Последний римский трибун

Бульвер-Литтон Эдвард Джордж

Книга IV

ТРИУМФ И ПЫШНОСТЬ

 

 

I

МАЛЬЧИК АНДЖЕЛО. СОН НИНЫ ИСПОЛНИЛСЯ

Нить моей истории переносит нас опять в Рим. В маленькой комнате, в развалившемся домике у подошвы горы Авентина, вечером сидел мальчик с женщиной, высокой и статной, но несколько согнутой болезнью и годами. Мальчик имел приятную и красивую физиономию, и его смелые, откровенные манеры делали его на вид старше, нежели он был на самом деле.

Старуха, сидевшая в углублении окна, по-видимому, была занята библией, которая лежала открытой у нее на коленях; но по временам она поднимала глаза и смотрела на мальчика с грустным и беспокойным выражением.

– Синьора Урсула, – сказал мальчик, который был занят вырезанием меча из дерева, – я бы хотел, чтобы вы посмотрели сегодня на зрелище. Теперь каждый день бывают зрелища в Риме. Довольно уже и того, чтобы посмотреть на самого трибуна на белой лошади (ах, как она красива!), в белой одежде, усеянной драгоценными камнями. Но сегодня, как я уже вам говорил, синьора Нина обратила на меня внимание, когда я стоял на лестнице Капитолия; вы знаете, на мне был голубой бархатный камзол.

– И она назвала тебя хорошеньким мальчиком и спросила, не хочешь ли ты быть ее пажом, и это вскружило тебе голову, глупый мальчишка?

– Слова ничего не значат: если бы вы видели синьору Нину, вы бы признались, что улыбка ее могла бы вскружить самую благоразумную голову в Италии. Ах, как бы я хотел служить трибуну! Все мальчики моих лет от него без ума; как они выпучат глаза и будут мне завидовать в школе на другой день! Вы также знаете, что хотя я не все время воспитывался в Риме, я римлянин. Каждый римлянин любит Риенцо.

– Да, теперь. Мода скоро переменится. Твое легкомыслие, Анджело, печалит мое сердце, я бы хотела, чтобы ты был не так легкомыслен и горд.

– Незаконнорожденные должны сами приобрести себе имя, – сказал мальчик, сильно покраснев. – Меня попрекают в лицо за то, что я не могу сказать, кто были мой отец и мать.

– Они плохо делают, – поспешно отвечала старуха. – Ты происходишь от благородной крови и длинного ряда предков, хотя, как я часто тебе говорила, я не знаю в точности имен твоих родителей. Но что ты делаешь из этой дубовой палки?

– Меч, чтобы помогать трибуну против разбойников.

– Увы, я боюсь, что он, подобно всем тем, которые ищут власти в Италии, скорее будет вербовать разбойников, нежели нападать на них.

– Да, вы всегда так. Вы живете в такой темноте, что не знаете и не слышите ничего; иначе вам было бы известно, что даже самый свирепый из всех разбойников, Фра Мореале, уступил, наконец, трибуну и бежал из своего замка, как крыса из падающего дома.

– Как, – вскричала старуха, – что ты говоришь? Неужели этот плебей, которого ты называешь трибуном, смело бросил вызов этому страшному воину? Неужели Монреаль оставил римские владения?

– Да, об этом теперь говорят в городе, но, кажется, Фра Мореале для вас такое же пугало, как и для каждой матери в Риме. Не обидел ли он вас когда-нибудь?

– Да, – воскликнула старая женщина с такой внезапной суровостью, что даже этот смелый мальчик вздрогнул.

– Ну, так мне хотелось бы с ним встретиться, – сказал он после паузы, размахивая своим воображаемым оружием.

– Избави тебя Бог! Этого человека ты всегда должен избегать в войне и в мире. Повтори, что этот добрый трибун не водится с разбойниками.

– Повторить! Весь Рим это знает.

– Притом он благочестив, я слышала. Говорят, что он видит видения и имеет поддержку свыше, – сказала женщина про себя. Потом, обратясь к Анджело, она продолжала: – Тебе очень хотелось бы принять предложение синьоры Нины?

– Да, хотелось бы, если бы вы меня отдали.

– Дитя, – отвечала старуха торжественно, – моя жизнь почти кончилась, и мое желание состоит в том, чтобы тебя пристроить у людей, которые тебя будут кормить в молодости и спасут тебя от беспутной жизни. Сделав это, я могу исполнить мой обет и посвятить печальный остаток моих лет Богу. Я подумаю об этом, дитя мое, ты должен бы жить не у этого плебея и питаться не чужим хлебом. Но в Риме последний из моих родственников, достойный доверия, умер, а в случае крайности безвестная честность лучше, нежели пышное преступление. Твой характер меня уже беспокоит; отойди, дитя, я должна идти в мою комнату бодрствовать и молиться.

С этими словами старуха, отстраняя льнущего к ней мальчика и остановив поток его несвязных слов, в которых выражались и ласки, и вместе своенравие, вышла из комнаты.

Мальчик рассеянно смотрел на запирающуюся дверь и сказал про себя:

– Синьора всегда говорит загадками. Я подозреваю, что она больше знает обо мне, чем говорит, и что она как-нибудь мне сродни. Впрочем нет, потому что я не слишком-то ее люблю, да и не буду любить больше из-за этого. Я хотел бы, чтобы она меня отдала жене трибуна, и тогда посмотрим, кто из мальчиков назовет Анджело Виллани незаконнорожденным.

С этими словами мальчик с удвоенным прилежанием начал опять работать над своим мечом.

На следующее утро Урсула вошла в комнату Анджело.

– Надень опять свой голубой камзол, – сказала она, – я бы хотела, чтобы ты был как можно наряднее: ты пойдешь со мной во дворец.

– Как, сегодня? – вскричал радостно мальчик, чуть не спрыгнув с постели. – Неужели я в самом деле буду принадлежать к свите жены великого трибуна?

– Да, и оставишь старуху умирать в одиночестве. Твоя радость тебе пристала, но неблагодарность у тебя в крови. Неблагодарность! О, она испепелила мое сердце, а твоя неблагодарность, мальчик, не будет более находить огня в сухом, рассыпающемся пепле.

– Милая синьора, вы всегда ворчите. Вы сказали, что хотите удалиться в монастырь и что я – слишком тяжелое бремя для вас. Но вы веселы, когда меня браните справедливо или несправедливо.

– Мое дело кончено, – сказала Урсула с глубоким вздохом.

Мальчик не отвечал, и старуха медленно удалилась, может быть с отягченным сердцем. Когда мальчик, одевшись, пришел к ней, он заметил то, чего прежде в своей радости не видал, а именно, что Урсула была одета не в обыкновенную свою простую одежду. Золотая цепь, которую редко носили женщины неблагородного звания, блистала на ее платье из венецианского штофа; пряжки, которыми был застегнут ее спенсер у горла и в талии, были украшены дорогими камнями немалой цены.

Глаза Анджело были поражены этой переменой; но он почувствовал более разумную гордость, заметив, что эта перемена шла старухе. Вид ее и осанка показывали, что этот наряд был ей привычен, и казались более обыкновенного строгими и величавыми.

Она пригладила кудри мальчика и надела ему короткий плащ на плечо, потом повесила к его поясу кинжал с богато отделанной ручкой и кошелек, набитый флоринами.

– Учись пользоваться тем и другим рассудительно, – сказала она, – буду ли я жива или умру, ты не будешь иметь нужды прибегать к кинжалу, чтобы добыть себе деньги.

– Так это, – вскричал Анджело в восхищении, – настоящий кинжал, чтобы сражаться с разбойниками! С ним я не буду бояться Фра Мореале, который так тебя обидел. Я уверен, что могу отомстить за тебя, хотя ты так меня бранишь за неблагодарность.

– Я уже отомщена. Не питай этих мыслей, сын мой, они грешны, по крайней мере, я боюсь, что так. Поди к столу и закуси. Мы пойдем рано, как просители.

Анджело скоро кончил завтрак и, выйдя с Урсулой к воротам, увидел, к своему удивлению, четырех из тех служителей, которые обыкновенно сопровождали знатных особ и которых можно было нанять в каждом городе для пышной обстановки.

– Какие мы важные сегодня! – сказал он, хлопнув в ладоши.

Урсула, занятая собственными своими мыслями, не отвечала и едва слышала мальчика. Опираясь на его плечо, она медленно пошла к дворцу Капитолия. Слуги шли впереди, расчищая путь.

Наблюдательный глаз с удивлением заметил бы перемену, происшедшую на римских улицах в течение каких-нибудь двух или трех месяцев строгого, но спасительного и благоразумного правления трибуна. Там не видно было уже долговязых, покрытых кольчугами чужеземных наемников, которые прежде расхаживали по улицам или собирались наглыми, праздными группами перед укрепленными входами какого-нибудь мрачного дворца. Лавки, которые во многих кварталах были заперты уже несколько лет, теперь вновь были открыты, привлекая глаза товарами и бойкой торговлей.

По таким улицам и среди таких людей шла наша компания, пока не очутилась среди смешанной толпы, собравшейся перед входом в Капитолий. Однако же стоявшие там офицеры сохраняли такой хороший порядок, что Урсула и Анджело не были надолго задержаны. Вступив на обширную площадь, или на двор этого знаменитого здания, они увидели отворенные двери больший судебной палаты, охраняемые только одним часовым. Здесь трибун проводил заседания по шесть часов ежедневно: «Терпеливый в выслушивании просьб, скорый на удовлетворение, неумолимый в наказании, суд его был всегда доступен для бедных и чужих».

Но не к этой зале наша компания направила свой путь, а ко входу в особые комнаты дворца. Здесь пышность, блеск и более чем царское великолепие жилища трибуна составляли сильный контраст с патриархальной простотой, которой отличалась его судебная палата.

