Глава I.
На следующее утро, на империале «Кембриджского Телеграфа» сидел путник, который, вероятно, дал прочим пассажирам высокое понятие о своих познаниях в мертвых языках, ибо он не произнес ни одного склада из живого языка с той минуты, когда поднялся на высоту, и до той, когда опять спустился на землю. «Сон – говорит простодушный Санхо – закрывает человека лучше плаща». Мне стыдно за тебя, мой добрый Санхо! Ты – жалкий плагиарий; Тибулл сказал почти тоже самое до тебя:
Te somnus fusco velavit amietu.
Но будто молчание не тот же плащь, что сон? Разве не закрывает оно человека тою же темной и непроницаемой складкой? Молчание – какой мир заключает оно! Сколько дельных предположений, сколько блестящих надежд и темных опасений, какое честолюбие или какое отчаяние! Случалось ли вам, увидав человека, несколько часов сряду сидящего в обществе немым, не почувствовать беспокойного любопытства и желания пробить стену, которую воздвигает он между собою и другими? Не занимает ли он вас гораздо более, нежели красноречивый оратор и остроумный любезник, чьи стрелы тщетно ударяются о мрачную броню молчальника! О безмолвие, брат ночи и Эреба, как, полоса на полосу, тень на тень, мрак на мрак, ты ложишься от ада до неба над твоими избранными приютами, сердцем человека и могилою!
Так, закутавшись в широкий плащь и в молчание, совершил я мое путешествие. На вечер второго дня я достиг старого кирпичного дома. Как грустно раздался в моих ушах звонок! как странен и зловещ моему нетерпению показался свет, дрожавший около окон залы! как билось мое сердце, когда я вглядывался в лицо слуги, отворявшего мне дверь!
– Все здоровы? – спросил я.
– Все, сэр, – отвечал слуга весело. – Мистер Скилль у мистера Какстона, но, впрочем, кажется, нет ничего такого…
На пороге явилась матушка, и я уже был в её объятиях.
– Систи, Систи, мой милый! мы разорены, может-быть, и все я виновата, я…
– Вы? Пойдемте в эту комнату, чтоб нас не слышали; вы?
– Да, да! Если б не было у меня брата, если б я не увлеклась, а напротив, как должна была, уговорила бедного Остина не…
– Добрая матушка, вы обвиняете себя в том, что, по-моему, только несчастье дяди, даже не его вина! (Тут я прилгнул). Нет, вы сложите вину на настоящие плечи, на покойные плечи ужасного предка, Виллиама Какстон, типографщика; я, хоть и не знаю подробностей того, что случилось, готов биться об заклад, что все это в связи с проклятым изобретением книгопечатания. Пойдемте. Батюшка здоров, не правда ли?
– Слава Богу.
– И вы то же, и я, и Роланд, и маленькая Бланшь! Вы правы, что благодарите Бога: ваши настоящие сокровища невредимы. Садитесь же и расскажите им.
– Ничего не умею рассказать и ничего не понимаю, кроме того, что он, мой брат, запутал Остина в… в…
Последовали слезы.
Я утешал, бранил, смеялся, проповедывал и умолял в одно и то же время. Потом тихо приподняв матушку, вошел в кабинет отца.
У стола сидел Скилль с пером в руке; возле него был стакан с его любимым пуншем. Отец стоял у камина, слегка бледный, но с решительным выражением на лице, несвойственным его задумчивой и кроткой натуре. Он поднял глаза, когда отворилась дверь, и взглянув на мать, приложил палец к губам и сказал весело:
– Тут еще нет беды. Не верь ей: женщины всегда преувеличивают и обращают в действительность свои видения: это недостаток их живого воображения, как доказал это очень ясно Виерус при объяснении разных знаков на теле, которыми награждают они невинных детей, прежде даже их рождения. Любезный друг – прибавил отец, после того как я поцеловал его и улыбнулся ему – спасибо тебе за эту улыбку. Бог да благословит тебя.
Он пожал мне руку и на минуту отвернулся.
