою игру с этим дикарем. Но мы не должны оскорблять его: ты знаешь, все мои наемные солдаты оставят меня или продадут меня Орсини, или, наконец, перережут мне горло при первом его знаке. О, это отлично разыграно. Адриан, удивительно!

– Благодарение небу, – сказал Адриан, с некоторым трудом переводя дух, который у него захватило от удивления, – вы не думаете принять это преступное предложение?

– Думать об этом! Нет! – сказал Стефан, опускаясь на стул. – Разве ты не знаешь моих лет, мальчик? Мне скоро стукнет девяносто, и я был бы сумасшедшим, бросаясь в этот водоворот смут и волнений. Мне нужно сохранить то, что я имею, а не рисковать, стараясь захватить больше. Я любимец папы. Неужели я буду себя подвергать отлучению от церкви? Я, самый могущественный из нобилей, неужели я буду могущественнее, когда сделаюсь королем: в моих летах говорить мне о подобных вещах! Этот человек идиот, сверх того, – прибавил старик, понижая голос и боязливо оглядываясь вокруг, – если я буду королем, то мои сыновья, пожалуй, отравят меня из-за наследства. Они добрые ребята, Адриан, очень добрые! Но такое искушение! Я не хочу ставить его на их дороге. Седые волосы приносят опыт. Тираны не умирают натуральной смертью. Нет, нет! Черт возьми этого рыцаря, право! Он уже бросил меня в холодный пот.

Адриан пристально смотрел на озабоченное лицо старика, которого эгоизм удерживал от преступления. Он слушал его заключительные слова, верно изображающие те мрачные времена, и когда, в противоположность им, в его воображении блеснуло высокое и чистое честолюбие Риенцо, то он почувствовал, что не может порицать горячности или удивляться чрезмерности этого честолюбия.

– И притом, – продолжал барон, говоря все медленнее, по мере того как успокаивался, – этот человек, под видом предостережения, обнаружил с первого взгляда свое полное незнание обстоятельств. Он имел сношения с толпой и принял ее нечистое дыхание за силу. Да, он принимает слова за солдат и просит меня – меня, Стефана Колонну, остерегаться – кого бы ты думал? Нет, ты никогда не угадаешь. Этого говоруна Риенцо, моего прежнего шута! Ха, ха, ха, каково невежество этих варваров, ха, ха, ха! – И старик хохотал до тех пор, пока слезы не потекли у него по щекам.

– Однако же, многие из нобилей боятся этого самого Риенцо, – сказал Адриан серьезно.

– Пусть их, пусть их! Они не обладают ни нашей опытностью, ни нашим знанием света, Адриан. Полно, разве декламация разрушала когда-нибудь замки и побеждала солдат? Я люблю, когда Риенцо говорит толпе о величии древнего Рима и о подобных пустяках. Это дает им кой-какую пищу для мысли и болтовни; и вся их свирепость испаряется в словах. Они сожгли бы какой-нибудь дом, если бы не услышали речи. Но здесь, кстати, я должен признаться, что педант сделался наглым в своей новой должности. Вот, я получил сегодня эту бумагу, когда еще не вставал с постели. Я слышал, что подобная же дерзость сделана всем нобилям. Прочти это, пожалуйста. – И Колонна передал какой-то свиток своему родственнику.

– Я получил такой же, – сказал Адриан, взглянув на свиток, – это приглашение Риенцо собраться в церковь св. Иоанна латеранского для того, чтобы слушать объяснение надписи на недавно найденной таблице. Она, по его словам, имеет самую близкую связь с благоденствием Рима.

– Очень забавно, я думаю, для профессоров и книжников. Извини меня, Адриан, я забыл твой вкус к этим вещам, и мой сын Джиани тоже разделяет твои фантазии. Впрочем, это довольно невинно, ступай, этот человек хорошо говорит.

– Вы тоже там будете?

– Я, мой милый мальчик, я?! – старый Колонна, раскрыл глаза с таким изумлением, что Адриан не мог удержаться от смеха над наивностью своего вопроса.

 

II

СВИДАНИЕ И СОМНЕНИЕ

Выйдя из дворца своего опекуна и направив путь к форуму, Адриан несколько неожиданно столкнулся с Раймондом, епископом Орвиетским, который ехал на маленькой лошадке в сопровождении трех или четырех служителей. Узнав молодого патриция, он вдруг остановился.

– Ах, мой сын, редко я тебя вижу. Как поживаешь? Хорошо? Рад слышать это. Увы, в каком положении находится наше общество сравнительно с мирными удовольствиями Авиньона! Там все люди, которые любят те же занятия, какие и мы – deliciae musarum (епископ гордился, когда мог ввернуть в разговор какую-нибудь цитату, к делу или не к делу). Гм! Там все люди сходятся легко и естественно между собой. Здесь же мы едва смоем выйти из дому, за исключением каких-нибудь важных случаев. Но разговор о важных случаях и о музах напоминает мне о приглашении в Латеран, которое мы получили от нашего доброго Риенцо. Без сомнения и вы там будете. Он вызвался объяснить одну темную латинскую надпись, очень (как я слышал, по крайней мере) интересную для нас, сын мой, очень!

– Это завтра, – отвечал Адриан, – да, конечно, я там буду.

– Послушай, милый сын мой, – сказал епископ ласково, положив руку на плечо Адриана, – есть причина надеяться, что он напомнит нашим бедным гражданам о юбилее на пятидесятый год и побудит их очистить дорогу от разбойников. Дело необходимое – и о нем надо позаботиться заблаговременно, иначе кто придет в Рим за отпущением грехов, если ему грозит опасность неожиданно очутиться в чистилище? Вы слышали, как говорит Риенцо? Это Цицерон, настоящий Цицерон! Да благословит вас Бог, сын мой! Вы непременно будете?

– Непременно.

– Еще одно слово. Вы намекнете всем, кого встретите, о том, что собранию следует быть многолюдным. Хорошее впечатление производит то, когда город показывает уважение к наукам!

– Не говоря уже о юбилее, – прибавил Адриан, улыбаясь.

– Да, не говоря уже о юбилее. Прощайте. – И епископ, усевшись опять на седле, торжественно поехал к своим друзьям, чтобы побудить их явиться на сходку.

Адриан тоже продолжал свой путь. Он миновал Капитолий, арку Севера, обвалившиеся колонны храма Юпитера и очутился среди высокой травы, шумящего тростника и заброшенных виноградных лоз, колыхавшихся над исчезнувшим теперь золотым домом Нерона. Сев на упавшем столбе, на том самом месте, где находились так называемые бани Ливии, он нетерпеливо поглядывал на солнце, как бы упрекая его за медлительность. Он ждал недолго. Легкие шаги прошуршали по душистой траве, и вслед за тем между виноградных лоз показалось лицо как будто нимфы – богини этих мест.

– Моя прекрасная, моя Ирена! Как я тебе благодарен!

Но скоро восторженный влюбленный заметил в лице Ирены грусть, которой обыкновенно у нее не бывало в его присутствии. Ее голос дрожал, слова казались принужденными и холодными.

– Не провинился ли я чем-нибудь перед тобой, или случилось какое-нибудь несчастье?

Ирена взглянула на Адриана и спросила:

– Скажи мне, прямо и откровенно – сильно ли огорчит тебя то, если это свидание наше будет последним?

Смуглые щеки Адриана сделались бледнее мрамора, лежавшего у его ног; прошло несколько минут прежде, чем он мог отвечать; улыбка его была неестественна, губы дрожали.

– Не шути так, Ирена, – сказал он.

– Но послушайте, синьор.

– Что так холодно? Называй меня Адрианом, другом, возлюбленным или молчи.

– Если так, то, душа души моей, полнота надежд моих, жизнь моей жизни! – вскричала Ирена со страстным увлечением. – Выслушай меня. Я боюсь, что мы в настоящую минуту стоим над какой-то бездной, глубины которой я не вижу, но которая может нас разлучить навсегда. Ты знаешь истинный характер моего брата и не ошибаешься на его счет, как многие Другие. Долго он составлял планы, предположения и совещался сам с собой, разговаривая с народом и готовя тропинку к какой-то великой цели. Но теперь... Ты не выдашь? Ты не будешь вредить ему? Ведь он твой друг!

– И твой брат! За него я пожертвовал бы жизнью! Продолжай.

– Теперь, – сказала Ирена, – время для исполнения предприятия быстро приближается. Не знаю, в чем собственно состоит это предприятие, но верно то, что оно направлено против нобилей, против твоего сословия, даже против твоей семьи. Если оно удастся... Ах, Адриан! Ты сам, может быть, не избегнешь опасности, по крайней мере, мое имя будет связано с именем твоих врагов. В случае же неуспеха мой брат погибнет! Он будет жертвой мщения, или правосудия, назови это как угодно. Твой родственник будет его судьей, его палачом. А я, если только я переживу брата – гордость и славу моего рода, могу ли я позволить себе любить того, в чьих жилах течет кровь его губителя? О, я несчастна, несчастна! Эти мысли чуть не сводят меня с ума! – И ломая руки, Ирена громко зарыдала. Адриан сам был сильно поражен представленной ему картиной, хотя эти затруднения часто смутно волновали его ум. Впрочем, не видя, чтобы планы Риенцо основывались на какой-нибудь вещественной силе и никогда еще не быв свидетелем могущества нравственного переворота, Адриан не думал, чтобы восстание, к которому Риенцо хочет побудить народ, могло быть успешным. Что касается наказания Риенцо за бунт, то в этом городе, где правосудие было подчинено интересу, Адриан считал себя довольно сильным для того, чтобы испросить прощение даже для важнейшего из преступлений – восстания против нобилей. Когда эти мысли опять пришли ему в голову, то он нашел в себе довольно мужества для успокоения и ободрения Ирены, но его усилия удались не вполне. Встревоженная опасениями за будущее, о котором она забывала до сих пор, Ирена в первый раз, казалось, была глуха к голосу своего очарователя.

– Увы, – сказала она грустно, – даже при лучших обстоятельствах к чему бы повела любовь, которой мы предавались так слепо? Чем она может кончиться? Ты не можешь жениться на мне; а я – как я была безумна!

– Так измени свои чувства, – сказал Адриан гордо. – Люби другого с большим благоразумием; если хочешь, можешь нарушить данные мне обещания и продолжать думать, что любовь есть преступление, а верность – безумие!

– Безжалостный! – сказала Ирена прерывающимся голосом, встревоженная в свою очередь. – Неужели ты говоришь серьезно?

– Прежде чем я отвечу тебе, скажи вот что: если бы эта любовь должна была кончиться смертью, горем, печалью всей жизни, жалела бы ты, что любила? Если да, то ты не понимаешь той любви, которую я чувствую к тебе.

– Никогда, никогда я не буду раскаиваться, – отвечала Ирена, припав к груди Адриана, – прости меня!

– Но, – сказал Адриан, несколько успокоенный после этой ссоры и этого примирения, свойственных влюбленным, – неужели в самом деле так заметно различие между прошлым и настоящим поведением твоего брата? Каким образом ты знаешь, что время для деятельности так близко?

– Потому что он по целым ночам сидит, запершись с людьми всяких сословий, он оставил свои книги и больше ничего уже не читает, а когда остается один, то ходит взад и вперед по комнате, говоря сам с собой. Иногда он останавливается против календаря, который недавно прибил к стене, и водит пальцем по буквам до тех пор, пока не дойдет до известного числа, и тогда играет мечом своим и улыбается. А дня два тому назад в наш дом нанесли множество оружия, и я слышала, как начальник людей, которые принесли его, угрюмый великан, очень хорошо известный в народе, сказал, отирая лоб: скоро ему будет работа!

– Оружие! Ты уверена в этом? – вскричал Адриан с беспокойством. – Значит, эти планы важнее, чем я воображал. Но, – прибавил он, заметив, что при перемене его голоса Ирена взглянула на него со страхом, – что бы ни случилось, верь мне, моя красавица, мое божество пока я жив, твой брат не будет страдать от гнева, который может навлечь на себя восстанием. Моя любовь к тебе также не ослабеет, хотя бы он забыл нашу старую дружбу.

– Синьора, синьора, дитя мое! Вам надо идти, – сказала Бенедетта пронзительным голосом, выглянув из-за деревьев. – Рабочие возвращаются домой этой дорогой; я вижу, они идут.

Влюбленные расстались. В первый раз змей проникнул в их эдем; в первый раз они говорили между собой и думали о других предметах, кроме любви.

 

III

ПОЛОЖЕНИЕ, В КАКОМ НАХОДИТСЯ ВО ВРЕМЯ НАРОДНОГО НЕУДОВОЛЬСТВИЯ ПАТРИЦИЙ, ПОЛЬЗУЮЩИЙСЯ ПОПУЛЯРНОСТЬЮ. СЦЕНА В ЛАТЕРАНЕ

Положение патриция, питающего честную любовь к народу, в то время, когда сила угнетает, а свобода ведет против нее войну, когда два разряда людей спорят друг с другом, в высшей степени затруднительно и неприятно. Примет ли он сторону нобилей? Он действует против своей совести. Сторону народа? Он оставляет своих друзей. Но это – не единственное и для твердого ума, может быть, еще не самое важное затруднение. Все люди управляются и связываются общественным мнением, этим общественным судьей, но общественное мнение не одинаково для всех званий. Общественное мнение, возбуждающее или удерживающее плебея, есть мнение плебеев, т. е. тех, кого он видит, встречает и знает, тех, с которыми он имеет отношения с самого детства, похвалы которых он слышит ежедневно, строгая цензура которых следит за ним каждый час. Таким же образом общественное мнение вельмож есть мнение им равных, т. е, людей, которые рождением и обстоятельствами поставлены навсегда на их дороге. Когда мы читаем в настоящее время поверхностные страницы какого-нибудь догматизирующего журналиста о том, что такой-то и такой-то вельможа не осмелится сделать то-то и то-то, например, грозить арендатору или подкупить подателя голоса, из боязни общественного мнения, то неужели его осудит общественное мнение людей, его окружающих, т. е. его захребетники, его клиенты, его сотоварищи по политике и чувствам. Нет, это сделает мнение другого класса, похвала или порицание которого редко доходит до его слуха, пренебрежение к которому его сословие может считать мужеством и достоинством. Это различие исполнено важных практических выводов; его никогда не должен забывать политик, который хочет быть проницательным. Для патрициев существует страшное испытание, которому подвергаются не многие плебеи, и было бы несправедливо требовать, чтобы первые бестрепетно пренебрегали им. Оно состоит в противодействии существующего для них общественного мнения; они не могут не сомневаться в основательности собственного своего суждения и невольно поддаются мысли, что голос мудрости и добродетели заключается в тех звуках, которые были для них оракулами от колыбели. Трибунал частных предрассудков они считают судилищем всеобщей совести. Другое могущественное препятствие для деятельности патриция, находящегося в таком положении, состоит в уверенности, что побуждения, руководящие его поступками, будут неправильно истолкованы как аристократией, которую он оставляет, так и народом, к которому он присоединяется. Бегство от своего сословия в человеке кажется таким ненатуральным, что свет готов искать для объяснения этой тайны любую причину, кроме честного убеждения и возвышенного патриотизма. Честолюбие! – говорит один; обманутая надежда! – кричит другой; какое-нибудь личное неудовольствие! – замечает третий; угодливость черни и тщеславие! – насмешливо говорит четвертый. Народ же сперва благоговейно удивляется, а потом подозревает. При первом противоречии народной воле для популярного патриция уже нет спасения: его обвиняют в том, что он действовал как лицемер, что он одевался в шкуру ягненка и говорят: посмотрите, волчьи зубы показались! Если он дружен с народом, это лесть; если далек от него, это гордость. Прочь же притворство общественного мнения, прочь жалкое обольщение надежды на справедливость потомства: он оскорбляет первое и никогда не получит последней. Что же в подобном положении поддерживает человека, следующего внушениям собственной совести и понимающего все опасности своего пути? Его собственная душа! Помогая своим ближним, истинно великий человек имеет вместе с тем некоторое презрение к ним; их бедствия или благо составляют для него все, их одобрение и порицание для него ничто. Он выходит из пределов того круга, в который поставлен происхождением и привычками; он глух к мелким побуждениям мелких людей. Высоко, через обширное пространство, описываемое его орбитой, он продолжаем свой путь, чтобы руководить и просвещать других, но шум, происходящий внизу, не доходит до него. Пока колесо еще не сломано, пока темная бездна не поглотила звезды, душа день и ночь звучит мелодией для своего собственного уха, не желая прислушиваться к звукам освещаемой ею земли, не ища никакого спутника на стезе, по которой она движется, сознавая свою силу и потому довольная своим одиночеством. Но умы подобного рода редки. Не все века в состоянии производить их, они составляют исключение из обыкновенной человеческой добродетели, которая, если и не испорчена, все-таки находится под влиянием и управлением внешних обстоятельств. В то время, когда быть даже несколько чувствительным к голосу славы считалось уже большим превосходством в нравственной энергии над остальными людьми, было невозможно найти человека, обладающего тем утонченным, абстрактным чувством, тем чистым побуждением к высоким подвигам, тем величием, живущим в собственном сердце, которые так неизмеримо выше желания славы, держащейся за других. В самом деле; прежде чем будем в состоянии обойтись без света, мы должны продолжительным и строгим искусом, одобрением долгого размышления и большим горем, вследствие грустного убеждения в суетности всего, что свет может нам дать, поставить себя выше света. Немногие, даже мудрейшие из людей нашего, более просвещенного века, достигают этой отвлеченности, такого идеализма. И однако же до тех пор, пока мы не будем столь счастливы, мы не можем вполне постигнуть ни божественности созерцания, ни вседоводьного могущества совести, не можем торжественно удалиться в святая святых своей души, где мы узнаем и чувствуем, как наша природа способна к самостоятельному существованию.

Мысли и обстоятельства, которые в подобных случаях оковывали столь многих честных и мужественных людей, оковали также ум Адриана. Он чувствовал себя в ложном положении. Разумом и совестью он одобрял планы Риенцо; и его врожденная смелость и предприимчивость повели бы его к деятельному участию в опасностях, сопровождавших исполнение этих планов. Но против этого громко возопили все его связи, дружеские отношения, частные и семейные узы. Как мог он составлять тайные заговоры и быть строгим к своему сословию, к своей семье, к товарищам своей юности? Патриотизм, который побуждает его стремиться к цели, будет истолкован как лицемерие и неблагодарность. Кто назовет честным защитником своей родины того, кто изменяет своим друзьям? Таким образом, по выражению Шекспира:

The native hue of resolution Was sicklied o'er with the pole cast ofthought [13] .

И тот, кто по естественному порядку вещей должен бы быть вождем своего времени, остался только его зрителем. Впрочем, Адриан старался утешать себя в своей пассивности убеждением в благоразумии своего поведения. Кто не принимает участия в начале гражданских переворотов, тот может часто с величайшим успехом сделаться посредником между страстями и партиями, образовавшимися впоследствии. Может быть, в обстоятельствах Адриана выжидание было действительно политикой благоразумного человека: положение нерешительное в начале часто дает власть перед концом. Все готовы смотреть со снисходительностью и уважением на нового актера в беспокойной драме, если он чужд крайностей и злобы соперничествующих партий. Его умеренность может сделать его поверенным народа, а звание – приличным посредником между народом и нобилями; таким образом, качества, которые в один период времени сделали бы его мучеником, могут возвести его в степень избавителя в другой. В случае неудачи планов Риенцо он своим бездействием мог спасти народ от новых цепей, а Риенцо от смерти. В случае же успеха он мог избавить свою семью от народной ярости, и, во имя свободы, прекратить беспорядок. Таковы, по крайней мере, были его надежды. Таким-то образом итальянская хитрость и осторожность его характера сдерживали и успокаивали в нем энтузиазм молодости и храбрости.

Солнце спокойно и безоблачно сияло над огромной толпой народа, собравшегося перед обширной площадью, окружающей церковь св. Иоанна латеранского. Частью из любопытства, частью по желанию епископа орвиетского, частью пользуясь случаем показать великолепие своей свиты, к этому месту собрались многие из знатнейших вельмож Рима.

На одной из ступеней, ведущих к церкви, завернувшись в плащ, стоял Вальтер де Монреаль, глядя на разные группы людей, которые, одна за другой, шли по узкому промежутку, проложенному папскими солдатами среди толпы для прохода главных патрициев. Несмотря на свой обычный беспечный вид и блуждающий взор, он с интересом наблюдал и слушал различные приветствия, оказываемые чернью разным знатным лицам. Знамена и гербы предшествовали каждому из синьоров и при проходе их Монреаль старательно запечатлевал в своей памяти пробегавшие по живой толпе остроты и прозвища, эти короткие слова похвалы или порицания, заключающие в себе так много значения.

– Дорогу, дорогу сеньору Орсини ди Порто!

– Молчи, подлипало! Осади назад! Дорогу синьору Адриану Колонна, барону ди Кастелло, рыцарю империи...

И при этих криках развевались знамена фамилий: Орсини – с золотым изображением медведя и девизом: «Берегись моих объятий!» и Колоннов, с изображением столба на голубом поле и с особым девизом Адриана: «Грустен, но тверд». Свита Мартино Орсини была многочисленнее Адриановой, состоявшей только из десяти солдат, но последние более привлекали уважение толпы и более нравились опытному взгляду рыцаря св. Иоанна. Их оружие блестело как зеркало, их рост был одинаков, поступь была торжественна и спокойна, они держались прямо и не оглядывались ни направо, ни налево. В них заметна была необъяснимая дисциплина, та гармония порядка, внушать которую Адриан научился во время первоначальных своих занятий военным искусством. Солдаты, составлявшие беспорядочную свиту синьора ди Порто, были разного роста, их оружие было плохо вычищено и дурной работы; они толпой теснились друг к другу, громко смеясь и разговаривая; в их осанке и поступи видна была наглость людей, которые одинаково презирают как народ, так и своего господина, которому они служат. Едва эти две свиты столкнулись одна с другой в узком проходе, как тотчас же в них проявилась взаимная ненависть двух домов; первая рвалась вперед, и когда спокойная дисциплина, а также стройность и сомкнутость свиты Адриана помогли ей опередить предводителей его соперника, то чернь громко закричала:

– Многие лета Колонне! Пусть медведь пляшет за Колонной.

– Вперед вы, негодяи! – громко вскричал Орсини своим людям. – Как вы стерпели эту обиду? – И ведя их вперед, он пробрался бы через свиту своего соперника, если бы высокий гвардеец в папской ливрее своим жезлом не преградил ему дорогу.

– Извините, синьор, мы имеем строгое приказание не допускать споров разных свит между собой.

– Негодяй! Ты смеешь перечить и пререкаться со мной?! – взвился свирепый Орсини и разрубил жезл гвардейца пополам.

– Именем наместника приказываю вам отодвинуться назад, – сказал упрямый гвардеец, заслоняя дорогу своей огромной фигурой.

– Это Чекко дель Веккио! – вскричали ближайшие из толпы, которые заметили это промедление и его причину.

– Да, – сказал один, – добрый викарий поставил здесь много самых дюжих молодцов в папской ливрее для соблюдения порядка, но Чекко лучше их всех.

– Он не должен погибнуть, – вскричал другой, когда Орсини, бросив яростный взгляд на кузнеца, обнажил меч, как бы желая изрубить его.

– Стыд, стыд! Неужели папу будут оскорблять в его городе? – вскричали многие голоса. – Прочь святотатство! Прочь! – И как будто заранее сговорившись, вся масса черни хлынула вдруг через промежуток на Орсини и его смятую и худо подобранную свиту. Сам Орсини был сбит на землю и по нему прошла сотня ног. Его люди, боровшиеся всеми силами против толпы, были рассеяны и опрокинуты. И когда стража под предводительством кузнеца восстановила порядок, то Орсини, задыхаясь от бешенства и унижения и сильно помятый, едва мог встать. Папские офицеры подняли его, и он, дико озираясь, искал свой меч, который выпал у него из рук и был отброшен в толпу. Не найдя его, Орсини, скрежеща зубами, проговорил, обращаясь к Чекко дель Веккио:

– Любезный, твоя шея ответит за эту обиду, или пусть оставит меня Бог! – И он прошел среди полуподавленного и торжествующего шиканья присутствующих.

– Дорогу, – вскричал кузнец, – дорогу синьору Мартино ди Порто, и пусть все знают, что он грозил убить меня за то, что я исполняю свою обязанность, повинуясь папскому наместнику!

– Он не смеет! – закричала тысяча голосов. – Народ защитит своих!

Эта сцена не была не замечена провансальцем, который умел распознавать, откуда дует ветер, и по смелости черни тотчас понял, что эти люди сознавали приближение бури.

– Pardieu, – сказал он, кланяясь Адриану, который с важностью и не оглядываясь назад, дошел теперь до ступеней церковной паперти. – Этот высокий молодец храбр и имеет много друзей. Как вы думаете, – прибавил он тихим шепотом, – не служит ли эта сцена доказательством, что нобили не в такой уж безопасности, как они думают?

– Конь начинает лягаться, почувствовав шпоры, – отвечал Адриан. – Благородный всадник в подобном случае остерегается натянуть поводья слишком туго, чтобы животное не поднялось на дыбы и не опрокинулось. Но вы посоветовали бы именно это.

– Вы ошибаетесь, – возразил Монреаль, – мое желание состояло в том, чтобы дать Риму государя вместо множества тиранов. Но, чу! Что значит этот колокол?

– Церемония скоро начнется, – отвечал Адриан, – мы войдем в церковь вместе?

Редко храм, посвященный Богу, был свидетелем такого странного зрелища, какое представляла теперь внутренность латеранской церкви.

Посредине возвышались скамьи амфитеатром, на дальнем конце которого был устроен помост немножко выше всего остального. Ниже этого места, но довольно высоко для того, чтобы быть на виду всего собрания, была помещена большая железная таблица с вырезанной на ней древней надписью и с ясным и выпуклым девизом посредине, который теперь подлежал объяснению.

Скамьи были покрыты сукном и богатыми обоями. В глубине церкви был повешен пурпурный занавес, вокруг амфитеатра стояли офицеры церкви в папских мундирах. Направо от помоста сидел Раймонд, епископ Орвиетский в парадной одежде. На скамьях вокруг разместились все значительные особы Рима: судьи, ученые и патриции, начиная от высокого ранга Савелли до низшего, к которому принадлежали Разелли. Пространство вне амфитеатра было заполнено народом, который теперь быстро приливал поток за потоком. И все это время чисто и громко звучал большой церковный колокол.

Наконец, когда Адриан и Монреаль сели на небольшом расстоянии от Раймонда, колокол внезапно замолк, говор народа затих, пурпурный занавес был отдернут, и Риенцо выступил медленным и величавым шагом. Но он явился не в обыкновенной своей темной и простой одежде. На нем был надет камзол ослепительной белизны; длинный плащ, наподобие широкой тоги, волочился по полу, на голове у него была повязка из белой ткани, на которой сияла золотая корона. Корона была разделена или, так сказать, разрезана надвое мистическим орнаментом, представляющим серебряный меч, который, привлекая всеобщее внимание, свидетельствовал, что этот странный наряд был надет не из суетной роскоши, но для того, чтобы представить собранию в лице гражданина тип и эмблему состояния города, о котором он хотел говорить.

– Право, – прошептал один из старых нобилей своему соседу, – плебей храбро принимается за дело.

– Это будет редкое зрелище, – сказал другой. – Я уверен, что добрый человек вставит в свою речь несколько шуток.

– Что это за комедия? – сказал третий.

– Он верно рехнулся, – прибавил четвертый.

– Как он красив, – говорили женщины, замешавшиеся в толпе.

– Этот человек выучил народ наизусть, – заметил Монреаль Адриану. – Он знает, что должен подействовать на зрение, чтобы победить ум. Плут, умный плут!

Риенцо взошел на помост, и когда он обратил пристальный взгляд на собрание, то высокое и задумчивое спокойствие его величественного лица, его глубокая и торжественная важность, прекратили шум и одинаково подействовали как на нетерпеливую чернь, так и на насмешливых нобилей.

– Синьоры Рима, – сказал он наконец, – и вы, друзья и граждане! Вы слышали, зачем вы собрались здесь. Вы, монсиньор епископ Орвиетский, и вы, сотрудники мои на поприще учености, также знаете, что поводом к этому послужило нечто относящееся к древнему Риму. Мы провели нашу юность, стараясь понять возвышение и упадок его прежнего величия и славы. Но, верьте мне, это не пустая загадка для эрудиции, полезная только ученым, относящаяся только к мертвому. Пусть погибнет прошедшее! Пусть тьма покроет его, пусть оно вечно спит на обвалившихся храмах и печальных могилах его забытых сынов, если вырытые из земли тайны его не могут представить нам руководства для настоящего и будущего. Неужели вы думаете, синьоры, что ради одной древности мы проводили дни и ночи в изучении того, чему может научить нас эта древность? Вы ошибаетесь. Знание того, чем мы были, бесполезно, если оно не сопровождается желанием знать то, чем мы должны быть. Наши предки не более как прах и пепел, если они не говорят нашему потомству; а когда они говорят, то их голоса звучат не из земли, а с неба. В воспоминании есть свое красноречие, потому что оно питает надежду. В прошедшем есть святость единственно по причине хроник, которые оно содержит в себе, повествований о прогрессе рода человеческого, в цивилизации, свободе и знании. Наши отцы запрещают нам идти назад. Они показывают нам наше прямое наследие, они обязывают нас сберечь и умножить его, хранить их добродетели, избегать их ошибок. Вот в чем состоит подлинная польза прошедшего. Подобно святому зданию, в котором мы находимся, это есть могила для построения на ней храма. Я вижу, что вы удивлены этим длинным вступлением, вы посматриваете друг на друга и спрашиваете, к чему это ведет. Взгляните на эту большую железную доску. На ней вырезана надпись, только недавно вырытая из груды камней и развалин, которые были некогда дворцами империи и арками торжествующей власти. Девиз в середине таблицы, которую вы видите, заключает в себе акт римских сенаторов, предоставляющих Веспасиану императорскую власть. Я пригласил вас для того, чтобы прочесть вам эту надпись. Она обозначает условия и пределы этой власти. Императору предоставляется право издавать законы и заключать союзы с какой бы то ни было нацией; расширять или уменьшать пределы городов и округов и, заметьте это, синьоры, возводить людей в звание вождей и царей и лишать их этого звания; учреждать города и уничтожать их. Словом, все атрибуты верховной власти. Да, этому императору была вверена обширная власть, но кем? Слушайте, прошу вас, внимательно, не пропустите ни одного слова. Кем, спрашиваю я: римским сенатом! А что такое был римский сенат? Представитель римского народа.

– Я знал, что он до этого дойдет, – сказал кузнец, который стоял в дверях со своими товарищами, но до слуха которого ясно и отчетливо доходил звонкий голос Риенцо.

– Молодец! И это он сказал при синьорах!

– Да, вы видите, чем был народ, и мы бы никогда этого без него не узнали.

– Тише, ребята, – сказал офицер тем из толпы, между которыми слышались эти замечания, произносимые шепотом.

Риенцо продолжал:

– Да, народ вверил эту власть и следовательно она принадлежит народу. Не присвоил ли гордый император себе корону? Не взял ли власть сам собой? Не родилась ли она с ним? Не получил ли он ее, бароны, посредством обладания укрепленными замками или высоким происхождением? Нет, при всем своем могуществе, он не имел права ни на одну малейшую частицу этой власти без голоса и доверенности римского народа. Такой привилегией, сограждане, пользовались наши отцы, хотя в то время свобода была только тенью того, чем была прежде; всякая власть была даром народа. Спрашиваю: что же вы можете дать теперь? Какой отдельный человек, какой даже незначительный начальник просит у вас власти, которую он присваивает? Его сенат – меч. Грамота его привилегий написана не чернилами, а кровью. Народ! В Риме нет народа! О, если бы мы могли вырыть из могилы дух прошедшего так же легко, как воспоминание о нем!

– Если бы я был вашим родственником, – прошептал Монреаль Адриану, – то я дал бы этому человеку мало времени между его проповедью и исповедью.

– Кто вам император? – продолжал Риенцо. – Иностранец! Кто великая глава вашей церкви? Изгнанник! Вы лишены законных вождей. А почему? Потому что вы не лишены беззаконных тиранов. Своеволие ваших нобилей, их споры и распри заставили святого отца удалиться из наследия св. Петра; они наполнили римские улицы вашей кровью. Она растратили богатства, добытые вашими трудами, на частные союзы и содержание наемных негодяев. Ваши силы истощены против вас самих, вы сделали посмешищем вашу родину, бывшую некогда властительницей мира; вы намочили губы ее желчью и надели терновый венец на ее голову! Как, синьоры! – вскричал он вдруг, повернувшись к Савелли и Орсини, которые, стараясь освободиться от трепета, возбужденного в их сердцах пламенным красноречием Риенцо, презрительными жестами и улыбками выражали теперь свое неудовольствие, не смея его выразить громко в присутствии наместника и народа. – Как, даже в то время, когда я говорю, вас не останавливает святость этого места? Я, правда, незначительный человек, не более как гражданин Рима; но я имею одну заслугу, я возбудил против себя многих врагов и поносителей тем, что я сделал для Рима. Меня ненавидят, потому что я люблю мою родину; меня презирают, потому что я хочу ее вознести. Я расплачиваюсь, я хочу быть отмщен. В собственных наших дворцах вас предадут три изменника, их имена: роскошь, зависть и раздор!

– Задел же он их!

– Ха, ха, ха! Клянусь святым крестом, это было славно сказано.

– Я готов отдаться в руки палачу за другую такую острую штуку.

– Стыдно нам трусить, если один человек так храбр, – сказал кузнец.

– Именно такого человека нам недоставало!

– Тише! – сказал офицер.

– О, римляне! – продолжал Риенцо с жаром. – Проснитесь, заклинаю вас, пусть воспоминание о вашем прежнем могуществе, о вашей древней свободе глубоко западет вам в душу. В благоприятную минуту, если вы ею воспользуетесь, и в несчастную, если вы упустите золотой случай, это воспоминание о прошедшем было доведено до вашего слуха. Вспомните, что приближается время юбилея.

Епископ Орвиетский улыбнулся и одобрительно кивнул головой, народ, граждане и нобили низшего разряда хорошо заметили эти ободрительные знаки, им показалось, что сам папа в лице своего викария благосклонно смотрел на смелость Риенцо.