Не зная к кому обратиться в такой толпе, Урсула была выведена из затруднения одним офицером, одетым в платье малинового цвета, вышитое золотом, который с важной и официальной благопристойностью, царствовавшей во всей свите, почтительно спросил, кого она ищет. «Синьору Нину!» – отвечала Урсула, выпрямляя свою статную фигуру, с натуральным, хотя несколько обветшалым достоинством. В акцепте ее был какой-то иностранный оттенок, и потому офицер отвечал:

– Сегодня, сударыня, синьора принимает, кажется, только римских дам. Завтра же день назначен для всех знатных иностранок.

Урсула с некоторым нетерпением возразила:

– У меня дело такого рода, что во дворцах оно во всякий день кстати. Я хочу положить к ногам синьоры кое-какие подарки, которые, надеюсь, она удостоит принять.

– И скажите, – прибавил мальчик отрывисто, – что Анджело Виллами, которого синьора Нина почтила вчера своим вниманием, не иностранец, а римлянин, и пришел, по приказанию синьоры, предложить ей свою верную службу и преданность.

Важный офицер не мог не улыбнуться этой заносчивой, но не лишенной грации смелости мальчика.

– Я припоминаю, – отвечал он, – что синьора Нина говорила с вами возле большой лестницы. Синьора, я исполню ваше поручение. Не угодно ли идти за мной в комнату, более приличную для вашего пола и звания.

С этими словами офицер повел их через залу к широкой лестнице из белого мрамора, украшенной посредине богатыми восточными коврами, которые тогда были обыкновенной роскошью итальянских дворцов, между тем как тростниковые рогожки покрывали полы в комнатах английского монарха. Отворив дверь на первый всход, он ввел Урсулу и ее юного питомца в высокую переднюю комнату, обитую узорчатым бархатом, и вышел в противоположную дверь, украшенную гербами, которые трибун постоянно примешивал к своей великолепной обстановке, не столько из любви к торжественности, сколько из политических соображений, желая соединить знаки первосвященника с геральдическими знаками республики.

– Сам Филипп Валуа не имеет такого помещения! – прошептала Урсула. – Если это продолжится, то я сделала для моего питомца более, чем думала сделать.

Скоро офицер возвратился и повел их через обширную комнату – приемную залу дворца. Пройдя эти апартаменты, офицер отворил в конце их дверь, которая вела в небольшую комнату, наполненную пажами в богатой одежде из голубого бархата с серебром. Немногие из них были старше Анджело; по своей красоте они казались отборным цветом города.

У Анджело не было времени смотреть на своих будущих товарищей: еще минута – и он вместе со своей покровительницей стоял перед лицом молодой жены трибуна.

Комната была невелика, но доказывала, что прекрасная дочь Разелли осуществила свои грезы о пышности и блеске.

Нина привстала, увидав Урсулу, степенные и печальные черты которой невольно выразили удивление при виде столь редкой и поразительной красоты. Но не будучи ослеплена окружавшим ее блеском, старуха скоро оправилась и села на подушке, на которую указала ей Нина, между тем как юный Анджело остался на ногах посреди комнаты, прикованный к месту детским удивлением. Нина узнала его и улыбнулась.

– А, мой милый мальчик, быстрые глаза и смелый вид которого так вчера мне понравились! Ты пришел принять мое предложение? Не вам ли, сударыня, принадлежит этот прекрасный ребенок?

– Синьора, – отвечала Урсула, – моя просьба здесь коротка. Сцеплением событий, рассказом о которых нет надобности утомлять вас, этот мальчик с детских лет попал под мою опеку, тяжкая и беспокойная забота для женщины, мысли которой находятся вне пределов этой жизни. Я воспитывала его как молодого человека благородной крови, потому что в обеих линиях он благородного происхождения; хотя он сирота, не имеющий ни отца, ни матери.

– Бедное дитя! – сказала Нина с состраданием.

Урсула продолжала:

– Теперь уж я стара и, желая единственно примириться с небом, я несколько месяцев тому назад отправилась сюда, с целью поместить мальчика у одного моего родственника, но не застала его в живых, а его наследник оказался человеком сумасбродного и беспутного нрава. Встревоженная и озабоченная, я осталась здесь, и когда вчера вечером мальчик сказал мне, что вам угодно было почтить его вашим вниманием, то я сочла это голосом провидения. Подобно всем другим римлянам, он уже научился питать восторженное уважение к трибуну и преданность к его супруге. В самом ли деле вы желаете принять его в число своих слуг? Он не опозорит вашего покровительства ни своим происхождением, ни поведением, надеюсь.

– Даже без такой почтенной рекомендации, как ваша, я приняла бы, лицо его порукой в этом. Он римлянин? Если римлянин, то его имя должно быть мне известно.

– Извините, синьора, – возразила Урсула, – его зовут Анджело Виллани; он не носит имени ни отца, пи матери. Честь одного благородного дома требует, чтобы его происхождение осталось навсегда неизвестным. Он дитя любви, не освященной церковью.

– В таком случае он еще более требует любви и сожаления – жертва чужого греха! – отвечала Нина с увлажненными глазами, заметив глубокую жаркую краску, покрывшую щеки мальчика. – С управлением трибуна начинается новая эра благородства, когда ранг и рыцарство будет приобретаться собственными заслугами человека, а не делами его предков. Не бойтесь, синьора, в моем доме он не будет в пренебрежении.

Несмотря на свою гордость, Урсула была тронута добротой Нины: она приблизилась к ней с невольным уважением и поцеловала руку синьоры.

– Да наградит св. Дева ваше благородное сердце! – сказала она. – Теперь мое дело кончилось, моя земная цель достигнута. Только прибавьте, синьора, к вашим неоценимым милостям еще одну. Эти драгоценные камни, – и Урсула вынула из кармана своего платья ларчик, тронула пружину, крышка отскочила и представила глазам камни большого объема и самой чистой воды. – Это драгоценные камни, – продолжала она, положив ларчик к ногам Нины, – принадлежавшие некогда княжескому дому Тулузы, мне и моим родственникам не нужны. Позвольте мне отдать их той, чье царственное чело даст им блеск...

– Как! – сказала Нина, сильно покраснев. – Не думаете ли вы, сударыня, что мою доброту можно купить? Нет, нет, возьмите назад ваши подарки, иначе я попрошу вас взять назад вашего мальчика.

Урсула была удивлена и смущена: для ее опытности такая воздержанность была новостью, и она не знала, что отвечать. Нина заметила ее затруднение с гордой и торжествующей улыбкой и, принимая прежний вежливый тон, сказала с важной ласковостью:

– Руки трибуна чисты, руки жены трибуна не должны подвергаться подозрению. Скорее мне, синьора, следовало выдать вам что-нибудь в обмен на прекрасного мальчика, которого вы поручили мне. Ваши драгоценности могут впоследствии пригодиться ему в жизни: сохраните их для того, кто в них нуждается.

– Нет, синьора, – сказала Урсула, вставая и подымая глаза к небу; – они пойдут на обедни по душе его матери; для него же я сохраню достаточную сумму, которой он воспользуется, когда его возраст того потребует. Синьора, примите благодарность несчастного и истерзанного сердца. Прощайте!

Она повернулась, чтобы выйти из комнаты, но ее поступь была так шатка и слаба, что Нина, тронутая и опечаленная, вскочила с места и собственной рукой проводила старую женщину через комнату, ободряя и успокаивая ее. Когда они дошли до двери, то мальчик бросился вперед и, схватив Урсулу за платье, проговорил, всхлипывая:

– Дорогая синьора, ни одного слова прощания твоему маленькому Анджело! Простите ему все, чем он обеспокоил вас! Теперь в первый раз я чувствую, как я был своенравен и неблагодарен.

Старуха обняла его и с горячностью поцеловала; как вдруг мальчик, как бы внезапно пораженный какой-то мыслью, вынул из своего кармана подаренный ею кошелек, и сказал задыхающимся и едва внятным голосом:

– И пусть это, дорогая синьора, пойдет на обедни по душе моего бедного отца; потому что и он тоже умер, как вы знаете!

Эти слова, казалось, вдруг охладили все нежные чувства Урсулы. Она отстранила мальчика с той же ледяной и суровой строгостью, которая прежде так часто останавливала его порывы; и овладев быстро собой, тотчас же оставила комнату, не сказав более ни слова. Нина, в удивлении, но все еще сострадая к ней и уважая ее лета, пошла за ней через пажескую и приемную комнаты, до последних ступеней лестницы – великодушие, которого не получили бы от нее самые знатные римские княгини. Возвратясь, задумчивая и грустная, она взяла мальчика за руку и поцеловала его в лоб.

– Бедный мальчик, – сказала она, – кажется, само провидение заставило меня вчера отличить тебя из толпы и таким образом привести тебя в твое естественное убежище. Куда должны приходить люди беспомощные и сироты Рима, если не во дворец первого римского сановника? – Потом, обратясь к своим служительницам, она дала им приказания относительно личного комфорта своего нового пажа, доказывавшие, что хотя власть и развила в ней тщеславие, но не оледенила ее сердца. Анджело Виллани впоследствии хорошо отплатил ей!

Она оставила мальчика с собой и все более и более была довольна его смелостью и откровенностью. Однако же позднее их разговор был прерван прибытием нескольких римских синьор. И тогда хорошие качества Нины ушли в тень и наружу выступили ее недостатки. Она не могла удержаться от женского торжества над высокомерными синьорами, теперь покорно пресмыкавшимися перед той, которую некогда презирали. Она приняла манеры королевы и требовала уважения к себе, как к королеве. И с тем ловким искусством, которым женщины обладают в такой сильной степени, она старалась сделать саму вежливость унижением для своих гордых посетительниц. Ее внушительная красота и грациозный ум спасли ее, правда, от вульгарной наглости выскочки, но тем более они уязвляли гордость, лишая тех, кого она унижала, возможности отплатить ей презрением.

 

II

СОВЕТНИК, ИНТЕРЕСЫ КОТОРОГО И СЕРДЦЕ – НАШИ СОБСТВЕННЫЕ. СОЛОМА ПОДЫМАЕТСЯ К ВЕРХУ: НЕ ПРЕДВЕЩАЕТ ЛИ ЭТО БУРИ?