– Большое еще утешение – продолжал отец, – если, когда случится несчастье, знаешь, что нельзя было отвратить его. Скилль открыл, что у меня нет шишки предусмотрительности; стало быть, говоря кранеологически, если б я избежал одной ошибки, я бы ударился головой об другую голову.
– Человек с вашим организмом рожден для того, чтоб остаться в дураках, – сказал Скилль в виде утешения.
– Слышишь, Кидти? а ты еще имеешь дух сердиться на Джака, бедное создание, одаренное шишкой, которая способна обмануть весь Лондонский банк? Рано или поздно, она запутает человека в свои невидимые сети, не так ли, Скилль? Заколотит его в неизбежной келье мозга. Там его ждет его участь.
– Совершенно справедливо, – заметил Скилль. – Какой бы вышел из вас удивительный френолог!
– Ступай же, душа моя, – сказал отец, – и не вини никого, кроме этого жалкого места моего черепа, где предусмотрительности нет! Вели дать ужинать Систи; Скилль говорит, что у него удивительно развиты математические органы, а нам нужна его помощь. У нас тут тьма дела с цифрами, Пизистрат.
Матушка взглянула грустно, и, покорно повинуясь, вышла из двери, не вымолвив ни слова. Но на пороге она обернулась и сделала мне знак, чтоб я следовал за ней.
Я сказал несколько слов на ухо отцу и вышел. Матушка стояла в сенях, и при свете лампы я видел, что она утерла свои слезы, и её лицо, хотя еще невеселое, было более спокойно.
– Систи, – сказала она голосом, которому силилась придать твердость, – Систи, обещай мне рассказать мне все, что-бы тут ни было. Они от меня скрывают, в этом самое страшное для меня наказание, когда я не знаю всего, от чего он… от чего Остин страдает; мне кажется, что я потеряла его привязанность. Систи, дитя мое, не бойся. Я буду счастлива, чтобы ни случилось с нами, лишь бы мне отдали назад мое право. Мое право, Систи, утешать, делить и счастье и несчастье: понимаешь?
– Да, да, матушка! с вашим здравым смыслом, с вашей женской проницательностью, лишь бы вы чувствовали, как они нужны нам, вы будете нашим лучшим советником. Не бойтесь: между мною и вами не будет тайн.
Матушка поцеловала меня и ушла еще спокойнее.
Когда я вошел опять в кабинет отца, он обнял меня и сказал в смущении:
– Сын мои, если скромные твои надежды погибли…
– Батюшка, батюшка, можете ли вы думать обо мне в такую минуту, обо мне? Можно ли погубить меня, с этими силами и нервами, с воспитанием, которое вы дали мне – этими силами и нервами духа! о, нет, мне судьба не страшна!
Скилль вскочил и, утирая глаза одной рукой, крепко ударил меня по плечу другою и воскликнул:
– Я горжусь тем, что пекся о вас в детстве, Мастер Какстон. Вот что значит укреплять спозаранку органы пищеварения. Такие чувства – доказательства удивительной узловой системы и её отличного порядка. Когда у человека язык так чист, как, без сомнения, у вас, он скользит, по несчастью, подобно угрю.
Я засмеялся от души. Отец улыбнулся тихо. Я сел, подвинул к себе бумагу, исписанную Скилем, и сказал:
– Так надо найти неизвестную величину. Да это что такое? «Примерная цена книг – 760 ливров…» Батюшка, да это невозможно. Я был готов ко всему, кроме этого. Ваши книги – ваша жизнь!
– Что ж из этого? – сказал отец. они – всему причина; по этому и должны сделаться главными жертвами. Кроме того, я думаю, что многие из них знаю наизусть. А мы теперь только делаем смену всей наличности для того, что бы удостовериться, – прибавил гордо отец, – что мы не обесчещены, что бы ни случилось.
– Не противоречьте ему, – шепнул Скилль: – мы спасем книги. – Потом он прибавил громко, положив палец на мой пульс: – раз, два, три, около семидесяти: прекрасный пульс, спокоен и полон; он все вынесет… надо сказать ему все.
Отец сделал знак головой.