– Приближается время юбилея, глаза всего христианского мира будут обращены на Рим. Здесь, куда со всех четырех стран света люди идут искать мира, неужели они найдут раздор? Ища разрешения от грехов, неужели они увидят преступление? В области господства Божия неужели они будут оплакивать вашу слабость? В местопребывании святых мучеников неужели они будут трепетать от ваших пороков? В роднике и источнике Христова закона неужели они не найдут никакого закона? Вы были славой мира, неужели ныне вы будете его поношением? Вы были его примером, неужели теперь вы будете его предостережением? Встаньте пока еще есть время, очистите ваши дороги от бандитов, ваши дома от гнездящихся в них наемников! Изгоните эти гражданские распри людей (как бы знатны и горды они ни были), которые их поддерживают! Вырвите весы из рук обмана, меч из руки насилия! Весы и меч были древними атрибутами правосудия, возвратите их ему. Это будет вашим великим делом, вашей великой целью. Считайте всякого человека, который им противится, изменником своей родине. Одержите победу важнейшую, нежели победы цезарей, победу над собой. Пусть богомольцы всего света увидят воскресение Рима. Сделайте эпоху из юбилея религии и восстановления закона. Принесите в жертву ваши побежденные страсти, первые плоды возобновленной вашей свободы на алтарь, который находится в этих стенах. О, с тех пор как существует мир, Богу не была приносима более приятная жертва!

Впечатление, произведенное этими словами, было так сильно, они так потрясли душу слушателей, которых захватили врасплох, что Риенцо сошел с помоста и уже исчез за занавесом, из-за которого он явился, прежде чем толпа осознала, что он закончил.

Странность этого внезапного явления, окруженного мистическим блеском и исчезнувшего в ту минуту, когда дело было кончено, придало еще более действенности произнесенным им словам. Весь характер этой смелой речи был проникнут чем-то сверхъестественным и вдохновенным; в толпе казалось, что смертный преобразился в оракула и, дивясь бесстрашному мужеству, с каким их идол порицал и заклинал гордых баронов, из которых на каждого они смотрели, как на официального палача и гнев которых мог тотчас обернуться смертными казнями, они суеверно воображали, что власть, происходящая свыше, одарила их вождя такой смелостью и сохранила его от опасности. В самом деле безопасность Риенцо состояла именно в этой храбрости; он был поставлен в такие обстоятельства, при которых дерзость есть благоразумие. Если бы он был менее смел, то нобили были бы более строги к нему; но теперь они, естественно, воображали, что такая свобода речи должностного лица Святого престола произошла не без согласия папы и не без одобрения народа; люди, не считавшие, подобно Стефану Колонне, слова ветром, не взяли на себя обязанность наказать человека, голос которого, может быть, есть не более как отголосок желаний первосвященника. Несогласия нобилей друг с другом были для Риенцо не менее благоприятны. Он нападал на сословие, члены которого не имели единства.

– Не мое дело убивать его! – сказал один.

– Я не представитель баронов! – сказал другой.

– Если Колонна не обращает на него внимания, то было бы нелепо и опасно для человека менее значительного делать себя поборником порядка! – сказал третий.

Колонны одобрительно улыбались, когда Риенцо обвинял Орсини, а один из Орсини громко засмеялся, когда красноречие разразилось против Колоннов. Менее значительным нобилям было очень приятно слышать нападки на тех и других. С другой стороны, епископ, ободренный продолжительной безнаказанностью Риенцо, решился утвердить его поступок своим одобрением. Правда, в своей речи он иногда притворялся будто бы порицает излишество горячности Риенцо, но всегда сопровождал эти порицания похвалами его честности, – и одобрение папского викария утвердило нобилей в мысли относительно одобрения самого папы. Таким образом, само безрассудство энтузиазма Риенцо обеспечило ему безопасность и успех.

Однако же, когда бароны несколько оправились от оцепенения, в которое были ввергнуты словами Риенцо, они стали посматривать друг на друга, и в их глазах выражалось сознание дерзости оратора и нанесенной им обиды.

– Per fede! – проговорил Реджинальдо ди Орсини. – Это переходит все границы терпения – плебей зашел слишком далеко!

– Взгляните на чернь внизу! Как эти люди ропщут и разевают рты, как сверкают их глаза и какие взгляды бросают они на нас! – сказал Лука ди Савелли своему смертельному врагу Каструччио Малатеста: чувство общей опасности соединило в одну минуту, но только на одну минуту, людей, много лет враждовавших между собой.

– Diavolo! – проворчал Разелли (отец Нины) барону, такому же бедному. – Писец говорит правду. Жаль, что он не благородный!

– Какая умная голова пропадает даром! – сказал один флорентийский купец. – Этот человек мог бы быть кем-нибудь при достаточном богатстве.

Адриан и Монреаль молчали: первый, казалось, погрузился в думу, а последний наблюдал различное действие, произведенное речью Риенцо на слушателей.

– Тише! – провозгласили офицеры. – Тише, монсиньор наместник хочет говорить.

При этих словах все глаза обратились к Раймонду, который, встав, с большим клерикальным величием обратился к собранию с такой речью:

– Бароны и граждане Рима, возлюбленная паства, мои дети! Хотя я знал не больше вас, в чем будет состоять речь, которую вы сейчас слышали, хотя я не вполне доволен тоном и одобряю не все части этого пылкого увещания, однако же (и епископ сделал сильное ударение на этом слове) не могу отпустить вас отсюда, не присоединив к мольбам слуги нашего святого отца мольбы духовного представителя его святейшества. Да, юбилей приближается! Юбилей приближается – а наши дороги, до самых ворот Рима, наполнены убийцами и безбожными злодеями! Какой пилигрим отважится перебраться через Апеннины на богомолье у алтарей св. Петра? Юбилей приближается: о, какой позор будет для Рима, если эти алтари останутся без богомольцев, если боязливые отступят перед опасностями пути, а смелые падут их жертвой! Поэтому прошу вас всех – граждан и вождей – отложить в сторону несчастные раздоры, которые гак долго истощали силу нашего святого города и, соединясь между собой узами дружбы и братства, образовать святую лигу против дорожных грабителей. Я вижу между вами, синьоры, многих, составляющих гордость и опору государства; но, увы! с горем и ужасом помышляю о беспричинной и пустой ненависти между вами! Она – соблазн для нашего города и – позвольте мне прибавить, синьоры, – не делает чести ни вере, которую вы исповедуете, как христиане, ни достоинству вашему в качестве защитников церкви.

Между нобилями низшего разряда, на скамейках занятых судьями и учеными и в огромной толпе народа послышался при этих словах громкий шепот одобрения. Знатнейшие бароны смотрели гордо, но не презрительно на лицо прелата и хранили строгое молчание.

– В этом священном месте, – продолжал епископ, – позвольте мне просить вас похоронить навсегда эту бесплодную вражду, которая стоила нам достаточного количества крови и денег. Оставим эти стены с единодушной решимостью доказать наше мужество и рыцарскую доблесть единственно против наших общих неприятелей, этих злодеев, которые опустошают наши поля и наполняют наши дороги, этих врагов народа, который мы обязаны защищать, и Бога, которому мы должны служить!

Епископ сел. Нобили, не отвечая, смотрели друг на друга; народ начал громко шептать; наконец, после небольшой паузы, Адриан ди Кастелло встал со своего места.

– Извините меня, синьоры, и вы, почтенный отец, если я, не обладающий ни опытностью зрелого возраста, ни значительным весом между вами, решаюсь первый принять предложение, которое мы сейчас слышали. Охотно отказываюсь я от всякого прежнего повода к вражде с кем бы то ни было из моих равных. К счастью для меня, мое продолжительное отсутствие в Риме изгладило из моей памяти распри и соперничество, знакомые мне с ранней моей юности; и в этом благородном собрании я вижу (и он взглянул на Мартино ди Порто, который сидел угрюмо, опустив глаза) только одного человека, против которого я однажды счел долгом обнажить меч; залог, который я тогда бросил этому патрицию, к моему удовольствию еще не освобожден. Я беру его назад. С этих пор враги Рима будут моими единственными врагами!

– Благородно сказано, – громко заметил епископ.

– И, синьоры, – продолжал Адриан, бросая перчатку в середину толпы нобилей, – я бросаю этот взятый назад залог всем вам, вызывая вас на более важное состязание, на более благородную битву. Я приглашаю каждого поспорить со мной в усердии к восстановлению спокойствия на наших дорогах и порядка в нашем государстве. Если, несмотря на все мои усилия, я буду побежден в этом споре, то я без зависти уступаю приз. В течение десяти дней с этого времени, почтенный отец, я поставлю сорок вооруженных всадников, готовых повиноваться всяким распоряжениям, которые будут признаны необходимыми для безопасности римского государства. А вас, римляне, прошу забыть произнесенные сейчас укоризны против ваших сограждан. Все мы, к какому бы званию ни принадлежали, может быть, участвовали в беспорядках этого несчастного времени. Будем стараться не мстить, не раздражать, а преобразовывать и соединять. Пусть народ будет иметь возможность прийти к убеждению, что настоящая гордость патриция состоит в том, что его власть делает его более других способным служить своему отечеству.

– Благородные слова! – сказал насмешливо кузнец.

– Если бы все были похожи на него! – сказал сосед кузнеца.

– Он избавил нобилей от дилеммы! – сказал Пандульфо.

– Он обнаружил седой ум под молодыми волосами, – сказал старый Малатеста.

– Вы отвели поток, но не остановили его, благородный Адриан, – прошептал вечно предвещающий Монреаль, когда молодой Колонна сел среди всеобщего одобрения.

– Что вы под этим разумеете? – спросил Адриан.

– Что ваши мягкие слова, подобно всем уступкам патрициев, пришли слишком поздно.

Из остальных нобилей никто не пошевелился, хотя, может быть, они чувствовали себя расположенными соединиться в общем чувстве амнистии, и, судя по их знакам и шепоту, казалось, одобряли речь Адриана. Они слишком привыкли к грубой, необразованной гордости для того, чтобы унизиться до обращения примирительных слов к народу, т. е. к своим врагам. Раймонд, бросив взгляд вокруг и опасаясь, чтобы их неловкое молчание не было замечено, встал с целью насколько возможно поправить эту неловкость.

– Мой сын, – сказал он, – ты говорил как патриот и христианин; из одобрительного молчания тебе равных, мы все заключаем, что они разделяют твои чувства. Теперь разойдемся; цель нашего собрания достигнута. Способ действий против дорожных разбойников требует более зрелых соображений где-нибудь в другом месте. Этот день будет началом новой эпохи в нашей истории.

– Да, – проворчал угрюмо сквозь зубы Чекко дель Веккио.

– Дети, благословение мое на всех вас! – заключил викарий, простирая руки.

И через несколько минут толпа повалила из церкви. Служители и знаменосцы выстроились на внешних ступенях; каждая свита заботилась о том, чтобы ее господин шел впереди других; нобили важно составились в большие группы, в которых не было ни малейшей примеси соперничествующей крови, и последовали за толпой вниз. Шум, спор и проклятия враждебных партий скоро опять возникли. Тогда с большими усилиями чиновники наместника навели среди них самый необходимый порядок.

Монреаль сказал Адриану правду. Чернь уже почти забыла благородное воззвание молодого патриция, и была занята единственно истолкованиями неловкого молчания его собратьев. Да и что им было за дело до крестового похода против дорожных разбойников? Они порицали доброго епископа за то, что он не сказал нобилям смело: вы – первые разбойники, против которых мы должны идти! Народное недовольство зашло так далеко, что паллиативные средства для него были недостаточны; оно достигло той точки, когда народ жаждет совершенного переворота, а не реформы. Бывают эпохи, когда революция не может быть предотвращена; она должна произойди, будет ли это посредством противодействия или посредством уступок. Горе тому народу, которому революция не приносит плодов, в котором удар грома поражает вершину, но не очищает воздуха. Напрасное страдание часто бывает уделом благороднейших личностей; но если страдает народ, то пусть он пеняет на себя.

 

IV

ЧЕСТОЛЮБИВЫЙ ГРАЖДАНИН И ЧЕСТОЛЮБИВЫЙ ВОИН

Епископ Орвиетский остался на некоторое время, чтобы поговорить с Риенцо, который ожидал его в закоулках Латерана. Раймонд был довольно проницателен и не мог думать, что последняя сцена в состоянии произвести какую-нибудь реформу среди нобилей, усмирить их распри или действительно вооружить их против разбойников Кампаньи. Но, рассказывая Риенцо подробности того, что случилось после ухода этого героя со сцены, он заключил:

– Вы видите, что этим достигается один хороший результат: первая вооруженная ссора – первая драка между нобилями, и она будет иметь вид нарушения обещания. И для народа, и для папы она послужит разумным извинением для того, чтобы, отчаявшись в исправлении баронов, оправдать усилие первого и одобрение последнего.

– Нам недолго придется ждать подобной драки, – отвечал Риенцо.

– Верю вашему пророчеству, – сказал Раймонд, улыбаясь. – Теперь все хорошо. Идете вы с нами домой?

– Нет, я думаю лучше подождать здесь, пока толпа совершенно разойдется, потому что если она меня увидит в своем теперешнем возбужденном состоянии, то, может быть, начнет требовать какого-нибудь опрометчивого и поспешного предприятия. Кроме того, монсиньор, – прибавил Риенцо, – с невежественным народом, как бы он ни был честен и восторжен, нужно строго соблюдать правило: не слишком часто являться ему на глаза. Люди, подобно мне не имеющие внешней знатности, никогда не должны оказываться среди толпы, кроме тех случаев, когда ум сам по себе составляет знатность.

– Это справедливо, у вас нет свиты, – отвечал Раймонд, – мы скоро встретимся.

– Да, у Филиппи, монсиньор. Почтенный отец, ваше благословение!

Несколько минут спустя после этого разговора Риенцо оставил священное здание. Он стоял на ступенях церкви, теперь безмолвной и опустевшей. Это был час, предшествующий коротким южным сумеркам и представлявший волшебное зрелище. Далеко простирались арки огромного водопровода, за которыми видны были холмы, залитые пурпуром. Впереди направо возвышались ворота, получавшие свое громкое имя от Целийской горы, на склоне которой они стоят еще до сих пор. Далее с высоты ступеней он видел рассеянные по Кампанье деревни, белеющие в лучах заходящего солнца, а в самом дальнем расстоянии горные тени начали сгущаться над кровлями древнего Тускулума и второго альбанского города, который еще возвышается в печальном запустении над исчезнувшими дворцами Помпеи и Домициана.

Римлянин стоял неподвижно и задумчиво несколько минут, смотря на эту сцену и вдыхая в себя мягкий бальзамический воздух. Это было нежное весеннее время цветов, зеленых листьев и шепчущего ветра, пастушеский май итальянских поэтов. Но уже не слышно было песен на берегу Тибра, тростник не издавал уже более музыкальных звуков. Со священной горы, на которой обитал Сатурн, дриады, нимфы и итальянский уроженец сильван удалились навсегда. Оригинальная натура Риенцо, его энтузиазм, его благоволение к прошедшему, его любовь к прекрасному и великому, даже самая привязанность к гармонии и пышности, которые дают такой радужный оттенок суровой действительности жизни, и которые потом слишком роскошно развились вследствие власти, избыток мыслей и фантазии, изливавшихся с его уст таким блестящим и неистощимым потоком, – все показывало в нем те склонности ума и воображения, которые в более спокойные времена могли бы возвысить его в литературе до более бесспорного превосходства, нежели до какого может довести деятельность практическая. Нечто подобное этим мыслям в настоящую минуту мелькнуло в его голове.

«Я был бы счастливее, – думал он, – если бы из области моего сердца никогда не выглядывал на мир. Я имел внутри себя все, что составляет довольство настоящим, потому что у меня было то, что заставляет забывать настоящее. Я имел власть поселять и создавать: легенды и грезы о старине, божественная способность стихотворства, в котором может изливаться прекрасный избыток сердца, были тогда в моей власти! Петрарка сделал для себя благоразумный выбор! Обращаться к свету, но извне его, убеждать, возбуждать, повелевать (потому что в этом состоит цель и слава честолюбия), но вместе с тем избегать его шума и забот. Его достояние – спокойная келья, которую он наполняет прекрасными образами, уединение, откуда он может изгнать бедствия, в которые мы впали, но где вместе с тем он может мечтать о великих людях и славных эпохах прошедшего. А я! Какие принял на себя заботы! Какими трудами связал себя! Какие орудия должен употреблять! Как я должен притворяться! Я должен унижать свою гордость до уловок и хитростей. Мои враги низки, друзья ненадежны, и в этой борьбе со слепыми и ничтожными людьми сама душа делается кривой и мелкой. Терпеливо и впотьмах нужно пробираться через подземные ходы и грязные болота, чтобы достигнуть наконец света, который служит целью».

В этих размышлениях была истина всей горечи, которой он еще не испытал. Как бы ни был высок предмет, к которому мы стремимся, каждая недостойная тропинка, по которой мы идем, чтобы овладеть им, портит умственный взор нашего честолюбия, и средства мало-помалу понижают цель до своего уровня. Для человека, возвышающегося над веком, истинное несчастье состоит в том, что средства, которые он должен употреблять, пятнают его; наполовину он реформирует современность, и наполовину современность портит самого реформатора. Его хитрость вредит его безопасности; народ, которого он сам приучил к ложному возбуждению, беспрестанно требует этого возбуждения. И когда его правитель перестает соблазнять его воображение, то падает жертвой реформы, которую он делает этими средствами ничтожной и эфемерной. Она исчезает вместе с ним. Это была шутка, зрелище, исчезнувшие чары заклинателя. Занавес падает, волшебство исчезает и орудия фокусника отбрасываются в сторону. В просвещении гораздо лучше медленный ход, при котором оно, будучи произведено умом целого народа, не может попятиться назад, – лучше этих внезапных вспышек в глубине всеобщей ночи, вновь поглощаемых тьмой, которая делается еще мрачнее от контраста.

Когда Риенцо медленно и задумчиво удалялся от этого места, он почувствовал, что кто-то слегка тронул его за плечо.

– Добрый вечер, господин ученый, – сказал кто-то твердым голосом.

– И вам также, – отвечал Риенцо, глядя на подошедшего к нему человека, в котором по белому кресту и воинственной осанке читатель узнает рыцаря Св. Иоанна.

– Вы, конечно, меня не знаете, – сказал Монреаль, – но это неважно, мы можем очень удобно начать наше знакомство теперь. Впрочем, что касается меня, я имею счастье уже быть знакомым с вами.

– Может быть, мы встречались где-нибудь в доме одного из тех нобилей, к званию которых вы, по-видимому, принадлежите?

– Принадлежу! Нет, не совсем, – отвечал Монреаль гордо. – Сколь ни считают меня знатным и высокородным ваши магнаты, но до тех пор, пока в горах есть свободное место для меня, я не поменяюсь с ними положением. Для храброго существует только один сорт плебеев – трусы; ни вас, мудрый Риенцо, – продолжал рыцарь более веселым тоном, – я видел среди более возбудительных сцен, нежели какие может представить зала римского барона.

Риенцо проницательно взглянул на Монреаля, который смело встретил этот взгляд.

– Да, – продолжал рыцарь, – пойдем дальше, позвольте мне на несколько минут быть вашим спутником. Да, я слушал вас однажды вечером, когда вы говорили народу, и сегодня, когда вы упрекали нобилей, а также в полночь недавно, когда (наклоните ваше ухо пониже – это секрет) в полночь, когда вы принимали присягу в братстве смелых заговорщиков в развалинах Авентина.

Произнеся эти слова, рыцарь отодвинулся несколько в сторону, для того, чтобы наблюдать по лицу Риенцо действие своих слов.

Легкая дрожь пробежала по телу заговорщика, потому что Риенцо будет назван именно так, если заговор не удастся. Он обернулся вдруг лицом к рыцарю и невольно опустил руку на меч, но тотчас же отдернул ее назад.

– А, – сказал он медленно, – если это правда, то погибай, Рим, измена гнездится даже между свободными.

– Никакой измены здесь нет, – отвечал Монреаль, – я знаю твой секрет, но никто мне его не выдал.

– И ты узнал его как друг или как враг?

– Как бы то ни было, – отвечал Монреаль небрежно. – А теперь довольно того, что я мог бы отправить тебя на виселицу, если бы сказал хоть одно слово, значит, я могу быть твоим врагом; но я не стал им – значит, расположен быть твоим другом.

– Ты ошибаешься! Погибнет тот, кто прольет мою кровь на римских улицах! На виселицу! Мало же ты имеешь понятия о силе, окружающей Риенцо!

Эти слова были сказаны с некоторым презрением и горечью; но после минутной, паузы Риенцо продолжал более спокойным тоном:

– Судя по кресту на твоем плаще, ты принадлежишь к одному из самых гордых орденов рыцарства: ты иностранец и кавалер. Какие великодушные симпатии могут превратить тебя в друга римского народа?

– Кола ди Риенцо. – отвечал Монреаль, – нас соединяют симпатии, соединяющие всех людей, которые собственными усилиями возвышаются над толпой. Правда, я родился нобилем, но я был слаб и беден: теперь по одному моему мановению двигаются от одного города к другому вооруженные люди – орудия моей власти. Мое слово служит законом для тысяч. Я не наследовал этой власти; я приобрел ее холодным разумом и бесстрашной рукой. Я – Вальтер Монреаль: не говорит ли это имя, что моя душа сродни твоей собственной? Честолюбие – не общее ли обоим нам чувство? Не для одной прибыли я предводительствую солдатами, хотя меня и называют жадным; я не убиваю крестьян из жажды крови, хотя меня называют жестоким. Оружие и богатство – пружины власти, которой я добиваюсь, а ты – разве ты не того же ищешь, смелый Риенцо? Неужели для тебя довольно нечистого дыхания пропитанной чесноком черни, завистливого шепота ученых или криков мальчишек, которые называют тебя патриотом и свободным человеком – слова, годные только на то, чтобы обманывать слух? Все это служит твоим орудием власти. Правду ли я говорю?

Как ни была эта речь неприятна Риенцо, он сумел скрыть свои чувства.

– Конечно, – сказал он, – было бы напрасно, знаменитый вождь, отрицать, что я ищу власти, о которой ты говоришь. Но какая связь может существовать между честолюбием римского гражданина и вождем наемных войск, который пристает к тому или другому делу, единственно сообразуясь со своей наемной платой; который сегодня сражается за свободу Флоренции, а завтра за тиранию в Болонье? Извини меня за откровенность, но в нашем веке то, что я говорю о твоем войске, не считается бесчестьем. Храбрость и командование считаются достаточными для того, чтобы освятить дело, в защиту которого они вызваны, а тот, кто господствует над государями, конечно, может быть принимаем ими за равного.

– Мы входим в более населенную часть города, – сказал кавалер; – нет ли здесь какого-нибудь уединенного места вроде Авентина, где мы могли бы разговаривать?

– Тс! – отвечал Риензи, осторожно оглядываясь кругом. – Благодарю тебя, благородный Монреаль, за твой намек; притом нехорошо, если нас увидят вместе. Не угодно ли тебе прийти ко мне в дом у Палатинского моста? Там мы можем говорить безопасно и без помехи.

– Хорошо, – сказал Монреаль, отступая.

Скорыми и поспешными шагами Риенцо пошел через город, где узнававшие его граждане кланялись ему с особенным уважением. Пробравшись через лабиринт темных переулков, как бы для избежания более людных проходов, он, наконец, достиг широкой площади около реки. Первые ночные звезды сияли над древним храмом Fortuna Virilis, который теперь был обращен в церковь св. Марии египетской; против этого здания стоял дом Риенцо.

– Это хорошее предзнаменование, что мой дом стоит против древнего храма Фортуны, – сказал Риенцо, улыбаясь, когда Монреаль вошел за ним в комнату, которую я уже описывал.

– Но храбрость никогда не должна молиться фортуне, – сказал рыцарь, – первая повелевает последней.

Продолжителен был разговор между этими самыми предприимчивыми людьми своего времени. Теперь познакомлю читателя с характером и намерениями Монреаля несколько ближе, быстрое течение событий не позволяло мне это сделать прежде.

Вальтер де Монреаль, известный в хрониках Италии под именем Фра Мореале, пришел в эту страну в качестве смелого авантюриста, достойного наследника тех бродячих норманнов (от одного из знаменитейших из них Монреаль, по материнской линии, и вел свое происхождение), которые некогда играли такую роль в рыцарских странствованиях по Европе, осуществляя басни об Амадисе и Пальмерине (каждый рыцарь сам по себе есть войско), завоевывая земли и ниспровергая троны; не признавая никаких законов, кроме законов рыцарства; не смешиваясь с народом, где они поселялись; неспособные сделаться гражданами и едва ли ограничивались желанием сделаться королями. Тогда Италия была то же, что теперь Индия для всех благородных, но бедных искателей приключений в Англии; подобно Монреалю, эти рыцари воспламенили свое воображение балладами и легендами о Робертах и Годфридах старых времен; от юных лет приучались они управлять конем и выносить во время летней жары тяжесть оружия; для приобретения богатства в этой изнеженной и разъединенной стране им нужна была только храбрость. Для некоторых могущественных вождей не считалось нисколько предосудительным собрать шайку из этих смелых чужеземцев, жить в городах добычей и грабежом, воевать против тирана или против республики, исходя исключительно из собственных выгод, и продавать мир за огромные деньги. Иногда они нанимались у одного государства для защиты его против другого, а в следующий год сражались против прежних своих наемщиков. Таким образом эти шайки северных авантюристов приобрели не только военную, но и гражданскую важность; они были необходимы для безопасности одного государства столько же, сколько гибельны для безопасности всех других. Не более как за пять лет до описываемых событий, флорентийская республика наняла услуги знаменитого предводителя этих чужеземных солдат Гвальтьера, дюка афинского. Призвав его, народ сам избрал этого воина князем или тираном своего государства; не прошло года, и граждане восстали против его жестокостей, или лучше против его корыстолюбия, потому что, несмотря на все похвальбы их историков, для них чувствительнее было нападение на их кошельки, нежели на их свободу. Они изгнали его из своего города и опять объявили себя республикой. Самым храбрым и наиболее покровительствуемым из солдат дюка афинского был Вальтер де Монреаль; он разделял и возвышение, и падение своего вождя. Среди народных волнений глубокий, наблюдательный ум рыцаря св. Иоанна приобрел немалую гражданскую опытность; он научился исследовать народ, узнавать как далеко может простираться его терпение, истолковывать признаки революции, понимать дух времени. После падения дюка афинского он в шайке свирепого Вернера увеличил свое богатство и свою славу. Но теперь он не имел занятия, которое было бы достойно его предприимчивой, склонной к интригам души, и расстроенное, анархическое состояние Рима привело его туда. Предлагая Колонне лигу и подстрекая честолюбие этого синьора, он имел в виду сделать свои услуги необходимыми, стать во главе войска, без которого честолюбие Колонны не могло обойтись при исполнении предложенных планов. В глубине своего предприимчивого ума он, вероятно, предвидел, что командование подобной силой будет в сущности господством над Римом; что контрреволюция легко может низвергнуть Колонну и выбрать князем его, Монреаля. В Риме и в других итальянских государствах существовал иногда обычай делать начальником гражданского управления не своего, а какого-нибудь иностранца, предоставляя ему титул подесты (Podesta). И Монреаль надеялся сделаться для Рима тем же, чем дюк афинский был для Флоренции; честолюбие, которое, как он хорошо понимал, было выше чем у провансальского дворянина, но не выше, чем у предводителя войска. Но при своей проницательности он, из разговора со Стефаном Колонной тотчас же понял невозможность побудить этого старого патриция к отважным и опасным мерам, которые были необходимы для достижения верховной власти. Довольный своим настоящим положением и наученный и летами, и испытанными им превратностями судьбы умеренности, Стефан Колонна был не такой человек, чтобы рисковать головой из-за надежды приобрести трон. Презрение старого патриция к народу и его идолу показало также умному Монреалю, что если в Колонне недостает честолюбия, то он вместе с тем не обладает и политикой, необходимой для власти. Рыцарь, увидев, что его предостережение против Риенцо было напрасно, обратился к самому Риенцо. Ему мало было нужды до того, кто одержит верх, народ или патриции, лишь бы его собственная цель была достигнута. Он изучал нравы народа не для того, чтобы служить ему, а чтобы управлять им, и думая, что все люди руководятся подобным же честолюбием, воображал, что народу всегда одинаково суждено быть жертвой, кто бы ни был его правителем: патриций или плебей; что крик «порядок» с одной стороны, и «свобода» с другой, не более как предлог, которым один человек старается оправдать свое честолюбие, стремящееся к власти над остальными. Считая себя одним из самых честных умов своего века, он не верил ни в какую честь, которой сам неспособен был обладать, и не веря в добродетель, он поэтому глубоко верил в порок.

Но отважность его натуры, может быть, влекла его более к предприимчивому Риенцо, чем к самодовольному Колонне, и Монреаль думал, что для безопасности первого он и его вооруженные люди могут понадобиться более, нежели для безопасности последнего. В настоящую минуту главной целью его было узнать от Риенцо в точности, какой он обладает силой и в какой степени он действительно подготовлен к восстанию.

Проницательный римлянин позаботился о том, чтобы с одной стороны не открывать рыцарю более, нежели уже было ему известно, а с другой – не раздражать его явной скрытностью. Как ни был хитер Монреаль, он не обладал тем удивительным искусством управлять другими, которым в такой высокой степени был одарен красноречивый и серьезный Риенцо. Различие между объемом ума того и другого обнаружилось при их настоящем совещании.

– Я вижу, – сказал Риенцо, – что из всех событий, которые в последнее время улыбались моему честолюбию, ни одно не может назваться столь благоприятным, как то, которое доставляет мне вашу помощь и дружбу. В самом деле, я имею нужду в каком-нибудь вооруженном союзнике. Поверите ли? Мои друзья, столь смелые на частных сходках, отступают перед открытым восстанием. Они боятся не патрициев, а солдат их; в храбрости итальянцев замечательна черта, что они не боятся друг друга, но перед каской и мечом чужеземного наемника трепещут, как олени.

– В таком случае они радостно примут известие, что эти наемники будут служить им, а не против них. Вы получите этих солдат столько, сколько вам понадобится для революции.

– Но плата и условия? – спросил Риенцо со своей сухой, саркастической улыбкой. – Как мы уладим насчет первой и в чем будут состоять последние?

– Это дело легко устроить, – ответил Монреаль. – Что касается меня, то, скажу откровенно, мне довольно уже одной славы и волнений этой великой революции. Я люблю чувствовать себя необходимым для исполнения важных предприятий. Но люди мои – не таковы. Вашим первым делом будет захватить в свои руки доходы государства. До какой бы суммы они ни простирались, доход первого года, большой или малый, должен быть разделен между нами. Вы берете одну половину, а я с моими людьми – другую.

– Этого много, – сказал Риенцо, как будто подсчитывая, – но для свободы Рима никакая цена не может быть слишком дорогой. Пусть будет так.

– Аминь! Теперь, каковы у вас силы? Потому что этих восьмидесяти или сотни авентинских господ, хотя, без сомнения, они достойные люди, едва ли достаточно для восстания!

Окинув комнату осторожным взглядом, римлянин положил свою ладонь на плечо Монреаля.

– Нам потребуется какое-то время, чтобы все это устроить. Мы не в состоянии подняться ранее, чем через пять недель. Я слишком опрометчиво уже поспешил. Правда, хлеб пожат, но теперь я должен, посредством особых внушений и заклинаний, связать вместе рассеянные снопы.

– Пять недель, – повторил Монреаль, – это гораздо дольше, чем я предполагал.

– Я хотел бы, – продолжал Риенцо, устремив испытующий взгляд на Монреаля, – чтобы в течение этого времени между нами соблюдалось совершенное спокойствие, мы должны устранить всякое подозрение. Я погружусь в свои занятия и не буду более собирать сходки.

– Ну...

– А вас, благородный рыцарь, если позволите, я буду просить посещать нобилей, проповедовать глубочайшее презрение ко мне и к народу и таким образом убаюкивать их опасения. Между тем вы, так же как многие из наемников, на которых вы имеете влияние, можете спокойно удалиться из Рима и оставить нобилей без этих единственных их защитников. Собрав этих смелых воинов в горах на расстоянии дневного пути отсюда, мы можем призвать их в случае нужды, и они появятся у городских ворот во время нашего восстания. Нобили обрадуются им, как избавителям, но на самом деле они будут союзниками народа. Поняв свою ошибку, наши враги в расстройстве и отчаянии оставят город.

– А его доходы и власть сделаются собственностью смелого солдата и интригующего демагога! – вскричал Монреаль со смехом.

– Господин рыцарь, раздел должен быть равный.

– Решено!

– А теперь, благородный Монреаль, фляжку нашего лучшего виноградного сока! – сказал Риенцо, меняя тон.

– Вы знаете провансальцев, – отвечал Монреаль весело.

Вино было подано; разговор сделался свободным и непринужденным, и Монреаль, у которого хитрость была качеством приобретенным, а откровенность – врожденным, бессознательно открыл Риенцо свои тайные планы гораздо в большей степени, нежели сколько был намерен открыть. Они расстались, по-видимому, в самых дружеских отношениях.

– Кстати, – сказал Риенцо за последним стаканом вина, – Стефан Колонна 19 числа едет в Корнето с хлебным обозом. Не ехать ли вам с ними? Вы можете воспользоваться этим благоприятным случаем, чтобы потихоньку возбудить неудовольствие в наемных солдатах, которые будут с ним, и привлечь их на нашу сторону.

– Я думал уже об этом прежде, – отвечал Монреаль, – это будет сделано. А теперь прощайте!

У Орланда только три Есть сокровища бесценные: Конь его, булатный меч, Дама сердца несравненная...

И напевая эту незатейливую песенку, он махнул Риенцо рукой и вышел.

Риенцо смотрел на удаляющуюся фигуру своего гостя с выражением ненависти и страха.

– Дай этому человеку власть, – прошептал он, – и он сделается вторым Тотилой. В его жадной и зверской натуре, несмотря на лоск его веселости и рыцарской грации, я вижу олицетворение наших готских врагов. Я уверен, что я убаюкал его! Да, как два солнца не могут светить в одном полушарии, так Вальтер де Монреаль и Кола ди Риенцо не могут жить в одном и том же городе. Астрологи говорят, что мы чувствуем тайную и непреодолимую антипатию к тем, кто влиянием звезд назначен приносить нам зло: такую антипатию я чувствую к этому красивому убийце. Не переходи мне дороги, Монреаль! Не переходи мне дороги!

С этим монологом Риенцо вошел в свою комнату и уже не показывался в эту ночь.