В этот день Риенцо позднее обыкновенного возвращался из своего трибунала в покои дворца. Когда он проходил приемную залу – щеки его несколько горели, зубы были сжаты, как у человека, принявшего твердое и непоколебимое решение. Лицо его было пасмурно, оно имело тот грозный, нахмуренный вид, на который не преминули указать все, кто описывал его личность, как на характерную черту гнева, тем более ужасного, что он был справедлив. За ним по пятам шли епископ Орвиетский и старый Стефан Колонна.

– Говорю вам, синьоры, – сказал Риенцо, – что ваше ходатайство напрасно. Рим не знает различия между рангами. Закон слеп к преступнику и рысьими глазами следит за преступлением.

– Но, – сказал Раймонд нерешительно, – вспомни, трибун, ведь он племянник двух кардиналов и сам был некогда сенатором.

Риенцо вдруг остановился и взглянул на своих собеседников.

– Монсиньор епископ, – сказал он, – не делается ли поэтому преступление еще более неизвинительным? Подумайте: корабль, шедший из Авиньона в Неаполь с доходами Прованса для королевы Иоанны, о деле которой, заметьте, мы теперь держим торжественное совещание, потерпел крушение при устье Тибра. Мартино ди Порто, патриций, как вы говорите, владелец крепости, от которой заимствовал свой титул, человек, вдвойне обязанный и благородством своей крови, и ближайшим соседством, помочь, нападает на корабль с вооруженной толпой (зачем этот мятежник держит войско?) и грабит корабль, как простой разбойник. Он схвачен, приведен к моему трибуналу, предан честному суду и приговорен к смерти. Таков закон: чего вам еще хочется?

– Помилования, – сказал Колонна.

Риенцо сложил руки и презрительно засмеялся.

– Я никогда не слыхал, чтобы синьор Колонна ходатайствовал о помиловании крестьянина, который крал хлеб для своих голодных детей.

– Между крестьянином и князем, трибун, я, по крайней мере, признаю разницу: светлая кровь Орсини не должна быть проливаться так же, как кровь какого-нибудь низкого плебея.

– Да, я помню, – сказал Риенцо тихим голосом, – вы не считали важным делом, когда мой брат-мальчик пал под своевольным копьем вашего гордого сына. Предостерегаю вас: не будите этого воспоминания; пусть оно спит. Стыдитесь, старый Колонна, стыдитесь. На краю могилы, где черви уравнивают всех, и при этих седых волосах, вы проповедуете жестокое различие между человеком и человеком. Разве не довольно разницы и без этого? Не носит ли один пурпура, тогда как другой одевается в лохмотья? Не изнемогает ли один от лени, тогда как другой трудится в поте лица? Не пирует ли один, тогда как другой умирает с голоду? Разве я предлагаю какой-то безумный план уравнять ранги, которые общество делает необходимым злом? Нет, я не веду войну с богачом злее, чем с Лазарем. Пред судом человеческим, так же как и пред Божиим, Лазарь и богач равны. Довольно об этом.

Колонна завернулся в свой плащ с чрезвычайно надменным видом и молча закусил губу. Вмешался Раймонд.

– Все это правда, трибун. Но, – и он отвел Риенцо в сторону, – вы знаете, что мы должны быть столько же благоразумны, сколько справедливы. Племянник двух кардиналов! Какую злобу это возбудит в Авиньоне!

– Не беспокойтесь, святой Раймонд, я дам в этом отчет первосвященнику.

Когда они говорили, раздались тяжелые и громкие удары колокола.

Колонна вздрогнул.

– Великий трибун, – сказал он с легкой усмешкой, – прикажите повременить, пока еще не слишком поздно. Я не помню, чтобы когда-нибудь я гнулся пред вами в качестве просителя, но теперь я прошу пощадить моего собственного врага. Стефан Колонна просит Колу ди Риенцо пощадить жизнь Орсини.

– Я понимаю ваш упрек, – сказал Риенцо спокойно, – но не сержусь на него. Вы враг Орсини и ходатайствуете за него – это называется великодушием; но, послушайте – вы более друг своему сопернику. Вы не можете вынести того, чтобы человек, довольно знатный для состязания с вами, погиб, как вор. Я отдаю должное такой благородной снисходительности; но я не из благородных и не сочувствую ей. Еще одно слово. Если бы это было единственным преступлением, которое сделал этот барон-бандит, то ваши просьбы за него могли бы быть уважены, но разве жизнь его неизвестна ? Разве не был он с детства ужасом и бедствием Рима? Сколько женщин, подвергнувшихся его насилию, сколько ограбленных купцов и мирных людей, которые среди белого дня восстают против него страшными обвинителями! И для этого человека старый князь и папский викарий просят помилования! Фи! Но я вознагражу вас: я прощу для вас первого бедняка, которого закон приговорит к смерти.

Раймонд опять отвел трибуна в сторону, между тем как Колонна силился подавить свое бешенство.

– Мой друг, – сказал епископ, – нобили сочтут это оскорблением для всего своего сословия; само ходатайство жесточайшего врага Орсини должно тебя в том убедить. Кровь Маргино запечатлеет их примирение друг с другом, и они восстанут против тебя единодушно.

– Пусть будет так: с помощью Бога и народа я осмелюсь быть справедливым. Колокол перестал звонить, вы уже опоздали. – С этими словами Риенцо отворил окно: возле лестницы Льва стояла виселица, на которой качалось в одежде патриция еще трепещущее тело Мартино ди Порто.

– Смотрите! – сказал трибун сурово, – так умирают все разбойники. Для изменников тот же самый закон назначает топор и плаху!

Раймонд отступил и побледнел. Но не побледнел ветеран-патриций. На глазах его выступили слезы уязвленной гордости; он подошел, опираясь на свою палку, к Риенцо, прикоснулся к его плечу и сказал:

– Трибун, и без измены явился судья, злобствующий на свою жертву!

Риенцо с такой же гордостью обратился к барону.

– Мы прощаем пустые слова старикам. Синьор, вы закончили? Мне бы хотелось побыть одному.

– Дай мне руку свою, Раймонд, – сказал Стефан. – Трибун, прощай. Забудь, что Колонна просил тебя, мне кажется, это нетрудно: несмотря на свою мудрость, ты забываешь то, что помнит всякий другой.

– Что такое, синьор?

– Рождение, трибун, рождение – это все!

– Синьора Колонна приняла мое прежнее звание и сделалась шутихой, – отвечал Риенцо равнодушным и непринужденным тоном.

Затем, проводив Раймонда и Стефана глазами, пока дверь не затворилась за ними, он прошептал:

– Наглец! Если бы не Адриан, твоя седая борода не защитила бы тебя. Рождение! Чем бы Колонна гордился, если бы он не был внуком императора! Старик, в тебе таится опасность, за которой надо наблюдать. – С этими словами Риенцо задумчиво повернулся к окну, и опять его глазам представилось ужасное зрелище смерти. Народ, собравшийся внизу огромной толпой, со всем диким шумом, означающим торжество черни над сокрушенным врагом, радовался казни того, чья жизнь вся была позором и грабительством, но который, казалось, был недостижим для правосудия. И Риенцо услышал крики:

– Многие лета трибуну, справедливому судье, освободителю Рима! – Но в эту минуту другие мысли сделали его чувстве глухими к народному энтузиазму.

– Мой бедный брат! – сказал он со слезами на глазах. – Ты убит, благодаря преступлениям этого человека; и люди, не имевшие жалости к ягненку, кричат о состраданье к волку! О, если б ты теперь был жив, как бы кланялись тебе эти гордые головы, хотя мертвый ты не был удостоен ни одной их мысли! Да упокоит Бог твою кроткую душу и сохранит мое честолюбие таким же чистым, каким оно было тогда, когда мы прогуливались вместе в сумерки!

Трибун затворил окно и пошел в комнату Нины. Услышав ею шаги, она встала. Глаза ее сверкали, грудь вздымалась, и когда он вошел, она бросилась к нему на шею. И прошептала, припав к его груди:

– Целых несколько часов прошло с тех пор, как мы расстались!

Странно было видеть, как эта женщина, гордая своей красотой, своим положением, своими новыми почестями, женщина, великолепное тщеславие которой составляло предмет толков в Риме и упреков для Риензи, изменилась внезапным и чудесным образом в его присутствии! Она краснела и робела, вся гордость ее, казалось, исчезла в ее любви к нему.

Женщина не любит во всей полноте страсти, если она не благоговеет перед тем, кого любит, если она не чувствует себя униженной вследствие преувеличенного мнения о превосходстве предмета своего обожания, радуясь этому унижению.

Может быть, сознание различия, делаемого Ниной между ним и всеми другими, увеличивало любовь трибуна к своей жене, заставляя его быть слепым к ее несправедливостям относительно других и снисходительно смотреть на ее великолепную пышность. Было в некоторой степени разумно окружить себя великолепием, но оно доведено было до таких размеров, что если и не способствовало падению Риенцо, то послужило римлянам извинением в их трусости и измене, а историкам – достаточным объяснением обстоятельств, в которые они не постарались проникнуть глубже.

Риенцо отвечал на ласки жены с такой же любовью. Он наклонился к ее прекрасному лицу, и взгляда на это лицо было достаточно для того, чтобы согнать с чела трибуна тень суровости и грусти, которая недавно его омрачала.

– Ты не выходила в это утро, Нина?

– Нет, было слишком жарко. Впрочем, Кола, я не имела недостатка в обществе: половина римских матрон толпилась во дворце.

– Да, я уверен в этом. Ну, а что там за мальчик? Это, кажется, новое лицо?

– Тс, Кола, умоляю тебя, говори с ним ласково: его историю я сейчас расскажу тебе. Анджело, подойти сюда. Это твой новый господин, римский трибун.