– Конечно. Но, Пизистрат, надо пожалеть твоей бедной матери. За что вздумала она пенять на себя потому, что бедный Джак, чтоб обогатить нас, избрал ложный путь: я этого понять не могу. Но, я и прежде имел случай заметить это, Сфинкс и Енигма – имена женские.
Бедный отец! То было тщетное усилие поддержать твое беспечное расположение. Губы дрожали.
Тут я узнал все дело. Кажется, когда было решено предпринять издание литтературного Times, неутомимая деятельность Джака собрала изрядное число акционеров: имя моего отца стояло в главе этого сообщества, как владельца четвертой доли всего капитала. Если в этом отец поступил неосторожно, не сделал он, однако жь, ничего, что по обыкновенным соображениям ученого, уединенного от света, могло бы казаться раззорительным. Но именно в те минуты, когда мы всего более были заняты нашим ускоренным отъездом, дядя Джак объяснил моему отцу, что, может-быть, нужно будет несколько изменить план газеты, и для того, чтобы расширить круг читателей, несколько более коснуться повседневных известий и современных интересов. Перемена в плане могла повести к перемене заглавия; и он внушил моему отцу мысль оставить гладкия руки мистера Тибетс несвязанными столько же в отношении к заглавию, сколько к плану издание. На это отец мой легкомысленно согласился, слыша, что прочие акционеры тоже согласны. Мистер Пек, типографщик чрезвычайно богатый и уважаемый, согласился ссудить нужную сумму для издания первых нумеров, под обеспечение акта компании и подписи моего отца к документу, уполномочивавшему м. Тибетса на всякую перемену в плане или заглавии газеты, соразмерную с потребностью и соответствующую общему согласию других дольщиков.
Мистер Пек, вероятно, в предварительных объяснениях с мистером Тибетс плеснул много холодной воды на мысль о литтературном Times, и говорил в пользу того, что бы затронуло внимание торговой публики, ибо впоследствии открылось, что книгопродавец, чьи предприимчивые наклонности были сходны с Джаковыми, имел доли в трех или четырех спекуляциях, на которые обратить внимание публики он был рад всякому случаю. Словом, едва отец успел отвернуться, литтературный Times был непосредственно оставлен, и мистер Пек с мастером Тибетс стали сосредоточивать свои глубокие познания на том знаменитом и подобном комете явлении, которое окончательно явилось под заглавием Капиталист.
От этой перемены в предприятии удалился самый благоразумный и ответственный из всех первоначальных дольщиков. Большинство, правда, осталось еще; но то были почти все дольщики такого рода, которые подчинялись влиянию дяди Джака, и готовы принимать участие в чем угодно, потому что сами не имеют ничего.
Удостоверившись в состоятельности моего отца, предприимчивый Пек употребил все свои старания на то, чтобы дать сильный ход Капиталисту. Все стены были обвешаны его объявлениями; циркуляры о нем летали с одного конца королевства на другой. Были приисканы агенты, корреспонденты, целыми массами. Не так глубокомысленно было рассчитано нашествие Ксеркса на Греков, как нашествие Капиталиста на доверчивость и скупость рода человеческого.
Но подобно тому, как провидение снабжает рыб плавательными крыльями для того, чтобы они могли держаться на воде и управлять движениями то быстрыми, то сомнительными среди этой глубины, по которой не проложено ни одной дороги, – холоднокровные создания нашей собственной породы, принадлежащие к роду деловых людей, снабжены свойствами благоразумия и прозорливости, с помощию коих они величественно плавают по необозримому океану спекуляций. Короче, рыба, за которой был выброшен невод, отделилась от поверхности с первой же тони. Некоторые потом подходили и обнюхивали петли, но опять убегали как можно скорее, исчезая в глубине и укрываясь под скалами и кораллами. Метафоры в сторону, капиталисты застегнули свои харманы и не желали иметь никакого дела с своим тезкой. Ни слова об этой перемене, столько противной всем убеждениям бедного Огюстина Какстон, не сказали ему ни Пек, ни Тибетс. Он ел, спал, трудился над большою книгой, по временам удивляясь, что не слышит ничего о литературном Times, не подозревая всей страшной ответственности, которую возложил на него Капиталист, и не зная о нем ровно также, как не знал он о последнем займе Ротшильдов.