 

V

ПРОЦЕССИЯ БАРОНОВ. НАЧАЛО КОНЦА

Наступило утро 19 мая; воздух был чист и ясен, только что взошедшее солнце весело сияло на блестящих касках и копьях воинственной процессии вооруженных людей, устремившейся по длинной главной улице Рима. Ржанье коней, топот копыт, блеск доспехов и колыхание знамен, украшенных знаками Колонны, представляли одно из тех веселых и блистательных зрелищ, которыми отличались средние века.

Во главе отряда на статном коне ехал Стефан Колонна. Справа от него ехал провансальский рыцарь, свободно управляя легким, но горячим конем арабской породы; за ним следовали два оруженосца, из которых один вел его боевого коня, а другой держал его копье и шлем. Слева от Колонны ехал Адриан, важный и молчаливый, отвечавший односложными словами на всякую болтовню Монреаля. Значительное число людей, принадлежавших к цвету римских нобилей, следовало за старым бароном. Свита оканчивалась сомкнутым отрядом иностранных всадников в полном вооружении.

На улице не было толпы; граждане, по-видимому, равнодушно смотрели на процессию из своих полузатворенных лавок.

– Разве эти римляне не имеют страсти к зрелищам? – спросил Монреаль. – Если бы их было легче забавлять, то и управлять ими было бы легче.

– О! Риенцо и тому подобные плуты забавляют их. Мы делаем лучше, мы устрашаем! – отвечал Стефан.

– А что поет трубадур, синьор Адриан? – спросил Монреаль.

Ложные улыбки школу довершают Тех, что лезут в гору, тех, что управляют: Красоту сбивает с толку их коварство. Королей морочат, разрушают царства – Ложные улыбки!
Сдвинутые брови беды накликают, Возмущают храбрых, красоту пугают. Нанося удары щекотливой чести, Точат сталь к отпору и кровавой мести – Сдвинутые брови.

– Песня эта французская, синьор, но, мне кажется, ее нравоучение заимствовано из Италии; потому что ложная улыбка – отличительная черта ваших соотечественников, а сдвинутые брови не присущи им.

– Мне кажется, господин рыцарь, – возразил Адриан резко, задетый за живое этой насмешкой, – вы научили нас хмуриться, это иногда бывает добродетелью.

– Но не мудростью, если рука не в состоянии подтвердить то, чем угрожают брови, – отвечал Монреаль надменно. В нем было много французской живости, которая часто брала у него верх над благоразумием; притом он чувствовал тайную досаду на Адриана со времени их последнего свидания во дворце Стефана Колонны.

– Господин рыцарь, – возразил Адриан, покраснев, – наш разговор может довести нас до более горячих слов, нежели какие я желал бы говорить человеку, оказавшему мне такую благородную услугу.

– Ну, так перестанем и обратимся опять к трубадурам, – сказал Монреаль равнодушно. – Извините меня, если я и не высокого мнения об итальянской храбрости. Вашу храбрость я знаю, потому что был свидетелем ее, а храбрость и честь неразлучны; этого, кажется, довольно!

Адриан хотел было ответить, но тут взор его упал на дюжую фигуру Чекко дель Веккио, который, опершись своими смуглыми голыми руками на наковальню, смотрел с улыбкой на шествие. В этой улыбке было нечто такое, что дало мыслям Адриана другое направление; и он не мог на нее смотреть без какого-то безотчетного предчувствия.

– Здоровенный негодяй, – сказал Монреаль, также смотря на кузнеца. – Я хотел бы завербовать его. Любезный! – вскричал он громко, – твоя рука может так же хорошо владеть мечом, как и ковать его. Оставь свою наковальню и иди за Фра Мореале!

Кузнец отрицательно покачал головой.

– Синьор кавалер, – сказал он с важностью, – мы, бедные люди, не имеем страсти к войне; нам нет надобности убивать других, мы хотим только жить сами, если вы нам позволите!

– Собака ворчлива! – сказал старый Колонна.

И когда шествие двинулось вперед, каждый из иностранцев, поощряемый примером своих предводителей, с варварским покушением на южный patois, обратился с какой-нибудь насмешкой или шуткой к ленивому великану, который снова появился в дверях кузницы. Он опять оперся на наковальню и не проявил никаких знаков внимания к обидчикам. Только краска выступила на его смуглом лице. Блестящая процессия таким образом проехала через улицы и оставила «вечный город» за собой.

Последовал долгий промежуток глубокого безмолвия, общего спокойствия во всем Риме: лавки еще не совсем были открыты, никто еще не принимался за свою работу; это было похоже на начало какого-нибудь праздника, когда бездействие предшествует веселью.

Около полудня на улице показалось несколько небольших групп людей, которые перешептывались друг с другом и тотчас расходились. По временам какой-нибудь одинокий прохожий, большей частью в длинной одежде ученого или в темном одеянии монаха, быстрыми шагами шел к церкви св. Марии египетской. Затем улица опять становилась пустой и уединенной. Вдруг послышался звук одинокой трубы. Он становился все громче и громче. Чекко дель Веккио поднял глаза от своей наковальни: одинокий всадник медленно проезжал мимо кузницы, это его труба издавала призывные звуки. И на трубный глас вдруг, как будто по мановению волшебного жезла, появилась толпа: люди выходили из каждого закоулка; улица наполнилась множеством народа, но молчание нарушалось только шумом шагов и тихим говором. Всадник опять затрубил, давая тем знак к молчанию, и потом громко прокричал: «Друзья и римляне! Завтра на рассвете пусть каждый явится, без оружия, к церкви Сант-Анжело. Кола ди Риенцо созывает римлян, чтобы позаботиться о благе доброго римского государства». После окончания этого призыва прогремел клич, который, казалось, поколебал основы семи холмов Рима. Всадник медленно поехал дальше; толпа последовала за ним. Это было начало революции.

 

VI

ЗАГОВОРЩИК ДЕЛАЕТСЯ САНОВНИКОМ

В полночь, когда другие части города, казалось, замолкли в покое, в окнах церкви Сант-Анжело был виден свет. Долгие, торжественные звуки церковной музыки вырывались оттуда на воздух. Риенцо молился внутри церкви; тридцать месс было отслужено от наступления ночи до утра, и религия со всеми ее обрядами призвана была для освящения дела свободы. Солнце уже давно встало и толпа давно уже собралась перед дверью церкви вдоль всех улиц, ведущих к ней, когда послышался звон церковного колокола. Он умолк, и хор внутри церкви запел гимн, в котором поразительно, хотя и дико, смешивался дух классического патриотизма с горячностью, религиозного усердия.

По окончании гимна дверь отворилась, толпа раздалась на обе стороны и из церкви вышел Риенцо в полном вооружении, за исключением шлема. Перед ним шли трое молодых нобилей низшего разряда, неся знамена с аллегорическими знаками, изображающими торжество свободы, справедливости и согласия. Лицо Риенцо было бледно от бессонницы и напряженного волнения, но серьезно, важно и торжественно. Выражение его не допускало никаких громких и пошлых взрывов чувства, так что у тех, которые его увидели, восклицания замерли на губах, и единодушным криком упрека они оборвали приветствия толпы, стоявшей позади. Рядом с Риенцо шел Раймонд, епископ Орвиетский; за ними по два в ряд следовали сто воинов. Процессия начала свой путь в совершенном молчании; но близ Капитолия благоговение толпы постепенно исчезло; тысячи голосов потрясли воздух криками и восторга, и радости.

Дойдя до ступеней большой лестницы, служившей тогда главным входом на площадь Капитолия, процессия остановилась, и когда толпа наполнила это обширное пространство с фронтона, украшенного многими величественнейшими колоннами древних храмов, Риенцо обратился к черни, которую он вдруг возвысил в степень народа.

Он с силой изобразил бедствие этого народа, совершенное отсутствие закона, недостаток даже обыкновенной безопасности жизни и собственности. Он объявил, что, не боясь опасности, которой подвергается, он посвятил свою жизнь возрождению их общей родины, и торжественно взывал к народу, прося помогать ему в этом предприятии и утвердить и упрочить переворот определенным кодексом законов и конституционным собранием. Потом он приказал герольду прочесть толпе грамоту и очерк предполагаемой конституции. Этот проект заключил в себе образование, или, лучше, восстановление представительного собрания советников. Он объявлял первым законом то, что в наши, более счастливые времена кажется довольно простым, но до тех пор еще никогда не бывало в Риме, именно: всякий умышленный убийца, к какому бы званию он ни принадлежал, наказывался смертью. Им постановлялось, что никакой отдельный патриций или гражданин не вправе иметь укрепления и гарнизоны в городе или вне его, что ворота и мосты государства будут под надзором того, кто будет выбран главным сановником. Он запрещал давать какое бы то ни было убежище разбойникам, наемным солдатам и грабителям под угрозой взыскания тысячи серебряных марок; и возлагал на баронов, владеющих соседними землями, ответственность за безопасность дорог и транспортов с товарами; устраивалось общественное призрение вдов и сирот; учреждалась в каждом квартале города вооруженная милиция, которая всякий час должна быть готова собраться для защиты государства по звуку колокола в Капитолии. Он повелевал, чтобы в каждой гавани морского берега стояло судно для безопасности торговли. Он определял сумму в сто флоринов наследникам каждого, кто умер, защищая Рим. Он назначал общественные доходы на удовлетворение нужды и на защиту государства.

Таков был проект новой конституции, и читатель может быть призадумается над тем, каковы были беспорядки в городе, если обыкновенные элементарные условия цивилизации и безопасности составляли главный характер предлагаемого кодекса.

Самые восторженные крики последовали за изложением этого очерка нового государственного устройства, и среди всеобщего шума возвышалась огромная фигура Чекко дель Веккио. Несмотря на свое звание, он среди настоящего кризиса был важным лицом; его усердие и мужество, и, может быть, еще более – его грубая пылкость и упорство убеждений принесли ему популярность. Низший класс ремесленников смотрел на него как на свою главу и представителя; он заговорил громко, смело и хорошо, потому что его ум был полон того, что он хотел сказать.

– Земляки и граждане! Новая конституция встречена вашим одобрением – так и следовало. Но что значат хорошие законы, если мы не имеем хороших исполнителей их? Кто может исполнять закон так хорошо, как тот, кто написал его? Если бы вы спросили у меня объяснения как сделать хороший щит и мое объяснение вам бы понравилось, то кого бы вы попросили сделать щит: меня или другого кузнеца? Если вы попросите другого, то он может сделать хороший щит, но этот щит не будет совершенно такой, какой бы сделал я и описание которого вам понравилось. Кола ди Риенцо предложил кодекс законов, который будет нашим щитом. Кто будет наблюдать, чтобы щит был тем, чем ему назначено быть, если не Кола ди Риенцо? Римляне! По моему мнению, народ должен предоставить Коле ди Риенцо, под каким бы то ни было названием, по его усмотрению, власть привести новую конституцию в действие; и какие бы средства он для этого ни употреблял, мы, народ, подчинимся им беспрекословно.

– Многие лета Риенцо! Многие лета Чекко дель Веккио! Он говорит правду! Никто, кроме законодателя, не будет правителем!

Таковы были восклицания, которые радовали честолюбивое сердце ученого. Голос народа облекал его верховной властью. Он создал республику, чтобы сделаться, если пожелает, деспотом!

 

VII

ОТЫСКИВАНИЕ НЕДОУЗДКА, КОГДА КОБЫЛА УКРАДЕНА

Между тем как в Риме происходили эти события, один из слуг Стефана Колонны был уже на пути к Корнето. Легко можно вообразить удивление, с которым старый барон принял сообщенную ему весть. Не теряя ни минуты, созвал он свой отряд и среди суматохи отъезда к нему вдруг вошел рыцарь св. Иоанна. Лицо его потеряло свой обычный приветливый вид.

– Каково? – сказал он торопливо. – Бунт? Риенцо – властитель Рима? Можно ли верить этой новости?

– Это слишком достоверно! – сказал Колонна с горькой улыбкой. – Где мы повесим его, когда вернемся в Рим?

– Не говорите пустяков, синьор барон, – сказал Монреаль резко, – Риенцо сильней, чем вы думаете. Я знаю людей, тогда как вы знаете только нобилей! Где ваш племянник?

– Он здесь, благородный Монреаль, – отвечал Стефан, пожимая плечами и полупрезрительно улыбаясь его выговору, стерпеть который он нашел более благоразумным, – он здесь! Вон он идет.

– Слыхали вы новости? – вскричал Монреаль.

– Слышал.

– И презираете революцию?

– Я боюсь ее.

– Значит, в вас есть здравый смысл. Но это нисколько меня не касается: я не буду мешать вашим совещаниям. Прощайте на этот раз!

И прежде нежели Стефан мог удержать его, рыцарь вышел из комнаты.

– Что замышляет этот демагог? – ворчал Монреаль про себя. – Не хочет ли он провести меня? Не для того ли он избавился от моего присутствия, чтобы одному воспользоваться всеми выгодами предприятия? Боюсь, что так! О, хитрый римлянин! Мы, северные воины, не можем состязаться с их умом, только их трусость нам под силу. Но что теперь делать? Я уже просил Родольфа поговорить с разбойниками, и они почти готовы оставить своего теперешнего господина. Хорошо, пусть будет так! Лучше мне сперва уничтожить силу баронов и тогда предложить свои условия с мечом в руке плебею. А если мне это не удастся, – милая Аделина! Я опять увижу тебя! Это – некоторое утешение! А Людовик венгерский будет сильно нуждаться в руке и голове Вальтера де Монреаля. Эй! Родольф! – вскричал он громко, увидав дюжую фигуру кавалериста, полувооруженного и полупьяного, который шел, шатаясь, по двору. – Бездельник! Ты уже пьян?

– Пьян или трезв, – отвечал Родольф, низко поклонясь, – я готов исполнять твои приказания.

– Хорошо сказано! Твои друзья готовы сесть на лошадей?

– Восемьдесят из них, которым уже надоели бездействие и душный римский воздух, готовы лететь, куда прикажет синьор Вальтер де Монреаль.

– Так поторопись, вели им садиться на лошадей, мы едем отсюда не с Колоннами, а пока они еще разговаривают. Пусть щитоносцы следуют за мной!

Стефан Колонна, уже садясь на коня, узнал, что провансальский рыцарь, кавалерист Родольф и восемьдесят наемников уехали, куда – неизвестно.

– Чтобы прежде нас быть в Риме! Благородный варвар! – сказал Колонна. – Господа, едем!

 

VIII

НАПАДЕНИЕ, ОТСТУПЛЕНИЕ. ВЫБОРЫ. ПРИСОЕДИНЕНИЕ АДРИАНА

Подъехав к Риму, компания Колонны нашла ворота запертыми; на стенах сидели люди. Стефан приказал подъехать трубачам с одним из его капитанов и повелительно требовать пропуска.

– Мы имеем приказание, – отвечал начальник городской стражи, – не пропускать никого, кто имеет при себе оружие, знамена или трубы. Пусть синьоры Колонны отпустят свою свиту, и тогда добро пожаловать.

– Кто дал эти дерзкие приказания? – спросил капитан.

– Монсиньор епископ Орвиетский и Кола ди Риенцо, покровители Buono Stato (доброго государства).

Капитан Колонны возвратился с этим ответом к своему вождю. Бешенство Стефана было неописуемо. «Поезжай назад, – вскричал он, – и скажи, что если ворота сейчас же не будут отворены для меня и для моей свиты, то кровь плебеев падет на их собственную голову. Что касается Раймонда, то папские викарии имеют большую духовную власть, но никакой светской. Пусть он предпишет пост и ему будет оказано повиновение. Относительно этого сумасброда Риенцо скажи, что Стефан Колонна придет завтра к нему в Капитолий, чтобы выбросить его оттуда из самого высокого окна».

Эти поручения капитан не преминул исполнить.

Капитан римлян дал не менее строгий ответ.

– Объявите своему господину, – сказал он, – что Рим считает его и его свиту изменниками и бунтовщиками, и что как только вы доедете до своего отряда, наши стрелки получат приказание натянуть свои луки во имя папы, города и его освободителя.

Эта угроза была буквально исполнена; и прежде чем Стефан успел выстроить своих людей в боевой порядок, ворота растворились и оттуда двинулась хорошо вооруженная, хотя и недисциплинированная толпа с дикими криками, гремя оружием и неся голубые знамена римского государства. Их нападение было так стремительно, а число так велико, что бароны после короткой и беспорядочной стычки были оттеснены и прогнаны своими преследователями более чем на милю расстояния от стен города.

Как только бароны оправились от беспорядка и ужаса, то они наскоро собрали совет, на котором были громко высказаны различные мнения, противоречащие одно другому. Одни предлагали тотчас же отправиться в Палестрину, которая принадлежала Колонне и обладала почти неприступной крепостью. По мнению других, следовало разделиться и мирно войти в город отдельными группами через другие ворота. Стефан Колонна, лишась обычного самообладания вследствие расстройства и раздражения, был неспособен сохранить свою власть. Лука ди Савелли, человек боязливый, хотя коварный и хитрый, уже повернул свою лошадь и звал своих людей за собой в свой замок, находившийся в Романье, но старый Колонна постарался удержать своих от разъединения, которое, как говорил ему здравый смысл, могло быть гибельно для общего дела. Он предложил тотчас же отправиться в Палестрину и укрепиться там, а между тем выбрать одного из вождей, который один отправится в Рим и, притворясь покорным, разведает о силах Риенцо. Посланному предоставить право действовать по усмотрению, т. е. или действовать против нового порядка, если это возможно, или же заключить наилучшие условия относительно пропуска остальных в город.

– А кто, – спросил Савелли, оскалив зубы, – решится принять на себя это опасное дело? Кто один и без оружия станет подвергать себя ярости самой зверской черни Италии и капризу демагога в первом пылу его власти?

Барон и капитаны молча смотрели друг на друга. Савелли захохотал.

До сих пор Адриан вовсе не принимал участия в совещании и очень мало в предыдущей схватке. Теперь он явился на помощь к своему родственнику.

– Синьоры! – сказал он. – Я принимаю это посольство, но только сам по себе, независимо от вас. Я сохраняю себе свободу действовать, как найду лучшим для достоинства римского нобиля и для интересов римского гражданина; свободу поднять собственное знамя на своей башне или присягнуть в верности новому порядку вещей.

– Хорошо сказано! – вскричал старый Колонна поспешно. – Боже избави, чтобы мы вошли в Рим как враги! Позволят ли еще нам войти туда в качестве друзей! Что вы скажете, господа?

– Никто лучше синьора Адриана не выполнит этого поручения, – сказал Савелли, – но я не думал, чтобы Колонна надеялся на возможность выбора между сопротивлением и присягой новоиспеченной революции.

– Об этом, синьор, я буду судить самостоятельно. Если вам нужен агент для вас самих, то выбирайте кого-нибудь другого. Объявляю вам откровенно: я видел довольно много государств и потому понимаю, что состояние Рима требовало некоторых улучшений. А достойны ли Риенцо и Раймонд дела, которое они на себя взяли, не знаю.

Савелли молчал. Старый Колонна заговорил опять.

– Так в Палестрину! Все ли согласны на это? Худо или хорошо – по крайней мере мы не будем разъединены. Только с этим условием я рискую безопасностью моего родственника.

Бароны долго перешептывались между собой, но благоразумие предложения Стефана было очевидно, и они наконец согласились.

Адриан дождался их отъезда и тогда, в сопровождении только одного оруженосца, медленно поехал к более отдаленным воротам города. Там спросили его имя и свободно пропустили.

– Въезжайте, синьор, – сказал караульный. – Нам велено впускать только тех, которые не имеют при себе оружия и свиты; но для одного синьора Адриана ди Кастелло мы имеем особый приказ отдавать ему все почести, приличные гражданину и другу.

Адриан, несколько тронутый этим напоминанием о дружбе, поехал через длинный строй вооруженных граждан, которые почтительно ему кланялись. Он вежливо отвечал на поклоны при громком одобрительном крике, который его сопровождал.

Таким образом, молодой патриций, в сопровождении только одного слуги, спокойно и свободно ехал по длинным улицам. Они были пусты, потому что около половины жителей собрано было на стенах и около половины их занято было более мирными делами. Наконец Адриан приехал во внутренность города к обширной и возвышенной площади Капитолия. Солнце медленно садилось над огромной толпой, покрывавшей это место; и высоко над помостом, поставленным в центре, сияло в лучах заката большое римское знамя, усеянное серебряными звездами.

Адриан остановил коня. «Теперь, – думал он, – едва ли удобно говорить с Риенцо так публично; но мне бы очень хотелось, замешавшись в толпу, наблюдать, как тверда его власть и как он ею пользуется». Подумав немного, он удалился в одну из более темных улиц, совершенно пустых; отдал свою лошадь щитоносцу и, заняв у него шишак и длинный плащ, пошел к одному из боковых входов в Капитолий. Там, завернувшись в плащ, он стоял в толпе, внимательно наблюдая за тем, что происходило.

– Что, – спросил он у одного скромно одетого гражданина, – было причиной этого собрания?

– Разве вы не слышали прокламаций? – отвечал тот с некоторым удивлением. – Разве вы не знаете, что городской совет и цехи ремесленников подали голос предложить Риенцо титул римского короля?

Рыцарь императора со страхом отступил назад.

– И, – продолжал гражданин, – это собрание из всех мелких баронов, советников и ремесленников созвано, чтобы выслушать ответ.

– Конечно, он будет состоять в объявлении согласия?

– Не знаю, ходят странные слухи; но до сих пор освободитель скрывал свои намерения.

В эту минуту гром военной музыки возвестил приближение Риенцо. Толпа поспешно разделилась и вслед за тем от Капитолийского дворца к помосту пошел Риенцо в полном вооружении, исключая шлем, и с ним во всем великолепии епископской одежды Раймонд Орвиетский.

Никакими словами нельзя изобразить энтузиазм сцены, когда Риензи взошел на платформу и таким образом представился глазам всего сборища. Это были крики, жесты, слезы, рыдания, дикий смех, в которых высказалась симпатия живых и восприимчивых детей юга. Окна и балконы дворца были наполнены женами и детьми меньших патрициев и наиболее богатых граждан. Адриан слегка вздрогнул, увидав между ними бледное, взволнованное, плачущее милое лицо Ирены, которое и теперь затмило бы все остальные, за исключением одного, бывшего с ней рядом, которому волнения настоящей минуты придали еще более красоты. Темные, большие и сверкающие глаза Нины ди Разелли, только что орошенные слезами, гордо были устремлены на героя ее выбора: гордость, даже более чем радость, дала великолепный румянец щекам и царственный вид ее благородной и округленной фигуре. Заходящее солнце обдавало полным своим блеском всю картину: эти обнаженные головы, одушевленные лица толпы, серую огромную массу Капитолия, а недалеко от Риенцо оно как-то странно и поразительно сияло на изваянии колоссального Базальтового льва, который дал свое имя лестнице, ведущей к Капитолию. Это был старый египетский памятник, огромный, потертый и угрюмый, – какой-нибудь символ исчезнувшей религии, лицу которого скульптор сообщил нечто человеческое. Такая фантазия художника, производя желаемое, вероятно, действие, давала во все времена мистическое, сверхъестественное и страшное выражение строгим чертам и тому торжественному и безмолвному покою, который составляет особенную тайну египетской скульптуры. Благоговейный ужас, на который рассчитывал художник в этом колоссальном и суровом изображении; еще глубже чувствовался чернью, потому что «Лестница льва» была обычным местом торжественных казней, так же как и торжественных церемоний. И редко даже самый смелый гражданин забывал перекреститься, редко не чувствовал какого-то страха, когда, проходя мимо этого места, он внезапно встречал глазами устремленный на него каменный взор и зловещую усмешку этого древнего чудовища с берегов Нила.

Прошло несколько минут, прежде чем чувства собрания позволили Риенцо говорить. Но когда наконец весь этот шум заключился единодушным криком «многие лета Риенцо, освободителю и королю Рима!», он нетерпеливо поднял руку, и любопытная толпа вдруг замолчала.

– Освободитель Рима, сограждане! – сказал он. – Да! Не изменяйте этого титула – я слишком честолюбив для того, чтобы быть королем! Сохраните повиновение вашему первосвященнику, подданство императору, но будьте верны вашей собственной свободе! Вы имеете право на ваше древнее государственное устройство, но это устройство не имеет нужды в короле. Добиваясь имени Брута, я выше титулов Тарквиния! Римляне, проснитесь! Проснитесь! Пусть вдохновит вас более благородная любовь к свободе, чем та, которая ниспровергала сегодняшнего тирана, безумно рискуя подвергнуться тирании завтра! Рим имеет нужду в избавителе, но никогда в узурпаторе! Оставьте эти пустые мысли!

Последовала пауза; толпа была глубоко тронута – и, безмолвная, она с беспокойством ждала ответа своих советников или народных предводителей.

– Синьор, – сказал Пандульфо ди Гвидо, который принадлежал к числу капорионов, – ваш ответ достоин вашей славы. Но чтобы дать силу закону, Рим должен облечь вас законным титулом. Если вы не желаете титула короля, до удостойте принять звание диктатора или консула.

– Многие лета консулу Риенцо! – вскричало множество голосов.

Риенцо махнул рукой, чтоб замолчали.

– Пандульфо ди Гвидо и вы, почтенные советники Рима! Этот титул и слишком высок для моих заслуг, и слишком неприложим к моим обязанностям. Я принадлежу к народу; о народе я должен заботиться; нобили могут защищать сами себя. Диктатор и консул – это звания патрициев. Нет, – продолжал он после короткой паузы, – если вы, для сохранения порядка, считаете необходимым облечь вашего согражданина формальным титулом и признанной властью, – я согласен. Но пусть этот титул будет таков, чтобы он показывал свойство наших новых учреждений, мудрость народа и умеренность его вождей. Некогда, сограждане, народ выбирал защитниками своих прав и хранителями своей свободы особых должностных лиц, ответственных перед народом, избирал из народа и для народа. Их власть была велика; но это была власть уполномоченного, это был сан и вместе доверенность. Они назывались трибунами. Этот титул давался полным народным собранием, и трибун управлял вместе с собранием. Такой титул я приму с благодарностью.

Речь Риенцо произвела еще большее впечатление тоном задушевной и глубокой искренности, и некоторые из римлян, несмотря на свою испорченность, почувствовали минутный восторг от умеренности своего вождя. «Многие лета трибуну Рима!» – послышалось в толпе, но этот крик не был так громок, как крик «Да здравствует король!», и чернь почти чувствовала революцию неполной, потому что самое высокое звание в государстве не было принято. Для народа павшего и огрубелого свобода представляется слишком простой вещью, если она не украшена пышностью того самого деспотизма, который эти люди хотели низвергнуть. Они желают более мести, чем освобождения, и чем выше новая власть, которую они создают, тем сильнее, по мнению их, мщение против старой. Однако же все наиболее уважаемые, умные и влиятельные лица в собрании были восхищены умеренностью, которая должна была освободить Рим от тысячи опасностей со стороны императора и первосвященника. Радость их еще увеличилась, когда Риенцо по восстановлении тишины добавил: «Так как мы одинаково трудились для одного и того же дела, то все почести, присуждаемые мне, должны быть распространены и на папского викария, епископа орвиетского. Вспомните, что власть церковная и власть государственная могут венчаться достойными правителями народа только потому, что они его благодетели. Многие лета первому викарию папы, который был также освободителем государства!»

Одним ли патриотизмом руководился Риенцо в своей умеренности, или нет, но верно го, что его прозорливость по крайней мере равнялась его добродетели. Может быть, ничто не могло скрепить революцию более прочной связью, как назначение в товарищи Риенцо наместника и представителя папы. Через эту умеренность, которая устраняла монополию власти, приобреталось утверждение самого первосвященника, который таким образом принимал участие в ответственности за революцию.

Между тем как толпа приветствовала предложение Риенцо; между тем как ее крики наполняли воздух; между тем как Раймонд, захваченный несколько врасплох, старался знаками и жестами выразить благодарность и смирение, избранный трибун, бросив взгляд кругом, заметил многих людей, которые были привлечены любопытством и которых, по их знатности и влиянию, желательно было бы привлечь на свою сторону в первом пылу народного энтузиазма. Поэтому, едва Раймонд кончил свою короткую и кудреватую речь, в которой пылкое принятие предложенной ему чести находилось в смешном контрасте с чувством своего неловкого положения и желанием не вовлекать себя или папу в какие-либо неприятные последствия, Риенцо дал знак двум герольдам, стоявшим сзади на платформе, и один из них, подойдя, провозгласил: «Так как желательно, чтобы все бывшие до сих пор нейтральными объявили себя друзьями или врагами, то они приглашаются принять присягу в повиновении законам и записаться в число граждан доброго государства».

Народная горячность была так велика, а речи Риенцо дали ей такой изящный и глубокий тон, что далее самые равнодушные воспламенились и никому не хотелось отставать от других. Таким образом, наиболее нейтральные, зная, что они заметнее всех, скорее всех прочих были вовлечены в подданство новому государству. Первый подошел к платформе и принял присягу синьор ди Разелли, отец Нины. Другие, менее значительные, последовали его примеру.

Присутствие папского викария убеждало аристократов, страх народа побеждал себялюбивых; одобрительные крики и поздравления подстрекали тщеславных. Пространство между Адрианом и Риенцо очистилось. Молодой патриций вдруг почувствовал, что на него устремлены глаза трибуна, что они узнали его и зовут его; он покраснел – у него захватило дух. Благородная умеренность Риенцо тронула его до глубины души, одобрительные крики, великолепие, энтузиазм сцены упоили и смутили его. Он поднял глаза и увидел сестру трибуна, предмет его любви! Его нерешимость и медлительность еще продолжались, когда Раймонд, заметив его и повинуясь шепоту Риенцо, громко вскричал: «Место для синьора Адриана ди Кастелло! Колонна! Колонна!» Отступление было отрезано. Машинально, как будто во сне, Адриан взошел на платформу и для довершения торжества трибуна, при последних лучах солнца, цвет дома Колоннов, лучший и храбрейший из баронов Рима, признал его власть и подписался под его законами.

 

Книга III

СВОБОДА БЕЗ ЗАКОНА

 

I

ВОЗВРАЩЕНИЕ ВАЛЬТЕРА ДЕ МОНРЕАЛЯ В СВОЮ КРЕПОСТЬ

Оставив Корнето, Вальтер де Монреаль и его воины поспешили в Рим. Прибыв туда задолго до баронов, они встретили такой же прием, как и те, но Монреаль благоразумно запретил всякие нападения и угрозы и довольствовался тем, что послал верного Родольфа в город к Риенцо просить позволения войти туда с войском. Родольф возвратился раньше, нежели Монреаль ожидал.

– Ну, – сказал он нетерпеливо, – ты добился пропуска, конечно. Мы должны приказать им отворить нам ворота?

– Прикажите им открыть нам могилы, – возразил саксонец грубо. – Я надеюсь, что следующее посольство мое будет к более дружественному двору.

– Как! Что это значит?

– Вот что: я нашел нового губернатора или – ну, да все равно, какой бы ни имел он титул – во дворце Капитолия. Он был окружен телохранителями и советниками. На нем были прекраснейшие латы, какие когда-либо я видел, разве в Милане.

– К черту его латы! Говори мне его ответ.

– Вот он, если вам угодно знать: скажи Вальтеру Монреалю, что Рим перестал быть вертепом разбойников; скажи ему, что если он войдет, то должен подвергнуться суду.

– Суду! – вскричал Монреаль, заскрежетав зубами.

– За участие в злодействах Вернера и его разбойников!

– Га!

– Скажи ему еще, что Рим объявляет войну всем разбойникам в лагерях и в замках и что мы приказываем ему в течение сорока восьми часов оставить церковные земли!

– Так он вздумал не только обмануть меня, но и грозить! Ну, продолжай.

– Таков был ответ его вам; а мне он сделал еще более категоричное предостережение! Слушай, друг мой! – сказал он. – Для всякого немецкого бандита, который будет найден в Риме послезавтра, привет наш будет – веревка и виселица! Ступай!

– Довольно, довольно! – вскричал Монреаль, покраснев от бешенства и стыда. – Родольф, твой глаз верен в этих вещах; скажи, сколько потребуется норманнов, чтобы вздернуть на виселицу самого выскочку?

Родольф почесал свою огромную голову и, казалось, на некоторое время углубился в вычисления; наконец он отвечал:

– Вам лучше всего можно это сообразить, если я скажу, что вся их сила состоит по меньшей мере из двадцати тысяч римлян; это я слышал мимоходом, а нынешним вечером он должен принять корону, вместо императора.

– Ха, ха, ха! – захохотал Монреаль. – Он с ума сошел? Ну, тогда ему нет нужды в нашей помощи, чтобы быть повешенным. Друзья мои, подождем результата. Теперь ни бароны, ни народ, кажется, не наполнят нашей казны. Проедем в Террачину. Благодарение святым! – и Монреаль (который был не лишен какой-то странной, особого рода набожности) благоговейно перекрестился. – И благодарение святым – подобные нам люди никогда не бывают долго без квартир.

– Ура рыцарю св. Иоанна! – вскричали наемники.

– Ура прекрасной Франции и смелой Германии! – прибавил рыцарь, подымая руку вверх и вонзая шпоры в бока уже утомленной лошади.

И запев свою любимую песню:

У Орланда только три Есть сокровища бесценные: Конь его, булатный меч, Дама сердца несравненная!

Монреаль со своей ватагой красиво помчался через пустынную Кампанью.

Однако же рыцарь скоро впал в глубокую и пасмурную задумчивость. Его приверженцы поддержали молчание своего вождя, и через несколько минут стук их оружия и звон шпор были единственными звуками, нарушавшими тишину обширных и печальных равнин, через которые они ехали к Террачине.

При наступлении ночи всадники остановились у Понтинских болот. Они овладели без всякой совестливости несколькими хижинами и сараями, из которых выгнали бедных хозяев, и с такой же бесцеремонностью закололи свиней, скотину и кур соседней фермы. Скоро после восхода солнца они стали переправляться через ужасные болота, которые частью уже были высушены Бонифацием VIII. Монреаль, освеженный сном, смирившись со своей последней неудачной надеждой на выгоды в предстоящей войне с Неаполем и радуясь близости дома, где жила та, которая одна разделяла сердце его с честолюбием, опять оживился всей веселостью, которой он был обязан своему галльскому происхождению и беспечности своего характера. И на этой мертвой, но освященной историческими воспоминаниями дороге, где еще можно видеть труды Августа, устроившего канал, бывший свидетелем путешествия, так юмористически описанного Горацием, раздавались громкий смех и отрывки дикой песни, которыми северные разбойники развлекались в своем быстром путешествии.