Анджело подошел с несвойственной ему застенчивостью, потому что Риенцо от природы имел величественную осанку, а со времени достижения им власти она, естественно, приняла более важный и строгий вид, который внушал невольное благоговение всем приближавшимся к трибуну, не исключая и посланников владетельных особ. Трибун улыбнулся, увидав произведенное им впечатление, и от природы любя детей, ласковый ко всем, кроме знатных, поспешил развеять его. Он с любовью взял мальчика на руки, поцеловал его и приласкал.

– Если бы у нас был такой хорошенький сын! – прошептал он Нине; она покраснела и отвернулась.

– Как тебя зовут, мой маленький друг?

– Анджело Виллани.

– Тосканское имя. Во Флоренции есть ученый, который в эту минуту, без сомнения, пишет наши летописи по слуху: его фамилия Виллани. Не родня ли он тебе?

– У меня нет родных, – сказал мальчик отрывисто, – и тем более я буду любить синьору и уважать вас, если позволило. Я римлянин – все римские мальчики уважают Риенцо.

– В самом деле, мой славный мальчик? – сказал трибун, покраснев от удовольствия. – Это хорошее предзнаменование, которое предвещает мне продолжительное благоденствие. – Он опустил мальчика и бросился на подушки. Нина присела на низкой скамейке возле.

– Останемся одни, – сказал он, и Нина дала своим прислужницам знак удалиться.

– Возьмите с собой моего нового пажа, – прибавила она. – Он слишком недавно из дому и, может быть, не в состоянии будет забавляться обществом своих резвых товарищей.

Когда они остались наедине, Нина рассказала Риенцо о событиях утра. Хотя, по-видимому, он слушал ее, но он смотрел рассеянно и очевидно был углублен в другие мысли. Наконец, когда она кончила, он сказал:

– Хорошо. Нина; ты поступила, как всегда, с добротой и благородством; поговорим о другом. Мне грозит опасность.

– Опасность! – повторила Нина, бледнея.

– Слово это не должно пугать тебя, твой дух похож на мой; он презирает страх. Поэтому, Нина, во всем Риме ты единственный мой поверенный. Небо дало мне тебя в супруги не только для того, чтобы радовать меня твоей красотой, но и для того, чтобы ободрять меня твоим советом и поддерживать твоим мужеством.

– Да благословит тебя Божия Матерь за эти слова! – сказала Нина, целуя его руку, которая лежала на ее плече. – Если я вздрогнула при слове опасность, то это произошло единственно от женской мысли о тебе, мысли неразумной, мой Кола, потому что слава и опасность неразлучны, и я готова разделять последнюю так же, как и первую. Если когда-нибудь придет час испытания, то никто из твоих друзей не останется тебе таким верным, как это неустрашимое сердце в слабом теле.

– Я знаю это, моя Нина, знаю, – сказал Риенцо, вставая и ходя по комнате большими и скорыми шагами. – Теперь послушай меня. Тебе известно, что для безопасности в управлении моя политика и гордость состоит в том, чтобы управлять справедливо. Управлять справедливо – страшное дело, когда преступники – могущественные бароны. Нина, за открытое и дерзкое грабительство наш суд приговорил Мартино Орсини, барона ди Порто, к смерти. Тело его висит теперь на лестнице Льва.

– Страшный приговор, – сказала Нина, вздрогнув.

– Правда; но после его смерти тысячи бедных и честных людей могут жить спокойно Но не это тревожит меня: бароны озлоблены этой казнью, считая для себя оскорблением, что закон не щадит и нобилей. Они восстанут, они возмутятся. Я предвижу бурю – но не знаю никаких средств предотвратить ее.

Помолчав немного, Нина сказала:

– Они дали торжественную присягу и не подымут против тебя оружия.

– К воровству и убийству клятвопреступление – незначительная прибавка, – отвечал Риенцо со своей саркастической улыбкой.

– Но народ верен.

– Да, но в гражданской войне (да предотвратят ее святые!) самые твердые бойцы те, у которых нет другого дома, кроме их брони, другого ремесла, кроме меча. Торговец не станет бросать свою торговлю каждый день по звуку колокола, а солдаты баронов готовы всякий час.

– Для того, чтобы быть сильной в опасные времена, власть должна казаться сильной. Не обнаруживая страха, ты можешь предотвратить причину его, – возразила Нина, которая, будучи призвана мужем на совет, показала ум, достойный этой чести.

– Моя собственная мысль! – отвечал Риенцо с живостью. – Ты знаешь, что половиной моей власти над этими баронами я обязан тому уважению, которое оказывают мне иностранные государства. Нобили должны скрывать свою злобу на возвышение плебея, когда из каждого города Италии послы коронованных особ ищут союза трибуна. С другой стороны, для того, чтобы быть сильным вне, надо казаться сильным у себя. Обширный план, который я начертал и, как бы чудом, начал приводить в исполнение, может тотчас рушиться, если за границей будут думать, что он вверен непрочной и колеблющейся власти. Этот план, – продолжал Риензи, помолчав и положив руку на мраморный бюст молодого Августа, – более велик, нежели план этого императора.

– Я знаю твое великое намерение, – сказала Нина, заражаясь его энтузиазмом, – и если в исполнении его есть опасность, то что ж такого? Разве мы не преодолели величайшую опасность на первом шагу?

– Правда, Нина, правда! Небо (и трибун, всегда признававший в своей судьбе руку Промысла, набожно перекрестился) сохранит того, кому даровало эти высокие мечты, о будущем избавлении земли истинной церкви, о свободе и успехах ее чад! Я в этом уверен: уже многие из тосканских городов заключили трактаты об устройстве этой лиги; ни от кого, за исключением Иоанна ди Вико, я не слышал ничего, кроме прекрасных слов и лестных обещаний.

Прежде чем трибун окончил свои слова, послышался легкий стук в дверь, и этот звук, казалось, вдруг возвратил ему самообладание.

– Войдите, – сказал Риенцо, поднимая лицо, к которому медленно возвращалась обычная краска.

Офицер, приотворив дверь, сказал, что человек, за которым было послано, ждет, когда ему можно будет увидеть Риенцо.

– Иду. Сердце мое, – прошептал он Нине, – мы сегодня будем ужинать одни и поговорим побольше об этих вещах. – Сказав это, он вышел из комнаты в свой кабинет, находившийся в другой стороне приемной залы. Здесь он нашел Чекко дель Веккио.

– Что скажешь, мой смелый друг, – сказал трибун, принимая с удивительной легкостью вид дружеской фамильярности, с которой он всегда обращался с людьми низшего класса. – Ну что, мой Чекко? Ты мужественно ведешь себя, я вижу, в течение всех этих тягостных дней. Мы, работники – мы оба работаем, Чекко; мы слишком заняты для того, чтобы заболеть, как праздные люди, осенью или летом. Я послал за тобой, Чекко, потому что хотел знать, как смотрят твои товарищи-ремесленники на казнь Орсини.

– О, трибун, – отвечал кузнец, который теперь, освоившись с Риенцо, потерял большую долю своего прежнего благоговения к нему и смотрел на власть трибуна отчасти как на свое собственное произведение, – они без ума от вашей храбрости, оттого что вы наказываете преступников, несмотря на звания.

– Так я вознагражден. Но послушай, Чекко, это, может быть, навлечет на нас новые заботы. Каждый барон будет бояться, как бы в следующий раз не подвергнуться тому же, и они сделаются смелыми от страха, как крысы в отчаянии. Может быть, нам придется сражаться за доброе государство.

– От всего моего сердца, трибун, – отвечал Чекко угрюмо, – я по крайней мере не трус.

– Так поддерживай тот же самый дух на всех сходках твоих собратов-ремесленников. Народ должен сражаться вместе со мною.

– Он будет сражаться, – отвечал Чекко, – он будет.

– Чекко! Этот город находится под духовным господством первосвященника, пусть будет так. Это честь, а не бремя. Но светское господство, мой друг, должно принадлежать единственно римлянам. Ступай к своим друзьям, обратись к ним, скажи, чтобы они не изумлялись и не пугались того, что будет, но поддерживали бы меня при случае.

– Я рад этому, – сказал кузнец, – потому что наши друзья в последнее время несколько стали отбиваться от рук и говорят...

– Что они говорят?

– Они говорят, что, правда, вы изгнали бандитов и обуздали баронов, и установили честное правосудие...

– Не довольно ли этого чуда для каких-нибудь двух или трех месяцев времени?

– Да, но они говорят, что этого было бы более, чем достаточно для какого-нибудь нобиля; но вы, возвысившись из народа и имея такие таланты и т. д., могли бы сделать больше. Уже три недели прошло с тех пор, как у них нет ничего нового, о чем бы потолковать. Но казнь Орсини сегодня несколько их позабавит.

– Хорошо, Чекко, хорошо, – сказал трибун, вставая, – у них скоро будет пища. Так ты думаешь, что они любят меня не совсем так, как любили три недели тому назад?

– Я не говорю этого, – отвечал Чекко, – но мы, римляне – нетерпеливый народ.

– К несчастью, да, – заметил трибун.

– Однако же они, без сомнения, будут довольно крепко к вам привязаны, лишь бы, трибун, вы не облагали их никакими новыми податями.

– Вот что! Но если бы для свободы было необходимо сражаться, а для войны понадобились бы солдаты, которым, конечно, следовало бы платить, то неужели народ не пожертвовал бы что-нибудь для своей собственной свободы, для справедливых законов и для безопасности жизни?

– Не знаю, – отвечал кузнец, почесывая затылок, словно несколько затрудняясь с ответом, – знаю только то, что бедные люди не хотят быть чересчур обременены налогами. Они говорят, что им с вами лучше, нежели с баронами, и потому они любят вас. Но рабочие, трибун, бедные люди с семействами должны заботиться о своих желудках. Только один человек из десяти имеет дело с судом. Только одного человека из двадцати убивают разбойники какого-нибудь барону но всякий ест и пьет, и чувствует тяжесть подати.