Трудно было для всякой другой человеческой натуры, кроме отцовой, не разразиться негодующим проклятием над затейливой головою свояка, нарушившего таким образом самые священные обязанности доверия и родства, и запутавшего бедного философа. Но, отдать справедливость Джеку Тибетс, – он был твердо убежден, что Капиталист обогатит моего отца, и если не известил он его о странном и необыкновенном развитии, в следствие коего сонный хризолит литературного Times приобрел могучия крылья, это было единственно по убеждению, что предразсудки моего отца (как называл он их), помешают ему сделаться Крезом. И в самом деле, дядя Джак так сердечно верил в свое собственное предприятие, что он совершенно отдался во власть мистер Пека, подписал на свое имя несколько огромных документов, и теперь сидел в Флит, откуда и прислал свою грустную и отчаянную исповедь, пришедшую в одно время с кратким письмом от мистера Пека, где почтенный типографщик уведомлял моего отца, что он на свою голову продолжал издание Капиталиста на столько, сколько допускало благоразумное попечение отца семейства, что открытие вседневной газеты – предприятие чрезвычайно обширное; что издержки на Капиталиста были несоизмеримо более издержек на чисто-литтературное издание, как было предположено сначала; и что теперь, будучи вынужденным обратиться к акционерам за своими ссудами, простирающимися до многих тысяч, он просит моего отца рассчитаться с ним непосредственно, осторожно прибавляя, что сам он уж по возможности рассчитается с другими акционерами, из коих многие, грустно признаться, хотя и представленные ему мастером Тибетс за людей состоятельных, оказались на дел ничего неимущими.
В этом была еще не вся беда. Большое анти-издательское общество, вообще с трудом поддерживавшее свое существование, начавшееся с объявлений о непрерывном ряде занимательных и дельных сочинений, между которыми в списке великолепных поэм, драм, назначенных не для сцены, опытов Филевефроса, Филантропоса, Филополиса, Филодема и Филалета, выскакивала История человеческих заблуждений, томы I и II in q°, с картинами, – анти-издательское общество, говорю, которое до сих пор произвело одни только цветочки, умерло от внезапного удара в ту минуту, когда его солнце, в лице дяди Джака, село в киммерийских странах Флита; а учтивое письмо от другого типографщика (о Виллиам Какстон, Виллиам Какстон, досадный предок!) уведомлявшего моего отца об этом происшествии, почтительно доводило до его сведения, что к нему, как наиболее достойному члену этого общества, вынужден был он, типографщик, обратиться за покрытием издержек не только по дорогому изданию «Истории человеческих заблуждений», но и по тем, которых стоило печатание и бумага поэм, драм, назначенных не для сцены, опытов Филевефроса, Филантропоса, Филополиса, Филодема и Филалета, без сомнения весьма достойных, но тем не менее сопряженных с значительными потерями с точки зрения денежной.
Признаюсь, когда я узнал обо всех этих приятных происшествиях и удостоверился от м. Скилля, что отец действительно принял на себя законную ответственность удовлетворить всем этим требованиям, я упал на мое кресло, удивленный и ошеломленный.
– Ты видишь, – сказал отец, – что до сих пор мы боремся с чудовищами во мраке. А в темноте всякое чудовище кажется больше и страшнее. Даже Август Цезарь, хотя, конечно, всегда умел найти столько видений, сколько нужно было ему, не любил однакожь их неожиданных посещений и никогда не сидел в потемках один. До чего простирается сумма, которой требуют от меня, мы не знаем; чего можно ждать от других дольщиков, также темно и неопределенно. Но прежде всего нужно вытащить бедного Джака из тюрьмы.
– Джака из тюрьмы? – воскликнул я. – По-моему, сэр, вы слишком далеко простираете прощение.