Слева подымались крутые и высокие утесы, покрытые роскошной зеленью и бесчисленным множеством цветов, между тем как справа море, тихое как озеро, и голубое, как небо, мелодично шумело у ног их. Монреаль, в обширной степени обладавший поэтическими наклонностями своей страны, которые так связаны с любовью к природе, в другое время радовался бы красоте этой сцены, но в настоящую минуту внешние предметы занимали его гораздо менее, нежели картины домашней жизни.

Взбираясь на крутой подъем, где извивающаяся тропинка представляла трудную и неудобную дорогу для лошадей, шайка доехала до укрепленной крепости из серого камня, башни которой скрывались за высокими деревьями, пока наконец не глянули угрюмо и внезапно из-за веселой зелени. Звук рога, знак рыцаря и пароль вызвали громкие крики приветствия со стороны двадцати или более солдат на стенах. Решетка была поднята, и Монреаль, соскочив со своего измученного коня, перепрыгнул через порог выдающегося портика и пошел по огромной зале, где молодая и прекрасная женщина, богато одетая, также быстро побежала к нему навстречу и, задыхаясь от радости, бросилась в его объятия.

– Мой Вальтер! Мой милый, дорогой Вальтер! Привет тебе, десять тысяч приветов!

– Аделина, моя красавица, мое божество, я опять тебя вижу!

Таковы были взаимные приветствия, когда Монреаль прижимал эту женщину к своему сердцу, снимая слезы ее поцелуями, поворачивая ее лицо к. своему и глядя на его нежную красоту со всем внимательным беспокойством любви после продолжительного отсутствия.

– Прекраснейшая, – сказал он нежно, – ты изныла, ты похудела и побледнела с тех пор, как мы расстались. Ты слишком нежна или слишком безумна для того, чтобы любить солдата.

– Ах, Вальтер! – отвечала Аделина, припадая к нему. – Ты теперь вернулся, и я поправлюсь. Ты долго-долго не оставишь меня?

– Да, m'anie. – Он охватил ее талию рукой, и любовники – увы! они не были обвенчаны! – удалились в более уединенные комнаты замка.

 

II

ЖИЗНЬ ЛЮБВИ И ВОЙНЫ. ПОСЛАННИК МИРА. ТУРНИР

Будучи в совершенной безопасности в своем феодальном укреплении, очарованный красотой земли, неба и моря вокруг и страстно любя Аделину, Монреаль на некоторое время забыл все свои беспокойные планы и суровые занятия. Его натура была способна к сильной нежности, гак же как и к сильной жестокости, и сердце его обливалось кровью, когда он смотрел на прекрасное лицо своей милой и видел, что даже его присутствие; не могло возвратить ему прежнюю улыбку и свежесть. Часто он проклинал роковой обет своего рыцарского ордена, запрещавший ему жениться даже на женщине, равной ему по происхождению; и угрызения совести отравляли его счастливейшие минуты.

Однажды, когда Монреаль с небольшой свитой проезжал мимо стен Террачины, ворота вдруг отворились и оттуда вышла многочисленная толпа. Впереди шла странная фигура, за которой народ следовал с обнаженными головами и громкими благословениями. Процессия оканчивалась толпой монахов; они пели гимн в честь незнакомца, называя его посланником мира. Этот незнакомец был молодой безбородый человек, одетый в белую одежду, вышитую серебром; он был безоружен и бос и держал в руке высокий серебряный жезл. Монреаль и его свита в удивлении остановились. Затем рыцарь, пришпорив коня. Подъехал к незнакомцу.

– Что это, друг, – сказал провансалец, – ты принадлежишь к какому-нибудь новому ордену пилигримов или же какой-нибудь особенной святостью приобрел эти почести?

– Назад, назад! – вскричали некоторые более смелые из толпы. – Разбойники не должны останавливать посланника мира.

Монреаль презрительно махнул рукой.

– Я не с вами говорю, добрые люди, а достойные иноки в своем уединении знают очень хорошо, что я никогда не обижал вестников и паломников.

Монахи, перестав петь гимн, поспешно подошли к нему. Набожность Монреаля побуждала его искать расположение всех монастырей в соседстве с его переменчивым жилищем.

– Мой сын, – сказал старший из монахов, – это странное и священное зрелище; и когда ты узнаешь все, то дашь этому посланнику грамоту для ограждения его от безрассудной храбрости твоих друзей вместо того, чтобы преграждать ему дорогу мира.

– Вы еще более запутываете мой Наивный ум, – сказал Монреаль с нетерпением, – пусть молодой человек говорит сам за себя. Я вижу на его плаще римский герб, соединенный с другими гербами, которые для меня составляют тайну, хотя я достаточно знаком с геральдикой, как прилично благородному человеку и рыцарю.

– Синьор, – сказал молодой человек с важностью, – я – посланник Колы ди Риенцо, римского трибуна. Мне поручено доставить письма многим баронам и владетелям на пути между Римом и Неаполем. Гербы на моем плаще – герб папы, герб города и герб трибуна.

– Гм... у тебя, должно быть, смелые нервы, если ты путешествуешь через Кампанью без всякого оружия, кроме этой серебряной палки.

– Ты ошибаешься, господин рыцарь, – отвечал юноша смело, – ты судишь о настоящем по прошлому. Знай, что в Кампанье нет ни одного разбойника, что оружие трибуна сделало все дороги вокруг города столько же безопасными, как самые большие улицы внутри его.

– Ты рассказываешь мне чудеса.

– Через леса, через крепости, через самые дикие пустыни и населеннейшие города мои товарищи невредимо пронесли этот серебряный жезл; всюду, где мы проходим, тысячи приветствуют нас и со слезами радости благословляют посланных того, кто изгнал разбойника из его вертепа, тирана из его замка и дал безопасность купцу и крестьянину.

– Pardieu, – сказал Монреаль с суровой улыбкой, – я должен быть благодарным за предпочтение, оказанное мне: я еще не получал приказаний и не испытал мщения трибуна, хотя, кажется, мой скромный замок находится в самой средине наследия св. Петра.

– Извините меня, синьор кавалер, – отвечал юноша, – но не вы ли знаменитый рыцарь св. Иоанна, воин креста и предводитель бандитов?

– Мальчик, ты смел; я Вальтер де Монреаль.

– Значит, господин рыцарь, я послан в ваш замок.

– Подумай сперва о том, как войти туда, иначе тебе придется слишком скоро оттуда выбраться. Как, друзья? – прибавил он, видя, что при этих словах толпа теснее сжалась вокруг вестника. – Неужели вы думаете, что имеющий товарищей между королями, буду искать жертвы в безоружном мальчике? Фи! Дайте дорогу, дайте дорогу. Молодой человек, идите за мной в мой замок; там вы в такой же безопасности, как в объятиях матери.

Говоря это, Монреаль с большим достоинством и важностью медленно поехал к замку. Солдаты в удивлении ехали несколько поодаль, а вестник шел с толпой, которая не хотела вернуться назад. Энтузиазм этих людей был так велик, что они дошли до самых ворот страшного замка и решились ждать до тех пор, пока возвращение молодого человека не подтвердит их безопасность.

Монреаль, который, при всей своей беззаконности в других местах, строго соблюдал права самого последнего крестьянина в своем ближайшем соседстве, или скорее притворялся расположенным к бедным, пригласил толпу войти на двор, велел слугам дать ей выпить и закусить, угостил монахов в большой зале и отправился в небольшую комнату, где и принял посланника.

– Вот это лучше всего объяснит, в чем состоит мое поручение, – сказал молодой человек, подавая Монреалю письмо.

Рыцарь перерезал кинжалом шелк и прочел послание с большим спокойствием.

– Ваш трибун, – сказал он, окончив чтение, – очень скоро выучился лаконическому стилю власти. Он приказывает мне сдать замок и оставить папскую территорию в течение десяти дней. Он категоричен, а мне нужно время подумать о предложении. Садитесь, прошу вас, молодой человек. Извините меня, но я воображал, что у вашего господина и без того довольно дел с его римскими баронами и что он мог бы быть немного снисходительнее к его иностранным гостям. Что Стефан Колонна?

– Возвратился в Рим и принял присягу подданства; Савелли, Орсини и Франджипани все подписались в своей покорности «доброму государству».

– Как! – вскричал Монреаль с изумлением.

– Они не только вернулись в Рим, но и согласились распустить всех своих наемных солдат и срыть все свои укрепления. Железо дворца Орсини употреблено на укрепление Капитолия, а каменные сооружения Колоннов и Савелли прибавили новые бойницы к воротам церквей Латеранской и св. Лаврентия.

– Необыкновенный человек! – сказал Монреаль, нехотя поддаваясь чувству почтительного удивления. – Какими средствами он сделал все это?

– Строгими приказаниями и твердой силой, на которую он опирается. По первому звуку большого колокола собирается двадцать тысяч вооруженных римлян. Что значат против этой армии разбойники какого-нибудь Орсини или Колонны? Господин рыцарь, ваша храбрость и ваша слава заставляют даже Рим удивляться вам, и я, римлянин, прошу вас остерегаться.

– Благодарю. Твои новости, друг мой, захватывают у меня дыхание. Так бароны покорились?

– Да; в первый же день один из Колоннов. синьор Адриан, принял присягу; через неделю Стефан, которого уверили в безопасности, оставил Палестрину вместе с Савелли; затем явились Орсини – даже Мартино ди Порто безмолвно покорился.

– Трибун – так его называют? Но, кажется, его хотели сделать королем?

– Ему предлагали это, но он отказался. Его настоящий титул, в котором нет притязаний на патрицейские почести, много способствовал к тому, чтобы примирить нобилей с новым порядком вещей.

– Благоразумный плут! Виноват – мудрый властитель! Значит, трибун один господствует над великими именами Рима?

– Извините, правосудие его беспристрастно, оно равно для всех, для крестьянина и для патриция; но трибун сохраняет для нобилей все их справедливые привилегии и законный ранг.

– А! И эти тщеславные куклы, сохраняя вид, почти забывают о сущности; понимаю. Но это говорит об уме трибуна. Он неженат, кажется? Не ищет ли он жены между Колоннами?

– Трибун женился – через три дня после того как достигнул власти – на дочери барона ди Разелли.

– Разелли! Не знатное имя; он мог бы сделать лучший выбор.

– Но говорят, – продолжал молодой человек, улыбаясь, – что трибун скоро вступит в родственные связи с Колонной посредством своей прекрасной сестры, синьоры Ирены. К ней сватается барон ди Кастелло.

– Как, Адриан Колонна! Довольно! Вы убедили меня в том, что человек, который удовлетворяет желания народа и вместе внушает страх нобилям или примиряет их – рожден для власти. Ответ на это письмо я пошлю сам. За ваши вести, господин посол, примите вот этот камень. – И рыцарь снял со своего пальца довольно дорогой перстень. – Полно, не бойтесь, это мне дали в подарок, как я даю вам!

Посол был приятно изумлен обращением знаменитого разбойника, который тоже немало удивился непринужденности и фамильярности, с какой молодой человек рассказывал ему, Фра Монреалю, в собственной его крепости, римские новости. Юноша низко поклонился и принял подарок.

Хитрый провансалец, заметивший произведенное им впечатление, видел также, что полезно было бы отложить на время меры, которые он счел было нужным принять.

– Если ты возвратишься в Рим прежде, чем дойдет туда мое письмо, – сказал он, отпуская посла, – то уверь трибуна, что я удивляюсь его гению, приветствую его власть и подумаю о его требовании, по возможности, с благоприятной стороны.

– Пусть нашим врагом будут лучше десять тиранов, нежели один Монреаль, – с жаром отвечал посол.

– Врагом! Поверьте мне, синьор, я не желаю вражды с властителями, которые умеют управлять, и с народом, который имеет мудрость и править, и повиноваться в одно и то же время.

Однако же весь этот день Монреаль был задумчив и не в духе: он отправил верных послов к губернатору Аквилы (который тогда вел переписку с Людовиком венгерским) в Неаполь и в Рим. Последнего он снабдил письмом к трибуну. В этом письме он, не компрометируя себя окончательно, притворился согласным исполнить требование, и просил только большей отсрочки, чтобы приготовиться к отправлению. Но в то же самое время Монреаль прибавил к своему замку новые укрепления и снабдил его множеством припасов. Ночь и день его шпионы и лазутчики наблюдали за проходом к замку и за тем, что делается в городе Террачине. Монреаль был именно из тех вождей, которые более всего приготовляются к войне тогда, когда, по-видимому, имеют самые мирные намерения.

В одно утро, именно через четыре дня после появления римского посла, Монреаль, тщательно осмотрев наружные укрепления и запасы и довольный тем, что может выдержать по крайней мере месячную осаду, явился в комнату Аделины с более веселым лицом, чем обычно.

Аделина сидела у окна башни, откуда виден был великолепный ландшафт лесов, долин и померанцевых рощ – странный сад для подобного замка! В изгибе ее шеи, когда она склонила лицо на руку и слегка повернула свой профиль к Монреалю, было что-то невыразимо грациозное. Головка ее ясно обнаруживала благородное происхождение, кудри ее были разделены пробором на лбу, – простая прическа, удачно возобновленная в наше время. Но выражение лица, наполовину отвернувшегося в сторону, рассеянная напряженность взгляда и глубокая неподвижность позы были так грустны и печальны, что веселое и ласковое приветствие Монреаля замерло у него на губах. Он молча подошел и положил руку на ее плечо.

Аделина обернулась, прижала эту руку к своему сердцу, и вся ее грусть исчезла в улыбке.

– Дорогая моя, – сказал Монреаль, – если бы ты знала, как тень печали на твоем светлом лице омрачает мое сердце, то ты никогда не грустила бы. Но в этих грубых стенах, где возле тебя нет ни одной женщины, равной тебе по званию, где всякое веселье, какое только может дать Монреаль этим залам, неприятно для твоего слуха, – неудивительно, что ты раскаиваешься в своем выборе.

– Ах, нет-нет, Вальтер, я никогда не раскаиваюсь. Когда ты вошел, я думала о нашем ребенке. Увы! Это было наше единственное дитя! Как он был хорош, как походил на тебя!

– Нет, у него были твои глаза и лоб, – отвечал кавалер прерывающимся голосом, отвернувшись.

– Вальтер, – сказала Аделина, вздыхая, – ты помнишь? Сегодня день его рождения. Сегодня ему десять лет. Одиннадцать лет мы любим друг друга, и тебе еще не наскучила твоя бедная Аделина.

– Я твой до гроба, – отвечал Монреаль со страстной нежностью, которая совершенно изменила характер его воинственной наружности, дав ей кроткое выражение.

– Если бы я могла быть в этом уверена, то я была бы вполне счастлива! – сказала Аделина. – Но пройдет еще несколько времени, и небольшой остаток моей красоты поблекнет; а какие другие права я имею на тебя?

– Всевозможные; воспоминание о первом твоем румянце, о твоем первом поцелуе, о твоих бескорыстных жертвах, о твоих терпеливых странствованиях, о твоей безропотной любви! Ах, Аделина, мы провансальцы, а не итальянцы: а когда провансальский рыцарь избегал врага или оставлял свою возлюбленную? Но довольно, дорогая моя, сегодня не будем сидеть дома, не будем грустить. Я пришел звать тебя прогуляться. Я послал слуг разбить нашу палатку возле моря. Будем наслаждаться померанцевыми цветами, пока можем. Прежде, чем пройдет другая неделя, у нас могут случиться занятия посерьезнее и место для наших прогулок будет потеснее.

– Как, дорогой Вальтер, ты предвидишь опасность?

– Ты говоришь так, госпожа-птичка, – сказал Монреаль, смеясь, – как будто бы опасность для нас – какая-то новость; кажется, пора бы узнать, что это воздух, которым мы дышим.

– Ах, Вальтер, неужели это вечно будет продолжаться? Ты теперь богат и знаменит, неужели ты не можешь оставить свое беспокойной поприще.

– Ах, Аделина! Что такое богатство и знаменитость, если не средства к достижению власти? Что касается войны, то щит был моей колыбелью – молю святых, чтобы он был мне погребальным катафалком! Эти дикие и волшебные, крайности жизни, – переходы от беседки милой к палатке, от нищеты к дворцу, – переходы, делающие сегодня блуждающим изгнанником, завтра – равным королю, составляют настоящую стихию рыцарства моих нормандских предков. Нормандия научила меня войне, нежный Прованс – любви. Поцелуй меня, дорогая Аделина; теперь пусть служанки оденут тебя. Не забудь своей лютни, моя милая. Мы разбудим эхо провансальскими песнями.

Гибкий характер Аделины легко поддался веселости ее возлюбленного, и скоро компания выехала из замка к месту, которое Монреаль избрал местом отдыха во время дневной жары. Но уже приготовленный ко всякому отчаянному нападению замок был строго охраняем и, кроме домашних слуг, любовников сопровождал отряд из десяти солдат, в полном вооружении. Сам Монреаль был в латах, а его оруженосцы следовали за ним с копьем и шлемом.

Они вошли в палатку; из слуг, оставшихся вне ее, одни праздно бродили по морскому берегу, другие готовили к вечеру лодку для катания, некоторые в простой палатке, скрытой в лесу, приготовляли полдневный завтрак. Между тем струны лютни, на которой играл Монреаль с небрежной ловкостью, нарушали своей музыкой задумчивое безмолвие полудня.

Вдруг один из лазутчиков Монреаля прибежал, задыхаясь, к палатке.

– Капитан, – сказал он, – отряд из тридцати человек в полном вооружении, с большой свитой оруженосцев и пажей только что оставил Террачину. На знаменах их – двойной горб: Рима и Колоннов.

– Хорошо, – сказал Монреаль весело, – такое войско приятная прибавка к нашей компании. Пошли сюда нашего оруженосца.

Оруженосец явился.

– Садись скорей на лошадь и поезжай к отряду, который ты встретишь в ущелье (полно, моя дорогая, не мешай), найди начальника и скажи, что добрый рыцарь Вальтер де Монреаль посылает ему привет и просит его при проезде через нашу землю остаться на некоторое время с нами в качестве приятного гостя; и, постой, прибавь, что если ему угодно провести час или около того, в приятной забаве, то Вальтер Монреаль будет рад переломить копье, с ним или с каким-нибудь рыцарем его свиты, в честь наших дам. Поторопись живо!

– Вальтер, Вальтер! – сказала Аделина; она при своей нежной совестливости болезненно чувствовала щекотливость своего положения, о которой беззаботный Вальтер часто забывал. – Милый Вальтер, неужели ты считаешь честью...

– Молчи, моя нежная fleur de lys! Ты много дней не видала никаких забав; я хочу убедить тебя, что гм все еще прекраснейшая дама Италии и всего христианского мира. Но эти итальянцы – трусливые рыцари, и тебе нечего бояться, что мое предложение будет принято. Я по более важным причинам радуюсь тому, что случай посылает ко мне римского нобиля, может быть Колонну, женщины не понимают этих вещей; однако же нечто, относящееся к Риму, касается в эту минуту и нас.

С этими словами Монреаль нахмурился, как обыкновенно дети, когда погружался в думу; Аделина не осмелилась больше говорить, и удалилась во внутреннее отделение палатки.

Между тем, оруженосец приближался к процессии, которая теперь достигла середины ущелья. Это была красивая и блестящая компания. Полное вооружение солдат, казалось, свидетельствовало о воинственных намерениях, но с другой стороны этому противоречила многочисленная свита невооруженных щитоносцев и пажей, пышно одетых, и великолепный блазон двух герольдов, которые предшествовали знаменосцам, показывал, что цель этих людей была мирная. Одного взгляда на компанию было достаточно для того, чтобы сказать, кто предводитель ее. Впереди ехал молодой всадник, отличавшийся от своих ближайших товарищей своей грациозной наружностью и великолепной одеждой. На нем был надет стальной нагрудник, изобильно украшенный золотыми арабесками, поверх которого наброшен был плащ из темно-зеленого бархата, обшитый жемчугом; над его черными длинными кудрями волновалось черное страусовое перо в македонской шапочке, вроде той, какую имеет теперь великий магистр ордена св. Константина.

Щитоносец почтительно подъехал к нему, слез с лошади и передал свое поручение.

Молодой кавалер улыбнулся и отвечал:

– Перелай синьору Вальтеру де Монреалю приветствие Адриана Колонны, барона ди Кастелло, и скажи, что важная цель моего настоящего путешествия едва ли позволит мне встретить страшное копье столь знаменитого рыцаря; и я сожалею об этом тем более, что я не могу уступить никакой женщине первенство в красоте перед моей дамой. Я должен жить надеждой на более счастливый случай. Но я с удовольствием побуду несколько часов гостем у такого вежливого хозяина.

Щитоносец поклонился.

– Мой господин, – сказал он, запинаясь, – будет очень сожалеть о потере такого благородного противника. Но его предложение относится ко всей рыцарской и храброй свите; и если синьор Адриан думает, что предмет его настоящего путешествия делает этот турнир невозможным для него, то, конечно, один из его товарищей заменит его в борьбе с моим господином.

На эти слова оруженосца поспешил ответить ехавший рядом с Адрианом молодой патриций Риккардо Аннибальди, который впоследствии оказал большую услугу трибуну и Риму и преждевременно погиб, став жертвой своей храбрости.

– С позволения синьора Адриана, – вскричал он, – я переломлю копье!

– Тс! Аннибальди, – прервал Адриан. – А вы, господин щитоносец, знайте, что Адриан ди Кастелло не допускает вместо себя другого к борьбе. Скажите рыцарю св. Иоанна, что мы принимаем его гостеприимство, и если после непродолжительного разговора о более важных предметах он все еще будет желать этой пустой забавы, то я забуду, что я еду послом в Неаполь, и буду помнить только, что я рыцарь империи. Вот вам ответ.

Щитоносец с большой церемонией поклонился, сел на коня и поскакал легким галопом к своему господину.

– Извините меня, милый Аннибальди, что я помешал вашей храбрости, и верьте, что я никогда не желал сильнее переломить с кем-нибудь копье, как желаю этого теперь. С этим тщеславным французом. Но подумайте о том, что хотя для нас, воспитанных в вежливых законах рыцарства, Вальтер де Монреаль – знаменитый провансальский рыцарь, но для римского трибуна, важное поручение которого мы исполняем, он не более как наемный начальник свободной компании. В его глазах мы сильно запятнали бы наше достоинство этим легкомысленным и неуместным состязанием с известным и отъявленным разбойником.

– Однако же, – сказал Аннибальди, – разбойник не должен хвастаться, что римский рыцарь уклонился от провансальского копья.

– Перестань, прошу тебя! – сказал Адриан с нетерпением. Молодой Колонна уже горько досадовал на свой благоразумный и важный отказ принять предложение Монреаля. Вспоминая с большим гневом унизительную манеру, с которой провансалец говорил о римском рыцарстве, а также и тон превосходства, который он с ним принимал в рассуждениях обо всех военных предметах, Адриан теперь почувствовал, что губы его дрожат и щеки пылают. Чрезвычайно искусный во всех воинственных упражнениях своего времени, он имел естественное и извинительное желание доказать, что он был, по крайней мере, достойным противником даже лучшего копьеборца Италии. Сверх того, тогдашние рыцарские понятия заставляли его считать чем-то вроде измены своей даме пренебрежение к каким бы то ни было средствам доказать ее совершенство.

Поэтому Адриан порядочно был раздражен, когда, подъехав к месту, откуда была видна палатка Монреаля, заметил возвращающегося к нему щитоносца. И читатель поймет, как усилилось его раздражение, когда щитоносец, сойдя с лошади обратился к нему со следующими словами:

– Мой господин, рыцарь св. Иоанна, выслушав вежливый ответ синьора Адриана ди Кастелло, велел мне сказать, что во избежание помехи, которая может произойти от предварительного разговора, почтительно предлагает, чтобы турнир предшествовал этой беседе. Дерн перед палаткой так нежен и мягок, что даже падение не будет сопровождаться никакой опасностью, ни для рыцаря, ни для его лошади.

Монреаль, который так настаивал на турнире, частью, быть может, из веселого и буйного молодечества, еще и теперь обыкновенного между его храбрыми земляками, частью потому, что он желал выказать перед людьми, которые скоро будут его открытыми врагами, свое необыкновенное, неподражаемое умение владеть оружием, был еще более побужден к этому, узнав имя предводителя римских воинов. Хотя его тщеславный, гордый дух и скрывал свою злость, но он нимало не простил некоторых жарких выражений Адриана во дворце Стефана Колонны и во время несчастного путешествия в Корнето. Адриан, остановись при входе в дефиле, с помощью свиты оруженосцев надел остальные доспехи и сам осмотрел подпруги, ремни стремян и разные пряжки на чепраке своего благородного коня. Монреаль же очень весело поцеловал Аделину, которая, хотя по кротости своей не могла сердиться, была, однако же, огорчена, а еще более страшилась за его безопасность. Он взял голубой шарф ее, набросил его на свой нагрудник и окончил свое одевание к битве с равнодушием человека, уверенного в победе. Однако же ему предстояла очень большая неудача. Из замка были принесены его латы и копье, но не был приведен боевой конь. Его парадная лошадь была слишком слаба для того, чтобы выносить большую тяжесть его брони; между лошадьми его солдат тоже не было ни одной, которая бы по силе и росту могла быть под пару коню Адриана. Монреаль выбрал самую сильную из них, и громкий крик его диких приверженцев свидетельствовал об их удивлении, когда он, без посторонней помощи, вспрыгнул с земли в седло, редкий и трудный подвиг ловкости в человеке, совершенно покрытом тяжелой броней, выкованной в Милане. В Италии употреблялась броня гораздо тяжеловеснее, нежели в какой-либо другой части Европы. Между тем обе компании мало-помалу столпились и образовали род круга на зеленом дерне, и римские герольды с хлопотливой важностью старались привести зрителей в порядок. Монреаль ездил па своей лошади вокруг луга, заставляя ее делать разные прыжки и показывая, со свойственным ему тщеславней чрезвычайное знание и опытность в верховой езде.

Наконец Адриан с опущенным забралом медленно въехал на поляну, сопровождаемый криками своей свиты. Оба рыцаря на двух концах важно стали один против другого. Они отдали друг другу вежливый салют своими копьями. Высокий, статный рост и выпуклая грудь Монреаля даже в латах образовали сильный контраст с фигурой его противника, который был скорее среднего роста, и хотя крепко сложен, но тонок и легок. Но искусство владеть оружием было в те времена доведено до такого совершенства, что большая сила и большой рост далеко не были принадлежностью наиболее знаменитых рыцарей. В самом деле, сила лошади и управление ею так много значили, что легкий вес седока часто более помогал, чем вредил ему; и даже в позднейший период самые искусные бойцы на турнирах, французские Байарды и английские Сиднеи были далеко не примечательны массивностью и ростом.

Трубачи каждой стороны протрубили раз – рыцари оставались неподвижны, подобно железным статуям; другой – и каждый слегка наклонился над лукой седла; третий – и наклонив копья, ослабив поводья, они помчались во весь карьер и сильно столкнулись на середине. Со свойственным Монреалю беспечным высокомерием он воображал, что при первом ударе его копья Адриан будет сбит с лошади; но к его великому удивлению молодой римлянин остался тверд и под крики своей свиты поехал на другой конец ристалища. Сам Монреаль сильно пошатнулся, но не потерял ни седла, ни стремени.

– Это не комнатный рыцарь, – проворчал Монреаль сквозь зубы и уж теперь, во избежание ошибки призвал на помощь всю свою ловкость, между тем как Адриан, зная большое превосходство своего коня, решился воспользоваться им против своего соперника. Поэтому, когда рыцари опять бросились вперед, то Адриан, хорошо закрывшись своим щитом, направил свои старания не столько против бойца, которого, как он чувствовал, едва ли может сбить чье бы то ни было копье, а против его лошади. Натиск коня Монреаля был подобен падению лавины, копье рыцаря разлетелось на тысячу кусков, Адриан потерял оба стремени и был бы сбит с лошади, если бы его не удержали крепкие железные луки седла; теперь же сшибка заставила его почти повернуться назад, в ушах у него звенело, в глазах помутилось, так что секунду или две он почти лишен был сознания. Но его конь хорошо отплатил за корм и за науку. В тот самый момент, когда сражающиеся съехались, животное, поднявшись, надвинулось на своего противника своим могучим гребнем с такой неудержимой силой, что лошадь Монреаля попятилась на несколько шагов назад, между тем как копье Адриана, направленное с удивительной ловкостью, ударив в шлем провансальца, на мгновение отвлекло внимание его от поводьев. Опомнившись от внезапного удара, Монреаль слишком туго затянул узду; лошадь его поднялась на дыбы и, получив в эту минуту в свой нагрудник удар острого рога и покрытого кольчугой гребня Адрианова коня, опрокинулась со своим всадником на дерн. Монреаль выкарабкался из-под коня, пылая бешенством и стыдом; из палатки дошел до его слуха слабый крик, который удвоил его смущение. Он встал с легкостью, которая удивила зрителей: латы, носимые в те времена, были так тяжелы, что немногие рыцари, поверженные на землю, могли встать без посторонней помощи. Вынув меч, он вскричал с бешенством:

– На ноги, на ноги! Упал не я, а этот проклятый скот, которого мне, за грехи мои, пришлось возвести в звание боевого коня. Выходите...

– Нет, господин кавалер, – сказал Адриан, сбрасывая свои рукавицы и снимая шлем, который он потом бросил на землю. – Я приехал к тебе в качестве гостя и друга; а пешком дерутся только смертельные враги. Если бы я принял твое предложение, то победа надо мной запятнала бы твою рыцарскую честь.

Монреаль, который в горячности своей на минуту забылся, теперь угрюмо признал справедливость этого рассуждения. Адриан поспешил успокоить своего противника.

– Притом, – сказал он, – я не могу иметь притязания на приз. Удар вашего копья заставил меня потерять стремя, а от моего удара вы не пошатнулись. Вы правы, если даже я вас и победил, то это вина вашей лошади.

– Мы, может быть, еще встретимся, когда лошади у нас будут одинаковы, – сказал Монреаль, все еще горячась.

– Избави Бог! – вскричал Адриан с таким набожным жаром, что присутствующие не могли удержаться от смеха, и даже Монреаль угрюмо и не совсем охотно присоединился к общей веселости. Однако же вежливость противника примирила и тронула более благородные и прямодушные свойства его натуры; и стараясь успокоиться, он отвечал:

– Синьор ди Кастелло, я остаюсь вашим должником за вежливость, которой я мало подражал. Однако же, если вы хотите обязать меня навсегда, то позвольте мне послать за моим конем и тем доставить мне случай восстановить мою честь. На своем коне, или на другом каком-нибудь, равном вашему, который, кажется, английской породы, я берусь защищать этот проход против всей вашей свиты поодиночке. Ставлю все, что имею: земли, замок, деньги, меч и шпоры.

Может быть, к счастью для Адриана, прежде чем он мог ответить, Рикардо Аннибальди вскричал с большим жаром:

– Синьор кавалер, я имею с собой двух коней, хорошо приученных к турнирам; выбирайте и примите меня в качестве бойца со стороны римского рыцарства против французского; вот моя перчатка.

– Синьор, – отвечал Монреаль с плохо сдерживаемой радостью, – твой выбор доказывает такую храбрость и свободу души, что было бы постыдным грехом отказаться от него. Я принимаю твой залог. Вели привести сюда лошадь, которую ты не возьмешь сам, и не будем тратить слов прежде дела.

Адриан, чувствуя, что до сих пор римляне обязаны были более счастью, нежели заслугам, напрасно старался отклонить этот вторичный риск. Но Аннибальди был сильно разгорячен, а его высокий ранг не позволял Адриану оскорблять его решительным запрещением, и потому Колонна, хотя и неохотно, согласился на поединок. Лошади Аннибальди были приведены, одна чалая, другая гнедая. Последняя была несколько хуже по своим статьям и походке, хотя тоже очень сильна и дорога. Монреаль, которого заставили выбирать, великодушно выбрал последнюю.

Аннибальди скоро был готов, и Адриан дал сигнал трубачам. Римлянин имел почти одинаковый рост с Монреалем, и хотя был моложе последнего, но, казалось, имел такие же мускулы и объем стана, так что настоящие противники с первого взгляда казались более под пару друг другу, чем прежние. Но на этот раз Монреаль, сидя на хорошей лошади и возбужденный в высшей степени стыдом и гордостью, чувствовал себя в состоянии противостоять целой армии, и встретил молодого противника таким сильным отпором, что в то время, как перо на его шлеме едва пошевелилось, итальянец был сбит с лошади на много шагов и, лишась чувств, опомнился только через несколько моментов, когда его наличник был снят оруженосцами. Это происшествие возвратило Монреалю всю его природную веселость и ободрило его свиту, которая чувствовала себя очень униженной предыдущей схваткой.

Монреаль сам помог Аннибальди встать с большой вежливостью и рассыпаясь в комплиментах, на которые гордый римлянин отвечал угрюмым молчанием. Затем провансалец пошел к павильону и громко приказал приготовить пир. Однако же Аннибальди остался назади, и Адриан, который понял его мысли и видел, что за кубками может произойти ссора между его другом и провансальцем, сказал, отводя его в сторону:

– Мне кажется, милый Аннибальди, было бы лучше, если бы вы с главной частью нашей свиты ехали к Фонди, где я догоню вас на закате солнца. Моих оруженосцев и десяти копейщиков здесь достаточно для моего копья; и, сказать правду, я хочу сказать несколько слов наедине нашему странному хозяину. Я надеюсь мирным образом убедить его выйти отсюда – без помощи римских войск, для храбрости которых довольно работы в других местах.

Аннибальди пожал руку своего товарища.

– Я понимаю тебя, – сказал он, слегка покраснев, – и в самом деле я не вынесу торжествующей снисходительности этого варвара. Принимаю твое предложение.

 

III

РАЗГОВОР МЕЖДУ РИМЛЯНИНОМ И ПРОВАНСАЛЬЦЕМ. ИСТОРИЯ АДЕЛИНЫ. МОРЕ ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ. ЛЮТНЯ И ПЕСНЯ

Проводив Аннибальди с большей частью своей свиты и освободясь от тяжелой брони, Адриан вошел один в палатку кавалера св. Иоанна. Монреаль снял уже все свои доспехи, кроме нагрудника, и приветствовал гостя с привлекательной и непринужденной грацией, которая более соответствовала его происхождению, чем ремеслу. Он выслушал извинения Адриана насчет отсутствия Аннибальди и других рыцарей его свиты с улыбкой, которая, по-видимому, доказывала, как легко он угадал настоящую причину их отъезда, и повел его в другое отделение палатки, где был приготовлен завтрак, очень кстати после телесных упражнений хозяина и гостя. Здесь Адриан в первый раз увидел Аделину. Продолжительная привычка к разнообразной и бродячей жизни ее любовника, вместе с некоторой гордостью от сознания своего, хотя и потерянного ранга, придавали манерам этой прекрасной женщины непринужденность и свободу.