– Не может быть, чтобы ты так рассуждал, Чекко, – сказал Риенцо.

– Трибун, я честный человек, но я должен кормить большое семейство.

– Довольно, довольно, – сказал трибун с живостью, и задумчиво прибавил, обращаясь к себе самому, но громко:

– Мне кажется, мы были слишком расточительны. Эти зрелища должны кончиться.

– Как, – вскричал Чекко, – как, трибун? Вы хотите отказать бедным людям в празднике? Они работают довольно много, и их единственное удовольствие состоит в том, чтобы видеть ваши прекрасные зрелища и процессии, они возвращаются с них домой и говорят: смотрите, наш-то побил всех баронов. Какое у него великолепие!

– Так они не осуждают моего блеска?

– Осуждают? Нет, без него они стыдились бы за вас и считали бы buono stato негодной тряпкой.

– Ты говоришь резко, Чекко, но может быть благоразумно, да сохранят тебя святые! Не забудь, что я тебе сказал!

– Не забуду. Доброго вечера, трибун.

Оставшись один, трибун на некоторое время погрузился в мрачные и зловещие мысли.

– Я нахожусь среди магического круга, – сказал он, – если я выйду из него, то бесы разорвут меня в куски. Что я начал, то должен кончить. Но этот грубый человек очень хорошо показывает мне, какими инструментами я должен работать. Для меня падение ничего не значит, я уже достиг той высоты, от которой бы закружилась голова у многих; но со мною Рим, Италия, мир, правосудие, цивилизация – все упадет в прежнюю бездну.

Он встал и, пройдясь один или два раза по комнате, в которой со многих колонн смотрели на него мраморные статуи великих людей древности, отворил окно, чтобы подышать вечерним воздухом.

Площадь Капитолия была пуста, за исключением одинокого часового, но по-прежнему мрачно и грозно висело на высокой виселице тело патриция-разбойника и возле него был виден колоссальный образ египетского льва, который круто и мрачно подымался в неподвижную атмосферу.

«Страшная статуя, – думал Риенцо, – как много исповеданных тайн и торжественных обрядов видела ты у своего родного Нила, прежде чем рука римлянина перенесла тебя сюда, древнюю свидетельницу римских преступлений!.. Странно, но когда я смотрю на тебя, то чувствую, что ты имеешь как будто какое-то мистическое влияние на мою судьбу. Возле тебя меня приветствовали как республиканского властителя Рима, возле тебя находится мой дворец, мой трибунал, место моего правосудия, моих триумфов, моей пышности. К тебе обращаются мои глаза с моей парадной постели, и если мне суждено умереть во власти и мире, то, может быть, ты будешь последним предметом, который увидят мои глаза. А если я паду жертвой...» – Он остановился, вздрогнув от пришедшей в голову мысли, и подойдя к углублению комнаты, отдернул занавес, которым были прикрыты распятие и небольшой стол, где лежала библия и монастырские эмблемы черепа и костей, важные и неопровержимые свидетели непостоянства жизни. Перед этими священными наставниками, способными смирить и возвысить, этот гордый и предприимчивый человек стал на колени. Он поднялся с более легкой поступью и более светлым лицом.

 

III

НЕПРИЯТЕЛЬСКИЙ ЛАГЕРЬ

Между тем как Риенцо составлял свои планы об освобождении Рима от чужеземного ига, может быть, вместе с послами тосканских государств, которые гордились своей родиной и любили свободу, а потому были способны понимать и даже разделять их, бароны втайне составляли планы восстановления своего могущества.

В одно утро главы домов Савелли, Орсини и Франджипани сошлись во дворце Стефана Колонны. Их разговор был гневен и горяч, принимая тон решимости или колебания, смотря по тому, что преобладало в данную минуту – негодование или страх.

– Вы слышали, – сказал Лука ди Савелли своим нежным женским голосом, – трибун объявил, что послезавтра он примет звание рыцаря и ночь перед тем проведет в бдении в Латеранской церкви. Он удостоил меня приглашением разделить его бодрствование.

– Да, слышал. Вот негодяй! Что значит эта новая фантазия? – сказал грубый князь Орсини.

– Он хочет иметь право кавалера делать вызовы нобилям; вот все, что я могу придумать. Неужели Риму никогда не надоест этот сумасшедший?

– Рим больше его может назваться сумасшедшим, – сказал Лука ди Савелли, – но, кажется, трибун, в своем сумасбродстве, сделал одну ошибку, которой мы хорошо можем воспользоваться в Авиньоне.

– А! – вскричал старый Колонна. – Мы должны действовать именно так; играя здесь пассивную роль, будем сражаться в Авиньоне.

– Вот его ошибка, в немногих словах: он приказал, чтобы ему была приготовлена ванна в святой порфировой вазе, в которой некогда купался император Константин.

– Оскорбление святыни! Оскорбление святыни! – вскричал Стефан. – Этого довольно, чтобы оправдать его отлучение. Папа узнает об этом. Я немедленно отправлю гонца.

– Лучше подождать и посмотреть на церемонию, – сказал Савелли, – это торжество окончится каким-нибудь еще большим безумством, будьте в этом уверены.

– Слушайте, господа, – скачал угрюмый князь Орсини, – вы стоите за отсрочку и осторожность; я – за быстроту и отвагу; кровь моего родственника громко вопиет и не терпит переговоров.

– Что же делать? – сказал нежноголосый Савелли, – сражаться без солдат против двадцати тысяч бешеных римлян? Я отказываюсь.

Орсини понизил свой голос до выразительного шепота.

– В Венеции, – сказал он, – с этим временщиком можно бы сладить без армии. Неужели в Риме ни один человек не носит кинжала?

– Нет, – сказал Стефан, который по натуре был благороднее и честнее своих товарищей и, оправдывая всякое другое сопротивление трибуну, чувствовал, что его совесть возмущается против убийства, – этого не должно быть, вы увлекаетесь своей горячностью.

– И притом, кого мы можем найти для этого? Почти ни одного немца не осталось в городе, а довериться какому-нибудь римлянину, значило бы поменяться местами с бедным Мартино.

– Да примет его небо, к которому он теперь ближе, чем был, когда-нибудь прежде, – сказал Савелли.

– Убирайся со своими шутками! – вскричал Орсини в сердцах. – Шутить о подобном предмете! Клянусь св. Франциском. Так как ты любишь подобное остроумие, то я бы хотел, чтобы ты оставил его при себе. Кажется, за столом трибуна ты смеялся его грубым остротам так сильно, что едва не подавился.

– Лучше смеяться, чем дрожать, – возразил Савелли.

– Как! Ты смеешь говорить, что я дрожу? – вскричал барон.

– Тише, тише, – сказал ветеран Колонна с нетерпеливым достоинством. – Мы теперь не в таких праздных обстоятельствах, чтобы спорить между собой. Будьте снисходительны, господа.

– Синьор, – сказал саркастический Савелли, – вы благоразумны оттого, что в безопасности. Ваш дом скоро приютится под кровлей дома трибуна, и когда синьор Адриан возвратится из Неаполя, то сын содержателя гостиницы сделается братом вашего родственника.

– Вы могли бы избавить меня от этого попрека, – сказал старый нобиль с некоторым волнением. – Небу известно, как раздражает меня мысль об этом; однако же я бы желал, чтобы Адриан теперь был с нами. Его слово много значит для того, чтобы удерживать трибуна в пределах умеренности и руководить моими поступками, потому что горячность помрачает мой рассудок. Со времени его отъезда мы, кажется, стали упрямы, не сделавшись сильнее. Если бы даже мой родной сын женился на сестре трибуна, то и тогда бы я боролся за старое устройство государства, лишь бы видел, что эта борьба не будет стоить мне жизни.

Савелли, который шептался в стороне с Ринальдом Франджипани, теперь сказал:

– Благородный князь, послушайте меня. Приближающийся союз вашего родственника, ваш почтенный возраст, ваши хорошие отношения с первосвященником заставляют вас быть осторожнее, чем мы. Предоставьте нам ведение предприятия и будьте уверены в нашем благоразумии.

Маленький мальчик Стефанелло, к которому впоследствии перешло по наследству представительство прямой линии дома Колоннов и которого читатель еще увидит в числе действующих лиц этого рассказа, играл у колен своего деда; он быстро взглянул на Савелли и сказал:

– Мой дед слишком благоразумен, а вы слишком боязливы; Франджипани слишком уступчив, а Орсини слишком похож на раздразненного быка. Мне бы хотелось быть одним или двумя годами постарше.

– А что бы ты сделал, мой маленький порицатель? – спросил мягкий Савелли, закусив свою смеющуюся губу.

– Я пронзил бы трибуна моим собственным кинжалом и тогда – в Палестрину!

– Из яйца выйдет славная змея, – проговорил Савелли.

– Но почему ты так сердит на трибуна, мой змееныш?

– Потому что он позволил одному дерзкому купцу арестовать моего дядю Агапета за долг. Этому долгу уже десять лет, и хотя говорят, что ни у одной фамилии в Риме нет столько долгов, как у Колоннов, но в первый раз я слышу, что какому-нибудь кредитору низкого звания позволили требовать уплаты долга не на коленях и не снимая шапки. И я говорю, что не хочу быть бароном, если и со мной будут поступать с такой же дерзостью.

– Дитя мое, – сказал старый Колонна, смеясь от души, – я вижу, что наше благородное сословие будет довольно безопасно в твоих руках.

– И, – продолжал мальчик, становясь смелее от этого одобрения, – если бы, заколов трибуна, я еще имел время, то я бы очень желал нанести другой удар.

– Кому? – спросил Савелли, заметив, что мальчик остановился.

– Моему кузену Адриану. Стыд ему: он вздумал жениться на женщине, которая по своему происхождению едва годна в любовницы Колонны!

– Поди играть, дитя, поди играть, – сказал старый Колонна, отталкивая от себя мальчика.

– Полно болтать, – вскричал Орсини грубо.