– Далеко? Он не был бы теперь в тюрьме, если б я не закрыл глаза на его слабость. Надо мне было знать его лучше. Глупая самоуверенность ослепила меня; я вздумал печатать Большую книгу, как будто бы (м. Какстон оглянул полки) и без того не довольно больших книг на свете! Я вздумал распространять и поощрять познания под видом журнала, я, не знавший на столько характер моего свояка, чтобы спасти самого себя от гибели! Будь, что будет, а я сочту себя ничтожнейшим из всех людей, если дам сгнить в тюрьме бедному созданию, на которое мне следовало смотреть, как на мономана, – потому только, что мне, Остину Какстон, не достало здравого смысла. И (заключил с решимостью отец) он брат твоей матери, Пизистрат. Мне бы надо было сейчас же ехать в город; но услышав, что жена писала к тебе, я ждал тебя, чтобы оставить ее в сообществе надежды и утешения – двух благ, которые улыбаются каждой матери на лице такого сына, как ты. Завтра я еду.
– И думать не смейте! – твердо отвечал мистер Скилль. – Как медик, я запрещаю вам ехать прежде шести дней.
Глава II.
– Сэр, – продолжал мистер Скилль, откусив кончик сигары, которую вытащил из кармана, – вы согласитесь со мною, что вас призывает в Лондон весьма важное дело.
– В этом нет сомнения, – отвечал отец.
– А хорошо или худо сделается дело – это зависит от состояния здоровья, – самодовольно воскликнул Скилль. – Знаете-ли, мистер Какстон, что покуда вы смотрите так спокойно, нарочно для того, чтоб поддержать вашего сына и обмануть жену, знаете-ли, что ваш пульс, который бьется обыкновенно не много более шестидесяти раз, теперь делает до ста ударов? Знаете ли вы, что ваши слизистые оболочки в состоянии раздражения, очевидном на papillis кончика вашего языка? И если при таком пульсе и при таком языке вы думаете делать денежные дела с людьми, которые над ними поседели, я могу только сказать, что вы человек пропадший.
– Но… начал было отец.
– Разве сквэр Роллик, – продолжал мистер Скилль – сквэр Роллик, самая коммерческая голова, разве сквэр Роллик не продал свою прекрасную ферму, Скрэнниголт, тридцатью процентами дешевле её настоящей цены? Все графство с ума сошло! А что было причиной? У него были первые признаки припадка желтухи, дававшего ему печальный взгляд и на всю жизнь, и на интересы земледелия! С другой стороны, разве знаменитый Куль (Cool), благоразумнейший из всего населения трех соединенных королевств и до того методичный, что все часы ставились по его часам, одним утром, очертя голову, не бросился в безумную спекуляцию возделывания Ирландских болот (часы его шли неверно впродолжении целых трех месяцев, отчего все наше графство на час ушло вперед от всей Англии!) А что было причиной этого, не знал никто, пока не позвали меня: я нашел кожицу черепа в состоянии острого раздражения, вероятно, в полостях органов приобретения и мечтательности. Нет, мистер Какстон, вы останетесь дома и примете успокоивающую микстуру, которую я пришлю вам, из соку латука и бузины. А я, – продолжал Скилль, зажигая свою сигарку и делая две отчаянные затяжки, – а я поеду в город я обделаю все дело за вас, и кстати возьму с собой этого молодого джентльмена, которого пищеварительные отправления в состоянии безопасно бороться с ужасными началами диспепсии, – неумолимыми должниками.
Мистер Скилль, говоря это, с намерением наступил мне на ногу. Отец кротко отвечал:
– Хоть я вам и очень благодарен, Скилль, за ваше любезное предложение, но не вижу я необходимости принять его. Я не такой дурной философ, как вы, по видимому, воображаете; и удар, который я получил, хоть расстроил мой организм, но не сделал меня неспособным продолжать мои дела.
– Гы! – проворчал Скилль, вскакивая и хватая пульс отца; – девяносто-шесть, девяносто-семь биений! А язык, сэр!
– Вот вздор, – отвечал отец: – вы и не видали моего языка.