Молодой Колонна был сильно поражен ее красотой, и еще более ее нежной грацией, обличавшей высокое происхождение. Как и Монреаль, она казалась моложе, чем была на самом деле: время, по-видимому, щадило цветущую свежесть, которой бы опытный глаз предсказал раннюю могилу.

Монреаль весело разговаривал о тысячи предметов, наливал вина и выбирал для своих гостей самые лучшие куски вкусной spicola, водившейся в соседнем море, и жирного мяса кабана с понтийских болот.

– Скажите мне, – обратился Монреаль к Адриану после того, как их аппетит был утолен; – скажите мне, благородный Адриан, как поживает ваш родственник, синьор Стефан? Бодрый старик для своих лет.

– Он крепок, как самый младший из нас, – отвечал Адриан.

– Последние события должны были несколько потрясти сто, – сказал Монреаль с лукавой улыбкой. – А вы серьезно, однако же, одобряете мою прозорливость; я первый пророчил вашему родственнику возвышение Колы ди Риенцо; он, по-видимому, великий человек и ни в чем его величие не обнаруживается более, как в примирении Колоннов и Орсини с новым порядком вещей.

– Трибун, – отвечал Адриан уклончиво, – конечно, человек необыкновенного ума. Видя его теперь повелевающим, я дивлюсь только одному: как мог он когда-нибудь повиноваться? Величие, кажется, составляет существенную часть его натуры.

– Люди, достигающие власти, легко облекаются в ее внешнее достоинство, – отвечал Монреаль, – и если слухи справедливы (чокнемся за здоровье вашей дамы), то трибун, хотя сам не благородного происхождения, скоро вступит в благородные родственные связи.

– Он женат уже на Разелли, старинная римская фамилия, – отвечал Адриан.

– О, вы хорошо отвечали на мой тост, – сказал, смеясь, Монреаль, – теперь извольте отвечать на другой – за прекрасную Ирену, сестру трибуна, впрочем только тогда, когда эти два лица не одно и то же. Вы улыбаетесь и качаете головой.

– Я не скрываю от вас, господин рыцарь, – возразил Адриан, – что по окончании моего настоящего посольства, я надеюсь, будет заключен тесный союз между трибуном и Колонной к взаимной пользе обоих.

– Значит, слухи верны, – сказал Монреаль серьезным и задумчивым попом. – Власть Риенцо в самом деле должна быть велика.

– Доказательством этому может служить мое настоящее посольство. Известно ли вам, синьор де Монреаль, что Людовик, король Венгрии...

– Что, что такое?

– Передал решение ссоры между ним и Иоанной неаполитанской, из-за смерти ее супруга, а его брага, на усмотрение трибуна. Со времени смерти Константина, кажется, в первый раз римлянину оказывается такое великое доверие и дается такое высокое поручение!

– Клянусь всеми святыми, – вскричал Монреаль, крестясь, – эти новости поистине изумительны. Свирепый Людовик венгерский отказывается от прав меча и выбирает другого посредника, кроме поля битвы!

– И это обстоятельство, – продолжал Адриан значительным тоном, – заставило меня принять ваше вежливое приглашение. Я знаю, храбрый Монреаль, что вы имеете сношения с Людовиком. Людовик дал трибуну наилучший залог дружбы и союза; благоразумно ли вы сделаете, если...

– Буду вести войну с союзником Венгрии? – прервал Монреаль. – Это вы хотели сказать; эта самая мысль мелькнула и у меня в голове. Синьор, извините меня, но итальянцы иногда изобретают то, чего желают. Честью рыцаря империи – эти известия сущая правда?

– Клянусь моей честью и крестом, – отвечал Адриан, вставая, – и доказательством этому служит то, что я теперь отправляюсь в Неаполь установить с королевой прелиминарии назначенного суда.

– Две коронованные особы перед трибуналом плебея, и одна из сторон защищается против обвинения в убийстве! – пробормотал Монреаль, – эти новости могут меня изумить.

Некоторое время он оставался в задумчивости и безмолвии, пока, подняв глаза вверх, не встретил нежного взгляда Аделины. Этот взгляд был устремлен на него с той заботливостью, с какой она обыкновенно следила за внешним действием планов и предприятий, которых она не желала по свой кротости знать и не могла разделять по своей невинности.

– Дама моего сердца, – сказал провансалец с любовью, – как ты думаешь: должны ли мы променять наш гордый замок и эту дикую, лесистую страну на скучные стены города? Я боюсь, – прибавил он, обращаясь к Адриану, – она имеет такие странные склонности, почти ненавидит веселую толкотню улиц, и никакой дворец ей не нравится так, как уединенный приют изгнанника. Однако же, мне кажется, она могла бы затмись своей красотой всех итальянок, конечно за исключением твоей милой, синьор Адриан!

– Это исключение осмелится сделать только влюбленный и притом обрученный влюбленный, – возразил вежливо Адриан.

– Нет, – сказала Аделина голосом необыкновенно приятным и чистым, – нет, я хорошо знаю, какую цену должно придавать лести Вальтера и вежливости синьора ди Кастелло. Но вы, кавалер, едете ко двору, который, если верить слухам, гордится своей королевой, как настоящим чудом красоты.

– Уже несколько лет прошло с тех пор, как я видел неаполитанскую королеву, – отвечал Адриан, – смотря на это ангельское лицо, я тогда не воображал услышать, что сегодня ее обвинят в самом черном убийстве, какое когда-либо пятнало итальянских государей.

Разговаривая таким образом, рыцари провели весь день, и из открытой палатки видели, как заходящее солнце обдавало море своим пурпуром. Аделина давно уже вышла из-за стола, и они увидели ее сидящей со своими служанками па берегу моря, между тем как звук ее лютни едва доходил до их слуха. Заметив ее, Монреаль перестал говорить и, вздохнув, прикрыл лицо рукой.

Вздох и перемена в Монреале не ускользнули от Адриана, и он естественно предположил, что они имеют связь с чем-либо, касающимся той, лютня которой издавала волшебные звуки.

– Эта милая дама, – сказал он тихо, – играет на лютне изящно и очаровательно, жалобная ария звучит, как песни провансальских менестрелей.

– Этой арии научил ее я, – отвечал Монреаль грустно, – слова в ней плохи, но я ими в первый раза старался пленить сердце, которому бы никогда не следовало отдаваться мне. Ах, молодой человек, много ночей моя лодка при свете звезд приставала к берегу на Сорджии, которая омывает замок ее гордого отца. Мой голос пробуждал тишину волнующейся осоки звуками солдатской серенады. Приятные воспоминания, горький плод!

– Почему горький? Вы любите друг друга.

– Но я обречен на безбрачие, и Аделина де Курваль – любовница, тогда как ей бы следовало быть замужней. Мне кажется, я обеспокоен этой мыслью еще более, чем она, дорогая Аделина!

– Ваша дама, как все показывает, благородного происхождения?

– Да, – отвечал Монреаль с глубоким и неподдельным чувством, которое, за исключением любви, редко проникало в его крепкую грудь, если только проникало. – Да! Наша история коротка. Мы любили друг друга еще детьми; ее семья была богаче моей: нас разлучили. Меня уведомили, что она оставила меня. Я в отчаянии принял крест св. Иоанна. Случай опять свел нас. Я узнал, что она неизменно любит меня. Бедное дитя! Она все еще была ребенок! А я был ветрен, беспечен и не лишен, может быть, искусства ухаживать и обольщать. Она не могла противиться моим исканиям или своей любви. Мы бежали. В этих словах вы видите нить моей последующей истории. Меч мой и Аделина составляли все мое богатство. Общество косилось на нас, церковь грозила моей душе, великий магистр грозил моей жизни. Я сделался искателем приключений. Судьба и рука мне благоприятствовали. Я заставил тех, которые меня презирали, дрожать при моем имени. Это имя еще будет сиять звездой или метеором пред смущенными народами, и я еще могу силой вырвать у первосвященника разрешение, которого не мог добиться мольбами. В один и тот же день я могу предложить Аделине и диадему, и кольцо. Довольно об этом; заметили вы глазки Аделины? Не правда ли, как они нежны? Мне не нравится этот переменчивый румянец, и она двигается с такой усталостью, она, у которой была такая резвая походка.

– Перемена места и легкий южный воздух скоро восстановят ее здоровье, – сказал Адриан, – а в вашей уединенной жизни она так мало находится в обществе других, особенно женщин, что, я думаю, она редко сознавала тягость своего положения. Притом любовь женщины, Монреаль, как известно нам обоим, есть плащ, который защищает ее от множества бурь!

– Ваши слова добры, – возразил рыцарь, – но вы не знаете всей причины горя. Отец Аделины, гордый вельможа, умер, говорят, от горя, но старики умирают и от многих других болезней! Мать, гордившаяся своим происхождением от владетельных особ, восприняла все гораздо строже, чем отец: она требовала мщения. Это странно, потому что она религиозна, как доминиканец, а мщение – не христианское чувство в женщине, хотя оно – рыцарская добродетель в мужчине. У нас был мальчик, наше единственное дитя, утешение Аделины в мое отсутствие. Он стоил для нее целого мира! Она любила его так, что я бы ревновал, если бы у него не было ее глаз и если бы он не был похож на нее, когда спал! Он рос среди нашей дикой жизни крепкий и красивый; из этого молодого шалуна вышел бы храбрый рыцарь! Но злополучные звезды повели меня в Милан, где я имел дело с Висконти. В одно прекрасное июньское утро мальчик был украден.

– Украден! Как? Кем?

– На первый из этих вопросов ответить легко, – мальчик со своей нянькой был на дворе, ленивая девка оставила его, как она уверяет, только на минуту или на две, чтобы принести ему какую-то детскую игрушку. Когда она вернулась, он исчез; следов никаких, исключая хорошенькой шапочки с пером! Бедная Аделина! Много раз я видал, как она целовала эту шапочку, до тех пор, пока вся она не была истерзана слезами!

– Странное приключение, право. Но какой интерес мог...

– Я вам скажу, – прервал Монреаль, – единственную догадку, какую я мог допустить. Мать Аделины, узнав, что у нас есть сын, прислала Аделине письмо, которое чуть не растерзало ее сердца, упрекая ее за любовь ко мне, как будто бы это ее делало презреннейшей женщиной в мире. Мать обязывала ее иметь сострадание к ребенку и не воспитывать его для жизни разбойника – так ей угодно было называть смелое поприще Вальтера де Монреаля. Она предлагала воспитать ребенка в своем скучном замке, вероятно думая сделать его монахом. Она сильно рассердилась, когда мать не захотела расстаться со своим сокровищем. Я думал, что, вероятно, она украла нашего ребенка частью из мщения, частью из глупого сострадания к нему, частью, может быть, из какого-нибудь благочестивого фанатизма. Расспрашивая, я узнал от няньки (которая, если б не была одного пола с Аделиной, не избавилась бы от моего кинжала), что во время их прогулок женщина преклонных лет, по-видимому, низкого звания (это могло быть переодевание!), часто останавливалась, ласкала ребенка и восхищалась им. Я немедленно поехал во Францию, отправился в замок де Курваль, – он перешел к ближайшему наследнику, а старая вдова уехала, куда – никто не знал, но догадывались, что в какой-нибудь отдаленный монастырь, для принятия монашеского обета.

– И вы с тех пор никогда ее уже не видали?

– Видел в Риме, – отвечал Монреаль, бледнея. – В последнее время моего пребывания там я неожиданно встретился с ней и, наконец, узнал судьбу моего мальчика и справедливость моей догадки. Она призналась в похищении – а мой ребенок умер! Я не решился говорить об этом Аделине; мне тикая весть представляется чем-то похожим на выдергивание стрелы из раны; она умерла бы, вдруг лишась томящей неизвестности. У нее еще есть надежда, которая утешает ее; хотя сердце мое обливается кровью, когда я подумаю, что эта надежда потеряна. Пусть это пройдет, синьор Адриан.

И Монреаль вскочил на ноги, как будто стараясь посредством напряженного усилия сбросить слабость, овладевшую им при рассказе.

– Не думайте больше об этом. Жизнь коротка, в ней много терний – не будем пренебрегать никаким из ее цветов. Это и благочестие, и мудрость. Природа, предназначавшая меня к борьбе и трудам, к счастью, дала мне сангвинический нрав и эластическую душу француза, и я жил довольно долго для того, чтобы не считать злом смерть в молодых летах. Пойдемте, синьор Адриан, к Аделине, пока вы не уехали, если только вы должны ехать. Скоро встанет месяц, и отсюда недалеко до Фонди. Я не поклонник вашего Петрарки, но вы вежливее меня: вы хвалите наши провансальские баллады и должны послушать, как Аделина поет их, чтобы ценить их еще больше.

По мере того, как два собеседника шли все далее по берегу, музыка становилась все явственнее, и они невольно начали ступать осторожнее по густому и душистому дерну, услыхав голос Аделины, хотя и не сильный, но удивительно нежный и чистый, напевающий грустную песню.

– Аделина, моя нежная ночная птичка, – сказал Монреаль полушепотом и, тихо подойдя к ней, припал к ее ногам. – Твоя песня слишком грустна для этого золотого вечера.

– Никакой звук не доходит до сердца, если он не приправлен грустью. Истинное чувство, Монреаль, – близнец меланхолии, хотя не унынию, – проговорил Адриан.

Аделина взглянула кротко и одобрительно на Адриана; ей понравилось выражение его лица, а еще более понравились эти слова, истину которых женщины могут признать скорее, нежели мужчины. Адриан отвечал на ее взгляд своим, исполненным глубокой красноречивой симпатии и уважения. В самом деле краткий рассказ Монреаля возбудил в нем глубокое сочувствие к ней; Даже в разговорах с блистательной королевой, ко двору которой он был послан, он не обнаруживал такого рыцарского и искреннего уважения, какое оказывал этой одинокой и печальной женщине на берегах Террачины, покрытых вечерним сумраком.

Адалина слегка покраснела и вздохнула; последовала пауза, между тем как Монреаль, не обративший внимания на последнее замечание Адриана, пробегал пальцами по струнам лютни.

– Мой милый синьор, – сказал он, подавая Адриану лютню, – пусть Аделина будет судьей между нами, какая музыка – ваша или моя – слаще для нежных объяснений.

– Ах, – скапал Адриан, смеясь, – я боюсь, господин рыцарь, что вы уже подкупили судью.

Глаза Монреаля и Аделины встретились, и в этом взгляде Аделина забыла все свои печали.

Привычной и ловкой рукой Адриан пробежал по струнам и запел, выбрав песню, которая была менее искусственна, чем большая часть бывших у его соотечественников в моде.

– Теперь, – сказал он, кончив, – лютня – вам. Я только сыграл прелюдию перед вашим призом.

Провансалец засмеялся и покачал головой.

– Если бы у нас был другой судья, – сказал он, – то я бы разбил свою лютню на моей собственной голове, за мою мысль спорить с таким соперником; но я не должен уклоняться от состязания, которое сам вызвал, хотя бы даже мне приходилось быть побежденным дважды в один день. – С этими словами рыцарь св. Иоанна пропел «Песню трубадура» глубоким и чрезвычайно мелодическим голосом, которому недоставало только технической обработки для того, чтобы не бояться никакого соперничества.

Таким образом они проводили время то в разговорах, то в пении, между тем как лесистые холмы бросали свои острые, длинные тени на море. Над морем, окрашенным медленно потухающими отблесками розы и пурпура, которые остались сумеркам в наследство от давно зашедшего солнца. Вдали по очарованному берегу летали светлячки. Наконец, из-за темных гор, покрытых лесом, тихо выплыл месяц, озаряя веселую палатку и блестящий знак Монреаля, зеленый дери и полированные кольчуги солдат, лежавших на траве.

Адриан неохотно вспомнил о своем путешествии и встал, чтобы ехать.

– Боюсь, – сказал он Аделине, – что я задержал вас слишком долго на ночном воздухе; но эгоизм мало рассуждает.

– Нет, вы видите – мы предусмотрительны, – возразила Аделина, указывая на плащ Монреаля, в, который он давно уже закутал ее, – но если вы должны ехать, то прощайте, и желаю вам успеха!

– Надеюсь, мы еще увидимся, – сказал Адриан.

Аделина тихонько вздохнула, и Колонна, взглянув на ее лицо при лунном свете, к которому оно было слегка обращено, был тягостно поражен его почти прозрачной нежностью. В порыве сострадания, он, прежде чем сел на лошадь, отвел Монреаля в сторону.

– Простите меня за дерзость, – сказал он, – но для человека столь благородного эта дикая жизнь – едва ли приличное поприще. Я знаю, что в наше время война освящает всех детей своих; но прочное положение при дворе императора или почетное примирение с вашим рыцарским братством были бы лучше...

– Татарского лагеря и разбойничьего замка? – прервал Монреаль с некоторым нетерпением. – Вы это хотели сказать? Ошибаетесь. Общество отвергло меня, пусть же оно пожинает плоды того, что посеяло. Прочное положение, говорите вы? Подчиненная должность, чтобы сражаться под начальством других? Вы не знаете меня: Вальтер де Монреаль не создан для повиновения. Воевать, когда хочу, и отдыхать, когда вздумается, – вот девиз моего герба. Честолюбие доставляет мне награды, о которых вы не подозреваете. Я из природы и поколения тех, мечи которых завоевали троны. Ваши вести о союзе Людовика венгерского с трибуном заставляют друга Людовика удалиться от всякой вражды с Римом. Прежде, чем пройдет неделя, сова и летучая мышь могут искать убежища в серых башнях моего замка.

– А ваша дама?

– Привыкла к переменам. Да поможет ей Бог и смягчит жестокий ветер для ягненка!

– Довольно, господин рыцарь: но если бы вы желали дать верное убежище для женщины такой нежной и знатной, то я обещаю безопасную кровлю и честный дом синьоре Аделине, вот вам правая рука рыцаря.

Монреаль прижал руку Адриана к своему сердцу; потом, быстро отдернув свою, провел ею по глазам и пошел к Аделине в молчании, которое показывало, что у него недоставало духу говорить. Через несколько минут Адриан и его свита уже ехали, но молодой Колонна все еще обращался назад, чтобы еще раз взглянуть на своего странного амфитриона и на эту милую женщину, которая стояла на траве, освещенной лунными лучами, между тем как в ушах их раздавался печальный ропот моря.

Через несколько месяцев после этого события имя Фра Мореале наполнило ужасом и отчаянием прекрасную Кампанью. Он – правая рука венгерского короля при его вторжении в Неаполь – был впоследствии назначен наместником Людовика в Аверсе. Слава и судьба, казалось, торжественно вели его на честолюбивом поприще, которое он избрал, чем бы оно ни окончилось – троном или эшафотом.

 

Книга IV

ТРИУМФ И ПЫШНОСТЬ

 

I

МАЛЬЧИК АНДЖЕЛО. СОН НИНЫ ИСПОЛНИЛСЯ

Нить моей истории переносит нас опять в Рим. В маленькой комнате, в развалившемся домике у подошвы горы Авентина, вечером сидел мальчик с женщиной, высокой и статной, но несколько согнутой болезнью и годами. Мальчик имел приятную и красивую физиономию, и его смелые, откровенные манеры делали его на вид старше, нежели он был на самом деле.

Старуха, сидевшая в углублении окна, по-видимому, была занята библией, которая лежала открытой у нее на коленях; но по временам она поднимала глаза и смотрела на мальчика с грустным и беспокойным выражением.

– Синьора Урсула, – сказал мальчик, который был занят вырезанием меча из дерева, – я бы хотел, чтобы вы посмотрели сегодня на зрелище. Теперь каждый день бывают зрелища в Риме. Довольно уже и того, чтобы посмотреть на самого трибуна на белой лошади (ах, как она красива!), в белой одежде, усеянной драгоценными камнями. Но сегодня, как я уже вам говорил, синьора Нина обратила на меня внимание, когда я стоял на лестнице Капитолия; вы знаете, на мне был голубой бархатный камзол.

– И она назвала тебя хорошеньким мальчиком и спросила, не хочешь ли ты быть ее пажом, и это вскружило тебе голову, глупый мальчишка?

– Слова ничего не значат: если бы вы видели синьору Нину, вы бы признались, что улыбка ее могла бы вскружить самую благоразумную голову в Италии. Ах, как бы я хотел служить трибуну! Все мальчики моих лет от него без ума; как они выпучат глаза и будут мне завидовать в школе на другой день! Вы также знаете, что хотя я не все время воспитывался в Риме, я римлянин. Каждый римлянин любит Риенцо.

– Да, теперь. Мода скоро переменится. Твое легкомыслие, Анджело, печалит мое сердце, я бы хотела, чтобы ты был не так легкомыслен и горд.

– Незаконнорожденные должны сами приобрести себе имя, – сказал мальчик, сильно покраснев. – Меня попрекают в лицо за то, что я не могу сказать, кто были мой отец и мать.

– Они плохо делают, – поспешно отвечала старуха. – Ты происходишь от благородной крови и длинного ряда предков, хотя, как я часто тебе говорила, я не знаю в точности имен твоих родителей. Но что ты делаешь из этой дубовой палки?

– Меч, чтобы помогать трибуну против разбойников.

– Увы, я боюсь, что он, подобно всем тем, которые ищут власти в Италии, скорее будет вербовать разбойников, нежели нападать на них.

– Да, вы всегда так. Вы живете в такой темноте, что не знаете и не слышите ничего; иначе вам было бы известно, что даже самый свирепый из всех разбойников, Фра Мореале, уступил, наконец, трибуну и бежал из своего замка, как крыса из падающего дома.

– Как, – вскричала старуха, – что ты говоришь? Неужели этот плебей, которого ты называешь трибуном, смело бросил вызов этому страшному воину? Неужели Монреаль оставил римские владения?

– Да, об этом теперь говорят в городе, но, кажется, Фра Мореале для вас такое же пугало, как и для каждой матери в Риме. Не обидел ли он вас когда-нибудь?

– Да, – воскликнула старая женщина с такой внезапной суровостью, что даже этот смелый мальчик вздрогнул.

– Ну, так мне хотелось бы с ним встретиться, – сказал он после паузы, размахивая своим воображаемым оружием.

– Избави тебя Бог! Этого человека ты всегда должен избегать в войне и в мире. Повтори, что этот добрый трибун не водится с разбойниками.

– Повторить! Весь Рим это знает.

– Притом он благочестив, я слышала. Говорят, что он видит видения и имеет поддержку свыше, – сказала женщина про себя. Потом, обратясь к Анджело, она продолжала: – Тебе очень хотелось бы принять предложение синьоры Нины?

– Да, хотелось бы, если бы вы меня отдали.

– Дитя, – отвечала старуха торжественно, – моя жизнь почти кончилась, и мое желание состоит в том, чтобы тебя пристроить у людей, которые тебя будут кормить в молодости и спасут тебя от беспутной жизни. Сделав это, я могу исполнить мой обет и посвятить печальный остаток моих лет Богу. Я подумаю об этом, дитя мое, ты должен бы жить не у этого плебея и питаться не чужим хлебом. Но в Риме последний из моих родственников, достойный доверия, умер, а в случае крайности безвестная честность лучше, нежели пышное преступление. Твой характер меня уже беспокоит; отойди, дитя, я должна идти в мою комнату бодрствовать и молиться.

С этими словами старуха, отстраняя льнущего к ней мальчика и остановив поток его несвязных слов, в которых выражались и ласки, и вместе своенравие, вышла из комнаты.

Мальчик рассеянно смотрел на запирающуюся дверь и сказал про себя:

– Синьора всегда говорит загадками. Я подозреваю, что она больше знает обо мне, чем говорит, и что она как-нибудь мне сродни. Впрочем нет, потому что я не слишком-то ее люблю, да и не буду любить больше из-за этого. Я хотел бы, чтобы она меня отдала жене трибуна, и тогда посмотрим, кто из мальчиков назовет Анджело Виллани незаконнорожденным.

С этими словами мальчик с удвоенным прилежанием начал опять работать над своим мечом.

На следующее утро Урсула вошла в комнату Анджело.

– Надень опять свой голубой камзол, – сказала она, – я бы хотела, чтобы ты был как можно наряднее: ты пойдешь со мной во дворец.

– Как, сегодня? – вскричал радостно мальчик, чуть не спрыгнув с постели. – Неужели я в самом деле буду принадлежать к свите жены великого трибуна?

– Да, и оставишь старуху умирать в одиночестве. Твоя радость тебе пристала, но неблагодарность у тебя в крови. Неблагодарность! О, она испепелила мое сердце, а твоя неблагодарность, мальчик, не будет более находить огня в сухом, рассыпающемся пепле.

– Милая синьора, вы всегда ворчите. Вы сказали, что хотите удалиться в монастырь и что я – слишком тяжелое бремя для вас. Но вы веселы, когда меня браните справедливо или несправедливо.

– Мое дело кончено, – сказала Урсула с глубоким вздохом.

Мальчик не отвечал, и старуха медленно удалилась, может быть с отягченным сердцем. Когда мальчик, одевшись, пришел к ней, он заметил то, чего прежде в своей радости не видал, а именно, что Урсула была одета не в обыкновенную свою простую одежду. Золотая цепь, которую редко носили женщины неблагородного звания, блистала на ее платье из венецианского штофа; пряжки, которыми был застегнут ее спенсер у горла и в талии, были украшены дорогими камнями немалой цены.

Глаза Анджело были поражены этой переменой; но он почувствовал более разумную гордость, заметив, что эта перемена шла старухе. Вид ее и осанка показывали, что этот наряд был ей привычен, и казались более обыкновенного строгими и величавыми.

Она пригладила кудри мальчика и надела ему короткий плащ на плечо, потом повесила к его поясу кинжал с богато отделанной ручкой и кошелек, набитый флоринами.

– Учись пользоваться тем и другим рассудительно, – сказала она, – буду ли я жива или умру, ты не будешь иметь нужды прибегать к кинжалу, чтобы добыть себе деньги.

– Так это, – вскричал Анджело в восхищении, – настоящий кинжал, чтобы сражаться с разбойниками! С ним я не буду бояться Фра Мореале, который так тебя обидел. Я уверен, что могу отомстить за тебя, хотя ты так меня бранишь за неблагодарность.

– Я уже отомщена. Не питай этих мыслей, сын мой, они грешны, по крайней мере, я боюсь, что так. Поди к столу и закуси. Мы пойдем рано, как просители.

Анджело скоро кончил завтрак и, выйдя с Урсулой к воротам, увидел, к своему удивлению, четырех из тех служителей, которые обыкновенно сопровождали знатных особ и которых можно было нанять в каждом городе для пышной обстановки.

– Какие мы важные сегодня! – сказал он, хлопнув в ладоши.

Урсула, занятая собственными своими мыслями, не отвечала и едва слышала мальчика. Опираясь на его плечо, она медленно пошла к дворцу Капитолия. Слуги шли впереди, расчищая путь.

Наблюдательный глаз с удивлением заметил бы перемену, происшедшую на римских улицах в течение каких-нибудь двух или трех месяцев строгого, но спасительного и благоразумного правления трибуна. Там не видно было уже долговязых, покрытых кольчугами чужеземных наемников, которые прежде расхаживали по улицам или собирались наглыми, праздными группами перед укрепленными входами какого-нибудь мрачного дворца. Лавки, которые во многих кварталах были заперты уже несколько лет, теперь вновь были открыты, привлекая глаза товарами и бойкой торговлей.

По таким улицам и среди таких людей шла наша компания, пока не очутилась среди смешанной толпы, собравшейся перед входом в Капитолий. Однако же стоявшие там офицеры сохраняли такой хороший порядок, что Урсула и Анджело не были надолго задержаны. Вступив на обширную площадь, или на двор этого знаменитого здания, они увидели отворенные двери больший судебной палаты, охраняемые только одним часовым. Здесь трибун проводил заседания по шесть часов ежедневно: «Терпеливый в выслушивании просьб, скорый на удовлетворение, неумолимый в наказании, суд его был всегда доступен для бедных и чужих».

Но не к этой зале наша компания направила свой путь, а ко входу в особые комнаты дворца. Здесь пышность, блеск и более чем царское великолепие жилища трибуна составляли сильный контраст с патриархальной простотой, которой отличалась его судебная палата.

Не зная к кому обратиться в такой толпе, Урсула была выведена из затруднения одним офицером, одетым в платье малинового цвета, вышитое золотом, который с важной и официальной благопристойностью, царствовавшей во всей свите, почтительно спросил, кого она ищет. «Синьору Нину!» – отвечала Урсула, выпрямляя свою статную фигуру, с натуральным, хотя несколько обветшалым достоинством. В акцепте ее был какой-то иностранный оттенок, и потому офицер отвечал:

– Сегодня, сударыня, синьора принимает, кажется, только римских дам. Завтра же день назначен для всех знатных иностранок.

Урсула с некоторым нетерпением возразила:

– У меня дело такого рода, что во дворцах оно во всякий день кстати. Я хочу положить к ногам синьоры кое-какие подарки, которые, надеюсь, она удостоит принять.

– И скажите, – прибавил мальчик отрывисто, – что Анджело Виллами, которого синьора Нина почтила вчера своим вниманием, не иностранец, а римлянин, и пришел, по приказанию синьоры, предложить ей свою верную службу и преданность.

Важный офицер не мог не улыбнуться этой заносчивой, но не лишенной грации смелости мальчика.

– Я припоминаю, – отвечал он, – что синьора Нина говорила с вами возле большой лестницы. Синьора, я исполню ваше поручение. Не угодно ли идти за мной в комнату, более приличную для вашего пола и звания.

С этими словами офицер повел их через залу к широкой лестнице из белого мрамора, украшенной посредине богатыми восточными коврами, которые тогда были обыкновенной роскошью итальянских дворцов, между тем как тростниковые рогожки покрывали полы в комнатах английского монарха. Отворив дверь на первый всход, он ввел Урсулу и ее юного питомца в высокую переднюю комнату, обитую узорчатым бархатом, и вышел в противоположную дверь, украшенную гербами, которые трибун постоянно примешивал к своей великолепной обстановке, не столько из любви к торжественности, сколько из политических соображений, желая соединить знаки первосвященника с геральдическими знаками республики.

– Сам Филипп Валуа не имеет такого помещения! – прошептала Урсула. – Если это продолжится, то я сделала для моего питомца более, чем думала сделать.

Скоро офицер возвратился и повел их через обширную комнату – приемную залу дворца. Пройдя эти апартаменты, офицер отворил в конце их дверь, которая вела в небольшую комнату, наполненную пажами в богатой одежде из голубого бархата с серебром. Немногие из них были старше Анджело; по своей красоте они казались отборным цветом города.

У Анджело не было времени смотреть на своих будущих товарищей: еще минута – и он вместе со своей покровительницей стоял перед лицом молодой жены трибуна.

Комната была невелика, но доказывала, что прекрасная дочь Разелли осуществила свои грезы о пышности и блеске.

Нина привстала, увидав Урсулу, степенные и печальные черты которой невольно выразили удивление при виде столь редкой и поразительной красоты. Но не будучи ослеплена окружавшим ее блеском, старуха скоро оправилась и села на подушке, на которую указала ей Нина, между тем как юный Анджело остался на ногах посреди комнаты, прикованный к месту детским удивлением. Нина узнала его и улыбнулась.

– А, мой милый мальчик, быстрые глаза и смелый вид которого так вчера мне понравились! Ты пришел принять мое предложение? Не вам ли, сударыня, принадлежит этот прекрасный ребенок?

– Синьора, – отвечала Урсула, – моя просьба здесь коротка. Сцеплением событий, рассказом о которых нет надобности утомлять вас, этот мальчик с детских лет попал под мою опеку, тяжкая и беспокойная забота для женщины, мысли которой находятся вне пределов этой жизни. Я воспитывала его как молодого человека благородной крови, потому что в обеих линиях он благородного происхождения; хотя он сирота, не имеющий ни отца, ни матери.

– Бедное дитя! – сказала Нина с состраданием.

Урсула продолжала:

– Теперь уж я стара и, желая единственно примириться с небом, я несколько месяцев тому назад отправилась сюда, с целью поместить мальчика у одного моего родственника, но не застала его в живых, а его наследник оказался человеком сумасбродного и беспутного нрава. Встревоженная и озабоченная, я осталась здесь, и когда вчера вечером мальчик сказал мне, что вам угодно было почтить его вашим вниманием, то я сочла это голосом провидения. Подобно всем другим римлянам, он уже научился питать восторженное уважение к трибуну и преданность к его супруге. В самом ли деле вы желаете принять его в число своих слуг? Он не опозорит вашего покровительства ни своим происхождением, ни поведением, надеюсь.

– Даже без такой почтенной рекомендации, как ваша, я приняла бы, лицо его порукой в этом. Он римлянин? Если римлянин, то его имя должно быть мне известно.

– Извините, синьора, – возразила Урсула, – его зовут Анджело Виллани; он не носит имени ни отца, пи матери. Честь одного благородного дома требует, чтобы его происхождение осталось навсегда неизвестным. Он дитя любви, не освященной церковью.

– В таком случае он еще более требует любви и сожаления – жертва чужого греха! – отвечала Нина с увлажненными глазами, заметив глубокую жаркую краску, покрывшую щеки мальчика. – С управлением трибуна начинается новая эра благородства, когда ранг и рыцарство будет приобретаться собственными заслугами человека, а не делами его предков. Не бойтесь, синьора, в моем доме он не будет в пренебрежении.

Несмотря на свою гордость, Урсула была тронута добротой Нины: она приблизилась к ней с невольным уважением и поцеловала руку синьоры.

– Да наградит св. Дева ваше благородное сердце! – сказала она. – Теперь мое дело кончилось, моя земная цель достигнута. Только прибавьте, синьора, к вашим неоценимым милостям еще одну. Эти драгоценные камни, – и Урсула вынула из кармана своего платья ларчик, тронула пружину, крышка отскочила и представила глазам камни большого объема и самой чистой воды. – Это драгоценные камни, – продолжала она, положив ларчик к ногам Нины, – принадлежавшие некогда княжескому дому Тулузы, мне и моим родственникам не нужны. Позвольте мне отдать их той, чье царственное чело даст им блеск...

– Как! – сказала Нина, сильно покраснев. – Не думаете ли вы, сударыня, что мою доброту можно купить? Нет, нет, возьмите назад ваши подарки, иначе я попрошу вас взять назад вашего мальчика.