– Скажи мне, старый синьор, вот что: входя сюда, я видел одного старого друга (одного из ваших прежних наемников), который выходил из дворца; могу я спросить, зачем он прислан?

– А, да, посол Фра Мореале. Я писал рыцарю, упрекая его за то, что он оставил нас во время злополучного возвращения из Корнето, и намекая, что в настоящую минуту пятьсот пикинеров могли бы получить хорошую плату.

– Ну, – сказал Савелли, – какой же ответ?

– Хитрый и уклончивый: Мореале рассыпается в комплиментах и добрых желаниях; но говорит, что он теперь служит венгерскому королю, дело которого находится пред судом Риенцо, что он не может оставить свое настоящее знамя, что в Риме теперь такое равновесие между патрициями и плебеями, что какая бы из двух этих партий ни захотела иметь постоянное преобладание, она должна будет призвать подесту, и что только это звание годится для него.

– Монреаль наш подеста! – вскричал Орсини.

– А почему бы и нет? – сказал Савелли. – Разве подеста благородного происхождения не стоит плебея трибуна? Но я думаю, мы можем обойтись без того и другого. Колонна, этот посол Фра Мореале выехал из города?

– Я думаю.

– Нет, – сказал Орсини, – я встретил его у ворот. Я давно его знаю: это Родольф, саксонец (некогда наемный солдат Колонны). В доброе старое время от него много осталось вдов среди моих подданных. Он теперь несколько в другом наряде, однако же я узнал его и, подумав, что он может еще сделаться нашим другом, просил его дождаться меня в моем палаццо.

– Вы хорошо сделали, – сказал Савелли в раздумье, и его глаза встретились с глазами Орсини. Совещание, в котором много было сказано и мало решено, скоро кончилось; но Лука ди Савелли, подождав у портика, просил Франджипани и других баронов отправиться во дворец Орсини.

– Старый Колонна, – сказал он, – почти находится в периоде второго детства. Мы живо решим без него и вместо него можем уладить дело с его сыном.

Это было правдивым предсказанием: получасового совещания с Родольфом Саксонским было достаточно для того, чтобы мысль превратилась в предприятие.

 

IV

НОЧЬ И ЕЕ СОБЫТИЯ

В следующие сумерки Рим был призван к великолепнейшему зрелищу, какое только видел императорский город со времени падения цезарей. Римский народ присваивал себе особенную привилегию жаловать своих граждан орденом рыцарства. За двадцать лет перед тем один из Колоннов и один из Орсини удостоились этой народной почести. Риенцо, смотревший на нее как на прелюдию более важной церемонии, потребовал от римлян такого же отличия. Все, что было в Риме благородного, прекрасного и доблестного, шло длинной процессией от Капитолия к Латерану. Впереди ехало бесчисленное множество всадников со всех соседних частей Италии в убранстве, вполне приличном для этого случая. За ними следовали музыканты всякого рода; трубы были серебряные. Юноши, несшие украшенную золотом сбрую рыцарского боевого коня, предшествовали знатнейшим римским матронам. Любовь этих последних к театральности и, может быть, поклонение торжествующей славе, которая в глазах женщин оправдывает многие обиды, заставляли их забывать унижение их мужей. Среди них находились Нина и Ирена, затмевавшие всех остальных. Затем следовали трибун и папский наместник, окруженные всеми знатными синьорами города, которые тоже подавляли в себе злобу, мщение и презрение и спорили друг с другом за право быть как можно ближе к царю настоящего дня. Только мужественный старик Колонна держался поодаль; он следовал на некотором расстоянии и был одет с изысканной простотой. Но ни лета, ни сан, ни прежняя слава, военная и государственная, не могли вызвать в адрес этого старика с аристократическим видом ни одного из тех криков, которыми приветствовала толпа самого ничтожного барона, удостоившегося ласки великого трибуна. Савелли, самый услужливый из этой раболепной свиты, ближе всех следовал за Риенцо; впереди трибуна шли два человека; один нес обнаженный меч, другой – pendone, или знамя, обыкновенно присваиваемое королевскому сану. Сам трибун был одет в длинный плащ ил белого атласа, богато вышитый золотом; на ее нежном блеске (miri candoris) в особенности останавливается историк. Грудь Риенцо была покрыта множеством тех мистических символов, о которых я упоминал и значение которых было в точности известно, может быть, только самому трибуну. В его темных глазах и на широком спокойном лбу, где, казалось, почивала мысль, как почивает буря. Можно было заметить ум, уступивший казалось, своего владельца окружающему великолепию; но по временам трибун как бы пробуждался и разговаривал с Раймондом или Савелли.

– Это замысловатая игра, – сказал Орсини, приостанавливаясь и обращаясь к старому Колонне, – но она может кончиться трагически.

– Я думаю, что может, – отвечал старик, – если трибун услышит тебя.

Орсини побледнел.

– Нет, нет, – сказал он, – трибун никогда не сердится за слова; он говорит, что смеется над выражением нашей ярости. Не далее как вчера, какой-то негодяй передал ему, что сказал о нем один из Аннибальди. Слова были такого рода, что настоящий кавалер убил бы Аннибальди, но Риенцо послал за ним и сказал: друг мой, прими этот кошелек с золотом, придворным острякам надо платить.

– И Аннибальди принял деньги?

– Нет Трибуну понравился его ум, и он пригласил его к себе на ужин. Аннибальди говорит, что ему никогда не случалось провести вечер веселее, и что он теперь вовсе не удивляется, если его родственник Рикардо так любит этого шута.

Когда процессия дошла до Латерана, Лука ди Савелли тоже отступил назад и начал шептаться с Орсини, Франджипани, и некоторые другие нобили обменялись значительными взглядами. Риенцо, входя в священное здание, где, согласно обычаю, он должен был провести ночь, охраняя свои доспехи, попрощался с толпой, требуя, чтобы она пришла утром «услышать вещи, которые, как он надеялся, приятны и земле, и небу».

Огромная толпа приняла эти слова с любопытством и радостью, а те, которых несколько подготовил Чекко дель Веккио, приветствовали их как предвестие непременной решимости своего трибуна. Собрание разошлось в удивительном порядке и спокойствии. Как замечательный факт, приводилось то, что в такой большой толпе, состоявшей из людей всех партий, никто не обнаружил своеволия, никто не затеял ссоры. Остались только некоторые бароны и кавалеры, в том числе Лука ди Савелли, изящная светскость которого и саркастический юмор нравились трибуну, да еще несколько второстепенных пажей и слуг. За исключением одинокого часового у портика, обширная дворцовая площадь, Базилика и фонтан Константина представляли безлюдную пустоту, озаренную меланхолическим лунным светом. В церкви, согласно обычаю времени и обряда, потомок тевтонских королей получил орден св. Духа. Его гордость или какое-нибудь суеверие, столько же безрассудное, хотя и более извинительное, внушили ему мысль выкупаться в порфирной вазе, которую нелепая легенда присваивала Константину, и это, как предсказал Савелли, стоило ему дорого. По окончании положенных церемоний, его оружие было помещено в церкви среди колонн св. Иоанна. Здесь же была приготовлена парадная постель.

Бывшие с трибуном бароны, пажи и камердинеры удалились в маленькую боковую капеллу, находившуюся в здании церкви, и Риенцо остался один. Лампа, поставленная возле его постели, спорила с томными лучами месяца, который сквозь продолговатые окна бросал на столбы и проходы свой «тусклый таинственный свет». Святость места, торжественность часа и уединенное безмолвие вокруг были хорошо рассчитаны на то, чтобы усилить пламенное и возбужденное настроение души этого сына фортуны. Много дум пронеслось в его голове, пока, наконец, он не бросился в постель, утомясь своими размышлениями. Нехорошим предзнаменованием, о котором не пренебрег упомянуть важный историк, было то, что когда Риенцо лег на кровать, вновь сделанную для этого случая, то часть ее опустилась под ним. Сам он был встревожен этим и соскочил, побледнев; но, как бы устыдясь своей слабости, он после минутной паузы снова успокоился и лег, задернув драпировку вокруг себя.

Лучи месяца становились все слабее и слабее по мере того, как проходило время; резкое различие между светом и тенью на мраморном полу скоро исчезло. Вдруг из-за колонны, в самом дальнем конце здания, вышла странная тень; она скользила, она двигалась, но без отголоска, от столба к столбу, и, наконец, остановилась за колонной, которая ближе всех других была к постели трибуна.

Тьма сгущалась все более и более вокруг; тишина, казалось, становилась глубже, месяц зашел, и за исключением слабого света лампы возле Риенцо, черная ночь царствовала над этой торжественной и фантастической сценой.

В одной из боковых капелл, которая, вследствие множества перемен, бывших потом с этой церковью, вероятно давно уже разрушена, находились, как я уже сказал, Савелли и некоторые служители, удержанные трибуном. Один Савелли не спал; он сидел, затаив дыхание и прислушиваясь; высокие свечи в капелле делали еще более поразительными быстрые перемены в его лице.

– Теперь желательно, – сказал он, – чтобы негодяй не промахнулся! Подобного случая никогда больше не представится! Он силен и ловок, но и трибун крепок. Когда дело будет сделано, то мне мало будет нужды до того, уйдет или не уйдет убийца. Если не уйдет, то мы должны убить его: мертвые не говорят. Но и в самом Худшем случае, кто может мстить за Риенцо? Другого Риенцо нет! Мы и Франджипани захватываем Авентин. Колонны и Орсини – другие части города, и тогда нам можно будет смеяться над безумной чернью, не имеющей руководителя. Но если наше намерение откроется... – и Савелли, у которого, к счастью для его врагов, нервы не были так сильны, как воля, закрыл лицо и задрожал. – Кажется, я слышу шум! Нет! Не ветер ли это? Тс, это, должно быть, старый Викко де Скотто ворочается в своей кольчуге! Все молчит, мне не нравится это молчание! Ни крика – ни звука! Уж не обманул ли нас разбойник? Или он не мог взобраться на окно? Это ребенок может сделать. Или его заметил часовой?