– Нет нужды: я знаю, каков он, по состоянию век: кончик красен, а бока шаршавы, как подпилок!
– Как хотите, – сказал Скилль торжественно, – мои долг предупредить, (вошла матушка с известием, что готов был мой ужин), и я объявляю вам, миссисс Какстон, и вам, мистер Пизистрат Какстон, как непосредственно здесь заинтересованным, что, если вы, сэр, отправитесь в Лондон по этому делу, я не отвечаю за последствия.
– Остин, Остин! – воскликнула матушка, бросаясь на шею к отцу.
Я, между тем, менее напуганный серьезным тоном и видом Скилля, представил бесполезность личного присутствия мистер Какстона на первое время. Все, что мог он сделать по приезде в город, было отдать дело в руки хорошего адвоката: это могли и мы сделать за него; достаточным казалось послать за ним, когда, мы удостоверимся в настоящем смысле всей истории. Между тем Скилль не выпускал из рук пульса отца, а мать висела у него на шее.
– Девяносто-шесть, девяносто-семь! – ворчал Скилль мрачно.
– Не верю, – воскликнул отец почти сердито, – никогда не чувствовал я себя лучше и хладнокровнее.
– А язык! посмотрите на его язык, миссисс Какстон: язык, который так светится, что можно читать при его свете!
– Остин, Остин!
– Душа моя, язык мой тут ни при чем, уверяю тебя, – сказал отец сквозь зубы; – но этот человек столько же знает об моем языке, сколько о таинствах элевзинских.
– Покажите же его! – воскликнул Скилль, – и если он не такой, как я говорю, вот вам мое разрешение отправиться в Лондон и бросить все ваше состояние в две большие ямы, которые вы ему вырыли. Покажите!
– Мистер Скилль! – сказал отец, краснея, – стыдитесь!
– Добрый, милый Остин! у тебя рука прегорячая; у тебя верно лихорадка.
– Ничуть не бывало.
– Сэр, но только для того, чтоб утешить мистера Скилль, – сказал я умоляющим голосом.
– Вот вам! – сказал отец, вынужденный к повиновению и робко высунув на минуту оконечность побежденного органа красноречия.
Скилль вытаращил свои жадные глаза.
– Красен, как морской рак, и колючь, как крыжовник! – воскликнул Скилль голосом дикого восторга.
Глава III.
Была ли возможность одному бедному языку, до того униженному и преследованному, оскорбленному, осмеянному и осиленному, противустоять трем языкам, соединившимся против него.
Окончательно отец мой уступил, и Скилль, возгордясь, объявил, что пойдет ужинать со мной, чтобы не дать мне съесть что-нибудь такое, что бы ослабило его доверие к моему организму. Оставив матушку с её Остином, добрый хирург взял меня под руку, и, когда мы вошли в соседнюю комнату, он осторожно притворил дверь, вытер себе лоб и сказал:
– Я думаю, мы спасли его!
– Будто это в самом деле сделало бы столько вреда моему отцу?
– Столько вреда! разве вы не видите, что при его незнании дел, когда они касаются лично его (хотя в чужих делах ни Роллик, ни Куль не имели лучшего суждения), и при дон-кихотских понятиях о чести, доведенных до состояния раздражения, он бы бросился к мистеру Тибетс и воскликнул; «сколько вы должны? вот вам!» кончил бы счеты не хуже Тибетса, и воротился-бы без пенса; между тем как вы и я можем осмотреться хладнокровно и довести воспаление до ничтожества!
– Понимаю и сердечно благодарю вас, Скилль.
– Сверх того, – сказал хирург с большим чувством, – отец ваш действительно сделал над собой благородное усилие. Он более страдает, нежели вы думаете; не за себя (будь он один на свете, он на век был-бы счастлив, если б мог спасти 60 фун. годового дохода и свои книги), а за вашу мать и за вас; новый припадок раздражения, все нервическое беспокойство поездки в Лондон по такому делу, могло-бы кончиться параличем или эпилепсией. Теперь мы задержали его здесь; и худшие известия, которые мы будем вынуждены дать ему, все-таки будут лучше того, что бы он сам наделал. Но вы не едите?