Урсула была удивлена и смущена: для ее опытности такая воздержанность была новостью, и она не знала, что отвечать. Нина заметила ее затруднение с гордой и торжествующей улыбкой и, принимая прежний вежливый тон, сказала с важной ласковостью:

– Руки трибуна чисты, руки жены трибуна не должны подвергаться подозрению. Скорее мне, синьора, следовало выдать вам что-нибудь в обмен на прекрасного мальчика, которого вы поручили мне. Ваши драгоценности могут впоследствии пригодиться ему в жизни: сохраните их для того, кто в них нуждается.

– Нет, синьора, – сказала Урсула, вставая и подымая глаза к небу; – они пойдут на обедни по душе его матери; для него же я сохраню достаточную сумму, которой он воспользуется, когда его возраст того потребует. Синьора, примите благодарность несчастного и истерзанного сердца. Прощайте!

Она повернулась, чтобы выйти из комнаты, но ее поступь была так шатка и слаба, что Нина, тронутая и опечаленная, вскочила с места и собственной рукой проводила старую женщину через комнату, ободряя и успокаивая ее. Когда они дошли до двери, то мальчик бросился вперед и, схватив Урсулу за платье, проговорил, всхлипывая:

– Дорогая синьора, ни одного слова прощания твоему маленькому Анджело! Простите ему все, чем он обеспокоил вас! Теперь в первый раз я чувствую, как я был своенравен и неблагодарен.

Старуха обняла его и с горячностью поцеловала; как вдруг мальчик, как бы внезапно пораженный какой-то мыслью, вынул из своего кармана подаренный ею кошелек, и сказал задыхающимся и едва внятным голосом:

– И пусть это, дорогая синьора, пойдет на обедни по душе моего бедного отца; потому что и он тоже умер, как вы знаете!

Эти слова, казалось, вдруг охладили все нежные чувства Урсулы. Она отстранила мальчика с той же ледяной и суровой строгостью, которая прежде так часто останавливала его порывы; и овладев быстро собой, тотчас же оставила комнату, не сказав более ни слова. Нина, в удивлении, но все еще сострадая к ней и уважая ее лета, пошла за ней через пажескую и приемную комнаты, до последних ступеней лестницы – великодушие, которого не получили бы от нее самые знатные римские княгини. Возвратясь, задумчивая и грустная, она взяла мальчика за руку и поцеловала его в лоб.

– Бедный мальчик, – сказала она, – кажется, само провидение заставило меня вчера отличить тебя из толпы и таким образом привести тебя в твое естественное убежище. Куда должны приходить люди беспомощные и сироты Рима, если не во дворец первого римского сановника? – Потом, обратясь к своим служительницам, она дала им приказания относительно личного комфорта своего нового пажа, доказывавшие, что хотя власть и развила в ней тщеславие, но не оледенила ее сердца. Анджело Виллани впоследствии хорошо отплатил ей!

Она оставила мальчика с собой и все более и более была довольна его смелостью и откровенностью. Однако же позднее их разговор был прерван прибытием нескольких римских синьор. И тогда хорошие качества Нины ушли в тень и наружу выступили ее недостатки. Она не могла удержаться от женского торжества над высокомерными синьорами, теперь покорно пресмыкавшимися перед той, которую некогда презирали. Она приняла манеры королевы и требовала уважения к себе, как к королеве. И с тем ловким искусством, которым женщины обладают в такой сильной степени, она старалась сделать саму вежливость унижением для своих гордых посетительниц. Ее внушительная красота и грациозный ум спасли ее, правда, от вульгарной наглости выскочки, но тем более они уязвляли гордость, лишая тех, кого она унижала, возможности отплатить ей презрением.

 

II

СОВЕТНИК, ИНТЕРЕСЫ КОТОРОГО И СЕРДЦЕ – НАШИ СОБСТВЕННЫЕ. СОЛОМА ПОДЫМАЕТСЯ К ВЕРХУ: НЕ ПРЕДВЕЩАЕТ ЛИ ЭТО БУРИ?

В этот день Риенцо позднее обыкновенного возвращался из своего трибунала в покои дворца. Когда он проходил приемную залу – щеки его несколько горели, зубы были сжаты, как у человека, принявшего твердое и непоколебимое решение. Лицо его было пасмурно, оно имело тот грозный, нахмуренный вид, на который не преминули указать все, кто описывал его личность, как на характерную черту гнева, тем более ужасного, что он был справедлив. За ним по пятам шли епископ Орвиетский и старый Стефан Колонна.

– Говорю вам, синьоры, – сказал Риенцо, – что ваше ходатайство напрасно. Рим не знает различия между рангами. Закон слеп к преступнику и рысьими глазами следит за преступлением.

– Но, – сказал Раймонд нерешительно, – вспомни, трибун, ведь он племянник двух кардиналов и сам был некогда сенатором.

Риенцо вдруг остановился и взглянул на своих собеседников.

– Монсиньор епископ, – сказал он, – не делается ли поэтому преступление еще более неизвинительным? Подумайте: корабль, шедший из Авиньона в Неаполь с доходами Прованса для королевы Иоанны, о деле которой, заметьте, мы теперь держим торжественное совещание, потерпел крушение при устье Тибра. Мартино ди Порто, патриций, как вы говорите, владелец крепости, от которой заимствовал свой титул, человек, вдвойне обязанный и благородством своей крови, и ближайшим соседством, помочь, нападает на корабль с вооруженной толпой (зачем этот мятежник держит войско?) и грабит корабль, как простой разбойник. Он схвачен, приведен к моему трибуналу, предан честному суду и приговорен к смерти. Таков закон: чего вам еще хочется?

– Помилования, – сказал Колонна.

Риенцо сложил руки и презрительно засмеялся.

– Я никогда не слыхал, чтобы синьор Колонна ходатайствовал о помиловании крестьянина, который крал хлеб для своих голодных детей.

– Между крестьянином и князем, трибун, я, по крайней мере, признаю разницу: светлая кровь Орсини не должна быть проливаться так же, как кровь какого-нибудь низкого плебея.

– Да, я помню, – сказал Риенцо тихим голосом, – вы не считали важным делом, когда мой брат-мальчик пал под своевольным копьем вашего гордого сына. Предостерегаю вас: не будите этого воспоминания; пусть оно спит. Стыдитесь, старый Колонна, стыдитесь. На краю могилы, где черви уравнивают всех, и при этих седых волосах, вы проповедуете жестокое различие между человеком и человеком. Разве не довольно разницы и без этого? Не носит ли один пурпура, тогда как другой одевается в лохмотья? Не изнемогает ли один от лени, тогда как другой трудится в поте лица? Не пирует ли один, тогда как другой умирает с голоду? Разве я предлагаю какой-то безумный план уравнять ранги, которые общество делает необходимым злом? Нет, я не веду войну с богачом злее, чем с Лазарем. Пред судом человеческим, так же как и пред Божиим, Лазарь и богач равны. Довольно об этом.

Колонна завернулся в свой плащ с чрезвычайно надменным видом и молча закусил губу. Вмешался Раймонд.

– Все это правда, трибун. Но, – и он отвел Риенцо в сторону, – вы знаете, что мы должны быть столько же благоразумны, сколько справедливы. Племянник двух кардиналов! Какую злобу это возбудит в Авиньоне!

– Не беспокойтесь, святой Раймонд, я дам в этом отчет первосвященнику.

Когда они говорили, раздались тяжелые и громкие удары колокола.

Колонна вздрогнул.

– Великий трибун, – сказал он с легкой усмешкой, – прикажите повременить, пока еще не слишком поздно. Я не помню, чтобы когда-нибудь я гнулся пред вами в качестве просителя, но теперь я прошу пощадить моего собственного врага. Стефан Колонна просит Колу ди Риенцо пощадить жизнь Орсини.

– Я понимаю ваш упрек, – сказал Риенцо спокойно, – но не сержусь на него. Вы враг Орсини и ходатайствуете за него – это называется великодушием; но, послушайте – вы более друг своему сопернику. Вы не можете вынести того, чтобы человек, довольно знатный для состязания с вами, погиб, как вор. Я отдаю должное такой благородной снисходительности; но я не из благородных и не сочувствую ей. Еще одно слово. Если бы это было единственным преступлением, которое сделал этот барон-бандит, то ваши просьбы за него могли бы быть уважены, но разве жизнь его неизвестна ? Разве не был он с детства ужасом и бедствием Рима? Сколько женщин, подвергнувшихся его насилию, сколько ограбленных купцов и мирных людей, которые среди белого дня восстают против него страшными обвинителями! И для этого человека старый князь и папский викарий просят помилования! Фи! Но я вознагражу вас: я прощу для вас первого бедняка, которого закон приговорит к смерти.

Раймонд опять отвел трибуна в сторону, между тем как Колонна силился подавить свое бешенство.

– Мой друг, – сказал епископ, – нобили сочтут это оскорблением для всего своего сословия; само ходатайство жесточайшего врага Орсини должно тебя в том убедить. Кровь Маргино запечатлеет их примирение друг с другом, и они восстанут против тебя единодушно.

– Пусть будет так: с помощью Бога и народа я осмелюсь быть справедливым. Колокол перестал звонить, вы уже опоздали. – С этими словами Риенцо отворил окно: возле лестницы Льва стояла виселица, на которой качалось в одежде патриция еще трепещущее тело Мартино ди Порто.

– Смотрите! – сказал трибун сурово, – так умирают все разбойники. Для изменников тот же самый закон назначает топор и плаху!

Раймонд отступил и побледнел. Но не побледнел ветеран-патриций. На глазах его выступили слезы уязвленной гордости; он подошел, опираясь на свою палку, к Риенцо, прикоснулся к его плечу и сказал:

– Трибун, и без измены явился судья, злобствующий на свою жертву!

Риенцо с такой же гордостью обратился к барону.

– Мы прощаем пустые слова старикам. Синьор, вы закончили? Мне бы хотелось побыть одному.

– Дай мне руку свою, Раймонд, – сказал Стефан. – Трибун, прощай. Забудь, что Колонна просил тебя, мне кажется, это нетрудно: несмотря на свою мудрость, ты забываешь то, что помнит всякий другой.

– Что такое, синьор?

– Рождение, трибун, рождение – это все!

– Синьора Колонна приняла мое прежнее звание и сделалась шутихой, – отвечал Риенцо равнодушным и непринужденным тоном.

Затем, проводив Раймонда и Стефана глазами, пока дверь не затворилась за ними, он прошептал:

– Наглец! Если бы не Адриан, твоя седая борода не защитила бы тебя. Рождение! Чем бы Колонна гордился, если бы он не был внуком императора! Старик, в тебе таится опасность, за которой надо наблюдать. – С этими словами Риенцо задумчиво повернулся к окну, и опять его глазам представилось ужасное зрелище смерти. Народ, собравшийся внизу огромной толпой, со всем диким шумом, означающим торжество черни над сокрушенным врагом, радовался казни того, чья жизнь вся была позором и грабительством, но который, казалось, был недостижим для правосудия. И Риенцо услышал крики:

– Многие лета трибуну, справедливому судье, освободителю Рима! – Но в эту минуту другие мысли сделали его чувстве глухими к народному энтузиазму.

– Мой бедный брат! – сказал он со слезами на глазах. – Ты убит, благодаря преступлениям этого человека; и люди, не имевшие жалости к ягненку, кричат о состраданье к волку! О, если б ты теперь был жив, как бы кланялись тебе эти гордые головы, хотя мертвый ты не был удостоен ни одной их мысли! Да упокоит Бог твою кроткую душу и сохранит мое честолюбие таким же чистым, каким оно было тогда, когда мы прогуливались вместе в сумерки!

Трибун затворил окно и пошел в комнату Нины. Услышав ею шаги, она встала. Глаза ее сверкали, грудь вздымалась, и когда он вошел, она бросилась к нему на шею. И прошептала, припав к его груди:

– Целых несколько часов прошло с тех пор, как мы расстались!

Странно было видеть, как эта женщина, гордая своей красотой, своим положением, своими новыми почестями, женщина, великолепное тщеславие которой составляло предмет толков в Риме и упреков для Риензи, изменилась внезапным и чудесным образом в его присутствии! Она краснела и робела, вся гордость ее, казалось, исчезла в ее любви к нему.

Женщина не любит во всей полноте страсти, если она не благоговеет перед тем, кого любит, если она не чувствует себя униженной вследствие преувеличенного мнения о превосходстве предмета своего обожания, радуясь этому унижению.

Может быть, сознание различия, делаемого Ниной между ним и всеми другими, увеличивало любовь трибуна к своей жене, заставляя его быть слепым к ее несправедливостям относительно других и снисходительно смотреть на ее великолепную пышность. Было в некоторой степени разумно окружить себя великолепием, но оно доведено было до таких размеров, что если и не способствовало падению Риенцо, то послужило римлянам извинением в их трусости и измене, а историкам – достаточным объяснением обстоятельств, в которые они не постарались проникнуть глубже.

Риенцо отвечал на ласки жены с такой же любовью. Он наклонился к ее прекрасному лицу, и взгляда на это лицо было достаточно для того, чтобы согнать с чела трибуна тень суровости и грусти, которая недавно его омрачала.

– Ты не выходила в это утро, Нина?

– Нет, было слишком жарко. Впрочем, Кола, я не имела недостатка в обществе: половина римских матрон толпилась во дворце.

– Да, я уверен в этом. Ну, а что там за мальчик? Это, кажется, новое лицо?

– Тс, Кола, умоляю тебя, говори с ним ласково: его историю я сейчас расскажу тебе. Анджело, подойти сюда. Это твой новый господин, римский трибун.

Анджело подошел с несвойственной ему застенчивостью, потому что Риенцо от природы имел величественную осанку, а со времени достижения им власти она, естественно, приняла более важный и строгий вид, который внушал невольное благоговение всем приближавшимся к трибуну, не исключая и посланников владетельных особ. Трибун улыбнулся, увидав произведенное им впечатление, и от природы любя детей, ласковый ко всем, кроме знатных, поспешил развеять его. Он с любовью взял мальчика на руки, поцеловал его и приласкал.

– Если бы у нас был такой хорошенький сын! – прошептал он Нине; она покраснела и отвернулась.

– Как тебя зовут, мой маленький друг?

– Анджело Виллани.

– Тосканское имя. Во Флоренции есть ученый, который в эту минуту, без сомнения, пишет наши летописи по слуху: его фамилия Виллани. Не родня ли он тебе?

– У меня нет родных, – сказал мальчик отрывисто, – и тем более я буду любить синьору и уважать вас, если позволило. Я римлянин – все римские мальчики уважают Риенцо.

– В самом деле, мой славный мальчик? – сказал трибун, покраснев от удовольствия. – Это хорошее предзнаменование, которое предвещает мне продолжительное благоденствие. – Он опустил мальчика и бросился на подушки. Нина присела на низкой скамейке возле.

– Останемся одни, – сказал он, и Нина дала своим прислужницам знак удалиться.

– Возьмите с собой моего нового пажа, – прибавила она. – Он слишком недавно из дому и, может быть, не в состоянии будет забавляться обществом своих резвых товарищей.

Когда они остались наедине, Нина рассказала Риенцо о событиях утра. Хотя, по-видимому, он слушал ее, но он смотрел рассеянно и очевидно был углублен в другие мысли. Наконец, когда она кончила, он сказал:

– Хорошо. Нина; ты поступила, как всегда, с добротой и благородством; поговорим о другом. Мне грозит опасность.

– Опасность! – повторила Нина, бледнея.

– Слово это не должно пугать тебя, твой дух похож на мой; он презирает страх. Поэтому, Нина, во всем Риме ты единственный мой поверенный. Небо дало мне тебя в супруги не только для того, чтобы радовать меня твоей красотой, но и для того, чтобы ободрять меня твоим советом и поддерживать твоим мужеством.

– Да благословит тебя Божия Матерь за эти слова! – сказала Нина, целуя его руку, которая лежала на ее плече. – Если я вздрогнула при слове опасность, то это произошло единственно от женской мысли о тебе, мысли неразумной, мой Кола, потому что слава и опасность неразлучны, и я готова разделять последнюю так же, как и первую. Если когда-нибудь придет час испытания, то никто из твоих друзей не останется тебе таким верным, как это неустрашимое сердце в слабом теле.

– Я знаю это, моя Нина, знаю, – сказал Риенцо, вставая и ходя по комнате большими и скорыми шагами. – Теперь послушай меня. Тебе известно, что для безопасности в управлении моя политика и гордость состоит в том, чтобы управлять справедливо. Управлять справедливо – страшное дело, когда преступники – могущественные бароны. Нина, за открытое и дерзкое грабительство наш суд приговорил Мартино Орсини, барона ди Порто, к смерти. Тело его висит теперь на лестнице Льва.

– Страшный приговор, – сказала Нина, вздрогнув.

– Правда; но после его смерти тысячи бедных и честных людей могут жить спокойно Но не это тревожит меня: бароны озлоблены этой казнью, считая для себя оскорблением, что закон не щадит и нобилей. Они восстанут, они возмутятся. Я предвижу бурю – но не знаю никаких средств предотвратить ее.

Помолчав немного, Нина сказала:

– Они дали торжественную присягу и не подымут против тебя оружия.

– К воровству и убийству клятвопреступление – незначительная прибавка, – отвечал Риенцо со своей саркастической улыбкой.

– Но народ верен.

– Да, но в гражданской войне (да предотвратят ее святые!) самые твердые бойцы те, у которых нет другого дома, кроме их брони, другого ремесла, кроме меча. Торговец не станет бросать свою торговлю каждый день по звуку колокола, а солдаты баронов готовы всякий час.

– Для того, чтобы быть сильной в опасные времена, власть должна казаться сильной. Не обнаруживая страха, ты можешь предотвратить причину его, – возразила Нина, которая, будучи призвана мужем на совет, показала ум, достойный этой чести.

– Моя собственная мысль! – отвечал Риенцо с живостью. – Ты знаешь, что половиной моей власти над этими баронами я обязан тому уважению, которое оказывают мне иностранные государства. Нобили должны скрывать свою злобу на возвышение плебея, когда из каждого города Италии послы коронованных особ ищут союза трибуна. С другой стороны, для того, чтобы быть сильным вне, надо казаться сильным у себя. Обширный план, который я начертал и, как бы чудом, начал приводить в исполнение, может тотчас рушиться, если за границей будут думать, что он вверен непрочной и колеблющейся власти. Этот план, – продолжал Риензи, помолчав и положив руку на мраморный бюст молодого Августа, – более велик, нежели план этого императора.

– Я знаю твое великое намерение, – сказала Нина, заражаясь его энтузиазмом, – и если в исполнении его есть опасность, то что ж такого? Разве мы не преодолели величайшую опасность на первом шагу?

– Правда, Нина, правда! Небо (и трибун, всегда признававший в своей судьбе руку Промысла, набожно перекрестился) сохранит того, кому даровало эти высокие мечты, о будущем избавлении земли истинной церкви, о свободе и успехах ее чад! Я в этом уверен: уже многие из тосканских городов заключили трактаты об устройстве этой лиги; ни от кого, за исключением Иоанна ди Вико, я не слышал ничего, кроме прекрасных слов и лестных обещаний.

Прежде чем трибун окончил свои слова, послышался легкий стук в дверь, и этот звук, казалось, вдруг возвратил ему самообладание.

– Войдите, – сказал Риенцо, поднимая лицо, к которому медленно возвращалась обычная краска.

Офицер, приотворив дверь, сказал, что человек, за которым было послано, ждет, когда ему можно будет увидеть Риенцо.

– Иду. Сердце мое, – прошептал он Нине, – мы сегодня будем ужинать одни и поговорим побольше об этих вещах. – Сказав это, он вышел из комнаты в свой кабинет, находившийся в другой стороне приемной залы. Здесь он нашел Чекко дель Веккио.

– Что скажешь, мой смелый друг, – сказал трибун, принимая с удивительной легкостью вид дружеской фамильярности, с которой он всегда обращался с людьми низшего класса. – Ну что, мой Чекко? Ты мужественно ведешь себя, я вижу, в течение всех этих тягостных дней. Мы, работники – мы оба работаем, Чекко; мы слишком заняты для того, чтобы заболеть, как праздные люди, осенью или летом. Я послал за тобой, Чекко, потому что хотел знать, как смотрят твои товарищи-ремесленники на казнь Орсини.

– О, трибун, – отвечал кузнец, который теперь, освоившись с Риенцо, потерял большую долю своего прежнего благоговения к нему и смотрел на власть трибуна отчасти как на свое собственное произведение, – они без ума от вашей храбрости, оттого что вы наказываете преступников, несмотря на звания.

– Так я вознагражден. Но послушай, Чекко, это, может быть, навлечет на нас новые заботы. Каждый барон будет бояться, как бы в следующий раз не подвергнуться тому же, и они сделаются смелыми от страха, как крысы в отчаянии. Может быть, нам придется сражаться за доброе государство.

– От всего моего сердца, трибун, – отвечал Чекко угрюмо, – я по крайней мере не трус.

– Так поддерживай тот же самый дух на всех сходках твоих собратов-ремесленников. Народ должен сражаться вместе со мною.

– Он будет сражаться, – отвечал Чекко, – он будет.

– Чекко! Этот город находится под духовным господством первосвященника, пусть будет так. Это честь, а не бремя. Но светское господство, мой друг, должно принадлежать единственно римлянам. Ступай к своим друзьям, обратись к ним, скажи, чтобы они не изумлялись и не пугались того, что будет, но поддерживали бы меня при случае.

– Я рад этому, – сказал кузнец, – потому что наши друзья в последнее время несколько стали отбиваться от рук и говорят...

– Что они говорят?

– Они говорят, что, правда, вы изгнали бандитов и обуздали баронов, и установили честное правосудие...

– Не довольно ли этого чуда для каких-нибудь двух или трех месяцев времени?

– Да, но они говорят, что этого было бы более, чем достаточно для какого-нибудь нобиля; но вы, возвысившись из народа и имея такие таланты и т. д., могли бы сделать больше. Уже три недели прошло с тех пор, как у них нет ничего нового, о чем бы потолковать. Но казнь Орсини сегодня несколько их позабавит.

– Хорошо, Чекко, хорошо, – сказал трибун, вставая, – у них скоро будет пища. Так ты думаешь, что они любят меня не совсем так, как любили три недели тому назад?

– Я не говорю этого, – отвечал Чекко, – но мы, римляне – нетерпеливый народ.

– К несчастью, да, – заметил трибун.

– Однако же они, без сомнения, будут довольно крепко к вам привязаны, лишь бы, трибун, вы не облагали их никакими новыми податями.

– Вот что! Но если бы для свободы было необходимо сражаться, а для войны понадобились бы солдаты, которым, конечно, следовало бы платить, то неужели народ не пожертвовал бы что-нибудь для своей собственной свободы, для справедливых законов и для безопасности жизни?

– Не знаю, – отвечал кузнец, почесывая затылок, словно несколько затрудняясь с ответом, – знаю только то, что бедные люди не хотят быть чересчур обременены налогами. Они говорят, что им с вами лучше, нежели с баронами, и потому они любят вас. Но рабочие, трибун, бедные люди с семействами должны заботиться о своих желудках. Только один человек из десяти имеет дело с судом. Только одного человека из двадцати убивают разбойники какого-нибудь барону но всякий ест и пьет, и чувствует тяжесть подати.

– Не может быть, чтобы ты так рассуждал, Чекко, – сказал Риенцо.

– Трибун, я честный человек, но я должен кормить большое семейство.

– Довольно, довольно, – сказал трибун с живостью, и задумчиво прибавил, обращаясь к себе самому, но громко:

– Мне кажется, мы были слишком расточительны. Эти зрелища должны кончиться.

– Как, – вскричал Чекко, – как, трибун? Вы хотите отказать бедным людям в празднике? Они работают довольно много, и их единственное удовольствие состоит в том, чтобы видеть ваши прекрасные зрелища и процессии, они возвращаются с них домой и говорят: смотрите, наш-то побил всех баронов. Какое у него великолепие!

– Так они не осуждают моего блеска?

– Осуждают? Нет, без него они стыдились бы за вас и считали бы buono stato негодной тряпкой.

– Ты говоришь резко, Чекко, но может быть благоразумно, да сохранят тебя святые! Не забудь, что я тебе сказал!

– Не забуду. Доброго вечера, трибун.

Оставшись один, трибун на некоторое время погрузился в мрачные и зловещие мысли.

– Я нахожусь среди магического круга, – сказал он, – если я выйду из него, то бесы разорвут меня в куски. Что я начал, то должен кончить. Но этот грубый человек очень хорошо показывает мне, какими инструментами я должен работать. Для меня падение ничего не значит, я уже достиг той высоты, от которой бы закружилась голова у многих; но со мною Рим, Италия, мир, правосудие, цивилизация – все упадет в прежнюю бездну.

Он встал и, пройдясь один или два раза по комнате, в которой со многих колонн смотрели на него мраморные статуи великих людей древности, отворил окно, чтобы подышать вечерним воздухом.

Площадь Капитолия была пуста, за исключением одинокого часового, но по-прежнему мрачно и грозно висело на высокой виселице тело патриция-разбойника и возле него был виден колоссальный образ египетского льва, который круто и мрачно подымался в неподвижную атмосферу.

«Страшная статуя, – думал Риенцо, – как много исповеданных тайн и торжественных обрядов видела ты у своего родного Нила, прежде чем рука римлянина перенесла тебя сюда, древнюю свидетельницу римских преступлений!.. Странно, но когда я смотрю на тебя, то чувствую, что ты имеешь как будто какое-то мистическое влияние на мою судьбу. Возле тебя меня приветствовали как республиканского властителя Рима, возле тебя находится мой дворец, мой трибунал, место моего правосудия, моих триумфов, моей пышности. К тебе обращаются мои глаза с моей парадной постели, и если мне суждено умереть во власти и мире, то, может быть, ты будешь последним предметом, который увидят мои глаза. А если я паду жертвой...» – Он остановился, вздрогнув от пришедшей в голову мысли, и подойдя к углублению комнаты, отдернул занавес, которым были прикрыты распятие и небольшой стол, где лежала библия и монастырские эмблемы черепа и костей, важные и неопровержимые свидетели непостоянства жизни. Перед этими священными наставниками, способными смирить и возвысить, этот гордый и предприимчивый человек стал на колени. Он поднялся с более легкой поступью и более светлым лицом.

 

III

НЕПРИЯТЕЛЬСКИЙ ЛАГЕРЬ

Между тем как Риенцо составлял свои планы об освобождении Рима от чужеземного ига, может быть, вместе с послами тосканских государств, которые гордились своей родиной и любили свободу, а потому были способны понимать и даже разделять их, бароны втайне составляли планы восстановления своего могущества.

В одно утро главы домов Савелли, Орсини и Франджипани сошлись во дворце Стефана Колонны. Их разговор был гневен и горяч, принимая тон решимости или колебания, смотря по тому, что преобладало в данную минуту – негодование или страх.

– Вы слышали, – сказал Лука ди Савелли своим нежным женским голосом, – трибун объявил, что послезавтра он примет звание рыцаря и ночь перед тем проведет в бдении в Латеранской церкви. Он удостоил меня приглашением разделить его бодрствование.

– Да, слышал. Вот негодяй! Что значит эта новая фантазия? – сказал грубый князь Орсини.

– Он хочет иметь право кавалера делать вызовы нобилям; вот все, что я могу придумать. Неужели Риму никогда не надоест этот сумасшедший?

– Рим больше его может назваться сумасшедшим, – сказал Лука ди Савелли, – но, кажется, трибун, в своем сумасбродстве, сделал одну ошибку, которой мы хорошо можем воспользоваться в Авиньоне.

– А! – вскричал старый Колонна. – Мы должны действовать именно так; играя здесь пассивную роль, будем сражаться в Авиньоне.

– Вот его ошибка, в немногих словах: он приказал, чтобы ему была приготовлена ванна в святой порфировой вазе, в которой некогда купался император Константин.

– Оскорбление святыни! Оскорбление святыни! – вскричал Стефан. – Этого довольно, чтобы оправдать его отлучение. Папа узнает об этом. Я немедленно отправлю гонца.

– Лучше подождать и посмотреть на церемонию, – сказал Савелли, – это торжество окончится каким-нибудь еще большим безумством, будьте в этом уверены.

– Слушайте, господа, – скачал угрюмый князь Орсини, – вы стоите за отсрочку и осторожность; я – за быстроту и отвагу; кровь моего родственника громко вопиет и не терпит переговоров.

– Что же делать? – сказал нежноголосый Савелли, – сражаться без солдат против двадцати тысяч бешеных римлян? Я отказываюсь.

Орсини понизил свой голос до выразительного шепота.

– В Венеции, – сказал он, – с этим временщиком можно бы сладить без армии. Неужели в Риме ни один человек не носит кинжала?

– Нет, – сказал Стефан, который по натуре был благороднее и честнее своих товарищей и, оправдывая всякое другое сопротивление трибуну, чувствовал, что его совесть возмущается против убийства, – этого не должно быть, вы увлекаетесь своей горячностью.

– И притом, кого мы можем найти для этого? Почти ни одного немца не осталось в городе, а довериться какому-нибудь римлянину, значило бы поменяться местами с бедным Мартино.

– Да примет его небо, к которому он теперь ближе, чем был, когда-нибудь прежде, – сказал Савелли.

– Убирайся со своими шутками! – вскричал Орсини в сердцах. – Шутить о подобном предмете! Клянусь св. Франциском. Так как ты любишь подобное остроумие, то я бы хотел, чтобы ты оставил его при себе. Кажется, за столом трибуна ты смеялся его грубым остротам так сильно, что едва не подавился.

– Лучше смеяться, чем дрожать, – возразил Савелли.

– Как! Ты смеешь говорить, что я дрожу? – вскричал барон.

– Тише, тише, – сказал ветеран Колонна с нетерпеливым достоинством. – Мы теперь не в таких праздных обстоятельствах, чтобы спорить между собой. Будьте снисходительны, господа.

– Синьор, – сказал саркастический Савелли, – вы благоразумны оттого, что в безопасности. Ваш дом скоро приютится под кровлей дома трибуна, и когда синьор Адриан возвратится из Неаполя, то сын содержателя гостиницы сделается братом вашего родственника.

– Вы могли бы избавить меня от этого попрека, – сказал старый нобиль с некоторым волнением. – Небу известно, как раздражает меня мысль об этом; однако же я бы желал, чтобы Адриан теперь был с нами. Его слово много значит для того, чтобы удерживать трибуна в пределах умеренности и руководить моими поступками, потому что горячность помрачает мой рассудок. Со времени его отъезда мы, кажется, стали упрямы, не сделавшись сильнее. Если бы даже мой родной сын женился на сестре трибуна, то и тогда бы я боролся за старое устройство государства, лишь бы видел, что эта борьба не будет стоить мне жизни.

Савелли, который шептался в стороне с Ринальдом Франджипани, теперь сказал:

– Благородный князь, послушайте меня. Приближающийся союз вашего родственника, ваш почтенный возраст, ваши хорошие отношения с первосвященником заставляют вас быть осторожнее, чем мы. Предоставьте нам ведение предприятия и будьте уверены в нашем благоразумии.

Маленький мальчик Стефанелло, к которому впоследствии перешло по наследству представительство прямой линии дома Колоннов и которого читатель еще увидит в числе действующих лиц этого рассказа, играл у колен своего деда; он быстро взглянул на Савелли и сказал:

– Мой дед слишком благоразумен, а вы слишком боязливы; Франджипани слишком уступчив, а Орсини слишком похож на раздразненного быка. Мне бы хотелось быть одним или двумя годами постарше.

– А что бы ты сделал, мой маленький порицатель? – спросил мягкий Савелли, закусив свою смеющуюся губу.

– Я пронзил бы трибуна моим собственным кинжалом и тогда – в Палестрину!

– Из яйца выйдет славная змея, – проговорил Савелли.

– Но почему ты так сердит на трибуна, мой змееныш?

– Потому что он позволил одному дерзкому купцу арестовать моего дядю Агапета за долг. Этому долгу уже десять лет, и хотя говорят, что ни у одной фамилии в Риме нет столько долгов, как у Колоннов, но в первый раз я слышу, что какому-нибудь кредитору низкого звания позволили требовать уплаты долга не на коленях и не снимая шапки. И я говорю, что не хочу быть бароном, если и со мной будут поступать с такой же дерзостью.

– Дитя мое, – сказал старый Колонна, смеясь от души, – я вижу, что наше благородное сословие будет довольно безопасно в твоих руках.

– И, – продолжал мальчик, становясь смелее от этого одобрения, – если бы, заколов трибуна, я еще имел время, то я бы очень желал нанести другой удар.

– Кому? – спросил Савелли, заметив, что мальчик остановился.

– Моему кузену Адриану. Стыд ему: он вздумал жениться на женщине, которая по своему происхождению едва годна в любовницы Колонны!

– Поди играть, дитя, поди играть, – сказал старый Колонна, отталкивая от себя мальчика.

– Полно болтать, – вскричал Орсини грубо.

– Скажи мне, старый синьор, вот что: входя сюда, я видел одного старого друга (одного из ваших прежних наемников), который выходил из дворца; могу я спросить, зачем он прислан?

– А, да, посол Фра Мореале. Я писал рыцарю, упрекая его за то, что он оставил нас во время злополучного возвращения из Корнето, и намекая, что в настоящую минуту пятьсот пикинеров могли бы получить хорошую плату.

– Ну, – сказал Савелли, – какой же ответ?

– Хитрый и уклончивый: Мореале рассыпается в комплиментах и добрых желаниях; но говорит, что он теперь служит венгерскому королю, дело которого находится пред судом Риенцо, что он не может оставить свое настоящее знамя, что в Риме теперь такое равновесие между патрициями и плебеями, что какая бы из двух этих партий ни захотела иметь постоянное преобладание, она должна будет призвать подесту, и что только это звание годится для него.

– Монреаль наш подеста! – вскричал Орсини.

– А почему бы и нет? – сказал Савелли. – Разве подеста благородного происхождения не стоит плебея трибуна? Но я думаю, мы можем обойтись без того и другого. Колонна, этот посол Фра Мореале выехал из города?

– Я думаю.

– Нет, – сказал Орсини, – я встретил его у ворот. Я давно его знаю: это Родольф, саксонец (некогда наемный солдат Колонны). В доброе старое время от него много осталось вдов среди моих подданных. Он теперь несколько в другом наряде, однако же я узнал его и, подумав, что он может еще сделаться нашим другом, просил его дождаться меня в моем палаццо.