Время шло. Сквозь тьму медленно прокрадывался первый луч дневного света, когда Савелли послышалось, будто бы дверь церкви затворилась. Неизвестность ему сделалась невыносимой. Он тихонько вышел из капеллы и приблизился к месту, откуда видна была кровать трибуна; все было безмолвно.

– Может быть, это безмолвие смерти, – сказал Савелли, идя назад.

Между тем трибун напрасно старался сомкнуть глаза. Кроме толпившихся в его голове мыслей, ему мешало спать неудобное положение, которое он поневоле принял. Часть кровати у подушки осела, между тем как другие части ее остались крепкими, и потому он переменил натуральное положение и лег головой к ногам постели. Таким образом свет лампы, хотя и заслоненный драпировкой, находился против него. Досадуя на свою бессонницу, он, наконец, подумал, что сну его мешает тусклый и дрожащий свет лампы, и хотел встать, чтобы отодвинуть ее подальше, как вдруг увидел, что занавеска с другого конца постели тихо приподнялась. Испуганный, он остался неподвижен. Не успел он вздохнуть в другой раз, как между светом и постелью появилась темная фигура, и он услыхал удар кинжала, направленный на ту часть постели, где лежала бы его грудь, если бы его не спас случай, показавшийся ему зловещим, Риенцо не стал ждать другого, более удачного удара. Пока убийца был еще в наклонном положении, двигаясь ощупью при неверном свете, он бросился на него всей тяжестью и силой своего широкого и мускулистого стана вырвал у него стилет и, толкнув его на кровать, уперся в грудь его коленом. Кинжал поднялся, сверкнул, опустился, убийца рванулся в сторону, и оружие только пронзило правую руку его. Трибун поднял клинок для более смертоносного удара.

Попавшийся таким образом убийца был человеком, привычным ко всем видам и формам опасности; и в эту минуту он не потерял присутствия духа.

– Остановитесь! – сказал он. – Если вы убьете меня, то умрете сами. Пощадите меня, и я спасу вас.

– Злодей!

– Тс! Не так громко, иначе вы разбудите своих слуг, и некоторые из них могут сделать то, что не удалось мне. Пощадите меня, и я открою нечто, более важное, чем моя жизнь, только не зовите, не говорите громко, предупреждаю вас!

Трибун чувствовал, что сердце его успокоилось. В этом уединенном месте, вдали от боготворящего народа, от преданных ему телохранителей, в сообществе ненавидящих его баронов, разве не мог дать обманувшийся убийца спасительный совет? Эти слова и это колебание, казалось, вдруг изменили взаимное положение обоих и оставили победителя во власти убийцы.

– Ты думаешь обмануть меня, – сказал Риенцо нерешительным шепотом, который показывал приобретенное злодеем преимущество, – ты хочешь, чтобы я тебя отпустил, не призывая своих слуг. Для чего? Для того, чтобы ты в другой раз покусился на мою жизнь?

– Ты испортил мою правую руку и отнял у меня мое единственное оружие.

– Как ты пришел сюда?

– Меня пропустили.

– Какой был повод этого покушения?

– Наущение других.

– Если я прошу тебя...

– То ты узнаешь все!

– Встань, – сказал трибун, освобождая пленника, впрочем с большой осторожностью и все еще держа его одной рукой за плечо, а другой приставив кинжал к его горлу. – Мой часовой пустил тебя? Кажется, церковь имеет только один вход.

– Он не впускал; иди за мной, и я скажу тебе больше.

– Собака! У тебя есть сообщники?

– Если есть, то твой нож у моего горла.

– Ты хочешь убежать?

– Убежал бы, если бы мог.

Риенцо при тусклом свете лампы пристально взглянул на убийцу. Его суровое лицо, грубая одежда и варварский выговор показались трибуну достаточным доказательством того, что он не более как наемник других.

– Так покажи мне, откуда и как ты вошел, – сказал он, – при малейшем подозрении моем ты умрешь. Возьми лампу.

Злодей кивнул головой. Левой рукой он взял лампу, как ему было приказано, кровь лилась у него из правой, на плече его лежала рука Риенцо, и таким образом он без шума пошел по церкви и достиг алтаря, влево от которого находилась маленькая комната для священника. Он направился к ней. Риенцо на мгновение оробел.

– Берегись, – прошептал он, – малейший признак обмана, и ты будешь первой жертвой.

Убийца опять кивнул головой, не останавливаясь. Они вошли в комнату, и тогда странный проводник Риенцо указал на открытое окно.

– Вот мой вход, – сказал он, – и если вы позволите, мой выход.

– Лягушка не гак легко выбирается из колодца, как попадает туда, – отвечал Риенцо, улыбаясь. – Теперь я должен звать моих телохранителей... Так что мне с тобой делать?

– Пустите меня, и я приду к вам завтра; и если вы хорошо мне заплатите и обещаете, что не лишите меня жизни и не сделаете мне никакого телесного вреда, то я предам в вашу власть врагов ваших и тех, кто подучил меня.

Риенцо не мог удержаться от усмешки при этом предложении, потом, приняв опять серьезный вид, возразил:

– А что если я призову своих служителей и отдам тебя в их руки?

– Ты отдашь меня именно этим врагам и подстрекателям; в отчаянии, как бы я не выдал их, они перережут горло мне или тебе.

– Кажется, плут, я тебя видел прежде.

– Да. Я не стыжусь своего имени и отечества. Я Родольф из Саксонии.

– Припоминаю: слуга Вальтера де Монреаля. Так это – он тебя научил?

– Нет! Этот благородный рыцарь презирает любое оружие, кроме меча, которым он действует открыто, убивая собственной рукой своих неприятелей. Только ваши жалкие презренные трусы – итальянцы пользуются храбростью и нанимают других.

Риенцо промолчал. Он выпустил пленника из рук и стоял против него, то вглядываясь в его лицо, то опять погружаясь в думу. Наконец, окинувши взглядом маленькую комнату, он заметил что-то вроде чулана, в котором хранились церковные одежды и некоторые вещи, употребляемые при богослужении. Этот чулан помог ему выпутаться из дилеммы: он указал на него.

– Здесь, Родольф Саксонский, – сказал он, – ты проведешь остаток ночи, это небольшая эпитимия за твое покушение, а завтра ты откроешь все, если дорожишь жизнью.

– Слушайте, трибун, – отвечал саксонец угрюмо, – моя свобода в вашей власти, но мой язык, моя жизнь – нет. Если я соглашусь быть запертым в этой клетке, то вы должны поклясться на рукоятке кинжала, который у вас теперь в руках, что после того, как я расскажу все, что знаю, вы отпустите меня на свободу.

– Будь чистосердечен, и я клянусь Богом и его святыми, что через двенадцать часов после твоего признания ты выйдешь и цел и невредим за стены Рима.

– Этого мне довольно. – С этими словами Родольф вошел в чулан.

Риенцо взял свое оружие и лампу, затворил дверь, задвинул ее длинным тяжелым засовом снаружи и пошел к своей постели, с негодованием размышляя об измене, которой он так счастливо избежал.

При первом сером луче рассвета он вышел из большой двери церкви, позвал часового, который принадлежал к числу его собственной стражи, и потихоньку велел ему, пока еще другие не проснулись, отвести пленника в одну из тайных тюрем Капитолия.

– Будь молчалив, – сказал он, – никому ни слова об этом; исполни мое приказание, и ты получишь повышение. Сделав это, поди к советнику Пандульфо ди Гвидо и вели ему прийти ко мне сюда прежде, чем соберется толпа.

Потом, велев часовому снять свои тяжелые башмаки, он повел его через церковь и отдал Родольфа под его присмотр. Через несколько минут после того, как они ушли, находившиеся в капелле люди услышали его голос, и скоро Риенцо был окружен своей свитой.

Он уже стоял на полу, завернувшись в широкую мантию, подбитую мехом, и его проницательный взгляд тщательно рассматривал лицо каждого подходившего к нему человека. Два барона из фамилии Франджипани обнаружили некоторые признаки замешательства и затруднения, от которого они скоро оправились при радушном приветствии трибуна.

Но черты Савелли, несмотря на всю его хитрость, не могли не выдать ужаса его души даже самому равнодушному взору; и когда он почувствовал устремленный на него проницательный взгляд трибуна, то все в нем задрожало. Один Риенцо, казалось, не заметил его смущения, и когда Вико ди Скотто, старый рыцарь, из рук которого он получил свой меч, спросил его, как он провел ночь, то он весело отвечал:

– Хорошо, хорошо, мой достойный друг! Над новопосвященным рыцарем всегда бодрствует какой-нибудь ангел. Синьор Лука ди Савелли; я боюсь, что вы дурно спали: вы бледны. Но это ничего! Наш сегодняшний пир скоро восстановит правильное обращение вашей крови.

– Крови, трибун! – сказал ди Скотто, невинный в заговоре. – Ты говоришь о крови, и вот на полу видны крупные кровавые капли, которые еще не высохли.

– Фи, старый герой, ты уже выдал мою неловкость! Я укололся своим собственным кинжалом, раздеваясь. Слава Богу, на его клинке не было яда!

Франджипани обменялись взглядами, Лука ди Савелли прислонился к колонне, чтобы не упасть, а остальне, казалось, были немного удивлены и спокойны.

 

V

ЗНАМЕНИТЫЙ ПОЗЫВ

Громко и резко звучал колокол большой Латеранской церкви, когда к ней стекалась огромная толпа, еще более многочисленная, чем та, какая собралась накануне. Назначенные для сохранения порядка офицеры с трудом расчищали дорогу для баронов и посланников. Едва были пропущены эти благородные посетители, толпа, сомкнув свои ряды, стремительно хлынула в церковь и направилась к капелле Бонифация VIII. Там, заполнив все щели и загородив вход, более счастливые из этой сжатой массы увидели трибуна, окруженного блистательным двором, который он составил своим гением и покорил своим счастьем. Наконец, когда в церковном здании раздалась торжественная и священная музыка, предшествующая мессе, трибун выступил вперед, и гром музыки еще усилился от всеобщего мертвого молчания слушателей.