– Не ем; да куда тут? Бедный отец!
– Действие горя на питательные соки через систему нервов очень замечательно, – сказал Скилль глубокомысленно, гложа кость; – оно увеличивает жажду и в то же время убивает голод. Нет, портвейна не троньте: горячит! херес с водой.
Глава IV.
Дверь дома затворилась за Скиллем, обещавшим мне завтракать со мною на следующее утро, для того, чтобы мы могли сесть в дилижанс у наших ворот. Я остался один и, сидя за столом, где мы ужинали, размышлял обо всем слышанном, когда вошел отец.
– Пизистрат, – сказал он важно, оглянув комнату, – твоя мать… предполагая худшее… первая забота твоя по этому обеспечить ее чем-нибудь. Мы с тобой мужчины: мы не можем нуждаться, пока есть у нас здоровье духа и тела; но женщина… и если что-нибудь случится со мной…
Губы отца дрожали в то время, как он произносил эти отрывистые слова.
– Добрый, добрый батюшка! – сказал я, с трудом сдерживая слезы, – всякое несчастье, сами вы говорите, всегда кажется хуже издали. Невозможно, чтобы все ваше состояние было тут запутано. Газета выходила не многие недели, и напечатана только первая часть вашего сочинения. Кроме того, некоторые другие акционеры вероятно заплотят свои доли. Поверьте мне, я чувствую, что наша поездка будет иметь успех. А бедную матушку, уверяю вас, оскорбляет не потеря состояния – об этом она очень мало заботится, – а потеря вашего доверия.
– Моего доверия?
– Да! поверьте ей все ваши предчувствия, все ваши надежды. Не дайте вашему нежному сожалению исключить ее ни из одного угла вашего сердца.
– Да, да, Остин, мой муж, моя радость, моя гордость, моя душа, мое все! – вскрикнул тихий и дрожащий голос.
Матушка прокралась в комнату, незамеченная нами.
Отец посмотрел на нас обоих, и слезы, стоявшие в глазах, полились. Открыв свои объятия, в которые его Кидти кинулась с восторгом, он поднял влажные глаза к небу, и по движению его губ я видел, что он благодарил Бога.
Я вышел из комнаты. Я чувствовал, что двум сердцам нужно быть одним, биться и слиться без свидетелей. И с этого часа я убежден, что Огюстин Какстон приобрел философию более твердую, нежели философия стоиков. Силы, которая уничтожает горе, уже не было нужно, потому что горе уж не чувствовалось.
Глава V.
Мистер Скилль и я совершили путешествие без приключений, и, так как мы были не одни на империале, почти без разговора. Мы остановились в небольшой гостинице, в Сити, и на утро я отправился к Тривениону, ибо мы рассудили, что он лучше всех даст нам советы. Но на Сен-Джемс-сквере я имел неудовольствие услышать, что все семейство уехало в Париж, три дня тому назад, и что ждут его возвращения не прежде, как к открытию парламента.
Это было очень неприятное обстоятельство, потому что я много рассчитывал на светлую голову Тривениона и, этот необычайный дар к практическим занятиям, которым в полном смысле обладал мой бывший патрон. Следовало, поэтому, найти его адвоката, ибо Тривенион был один из тех людей, которых поверенные должны быть способны и деятельны, но оказалось, что он оставлял так мало дела для адвокатов, что, покуда я знал его, он не имел случая сноситься ни с одним; поэтому я и не знал настоящего имени его адвоката, а привратник, которому был поручен дом, тоже не мог сказать мне ничего. К счастью я вспомнил про сэра Седлея Бьюдезерт, который без сомнения должен был вывести меня из затруднения, и во всяком случае мог рекомендовать мне адвоката. Я отправился к нему.
Я нашел сэра Седлея за завтраком с молодым джентльменом, которому казалось около двадцати лет. Добрый баронет был в восторге, увидав меня; но мне показалось, что, представляя меня своему двоюродному брату, лорду Кастльтон, он был несколько сконфужен, что не соответствовало его обычной развязности. Имя это было мне очень знакомо, хотя я прежде и не встречался ни разу с молодым патрицием.