– Вы хорошо сделали, – сказал Савелли в раздумье, и его глаза встретились с глазами Орсини. Совещание, в котором много было сказано и мало решено, скоро кончилось; но Лука ди Савелли, подождав у портика, просил Франджипани и других баронов отправиться во дворец Орсини.

– Старый Колонна, – сказал он, – почти находится в периоде второго детства. Мы живо решим без него и вместо него можем уладить дело с его сыном.

Это было правдивым предсказанием: получасового совещания с Родольфом Саксонским было достаточно для того, чтобы мысль превратилась в предприятие.

 

IV

НОЧЬ И ЕЕ СОБЫТИЯ

В следующие сумерки Рим был призван к великолепнейшему зрелищу, какое только видел императорский город со времени падения цезарей. Римский народ присваивал себе особенную привилегию жаловать своих граждан орденом рыцарства. За двадцать лет перед тем один из Колоннов и один из Орсини удостоились этой народной почести. Риенцо, смотревший на нее как на прелюдию более важной церемонии, потребовал от римлян такого же отличия. Все, что было в Риме благородного, прекрасного и доблестного, шло длинной процессией от Капитолия к Латерану. Впереди ехало бесчисленное множество всадников со всех соседних частей Италии в убранстве, вполне приличном для этого случая. За ними следовали музыканты всякого рода; трубы были серебряные. Юноши, несшие украшенную золотом сбрую рыцарского боевого коня, предшествовали знатнейшим римским матронам. Любовь этих последних к театральности и, может быть, поклонение торжествующей славе, которая в глазах женщин оправдывает многие обиды, заставляли их забывать унижение их мужей. Среди них находились Нина и Ирена, затмевавшие всех остальных. Затем следовали трибун и папский наместник, окруженные всеми знатными синьорами города, которые тоже подавляли в себе злобу, мщение и презрение и спорили друг с другом за право быть как можно ближе к царю настоящего дня. Только мужественный старик Колонна держался поодаль; он следовал на некотором расстоянии и был одет с изысканной простотой. Но ни лета, ни сан, ни прежняя слава, военная и государственная, не могли вызвать в адрес этого старика с аристократическим видом ни одного из тех криков, которыми приветствовала толпа самого ничтожного барона, удостоившегося ласки великого трибуна. Савелли, самый услужливый из этой раболепной свиты, ближе всех следовал за Риенцо; впереди трибуна шли два человека; один нес обнаженный меч, другой – pendone, или знамя, обыкновенно присваиваемое королевскому сану. Сам трибун был одет в длинный плащ ил белого атласа, богато вышитый золотом; на ее нежном блеске (miri candoris) в особенности останавливается историк. Грудь Риенцо была покрыта множеством тех мистических символов, о которых я упоминал и значение которых было в точности известно, может быть, только самому трибуну. В его темных глазах и на широком спокойном лбу, где, казалось, почивала мысль, как почивает буря. Можно было заметить ум, уступивший казалось, своего владельца окружающему великолепию; но по временам трибун как бы пробуждался и разговаривал с Раймондом или Савелли.

– Это замысловатая игра, – сказал Орсини, приостанавливаясь и обращаясь к старому Колонне, – но она может кончиться трагически.

– Я думаю, что может, – отвечал старик, – если трибун услышит тебя.

Орсини побледнел.

– Нет, нет, – сказал он, – трибун никогда не сердится за слова; он говорит, что смеется над выражением нашей ярости. Не далее как вчера, какой-то негодяй передал ему, что сказал о нем один из Аннибальди. Слова были такого рода, что настоящий кавалер убил бы Аннибальди, но Риенцо послал за ним и сказал: друг мой, прими этот кошелек с золотом, придворным острякам надо платить.

– И Аннибальди принял деньги?

– Нет Трибуну понравился его ум, и он пригласил его к себе на ужин. Аннибальди говорит, что ему никогда не случалось провести вечер веселее, и что он теперь вовсе не удивляется, если его родственник Рикардо так любит этого шута.

Когда процессия дошла до Латерана, Лука ди Савелли тоже отступил назад и начал шептаться с Орсини, Франджипани, и некоторые другие нобили обменялись значительными взглядами. Риенцо, входя в священное здание, где, согласно обычаю, он должен был провести ночь, охраняя свои доспехи, попрощался с толпой, требуя, чтобы она пришла утром «услышать вещи, которые, как он надеялся, приятны и земле, и небу».

Огромная толпа приняла эти слова с любопытством и радостью, а те, которых несколько подготовил Чекко дель Веккио, приветствовали их как предвестие непременной решимости своего трибуна. Собрание разошлось в удивительном порядке и спокойствии. Как замечательный факт, приводилось то, что в такой большой толпе, состоявшей из людей всех партий, никто не обнаружил своеволия, никто не затеял ссоры. Остались только некоторые бароны и кавалеры, в том числе Лука ди Савелли, изящная светскость которого и саркастический юмор нравились трибуну, да еще несколько второстепенных пажей и слуг. За исключением одинокого часового у портика, обширная дворцовая площадь, Базилика и фонтан Константина представляли безлюдную пустоту, озаренную меланхолическим лунным светом. В церкви, согласно обычаю времени и обряда, потомок тевтонских королей получил орден св. Духа. Его гордость или какое-нибудь суеверие, столько же безрассудное, хотя и более извинительное, внушили ему мысль выкупаться в порфирной вазе, которую нелепая легенда присваивала Константину, и это, как предсказал Савелли, стоило ему дорого. По окончании положенных церемоний, его оружие было помещено в церкви среди колонн св. Иоанна. Здесь же была приготовлена парадная постель.

Бывшие с трибуном бароны, пажи и камердинеры удалились в маленькую боковую капеллу, находившуюся в здании церкви, и Риенцо остался один. Лампа, поставленная возле его постели, спорила с томными лучами месяца, который сквозь продолговатые окна бросал на столбы и проходы свой «тусклый таинственный свет». Святость места, торжественность часа и уединенное безмолвие вокруг были хорошо рассчитаны на то, чтобы усилить пламенное и возбужденное настроение души этого сына фортуны. Много дум пронеслось в его голове, пока, наконец, он не бросился в постель, утомясь своими размышлениями. Нехорошим предзнаменованием, о котором не пренебрег упомянуть важный историк, было то, что когда Риенцо лег на кровать, вновь сделанную для этого случая, то часть ее опустилась под ним. Сам он был встревожен этим и соскочил, побледнев; но, как бы устыдясь своей слабости, он после минутной паузы снова успокоился и лег, задернув драпировку вокруг себя.

Лучи месяца становились все слабее и слабее по мере того, как проходило время; резкое различие между светом и тенью на мраморном полу скоро исчезло. Вдруг из-за колонны, в самом дальнем конце здания, вышла странная тень; она скользила, она двигалась, но без отголоска, от столба к столбу, и, наконец, остановилась за колонной, которая ближе всех других была к постели трибуна.

Тьма сгущалась все более и более вокруг; тишина, казалось, становилась глубже, месяц зашел, и за исключением слабого света лампы возле Риенцо, черная ночь царствовала над этой торжественной и фантастической сценой.

В одной из боковых капелл, которая, вследствие множества перемен, бывших потом с этой церковью, вероятно давно уже разрушена, находились, как я уже сказал, Савелли и некоторые служители, удержанные трибуном. Один Савелли не спал; он сидел, затаив дыхание и прислушиваясь; высокие свечи в капелле делали еще более поразительными быстрые перемены в его лице.

– Теперь желательно, – сказал он, – чтобы негодяй не промахнулся! Подобного случая никогда больше не представится! Он силен и ловок, но и трибун крепок. Когда дело будет сделано, то мне мало будет нужды до того, уйдет или не уйдет убийца. Если не уйдет, то мы должны убить его: мертвые не говорят. Но и в самом Худшем случае, кто может мстить за Риенцо? Другого Риенцо нет! Мы и Франджипани захватываем Авентин. Колонны и Орсини – другие части города, и тогда нам можно будет смеяться над безумной чернью, не имеющей руководителя. Но если наше намерение откроется... – и Савелли, у которого, к счастью для его врагов, нервы не были так сильны, как воля, закрыл лицо и задрожал. – Кажется, я слышу шум! Нет! Не ветер ли это? Тс, это, должно быть, старый Викко де Скотто ворочается в своей кольчуге! Все молчит, мне не нравится это молчание! Ни крика – ни звука! Уж не обманул ли нас разбойник? Или он не мог взобраться на окно? Это ребенок может сделать. Или его заметил часовой?

Время шло. Сквозь тьму медленно прокрадывался первый луч дневного света, когда Савелли послышалось, будто бы дверь церкви затворилась. Неизвестность ему сделалась невыносимой. Он тихонько вышел из капеллы и приблизился к месту, откуда видна была кровать трибуна; все было безмолвно.

– Может быть, это безмолвие смерти, – сказал Савелли, идя назад.

Между тем трибун напрасно старался сомкнуть глаза. Кроме толпившихся в его голове мыслей, ему мешало спать неудобное положение, которое он поневоле принял. Часть кровати у подушки осела, между тем как другие части ее остались крепкими, и потому он переменил натуральное положение и лег головой к ногам постели. Таким образом свет лампы, хотя и заслоненный драпировкой, находился против него. Досадуя на свою бессонницу, он, наконец, подумал, что сну его мешает тусклый и дрожащий свет лампы, и хотел встать, чтобы отодвинуть ее подальше, как вдруг увидел, что занавеска с другого конца постели тихо приподнялась. Испуганный, он остался неподвижен. Не успел он вздохнуть в другой раз, как между светом и постелью появилась темная фигура, и он услыхал удар кинжала, направленный на ту часть постели, где лежала бы его грудь, если бы его не спас случай, показавшийся ему зловещим, Риенцо не стал ждать другого, более удачного удара. Пока убийца был еще в наклонном положении, двигаясь ощупью при неверном свете, он бросился на него всей тяжестью и силой своего широкого и мускулистого стана вырвал у него стилет и, толкнув его на кровать, уперся в грудь его коленом. Кинжал поднялся, сверкнул, опустился, убийца рванулся в сторону, и оружие только пронзило правую руку его. Трибун поднял клинок для более смертоносного удара.

Попавшийся таким образом убийца был человеком, привычным ко всем видам и формам опасности; и в эту минуту он не потерял присутствия духа.

– Остановитесь! – сказал он. – Если вы убьете меня, то умрете сами. Пощадите меня, и я спасу вас.

– Злодей!

– Тс! Не так громко, иначе вы разбудите своих слуг, и некоторые из них могут сделать то, что не удалось мне. Пощадите меня, и я открою нечто, более важное, чем моя жизнь, только не зовите, не говорите громко, предупреждаю вас!

Трибун чувствовал, что сердце его успокоилось. В этом уединенном месте, вдали от боготворящего народа, от преданных ему телохранителей, в сообществе ненавидящих его баронов, разве не мог дать обманувшийся убийца спасительный совет? Эти слова и это колебание, казалось, вдруг изменили взаимное положение обоих и оставили победителя во власти убийцы.

– Ты думаешь обмануть меня, – сказал Риенцо нерешительным шепотом, который показывал приобретенное злодеем преимущество, – ты хочешь, чтобы я тебя отпустил, не призывая своих слуг. Для чего? Для того, чтобы ты в другой раз покусился на мою жизнь?

– Ты испортил мою правую руку и отнял у меня мое единственное оружие.

– Как ты пришел сюда?

– Меня пропустили.

– Какой был повод этого покушения?

– Наущение других.

– Если я прошу тебя...

– То ты узнаешь все!

– Встань, – сказал трибун, освобождая пленника, впрочем с большой осторожностью и все еще держа его одной рукой за плечо, а другой приставив кинжал к его горлу. – Мой часовой пустил тебя? Кажется, церковь имеет только один вход.

– Он не впускал; иди за мной, и я скажу тебе больше.

– Собака! У тебя есть сообщники?

– Если есть, то твой нож у моего горла.

– Ты хочешь убежать?

– Убежал бы, если бы мог.

Риенцо при тусклом свете лампы пристально взглянул на убийцу. Его суровое лицо, грубая одежда и варварский выговор показались трибуну достаточным доказательством того, что он не более как наемник других.

– Так покажи мне, откуда и как ты вошел, – сказал он, – при малейшем подозрении моем ты умрешь. Возьми лампу.

Злодей кивнул головой. Левой рукой он взял лампу, как ему было приказано, кровь лилась у него из правой, на плече его лежала рука Риенцо, и таким образом он без шума пошел по церкви и достиг алтаря, влево от которого находилась маленькая комната для священника. Он направился к ней. Риенцо на мгновение оробел.

– Берегись, – прошептал он, – малейший признак обмана, и ты будешь первой жертвой.

Убийца опять кивнул головой, не останавливаясь. Они вошли в комнату, и тогда странный проводник Риенцо указал на открытое окно.

– Вот мой вход, – сказал он, – и если вы позволите, мой выход.

– Лягушка не гак легко выбирается из колодца, как попадает туда, – отвечал Риенцо, улыбаясь. – Теперь я должен звать моих телохранителей... Так что мне с тобой делать?

– Пустите меня, и я приду к вам завтра; и если вы хорошо мне заплатите и обещаете, что не лишите меня жизни и не сделаете мне никакого телесного вреда, то я предам в вашу власть врагов ваших и тех, кто подучил меня.

Риенцо не мог удержаться от усмешки при этом предложении, потом, приняв опять серьезный вид, возразил:

– А что если я призову своих служителей и отдам тебя в их руки?

– Ты отдашь меня именно этим врагам и подстрекателям; в отчаянии, как бы я не выдал их, они перережут горло мне или тебе.

– Кажется, плут, я тебя видел прежде.

– Да. Я не стыжусь своего имени и отечества. Я Родольф из Саксонии.

– Припоминаю: слуга Вальтера де Монреаля. Так это – он тебя научил?

– Нет! Этот благородный рыцарь презирает любое оружие, кроме меча, которым он действует открыто, убивая собственной рукой своих неприятелей. Только ваши жалкие презренные трусы – итальянцы пользуются храбростью и нанимают других.

Риенцо промолчал. Он выпустил пленника из рук и стоял против него, то вглядываясь в его лицо, то опять погружаясь в думу. Наконец, окинувши взглядом маленькую комнату, он заметил что-то вроде чулана, в котором хранились церковные одежды и некоторые вещи, употребляемые при богослужении. Этот чулан помог ему выпутаться из дилеммы: он указал на него.

– Здесь, Родольф Саксонский, – сказал он, – ты проведешь остаток ночи, это небольшая эпитимия за твое покушение, а завтра ты откроешь все, если дорожишь жизнью.

– Слушайте, трибун, – отвечал саксонец угрюмо, – моя свобода в вашей власти, но мой язык, моя жизнь – нет. Если я соглашусь быть запертым в этой клетке, то вы должны поклясться на рукоятке кинжала, который у вас теперь в руках, что после того, как я расскажу все, что знаю, вы отпустите меня на свободу.

– Будь чистосердечен, и я клянусь Богом и его святыми, что через двенадцать часов после твоего признания ты выйдешь и цел и невредим за стены Рима.

– Этого мне довольно. – С этими словами Родольф вошел в чулан.

Риенцо взял свое оружие и лампу, затворил дверь, задвинул ее длинным тяжелым засовом снаружи и пошел к своей постели, с негодованием размышляя об измене, которой он так счастливо избежал.

При первом сером луче рассвета он вышел из большой двери церкви, позвал часового, который принадлежал к числу его собственной стражи, и потихоньку велел ему, пока еще другие не проснулись, отвести пленника в одну из тайных тюрем Капитолия.

– Будь молчалив, – сказал он, – никому ни слова об этом; исполни мое приказание, и ты получишь повышение. Сделав это, поди к советнику Пандульфо ди Гвидо и вели ему прийти ко мне сюда прежде, чем соберется толпа.

Потом, велев часовому снять свои тяжелые башмаки, он повел его через церковь и отдал Родольфа под его присмотр. Через несколько минут после того, как они ушли, находившиеся в капелле люди услышали его голос, и скоро Риенцо был окружен своей свитой.

Он уже стоял на полу, завернувшись в широкую мантию, подбитую мехом, и его проницательный взгляд тщательно рассматривал лицо каждого подходившего к нему человека. Два барона из фамилии Франджипани обнаружили некоторые признаки замешательства и затруднения, от которого они скоро оправились при радушном приветствии трибуна.

Но черты Савелли, несмотря на всю его хитрость, не могли не выдать ужаса его души даже самому равнодушному взору; и когда он почувствовал устремленный на него проницательный взгляд трибуна, то все в нем задрожало. Один Риенцо, казалось, не заметил его смущения, и когда Вико ди Скотто, старый рыцарь, из рук которого он получил свой меч, спросил его, как он провел ночь, то он весело отвечал:

– Хорошо, хорошо, мой достойный друг! Над новопосвященным рыцарем всегда бодрствует какой-нибудь ангел. Синьор Лука ди Савелли; я боюсь, что вы дурно спали: вы бледны. Но это ничего! Наш сегодняшний пир скоро восстановит правильное обращение вашей крови.

– Крови, трибун! – сказал ди Скотто, невинный в заговоре. – Ты говоришь о крови, и вот на полу видны крупные кровавые капли, которые еще не высохли.

– Фи, старый герой, ты уже выдал мою неловкость! Я укололся своим собственным кинжалом, раздеваясь. Слава Богу, на его клинке не было яда!

Франджипани обменялись взглядами, Лука ди Савелли прислонился к колонне, чтобы не упасть, а остальне, казалось, были немного удивлены и спокойны.

 

V

ЗНАМЕНИТЫЙ ПОЗЫВ

Громко и резко звучал колокол большой Латеранской церкви, когда к ней стекалась огромная толпа, еще более многочисленная, чем та, какая собралась накануне. Назначенные для сохранения порядка офицеры с трудом расчищали дорогу для баронов и посланников. Едва были пропущены эти благородные посетители, толпа, сомкнув свои ряды, стремительно хлынула в церковь и направилась к капелле Бонифация VIII. Там, заполнив все щели и загородив вход, более счастливые из этой сжатой массы увидели трибуна, окруженного блистательным двором, который он составил своим гением и покорил своим счастьем. Наконец, когда в церковном здании раздалась торжественная и священная музыка, предшествующая мессе, трибун выступил вперед, и гром музыки еще усилился от всеобщего мертвого молчания слушателей.

– Да будет известно, – сказал он медленно и с расстановкой, – что в силу власти и юрисдикции, которую римский народ вверил нам в общем совете, а первосвященник утвердил, мы, признательные этому дару и благодати св. Духа, воином которого мы теперь сделались, и благосклонности римского парода, объявляем, что Рим есть столица мира и основатель христианской церкви и что всякое государство, всякий город и народ в Италии отныне свободны. Во имя этой свободы и той же священной власти, мы объявляем, что избрание, юрисдикция и престол римской империи принадлежат Риму и римскому народу и всей Италии. Поэтому мы зовем и требуем знаменитых государей – Людовика, герцога Баварского и Карла, короля Богемского, из которых первый желает получить титул императора Италии, лично явиться пред нами или пред другими должностными лицами Рима для защиты и доказательства их прав в течение времени от сего дня до дня пятидесятницы. Мы призываем также с назначением того же срока герцога саксонского, князя Бранденбургского и всякого другого государя, князя или прелата, который утверждает право электора на императорский престол, – право, которое, как видно из истории, с древних и незапамятных времен принадлежало единственно римскому народу. Мы делаем это для защиты нашей гражданской свободы, нисколько не в ущерб духовной власти церкви, первосвященника и священного коллегиума. Герольд, объяви позыв вне церкви подробнее и формальнее по данной тебе бумаге.

Когда Риенцо закончил эту прокламацию о свободе Италии, то посланники тосканских и некоторых других свободных государств прошептали свое одобрение, а послы земель, принимавших сторону императора, посмотрели друг на друга с безмолвным и смущенным изумлением. Римские бароны молчали, опустив глаза; только па престарелом лице Стефана Колонны показалась полупрезрительная, полуторжествующая улыбка. Но масса граждан была очарована словами, открывавшими великое зрелище освобождения Италии; и, чувствуя к власти и счастью трибуна благоговение, приличное какому-нибудь сверхъестественному существу, они не подумали о том, какими средствами может быть выполнено его намерение.

Трибун обернулся и увидел, что папский викарий изумлен, взволнован и хочет говорить. Рассудок и проницательность тотчас же к нему возвратились. Решась заглушить опасное непризнание своей смелости со стороны папской власти в лице Раймонда, он быстро дал знак музыкантам, и торжественная и звучная песнь священной церемонии лишила епископа орвиетского всякого случая к самооправданию или к возражению.

По окончании службы Риенцо прошептал епископу:

– Мы постараемся удовлетворить вас нашим объяснением. Вы пируете с нами в Латеране. Вашу руку. – И он не выпускал руки епископа и не давал ему говорить с другими до тех пор, пока не раздался громовой звук горнов и труб, барабанов и кимвалов. И среди стечения народа, какое могло приветствовать на этом самом месте крещение Константина, трибун и его нобили вошли в большие ворота Латерана, тогдашнего дворца вселенной.

 

VI

ПИР

Пир этого дня был великолепнее всех, бывших до тех пор. Слова Чекко дель Веккио, так хорошо обрисовавшие характер его сограждан, которые еще и теперь, хотя и не в такой крайней степени, отличаются любовью к пышности и великолепным зрелищам, не были потеряны для Риенцо. Один пример из этого всеобщего пира (правда, рассчитанного более на народ, чем на высшие классы), может показать господствовавшее на нем изобилие. С утра до вечера потоки вина лились подобно фонтану из ноздрей коня большой конной статуи Константина. Обширные залы латеранского дворца, открытые для всех званий, были щедро уставлены яствами; в играх, забавах и шутовских зрелищах не было недостатка.

В самом разгаре пира явился паж трибуна, который, пройдя среди пирующих, шепнул что-то некоторым из нобилей; каждый из них при этом низко поклонился, изменяясь однако же в лице.

– Синьор Савелли, – сказал Орсини, дрожа, – будьте мужественнее. Может быть, это честь, а не мщение. Я думаю, что вам сказано то же, что и мне.

– Он... он... просит... просит меня на ужин в Капитолий, дру...жеское собрание (черт бы побрал его дружбу!) после шумного дня.

– Это же сказано и мне, – вскричал Орсини, обращаясь к одному из Франджипани.

Получившие приглашение скоро оставили пир и, собравшись группой, начали с жаром дискутировать. Некоторые предлагали бегство, но бежать значило бы сознаться. Их число, звание, продолжительная и освященная обычаем безнаказанность ободрили их, и они решились повиноваться. Только старый Колонна, который из числа приглашенных на ужин баронов один был невиновен, отказался от приглашения.

– Вот еще! – сказал он брюзгливо. – Довольно и этого пира для одного дня! Скажите трибуну, что я буду уже спать прежде, чем он сядет ужинать. Старость не может выдержать этой горячки пирования.

Когда Риенцо встал, чтобы уйти, что он сделал рано, так как пир начался еще утром, Раймонд, нетерпеливо желая вырваться и поговорить с некоторыми своими друзьями из духовенства насчет донесения, которое он должен был сделать первосвященнику, начал прощаться, но безжалостный трибун сказал ему со значением:

– Монсиньор, мы имеем в вас надобность по одному не терпящему отлагательства делу в Капитолии. Нас ждет заключенный... суд... и может быть, – прибавил он, нахмурив таинственно брови, – казнь! Пойдемте.

– Право, трибун, – запинаясь, проговорил добрый епископ, – это странное время для казни!

– Последняя ночь была еще страннее. Идем.

В тоне этих последних слон было нечто такое, чему Раймонд не мог противиться. Он вздохнул, прошептал что-то про себя, одернул свою одежду и последовал за трибуном. Когда Риенцо проходил через залы, то все вставали. Он отвечал на их привет улыбками и словами искренней вежливости и ласки.

– Монсиньор префект, – сказал он мрачному и угрюмому человеку в черном бархатном одеянии, могущественному и надменному Иоанну ди Вико, – мы радуемся, видя в Риме такого благородного гостя. Мы в непродолжительном времени должны отплатить за эту вежливость, посетив вас в вашем дворце. И вы, синьор, – прибавил Риенцо, обращаясь к послу из Тиволи, – не откажите нам в приюте среди ваших рощ и водопадов, куда мы явимся прежде сбора винограда. – Когда, постояв с минуту или с две, он пошел далее, то увидал высокую фигуру старого Колонны.

– Синьор, – сказал Риенцо, низко кланяясь, но вместе с. тем придавая некоторую твердость своим словам, – вы не забудете посетить нас в этот вечер?

– Трибун... – начал было Колонна.

– Мы не принимаем никаких извинений, – прервал трибун поспешно и пошел дальше.

Он остановился на несколько минут возле небольшой группы просто одетых людей, которые смотрели на него с напряженным интересом: они тоже были учеными и в возвышении трибуна видели новое подтверждение удивительной и внезапной власти, которую ум начал принимать над грубой силой. Вдруг, очутившись в сообществе сродных умов, трибун сбросил всю свою величавость. Может быть, он прошел бы свое жизненное поприще счастливее, а посмертная слава его была бы несомненнее, если бы они разделяли его цели так же, как они разделяли его наклонности!

– A, carissime! – сказал он одному из них, взяв его за руку. – Как подвигается твое толкование надписей на древних мраморных плитах?

– Они почти разобраны.

– Рад слышать это! Прошу тебя, говори со мной как в старину. Завтра – нет, даже не послезавтра, а на следующей неделе – мы проведем спокойный вечер. Милый поэт, ваша ода перенесла меня во времена Горация, но, мне кажется, мы делаем нехорошо, отказываясь от отечественного для латыни. Вы качаете головой? Впрочем, и Петрарка разделяет ваши мысли: его величественная эпопея движется гигантскими шагами; как я слышал от его друга и поэта: вот он. Мой Делиус, кажется так вас называет Петрарка? Как мне выразить мою радость по случаю его ободрительного, одушевляющего письма? Увы, он не ошибается в моих намерениях, не преувеличивает мое могущество. Об этом после.

Легкая тень накрыла лицо трибуна при этих словах. Он пошел дальше, и длинный ряд нобилей и князей с обеих сторон возвратил ему самообладание и достоинство, которое он сбросил с себя, говоря со своими прежними собратьями. Так он пробрался через толпу и наконец скрылся.

– Он храбро ведет себя, – сказал один, когда гости опять сели. – Заметили ли вы его выражение – мы? Царская манера!

– Но надо признать, что владеет он ею хорошо, – сказал посол от Висконти, – быть менее гордым – значило бы раболепствовать перед этим надменным двором.

– Почему это, – спросил один профессор из Болоньи, – трибуна называют гордым? Я вовсе не вижу в нем гордости.

– Я тоже, – сказал богатый ювелир.

Но едва кончились эти церемонии, и Риенцо сел на лошадь, его ласковые манеры сменились грозной и зловещей суровостью.

– Викарий, – сказал он отрывисто епископу, – нам очень может понадобиться ваше присутствие. Знайте, что в Капитолии заседает теперь совет для суда над одним убийцей. В эту ночь я только по милости неба не погиб от кинжала наемного злодея. Знаете вы что-нибудь об этом?

И Риенцо так быстро повернулся к епископу, что бедный канонист чуть не упал с лошади от изумления и испуга.

– Я! – вскричал он.

Риензи улыбнулся.

– Нет, мой добрый епископ! Я вижу, что вы не рождены быть убийцей. Послушайте. Чтобы не оказаться судьей в собственном моем деле, я приказал допросить арестанта без меня. Надеюсь, вы заметили, что во время нашего банкета мне подано было письмо?

– Да, и вы изменились в лице.

– И было отчего: при допросе он сознался, что девять из самых высших вельмож Рима подучили его. Они нынешнюю ночь ужинают со мной! Вперед, викарий!

 

Книга V

КРИЗИС

 

I

СУД ТРИБУНА

Немногие слова трибуна Стефану Колонне, хотя и усилили бешенство гордого старого нобиля, были таковы, что по размышлении он счел неблагоразумным отказаться от приглашения. Итак, в назначенный час он явился в одну из зал Капитолия вместе с блестящим собранием вельмож. Риенцо принял их более чем с обычной любезностью.

Они сели за великолепный стол с тайным беспокойством и смущением, заметив, что, исключая Стефана Колонны, на пир не было приглашено никого, кроме заговорщиков. Риенцо, не обращая внимания на их безмолвие и рассеянность, был веселее, а старый Колонна угрюмей обыкновенного.

– Мы боимся, что не угодили вам, монсиньор Колонна, нашим приглашением. Когда-то, кажется, мы легче могли добиться вашей улыбки.

– Положение изменилось, трибун, с тех пор, как вы были моим гостем.

– Не совсем так. Я возвысился, но вы не пали. Вы можете днем и ночью ходить мирно и спокойно по улицам, ваша жизнь безопасна от разбойников, а ваши дворцы не имеют уже надобности в решетках и оградах для того, чтобы защищать вас от сограждан. Я возвысился, но не один: мы все возвысились – от варварского беспорядка к благоустройству! Синьор Джанни Колонна, вы, которого мы сделали главнокомандующим в Кампаньи, не откажитесь выпить кубок за доброе государство. Мы не думаем оскорбить вашей храбрости, если выкажем радость, что Рим не имеет врагов для испытания ваших военачальнических способностей.

– Кажется, – сказал старый Колонна резко, – у нас будет довольно врагов из Богемии и Баварии, прежде чем позеленеет нива.

– Если это и случится, – возразил трибун, спокойно, – то чужеземные враги лучше гражданского раздора.

– Да, если у нас будут деньги в казне, что не совсем вероятно, если мы будем давать еще много подобных праздников.

– Монсиньор, вы не любезны, – сказал трибун, – и притом в ваших словах заключается упрек не столько нам, сколько Риму. Какой гражданин не пожертвует деньгами для приобретения славы и свободы?

– Я знаю очень немногих в Риме, которые пожертвуют, – отвечал барон. – Но скажите мне, трибун, – вы замечательный казуист – какой правитель лучше для государства: слишком бережливый или слишком расточительный?

– Я отдаю вопрос на решение моего друга Луки ди Савелли, – сказал Риензи. – Он великий философ, и я уверен, что он может отгадать еще более трудную загадку, которую мы сейчас предоставим его остроумию.

Бароны, чувствовавшие себя в очень неловком положении при смелой речи старого Колонны, все обратили глаза к Савелли, который отвечал с большим спокойствием, чем они ожидали.

– Вопрос этот допускает двоякий ответ. Кто родился правителем и содержит войско из чужеземцев, управляя посредством страха, тот должен быть скуп. Но кого сделали правителем, кто ласкает народ и хочет властвовать посредством любви, тот должен приобретать благорасположение народа щедростью и ослеплять его воображение великолепием. Таково, мне кажется, обыкновенное правило в Италии, которое исполнено практической государственной мудрости.

Бароны единодушно одобрили осторожный ответ Савелли, за исключением одного старого Колонны.

– Извините меня, трибун, – сказал Стефан, – если я не соглашусь с уклончивым ответом вашего друга и с должным почтением выражу мысль, что грубая одежда монаха, щегольство смирения были бы для вас приличнее этой блестящей пышности – щегольства гордости. – Говоря эти слова, Колонна прикоснулся к широкому, обшитому золотом рукаву пурпурной одежды трибуна.

– Тс, отец, – сказал Джанни, сын Стефана, покраснев от внезапной грубости и опасного чистосердечия ветерана.

– Ничего, – сказал трибун с притворным равнодушием, хотя губы его дрожали и глаза метали искры. Потом, помолчав, он продолжал со страшной улыбкой:

– Если Колонна любит одежду монаха, то он вдоволь насмотрится на нее прежде, чем мы разойдемся. А теперь, синьор Савелли, обратимся к моему вопросу. Прошу вас внимательно выслушать его: он требует всего вашего остроумия. Что лучше для правителя государства: быть слишком снисходительным или слишком правосудным? Соберитесь с духом для ответа: вам, кажется, дурно, вы бледнеете, вы дрожите, вы закрываете лицо! Изменник и убийца, твоя совесть обличает тебя! Синьоры, помогите вашему сообщнику и отвечайте.

– Нет, если мы открыты, – сказал Орсини, вставая с отчаянной решимостью, – то мы не падем не отмщенные – умри, тиран!

Он бросился к месту, где стоял трибун (который тоже встал) и ударил его кинжалом в грудь. Сталь пронзила пурпурную мантию, но, не причинив вреда, соскользнула, и трибун с презрительной улыбкой посмотрел на обманувшегося убийцу.

– До вчерашней ночи я никогда не воображал, что буду иметь надобность носить под парадной одеждой скрытые латы, – сказал он. – Синьоры, вы дали мне ужасный урок, благодарю вас!

Сказав это, он хлопнул в ладоши, и вдруг створчатая дверь в конце комнаты распахнулась и открыла залу совета, обитую кроваво-красными обоями с белыми полосами, – эмблема преступления и смерти. За длинным столом сидели советники в мантиях; у перегородки стоял злодей, которого бароны знали слишком хорошо.

– Велите Родольфу Саксонскому подойти! – сказал трибун.

И два телохранителя ввели разбойника в залу.

– Так это ты, негодяй, выдал нас! – сказал один из Франджипани.

– Родольф Саксонский всегда идет к тому, кто обещает высшую плату, – возразил негодяй с ужасной улыбкой. – Вы дали мне золота, и я хотел убить вашего врага; но он победил меня: он дает мне жизнь, а жизнь лучше золота.

– Вы признаетесь в своем преступлении, синьоры! Вы молчите, вы онемели! Где ваше остроумие, Савелли? Где ваша гордость, Ринальдо ди Орсини? Джанни Колонна, неужели ваша рыцарская доблесть дошла до этого?

– О, – продолжал Риенцо с глубокой и патетической горечью, – о, синьоры, неужели ничто не примирит вас ни со мной, ни с Римом? Какой был мой грех против вас и ваших? Уволенные злодеи (подобные вашему наемнику), срытые укрепления, беспристрастный закон. Во всех бурных революциях Италии какой человек, возникший из народа, менее меня уступал его своеволию? Ни одна монета ваших сундуков не тронута необузданной силой, ни один волос вашей головы не поврежден личной местью. Вы, Джанни Колонна, осыпанный почестями, получивший начальство, вы, Альфонсо ди Франджипани, пожалованный новыми княжествами, скажите, вспомнил ли трибун об оскорблениях, которые получал от вас, будучи плебеем? Вы обвиняете меня в гордости: но разве я виноват, что вы ползали и пресмыкались перед моей властью, с лестью на губах и с ядом в сердце? Нет, я не оскорблял вас, пусть знает свет, что в моем лице вы посягнули на правосудие, закон, порядок, на восстановленное величие, на возрожденные права Рима! Ваш удар был направлен не на мое слабое тело, а на эти идеи. Они победили вас, и за оскорбление их величия вы, преступники и, жертвы, должны умереть!