– Да будет известно, – сказал он медленно и с расстановкой, – что в силу власти и юрисдикции, которую римский народ вверил нам в общем совете, а первосвященник утвердил, мы, признательные этому дару и благодати св. Духа, воином которого мы теперь сделались, и благосклонности римского парода, объявляем, что Рим есть столица мира и основатель христианской церкви и что всякое государство, всякий город и народ в Италии отныне свободны. Во имя этой свободы и той же священной власти, мы объявляем, что избрание, юрисдикция и престол римской империи принадлежат Риму и римскому народу и всей Италии. Поэтому мы зовем и требуем знаменитых государей – Людовика, герцога Баварского и Карла, короля Богемского, из которых первый желает получить титул императора Италии, лично явиться пред нами или пред другими должностными лицами Рима для защиты и доказательства их прав в течение времени от сего дня до дня пятидесятницы. Мы призываем также с назначением того же срока герцога саксонского, князя Бранденбургского и всякого другого государя, князя или прелата, который утверждает право электора на императорский престол, – право, которое, как видно из истории, с древних и незапамятных времен принадлежало единственно римскому народу. Мы делаем это для защиты нашей гражданской свободы, нисколько не в ущерб духовной власти церкви, первосвященника и священного коллегиума. Герольд, объяви позыв вне церкви подробнее и формальнее по данной тебе бумаге.

Когда Риенцо закончил эту прокламацию о свободе Италии, то посланники тосканских и некоторых других свободных государств прошептали свое одобрение, а послы земель, принимавших сторону императора, посмотрели друг на друга с безмолвным и смущенным изумлением. Римские бароны молчали, опустив глаза; только па престарелом лице Стефана Колонны показалась полупрезрительная, полуторжествующая улыбка. Но масса граждан была очарована словами, открывавшими великое зрелище освобождения Италии; и, чувствуя к власти и счастью трибуна благоговение, приличное какому-нибудь сверхъестественному существу, они не подумали о том, какими средствами может быть выполнено его намерение.

Трибун обернулся и увидел, что папский викарий изумлен, взволнован и хочет говорить. Рассудок и проницательность тотчас же к нему возвратились. Решась заглушить опасное непризнание своей смелости со стороны папской власти в лице Раймонда, он быстро дал знак музыкантам, и торжественная и звучная песнь священной церемонии лишила епископа орвиетского всякого случая к самооправданию или к возражению.

По окончании службы Риенцо прошептал епископу:

– Мы постараемся удовлетворить вас нашим объяснением. Вы пируете с нами в Латеране. Вашу руку. – И он не выпускал руки епископа и не давал ему говорить с другими до тех пор, пока не раздался громовой звук горнов и труб, барабанов и кимвалов. И среди стечения народа, какое могло приветствовать на этом самом месте крещение Константина, трибун и его нобили вошли в большие ворота Латерана, тогдашнего дворца вселенной.

 

VI

ПИР

Пир этого дня был великолепнее всех, бывших до тех пор. Слова Чекко дель Веккио, так хорошо обрисовавшие характер его сограждан, которые еще и теперь, хотя и не в такой крайней степени, отличаются любовью к пышности и великолепным зрелищам, не были потеряны для Риенцо. Один пример из этого всеобщего пира (правда, рассчитанного более на народ, чем на высшие классы), может показать господствовавшее на нем изобилие. С утра до вечера потоки вина лились подобно фонтану из ноздрей коня большой конной статуи Константина. Обширные залы латеранского дворца, открытые для всех званий, были щедро уставлены яствами; в играх, забавах и шутовских зрелищах не было недостатка.

В самом разгаре пира явился паж трибуна, который, пройдя среди пирующих, шепнул что-то некоторым из нобилей; каждый из них при этом низко поклонился, изменяясь однако же в лице.

– Синьор Савелли, – сказал Орсини, дрожа, – будьте мужественнее. Может быть, это честь, а не мщение. Я думаю, что вам сказано то же, что и мне.

– Он... он... просит... просит меня на ужин в Капитолий, дру...жеское собрание (черт бы побрал его дружбу!) после шумного дня.

– Это же сказано и мне, – вскричал Орсини, обращаясь к одному из Франджипани.

Получившие приглашение скоро оставили пир и, собравшись группой, начали с жаром дискутировать. Некоторые предлагали бегство, но бежать значило бы сознаться. Их число, звание, продолжительная и освященная обычаем безнаказанность ободрили их, и они решились повиноваться. Только старый Колонна, который из числа приглашенных на ужин баронов один был невиновен, отказался от приглашения.

– Вот еще! – сказал он брюзгливо. – Довольно и этого пира для одного дня! Скажите трибуну, что я буду уже спать прежде, чем он сядет ужинать. Старость не может выдержать этой горячки пирования.

Когда Риенцо встал, чтобы уйти, что он сделал рано, так как пир начался еще утром, Раймонд, нетерпеливо желая вырваться и поговорить с некоторыми своими друзьями из духовенства насчет донесения, которое он должен был сделать первосвященнику, начал прощаться, но безжалостный трибун сказал ему со значением:

– Монсиньор, мы имеем в вас надобность по одному не терпящему отлагательства делу в Капитолии. Нас ждет заключенный... суд... и может быть, – прибавил он, нахмурив таинственно брови, – казнь! Пойдемте.

– Право, трибун, – запинаясь, проговорил добрый епископ, – это странное время для казни!

– Последняя ночь была еще страннее. Идем.

В тоне этих последних слон было нечто такое, чему Раймонд не мог противиться. Он вздохнул, прошептал что-то про себя, одернул свою одежду и последовал за трибуном. Когда Риенцо проходил через залы, то все вставали. Он отвечал на их привет улыбками и словами искренней вежливости и ласки.

– Монсиньор префект, – сказал он мрачному и угрюмому человеку в черном бархатном одеянии, могущественному и надменному Иоанну ди Вико, – мы радуемся, видя в Риме такого благородного гостя. Мы в непродолжительном времени должны отплатить за эту вежливость, посетив вас в вашем дворце. И вы, синьор, – прибавил Риенцо, обращаясь к послу из Тиволи, – не откажите нам в приюте среди ваших рощ и водопадов, куда мы явимся прежде сбора винограда. – Когда, постояв с минуту или с две, он пошел далее, то увидал высокую фигуру старого Колонны.

– Синьор, – сказал Риенцо, низко кланяясь, но вместе с. тем придавая некоторую твердость своим словам, – вы не забудете посетить нас в этот вечер?

– Трибун... – начал было Колонна.

– Мы не принимаем никаких извинений, – прервал трибун поспешно и пошел дальше.

Он остановился на несколько минут возле небольшой группы просто одетых людей, которые смотрели на него с напряженным интересом: они тоже были учеными и в возвышении трибуна видели новое подтверждение удивительной и внезапной власти, которую ум начал принимать над грубой силой. Вдруг, очутившись в сообществе сродных умов, трибун сбросил всю свою величавость. Может быть, он прошел бы свое жизненное поприще счастливее, а посмертная слава его была бы несомненнее, если бы они разделяли его цели так же, как они разделяли его наклонности!

– A, carissime! – сказал он одному из них, взяв его за руку. – Как подвигается твое толкование надписей на древних мраморных плитах?

– Они почти разобраны.

– Рад слышать это! Прошу тебя, говори со мной как в старину. Завтра – нет, даже не послезавтра, а на следующей неделе – мы проведем спокойный вечер. Милый поэт, ваша ода перенесла меня во времена Горация, но, мне кажется, мы делаем нехорошо, отказываясь от отечественного для латыни. Вы качаете головой? Впрочем, и Петрарка разделяет ваши мысли: его величественная эпопея движется гигантскими шагами; как я слышал от его друга и поэта: вот он. Мой Делиус, кажется так вас называет Петрарка? Как мне выразить мою радость по случаю его ободрительного, одушевляющего письма? Увы, он не ошибается в моих намерениях, не преувеличивает мое могущество. Об этом после.

Легкая тень накрыла лицо трибуна при этих словах. Он пошел дальше, и длинный ряд нобилей и князей с обеих сторон возвратил ему самообладание и достоинство, которое он сбросил с себя, говоря со своими прежними собратьями. Так он пробрался через толпу и наконец скрылся.

– Он храбро ведет себя, – сказал один, когда гости опять сели. – Заметили ли вы его выражение – мы? Царская манера!

– Но надо признать, что владеет он ею хорошо, – сказал посол от Висконти, – быть менее гордым – значило бы раболепствовать перед этим надменным двором.

– Почему это, – спросил один профессор из Болоньи, – трибуна называют гордым? Я вовсе не вижу в нем гордости.

– Я тоже, – сказал богатый ювелир.

Но едва кончились эти церемонии, и Риенцо сел на лошадь, его ласковые манеры сменились грозной и зловещей суровостью.

– Викарий, – сказал он отрывисто епископу, – нам очень может понадобиться ваше присутствие. Знайте, что в Капитолии заседает теперь совет для суда над одним убийцей. В эту ночь я только по милости неба не погиб от кинжала наемного злодея. Знаете вы что-нибудь об этом?

И Риенцо так быстро повернулся к епископу, что бедный канонист чуть не упал с лошади от изумления и испуга.

– Я! – вскричал он.

Риензи улыбнулся.

– Нет, мой добрый епископ! Я вижу, что вы не рождены быть убийцей. Послушайте. Чтобы не оказаться судьей в собственном моем деле, я приказал допросить арестанта без меня. Надеюсь, вы заметили, что во время нашего банкета мне подано было письмо?

– Да, и вы изменились в лице.

– И было отчего: при допросе он сознался, что девять из самых высших вельмож Рима подучили его. Они нынешнюю ночь ужинают со мной! Вперед, викарий!