С этими словами, произнесенными таким тоном и с таким видом, которые были достойны самой возвышенной души древнего города, Риенцо величественной поступью вышел из комнаты в залу совета.

Всю эту ночь заговорщики оставались в комнате, двери которой были заперты и охранялись часовыми; пиршественный стол был не убран, и его блеск странно противоречил пасмурному расположению духа гостей.

Крайнее уныние и отчаяние этих трусливых преступников, столь непохожих на рыцарских норманнов Франции и Англии, было изображено историком в самых отвратительных красках. Только старый Колонна сохранил свой бурный и повелительный характер. Он ходил взад и вперед по комнате, как лев в клетке, произнося громкие угрозы мщения и вызова; он стучал кулаками в дверь, требуя, чтобы его выпустили и грозя мщением первосвященника.

Медленно приближался рассвет; серые лучи его падали на томящихся преступников; и при свете бледного и печального неба они смотрели друг другу в лицо, искаженное беспокойством и страхом. В ту самую минуту, когда последняя звезда исчезла с грустного горизонта, загремел большой капитолийский колокол, в звуках которого они узнали звон смерти. Дверь отворилась, и в комнату вошла угрюмая и мрачная процессия францисканских монахов но одному на каждого из баронов. При этом зрелище ужас заговорщиков был так велик, что заледенил в них даже самый дар слова. Большинство их, видя, что всякая надежда погибла, отдалось своим угрюмым духовникам. Но когда монах, назначенный для Стефана Колонны, подошел к этому горячему старику, то он нетерпеливо махнул рукой и сказал:

– Не докучай мне! Не докучай!

– Полно, сын, приготовься к страшной минуте.

– Сын! Неужели? – сказал барон. – Я довольно стар, чтобы быть тебе даже дедом; а что касается до остального, то скажи пославшему тебя, что я не приготовлен к смерти и не буду приготовляться! Я решил жить еще двадцать лет и даже дольше, если только не умру от холода в эту проклятую ночь.

В этот самый момент послышался крик, от которого, казалось, разрушится Капитолий: толпа в один голос загремела внизу:

– Смерть заговорщикам! Смерть, смерть!

Между тем трибун вышел из своей комнаты, в которой он заперся со своей женой и сестрой. Благородная душа одной, слезы и горесть другой, которая видела, что дом ее жениха падет под одним сильным ударом, успешно подействовали на натуру, правда, строгую и справедливую, но имевшую отвращение к крови, и на сердце способное; к самому возвышенному виду мщения.

Он вошел в совет, который еще не кончил заседания, со спокойным лицом и даже с веселым взглядом.

– Пандульфо ди Гвидо, – сказал он, обращаясь к этому гражданину, – вы правы. Вы говорите как благоразумный человек и патриот, выражая мнение, что отрубить одним, хотя и заслуженным, ударом головы знатнейших римских патрициев значило бы подвергнуть опасности государство, замарать нашу пурпурную мантию неизгладимым пятном и соединить против нас все дворянство Италии.

– Таковы, трибун, были мои доводы, хотя совет решил иначе.

– Прислушайтесь к крикам черни; вы не можете усмирить ее честную горячность, – сказал демагог Барончелли.

Многие из советников прошептали свое одобрение.

– Друзья, – сказал трибун с торжественным и серьезным видом, – мы восторжествовали – будем же снисходительны; мы спасены – простим.

Пандульфо и другие, более кроткие и умеренные из членов, поддержали речь трибуна. После короткого, но одушевленного спора, влияние Риенцо восторжествовало и смертный приговор был изменен, впрочем, очень слабым большинством.

– А теперь, – сказал Риенцо, – будем более чем справедливы, будем великодушны. Говорите и смело. Не думает ли кто-нибудь из вас, что я был слишком строг, слишком горд с этими упрямыми умами? Я читаю ваш ответ на ваших лицах. Я был. Не думает ли кто-нибудь, что эта ошибка моя могла побудить их к такому ужасному мщению; что они, как и мы, не лишены человеческих свойств, что они чувствительны к ласке, что их смягчает великодушие, что они могут быть укрощены и обезоружены той местью, которую внушают благородным врагам христианские законы?

– Я думаю, – сказал Пандульфо после паузы, – что было бы противно человеческой природе, если бы люди, которых вы простили, несмотря на такое важное и доказанное преступление их, вновь покусились на вашу жизнь.

– Мне кажется, – сказал Риенцо, – мы должен сделать еще более, чем простить. Когда великий Цезарь не хотел уничтожить врага, то он старался сделать его другом.

– И погиб через эту попытку, – сказал Барончелли резко.

Риенцо вздрогнул и изменился в лице.

– Если вы хотите пощадить этих презренных узников, то лучше бы не дожидаться, пока ярость черни сделается неукротимой, – прошептал Пандульфо.

Трибун очнулся от своей задумчивости.

– Пандульфо, – сказал он тем же тоном. – Сердце мое ноет. Я держу в руке гнездо змей. Я не убиваю их, и они могут ужалить меня насмерть в воздаяние за мою милость – это в их натуре! Нет нужды; пусть не говорят, что римский трибун купил собственную безопасность ценой такого множества жизней; на моем могильном камне не должно быть написано: «Здесь лежит труп, который не осмеливался прощать»! Эй! Отворите двери! Господа, объявим арестантам приговор.

С этими словами Риенцо сел в парадное кресло во главе стола; взошедшее солнце бросило свои лучи на кроваво-красные стены, в которых бароны, введенные в комнату, видели свои смертные приговоры.

– Синьоры, – сказал трибун, – вы нарушили законы Божеские и человеческие; но Бог учит человека милосердию. Поймите, наконец, что моя жизнь заворожена. Тот, которого Небо, вызвав из хижины, сделало правителем народа, не остается без невидимой помощи и духовного покровительства. Да, души праведных и недремлющее око вооруженного серафима бдят над тем, кто живет единственно для своей родины, чье величие есть дар ее, чья жизнь есть ее свобода! Вы научены вашей последней неудачей и настоящей вашей опасностью: укротите же свой гнев против меня. Чтите законы, уважайте свободу нашего города и поймите, что нет благороднее зрелища в государстве, как то, когда люди, подобные вам по происхождению, принадлежащие к благородному и знатному сословию, употребляют свою власть на защиту своего города, богатство – для поощрения искусств, рыцарскую доблесть – на покровительство законам! Возьмите ваши мечи назад и пусть первый, кто посягнет на свободу Рима, хотя бы это сделал трибун, будет вашей жертвой! Ваше дело расследовано, ваш приговор произнесен. Поклянитесь вновь забыть всякую личную и общественную вражду против правительства и должностных лиц Рима – и вы прощены, вы свободны!

Изумленные, смущенные бароны машинально преклонили колена; монахи, принявшие их исповедь, привели их к присяге, и, шепча бледными губами торжественные слова, преступники слышали внизу рев толпы, требовавшей их крови.

По окончании церемонии трибун вошел в залу пира, которая вела к балкону, откуда он обыкновенно говорил с народом.

Как только трибун увидел, что благоприятная минута наступила, бароны были впущены на балкон. В присутствии безмолвных тысяч народа они торжественно обязались защищать доброе государство. Таким образом, утро, которое, казалось, будет сиять над их казнью, было свидетелем их примирения с народом.

Толпа рассеялась, большинство было успокоено и удовлетворено; более проницательные были сердиты и недовольны.

– Он только усилил дым и пламя, которое не сумел потушить, – проворчал Чекко дель Веккио; и удачное выражение кузнеца обратилось в пословицу и предсказание.

 

II

БЕГСТВО

С тревожно бьющимся сердцем старый Колонна воротился в свой дворец. Для него, невинного в преступном покушении его родственников и товарищей, вся сцена ночи и утра казалась не более, как обидой и унижением. Возвратясь домой, он тотчас же велел надежным курьерам быть готовыми к исполнению его приказаний. «Это – в Авиньон, – сказал он про себя, окончив послание к папе. – Посмотрим, будут ли связи великой фамилии Колоннов иметь перевес над сумасбродной поддержкой этого любимца черни. Это – в Палестрину. Утес неприступен! Это – к Иоанну ди Вико. На него можно положиться, хотя он изменник. Это – в Неаполь. Колонна отречется от посланника трибуна, если он не бросит своего поручения и не поспешит сюда не в качестве влюбленного, а в качестве солдата! А это – к Вальтеру Монреалю. Славного посла прислал он к нам, но я прощу ему все-все за тысячу копейщиков». И дрожащими руками обвязывая письма, он приказал пажам пригласить к его столу на следующий день всех синьоров, которые были замешаны вместе с ним в деле прошедшей ночи.

Бароны пришли, более взбешенные уничижением помилования, чем благодарные за него. Их опасения соединялись с гордостью; крики черни, резкие голоса францисканцев еще раздавались в их ушах, и они думали, что только совокупное сопротивление может защитить их жизнь и отомстить за нанесенную им обиду.

Будучи неспособны даже понять романтическое великодушие трибуна, бароны еще более встревожились, когда на следующий день Риенцо потребовал их к себе поодиночке, на тайную аудиенцию и, осыпав их подарками, просил забыть все прошлое. Он скорее извинялся сам, чем извинял их, и пожаловал их новыми должностями и почестями.

В этом, и может быть в самом прощении, Риенцо сделал роковую политическую ошибку, которой никогда не допустили бы мрачная проницательность Висконти или, в позднейшие времена, Борджа. Но это была ошибка светлого и великого ума.

Нина сидела в большой гостиной дворца. Это был приемный день для римских дам.

Собрание было до такой степени малочисленнее обыкновенного, что это поразило Нину, и она заметила холодность и принужденность в манерах своих сегодняшних посетительниц. Это несколько задело ее тщеславие.

– Надеюсь, мы ничем не оскорбили синьору Колонна, – сказала она жене Джанни, сына Стефана. – Она обыкновенно удостаивала наши залы своим посещением, и для нас очень чувствительно то, что мы не видим здесь ее статной фигуры.

– Синьора, мать моего мужа нездорова.

– Нездорова? Мы пошлем узнать о ней более приятные новости. Кажется, мы покинуты сегодня.

Говоря это, она небрежно уронила свой носовой платок. Гордая жена Колонны не наклонилась, ни одна рука не шевельнулась; и трибунесса на один момент, казалось, была удивлена и сконфужена. Блуждая глазами по толпе, Нина заметила, что многие из ее посетительниц, которые, как она знала, были жены врагов Риенцо, шептались между собой, обмениваясь многозначительными взглядами и злобными насмешками по поводу ее смущения. Она тотчас же оправилась и сказала синьоре Франджипани с улыбкой:

– Не можем ли мы участвовать в вашей веселости? Кажется, вы напали на какую-то забавную мысль, которой грешно было бы не поделиться.

Дама, к которой Нина обратилась с этими словами, слегка покраснела и отвечала:

– Мы рассуждали о том, синьора, что если бы трибун был теперь здесь, то его обет рыцарства подвергнулся бы испытанию.

– Каким это образом, синьора?

– Для него было бы приятным долгом помочь угнетенным. – И синьора многозначительно взглянула на платок, все еще лежавший па полу.

– Так вы мне хотели сделать дерзость, синьоры? – сказала Нина, величественно вставая. – Не знаю, так ли смелы ваши мужья с трибуном, но знаю, что жена его на будущее время простит ваше отсутствие. Четыре века тому назад Франджипани легко могли уступить Разелли, а теперь жена римского барона не может признать выше себя особу жену первого римского сановника. Я не вынуждаю и не ищу вашей вежливости...

– Мы зашли слишком далеко, – прошептала одна из дам своей соседке. – Предприятие может не удаться, и тогда...

Дальнейшие слова были прерваны внезапным появлением трибуна; он вошел с большой поспешностью, и лицо его было покрыто облаком, на которое никто не мог смотреть без трепета.

– Как, прекрасные матроны! – сказал он, окинув комнату быстрым взглядом. – Вы еще не оставили нас? Клянусь св. Крестом, ваши мужья делают комплимент вашей чести, оставляя нам таким милых заложниц, или же они – неблагодарные супруги. Итак, синьора, – прибавил он, быстро поворачиваясь к жене Джанни Колонна, – ваш муж бежал в Палестрину; ваш, синьора Орсини, – в Марино; ваш – с ним, прекрасная синьора Франджипани; а вы пришли сюда. Но вас никто не оскорбит даже словом.

Заметив наведенный им ужас, трибун с минуту помолчал, очевидно стараясь подавить свое волнение. Глаза его упали на Нину, которая, забыв свою недавнюю досаду, смотрела на него с беспокойным изумлением.

– Да, синьора, – сказал он ей, – из этого прекрасного собрания, может быть, только вы одна не знаете, что нобили, которых я только что освободил от рук палача, в другой раз нарушили присягу. Они оставили Рим в конце ночи, и герольды уже объявляют их изменниками и бунтовщиками. Риенцо более не прощает!

– Трибун, – вскричала синьора Франджипани, в жилах которой было больше смелости, чем во всей ее семье, – если бы я была мужчиной, то бросила бы тебе в лицо слова – изменник и бунтовщик, которыми ты поносишь моего мужа! Гордый человек! Скоро это будет сделано первосвященником!

– Прекрасная, Бог наградил вашего мужа голубем, – отвечал трибун презрительно. – Синьоры, не бойтесь, пока Риенцо жив, жена самого злейшего врага его будет ограждена безопасностью и почетом. Толпа сейчас придет сюда, наши телохранители проводят вас домой, или же этот дворец будет вашим убежищем, потому что, предупреждаю вас, ваши мужья бросились в большую авантюру. Через несколько дней римские улицы будут похожи на потоки крови.

– Мы принимаем ваше предложение, трибун, – сказала синьора Франджипани, которая была тронута тоном трибуна и против воли своей почувствовала благоговейный страх. С этими словами она опустилась на одно колено, подняла платок и, почтительно подавая его Нине, сказала: – Синьора, простите меня. Я одна из присутствующих здесь уважаю вас в опасности более, чем в гордости.

– А я, – отвечала Нина, опираясь с грациозным доверием на руку мужа, – я скажу только, что если опасность существует, то гордость тем нужнее.

Весь этот день и всю эту ночь звонил большой колокол Капитолия. Но на следующее утро, на рассвете собралась очень небольшая и раздробленная толпа. Бегство баронов сильно испугало народ, и он громко и горько укорял Риенцо за то, что он дал им случай к подобному поступку. Днем ропот продолжался; роптавшие большей частью оставались в своих домах или собирались праздными и недовольными группами. Наступил рассвет следующего дня – та же летаргия. Трибун созвал свой совет, который был представительным собранием.

– Должны ли мы выступить так, как есть, – сказал он, – с таким небольшим числом людей, готовых идти за римским знаменем?

– Нет, – возразил Пандульфо, который будучи от природы робок, тем не менее был хорошо знаком с духом народа и потому был умным советником. – Останемся, подождем, пока бунтовщики сделают себя ненавистными каким-нибудь преступлением, и тогда злоба соединит нерешительных, и мщение заставит их идти.

Этого совета послушались, и события оправдали благоразумие его. Чтобы извинить и придать благовидность этой отсрочке, в Марино, сильную крепость, куда ушла большая часть баронов, были посланы гонцы с требованием, чтобы они немедленно возвратились.

В тот день, когда вернувшиеся гонцы уведомили Риенцо о гордом отказе инсургентов, в Рим стеклись беглецы со всех частей Кампаньи. Сожженные дома, ограбленные монастыри, попорченные виноградники, угнанный скот свидетельствовали о набегах баронов и одушевили вялых римлян, показав им, какой милости они могут ожидать для себя. В этот вечер они по собственному побуждению бросились к капитолийскому дворцу; Ринальдо Орсини овладел крепостью, лежавшей возле самого Рима, и поджег одну башню, пламя которой было видно в городе. Жительница башни, благородная старая вдова, сгорела живая. Поднялся шум, все пришли в ярость и неукротимое бешенство; час для деятельности наступил.

 

III

БИТВА

– Я видел сон, – вскричал Риенцо, вскакивая с постели. – Папа Бонифаций, враг и жертва Колоннов, явился мне и обещал победу. Нина, приготовь лавровый венок, сегодня победа будет наша.

– О, Риенцо! Сегодня?

– Да, послушай, как гремит колокол, как звучит труба. Я слышу нетерпеливые удары копыт моего белого боевого коня. Один поцелуй, Нина, прежде чем я надену оружие для победы. Иди, утешь бедную Ирену, я не хочу ее видеть, она плачет о том, что мои враги – родственники ее жениху; я не могу выносить ее слез, я ходил за ней, когда она была еще в колыбели.

С этими словами трибун пошел в свою уборную комнату, где пажи и дворяне помогли ему вооружиться.

– Я слышал от наших шпионов, – сказал он, – что неприятель явится у ворот раньше полудня, четыре тысячи пеших и семьсот всадников. Мы радушно их примем, господа. Теперь дайте мне далматикум: я хочу, чтобы каждый из врагов узнал Риенцо и – клянусь Богом брани! – сражаясь во главе императорского народа, я имею право на императорскую мантию. Готовы ли монахи? Наш марш к воротам должен быть предшествуем торжественным гимном: так сражались наши отцы.

– Трибун, приехал Иоанн ди Вико с сотней всадников для защиты доброго государства.

– Приехал? Значит, Господь избавил нас от одного врага и предал в наши руки одного изменника!.. Принеси сюда вон тот ларчик, Анджело. Пандульфо, прочти это письмо.

Гражданин с удивлением и беспокойством прочел ответ коварного префекта на послание Колонны.

– Он обещав! Стефану перебежать к нему во время сражения со знаменем префекта, – сказал Пандульфо. – Что делать?

– Как что делать? Возьми мою печать, вот здесь, и смотри, чтобы его сейчас же отвели в тюрьму Капитолия. Вели его свите оставить Рим и предупреди этих людей, что если они будут действовать заодно с баронами, то их господин умрет. Ступай, сделай это, не теряя ни минуты. Теперь идем в капеллу – мы хотим отслужить обедню.

Через час римская армия, большая и разнородная, состоявшая из людей всех возрастов, шла к воротам Сан-Лоренцо. Несмотря на ее многочисленность (она заключала в себе двадцать тысяч пехоты), ее нельзя было назвать и шестой частью армии. Но кавалерия была хорошо снаряжена и состояла из менее значительных дворян и богатейших граждан. Во главе их ехал трибун в полном вооружении. Шлем его был украшен дубовыми и оливковыми листьями, сделанными из серебра. Перед ним развевалось большое римское знамя. Впереди этого многочисленного войска шла процессия францисканских монахов (духовенство в Риме был вообще на стороне народа и его восторженного вождя). Они медленно пели гимн, которому придавали необыкновенную выразительность стук оружия, звук труб и грохот барабанов, раздававшиеся в конце каждого куплета и составлявшие, так сказать, воинственный припев.

В этом порядке войско дошло до обширного пустого, места перед воротами города и выстроилось длинными рядами с обеих сторон по улицам, оставив широкое пространство посередине. Там оно ожидало приказаний своего вождя.

– Отворите ворота и впустите врага! – вскричал Риенцо громким голосом, когда трубы баронов возвестили о приближении их.

Между тем возмутившиеся патриции, которые в это утро выступили из крепости, называемой монументом, в четырех милях от города, приближались смелым и блестящим строем. Со старым Стефаном, к высокому росту, худощавой фигуре и величественному виду которого так хорошо шла его великолепная кольчуга, ехали его сыновья, также Франджипани, Савелли и Джордано Орсини, брат Ринальдо.

– Сегодня тиран погибнет и знамя Колоннов будет развеваться на Капитолии! – сказал гордый Стефан.

– Знамя Медведя, – сказал Джордано Орсини с гневом. – Победа будет принадлежать не одним вам, монсиньор.

– Наш дом всегда первенствовал в Риме, – возразил Колонна надменно.

– Никогда не будет этого, пока во дворцах Орсини останется камень на камне.

– Тс! – сказал Лука ди Савелли. – Вы делите между собой кожу льва, когда он еще жив! Сегодня у нас будет жаркая работа.

– Нет, – сказал старый Колонна, – Иоанн ди Вико со своими римлянами возвратится при первом нападении, и некоторые из недовольных в городе обещали отворить ворота. Ну, что? – прибавил он, обращаясь к лазутчику, который, задыхаясь, подскакал к нему: – Какие вести?

– Ворота отперты, ни одного копья не видно на стенах!

– Не говорил ли я вам, синьоры? – сказал Колонна, поворачиваясь кругом с торжествующим видом. – Кажется, мы возьмем Рим, не сделав ни одного удара. Внук, куда делись твои глупые предсказания?

Эти слова были обращены к Пьетро, одному из его внуков, первому сыну Джанни, красивому молодому человеку, со дня свадьбы которого не прошло и двух недель. Юноша не отвечал.

– Мой маленький Пьетро, – продолжал барон, обращаясь к своим товарищам, – женился так недавно, что в прошлую ночь ему приснилась жена, и он, бедный мальчик, считает это дурным предзнаменованием.

– Она была в глубоком трауре и выскользнула у меня из рук со словами: «Горе, горе Колоннам!» – сказал молодой человек торжественно.

– Я живу почти девяносто лет, – возразил старик, – и, может быть, видел сорок тысяч снов, из которых два были правдивы, а все остальные – ложные. Суди же, какова должна быть вероятность того, что сон исполнится.

Разговаривая таким образом, они подъехали на расстояние полета стрелы от ворот, которые все еще были отворены. Везде царствовало мертвое молчание. Войско, состоявшее главным образом из иностранных наемников, остановилось в раздумье, как вдруг над стенами поднялся факел; он горел с минуту и потом зашипел в грязном пруду внизу.

– Это условный сигнал наших друзей в городе! – вскричал старый Колонна.

– Пьетро, поезжай со своим отрядом! – Молодой патриций надвинул наличник и во главе своих солдат, с копьем наперевес поехал легким галопом к воротам. Утро было туманно и пасмурно, и солнце, показывавшееся только по временам, теперь ярко заблистало на колеблющемся пере и светлой кольчуге молодого всадника, который исчез под мрачной аркой, опередив несколькими шагами своих солдат. За ним ехала конница под предводительством Джанни Колонна, отца Пьетро. Последовало минутное молчание, прерываемое звуком оружия и топотом копыт, как вдруг раздался крик: «Рим, трибун и народ!» «Spirito Santo, Cavalieri!» Главный отряд остановился в изумлении. Показался Джанни Колонна, который во всю прыть ехал назад.

– Мой сын, мой сын! – кричал он. – Они убили его. – Он остановился в нерешимости и потом добавил; – Но я отомщу за него. – Он повернул коня и, пришпорив его, опять бросился под арку, но огромная железная машина, сделанная в виде спускной решетки, внезапно упала на несчастного отца и раздавила и лошадь, и всадника, превратив их в одну смешанную, изуродованную, кровавую массу.

Старый Колонна видел это и едва верил своим глазам. Прежде чем нападающие опомнились от оцепенения, машина поднялась, и нарядное ополчение бросилось через труп. Они шли, одна тысяча за другой, бурным, шумным, ревущим потоком. Они со всех сторон нахлынули на неприятеля, в строгом порядке и покрытые с ног до головы кольчугами, выдерживая и сами совершая нападения.

– Месть и Колонна! Медведь и Орсини! Благотворительность и Франджипани! Змея и Савелли! – таковы были восклицания, смешанные с немецким хриплым криком: «Полные кошельки и три кельнские короля!» Римляне, более яростные, чем дисциплинированные, падали толпами вокруг рядов наемников; но когда падал один, то другой занимал его место, и по-прежнему с неослабевающей горячностью гремел крик: «Рим, трибун и народ?» «Spirito Santo, Cavalieri!» Подвергаясь всем ударам мечей и стрел, так как он был замечен по своей эмблематической диадеме и императорской мантии, Риенцо отбивался от всех нападений огромной боевой секирой в руках. Итальянцы были знамениты своим умением владеть этим оружием, и Риенцо считал его национальным. Теперь он был вдохновлен самыми мрачными и суровыми инстинктами своей натуры; кровь его была разгорячена, страсти возбуждены; он сражался как гражданин – за свободу, как монарх – за корону, и его отвага казалась изумленному неприятелю отвагой бешеного, его невредимость невредимостью вдохновенного. Он появлялся то здесь, то там, повсюду сияла его белая мантия, и подымалась его кровавая секира, где ослабевало его собственное или неприятельское войско. Но его ярость, казалось, была направлена более против начальников, чем против массы, и везде, где мчался его конь, слышен был вопрос трибуна:

– Где Колонна? Вызываю Орсини! Spirito Santo, Cavalieri! – Три раза была сделана вылазка из ворот, и три раза римляне были отбиты; при третьей вылазке римское знамя, находившееся впереди трибуна, было разрублено и повергнуто на землю. Тогда только Риензи обнаружил изумление и беспокойство. Подняв глаза к небу, он воскликнул:

– Господи, неужели ты меня оставил? – И собравшись с духом, он еще раз махнул рукой и опять повел вперед свое беспорядочное войско.

К вечеру битва кончилась. Гордость и цвет баронов, которые были главным предметом нападений Риенцо, погибли. Из княжеского дома Колоннов трое легли трупами. Джиордано Орсини был смертельно ранен; свирепый Ринальдо не участвовал в битве. Из фамилии Франджипани важнейших синьоров уже не существовало, а Лука, трусливый глава дома Савелли, еще задолго до конца схватки спасся бегством. С другой стороны, урон граждан был огромен, земля была напоена кровью, и при свете вечерних звезд Риенцо и римляне, закончив преследование врагов, возвращались победителями по кучам убитых лошадей и всадников. Радостные крики сопровождали трибуна, когда он на уставшем коне проезжал под аркой. При самом въезде в город, внутри его стояли толпы людей, которые не могли участвовать в сражении, по своему здоровью, полу или возрасту: женщины, дети, дряхлые старики вместе с босоногими монахами в темных одеждах. Узнав о победе, они приготовились здесь приветствовать его триумф.

Риенцо остановил коня близ трупа юного Колонны, который лежал наполовину в луже; возле него лежало тело его отца, отодвинутое от арки, где он погиб, того самого Джанни Колонна, копье которого пронзило брата Риенцо! Грустные лучи Геспера играли на луже и на латах, покрытых запекшейся кровью. Риензи взглянул на убитого, грудь его тяжело подымалась от множества волнующих ее; ощущений, и, обернувшись, он увидел Анджело, который вместе с некоторыми стражами Нины подошел к месту битвы и теперь стоял возле трибуна.

– Дитя, – сказал Риензи, указывая на умершего. – Блажен ты, что кровь родственника не вопиет к тебе о мщении. Для того, к кому вопиет такая кровь, рано или поздно, час наступает, и этот час ужасен!

Эти слова далеко запали в душу Анджело, и впоследствии они сделались роковыми для того, кто их сказал и кто выслушал.

Прежде чем Риенцо успел вполне оправиться, и между тем как вокруг его слышались вопли вдов и матерей убитых, стоны умирающих, увещания монахов, смешанные с восклицаниями торжества и радости, вдруг раздался крик женщин и мужчин, бродивших по полю битвы за городом:

– Неприятель! Неприятель!

– К оружию! – вскричал трибун. – Назад в строй! Впрочем, они не могут быть так смелы.

Послышался топот лошадей и звук труб, и тридцать всадников во весь карьер промчались через ворота.

– К оружию! – вскричал трибун, устремляясь вперед. – Впрочем, стойте, начальник их безоружен, это у него собственное знамя. Это наш посланник из Неаполя, синьор Адриан ди Кастелло!

Измученный, задыхающийся, покрытый пылью Адриан остановился у лужи, красной от крови его родственников; их бледные мертвые лица бросились ему в глаза.

– Слишком поздно, увы! Страшная судьба! Несчастный Рим!

– Они упали в яму, которую сами выкопали, – сказал трибун твердым, но глухим голосом. – О, благородный Адриан, если бы твои советы могли предотвратить это!

– Прочь, гордый человек, прочь! – сказал Адриан, нетерпеливо махнув рукой, – тебе бы следовало защищать жизнь римлян, а не... О, Джанни! Пьетро! Неужели ни происхождение, ни слава, ни твои юные годы, бедный мальчик, не могли спасти тебя?

– Извините его, друзья, – сказал трибун толпе, – его горе естественно, и он не знает всей их вины. Отступите, прошу вас – предоставьте его нам.

Адриану могло бы быть плохо, если бы трибун не сказал этой короткой речи. И когда молодой синьор, сойдя с лошади, наклонился над своими родственниками, то трибун, тоже отдав свою оруженосцам, подошел к Адриану и, несмотря на его нежелание и отвращение, отвел его в сторону.

– Молодой друг, – сказал он печально, – мое сердце обливается кровью за тебя; но одумайся, гнев толпы против них еще не прошел: будь благоразумен!

– Благоразумен!

– Тише! Клянусь честью, эти люди недостойны вашего имени. Дважды клятвопреступники, дважды убийцы, дважды бунтовщики. Послушайте меня!

– Трибун, я не ищу оправдания для того, что вижу; может быть, они убиты справедливо, может быть, подло. Но между палачом моего рода и мною не существует мира.

– Не хотите ли вы быть клятвопреступником? А ваша присяга? Полно, я не слышал этих слов. Успокойтесь, удалитесь, и если, начиная с этого времени, через три дня вы будете порицать меня за что-нибудь другое, кроме неблагоразумной слабости, то я освобождаю вас от присяги, и вы свободны быть моим врагом. Толпа разевает рты и пучит глаза на нас: еще минута – и я, может быть, не в состоянии буду спасти вас.

Чувства молодого патриция были в настоящую минуту таковы, что их решительно невозможно передать словами. Он никогда не бывал подолгу в кругу своей семьи и не пользовался от нее ничем, кроме обыкновенной вежливости. Но родство – все-таки остается родством! И перед ним лежали жертвы роковых случайностей войны, дерево и росток, цвет и надежда его рода. Он чувствовал, что ничего не может ответить трибуну: само место их смерти доказывало, что они погибли в нападении на своих соотечественников. Он сочувствовал не делу их, а судьбе. Не имея основания для гнева, ни для мщения, сердце его было тем восприимчивее к удару и оцепенению соря. И потому он не говорил, а продолжал смотреть на убитых, между тем как крупные, несдерживаемые слезы, которые текли по его щекам, и его поза, выражавшая уныние и горесть, были так трогательны, что толпа, которая прежде негодовала, почувствовала к нему сострадание. Наконец он, казалось, решился. Он повернулся к трибуну и сказал прерывающимся голосом:

– Трибун, я не осуждаю вас и не обвиняю. Если в этом вы поступили опрометчиво, то Бог потребует крови за кровь. Я не веду войны с вами, вы правы! Моя присяга запрещаем мне это, и если вы будете управлять хорошо, то я еще могу помнить, что я римлянин. Но взгляните на этот кровавый прах, он встал между нами! Ваша сестра, да будет с нею Бог! Между ею и мною – мрачная бездна! – Молодой патриций на несколько мгновений остановился, потом продолжал: – Эти бумаги освобождают меня от моего поручения. Знаменосцы, положите на землю знамя республики. Трибун, ни слова, я хочу быть спокойным-спокойным. Прощай, Рим! – И бросив поспешный взгляд на мертвых, он вскочил на коня и в сопровождении своей свиты исчез за аркой.

Трибун не старался его удерживать и не остановил его. Он понимал, что молодой патриций думал и поступал так, как ему приличествовало. Риенцо следил за ним глазами.

– Итак, – сказал он мрачно, – судьба отнимает у меня благороднейшего друга и справедливейшего советника, Рим никогда не лишался лучшего человека!

 

IV

НЕПРОЧНОСТЬ ОСНОВАНИЯ

Быстрый и хлопотливый ход политических событий долго не позволял нам говорить о сестре трибуна и невесте Адриана. Кроткие мысли и всегдашние грезы этой прекрасной и влюбленной девушки, для которой они имели интерес выше всех бурь и опасностей честолюбия, не совсем поддаются рассказу; их тихую монотонность можно описать в немногих словах.

Когда пребывание Адриана при неаполитанском дворе продлилось далее предполагаемого срока, то она начала пугаться и беспокоиться. Подобно многим незримым бездейственным зрителям сцены, она невольно видела далее, чем более глубокий ум трибуна или Нины. Опасное неудовольствие нобилей она замечала и слышала в их взглядах и шепоте, которые не достигали более зорких и подозрительных ушей и глаз. Беспокойная и встревоженная, она нетерпеливо ждала приезда Адриана не из одних эгоистических побуждений, но из основательных опасений за своего брата.

В Адриане ди Кастелло, который был и нобилем, и патриотом, каждая партия видела посредника, и его присутствие с каждым днем становилось необходимее, пока наконец не вспыхнул, заговор баронов. С этого часа она едва смела надеяться; ее спокойный рассудок, не ослепленный восторженными порывами, которые, как слишком часто случается, заставляли трибуна видеть горькую действительность в ложном и блестящем свете, показывал ей, что Рубикон пройден и что во всех последующих событиях она может найти только два факта: опасность для своего брата и разлуку со своим женихом. Только перед одной Ниной могла она изливать свою душу, потому что Нина, при всей разности их характеров, была женщина, которая любила. Это соединяло их. Но в последнее время их отношения очень изменились. С того утра, когда бароны получили прощение, до того, когда они учинили нападение на Рим, время принесло много сильных тревог. Все лица, которые видела Ирена, были унылы и мрачнее тучи, всякая веселость прекратилась, заботливые и беспокойные советники или вооруженные солдаты были единственными посетителями дворца. Риенцо можно было видеть только на несколько минут, лицо его выражало заботу. Два дня она не ела и не спала, она заперлась в своей комнате, ей нужно было только уединение. Но на третье утро она оправилась как бы чудом, потому что во дворце было оставлено письмо от Адриана.

– Он еще любит меня, – сказала девушка плача, – и я опять счастлива.

Она прижала письмо к своему сердцу, и лицо ее просияло. Она встретила своего брата улыбкой, а Нину объятьями, и если она еще страдала и печалилась, то эти страдания были тайные, подобные червю, невидимо точащему деревцо.

Между тем в Риме, после первого упоения победой, радость сменилась плачем. Побоище было так велико, что отдельная печаль затмевала общее торжество, многие из плачущих порицали даже своего защитника за вред, причиненный мечами врагов, «Roma fu terribilmente vedovata». Множеств