Маркиз де-Кастльтон был действительно предметом зависти праздных юношей и интересных разговоров седовласых политиков. Часто случалось мне слышать: «счастливец этот Кастльтон; как только он вступит в совершеннолетие, он будет хозяином одного из тех состоянии, которые бы осуществили сны Алладина, состояния, которое все растет с его детства!» Часто слышал я, как важные старухи спорили о том, примет ли Кастльтон деятельное участие в общественной жизни. Его мать, еще живая, была женщина необыкновенная, и посвятила себя от его детства на то, чтобы заменить ему потерю отца и приготовить его к высокому положению в свете. Говорили, что он был с дарованием, что был воспитан опекуном удивительно-ученым, и должен был скоро кончить курс в Оксфорде. Этот молодой маркиз был действительно главою одного из тех немногих домов Англии, которые еще сохранили за собой свою феодальную важность. Он имел вес не только по своему званию и состоянию, но и по огромному кругу сильных связей; по способности его двух предков, которые были глубокие политики и министры; по предубеждению в его пользу, сроднившемуся с его именем; по особенному свойству его владений, вследствие которого он имел шесть парламентских голосов в Великобритании и Ирландии, помимо того посредственного влияния, которое постоянно имел глава Кастльтонов на многих сильных и благородных родственников этого княжеского дома. Я не знал, что он был родня сэру Седлею, чья деятельность была так далека от политики, и не беез удивления и участия услыхал я об этом, едва не с последней ступени бедности смотря на юного наследника сказочного Эльдорадо.
Ясно было, что лорд Кастльтон был воспитан в сознании своего будущего величия и всей ответственности последнего. Он стоял неизмеримо-высоко над всеми ухватками, свойственными юным патрициях низшего разряда. Его не выучили ценить себя по покрою платья или форме шляпы. Его мир был далеко выше Сен-Джемс-стрита и клубов. Он был одет очень просто, хотя в стиле, ему лично принадлежащим: на нем был белый галстук (что в то время было не так необыкновенно, как теперь) панталоны без штрипок, башмаки и гетры. В его приемах не было и следа той нахальной неподвижности, которая отличает денди, введенного к человеку, которому, не знает он, поклониться ли ему с балкона White'ского клуба: ни одного из признаков площадного фатства не было у лорда Кастльтон, но в то же время трудно было найти молодого джентльмена более фата. Ему без сомнения было сказано, что, как глава дома, который сам по себе составлял целую партию, он обязан быть учтив и внимателен ко всякому; и эта обязанность, будучи возложена на натуру неимоверно холодную и необщительную, выражалась учтивостью, в одно время, до того гордой и до того снисходительной, что бросала всякого в краску, не смотря на то, что это минутное неудовольствие уравновешивалось забавною противоположностью между грациозным величием его приемов и ничтожною наружностью ребяческого, безбородого лица. Лорд Кастльтон, при знакомстве нашем, не удовольствовался одним поклоном. К немалому удивлению моему он сказал мне небольшую речь, как Людовик XIV провинциальному дворянину. Эта небольшая речь, в которой были перемешаны и ученость моего отца, и заслуги дяди, и любезное свойство вашего покорного слуги, произнесенная фалцетом, казалась выученною наизусть, хотя без сомнения была импровизирована. Кончив ее, он сел и сделал грациозный знак головою и рукою, как будто бы позволяя мне тоже сесть.
Завязался разговор, скачками и прыжками, разговор, который лорд Кастльтон до того выводил из пределов обыкновенного понятия и любезной беседы бедного сэра Седлея, что последний, как ни привык он быть корифеем за своим столом, на этот раз должен был молчать. При его легкой начитанности, знании анекдотов и веселой опытности по части гостиных, он не находил ни одного слова, которое мог бы поместить между важных и серьезных предметов, занимавших лорда Кастльтон, по временам прихлебывавшего из стакана. Только самые важные и практические вопросы, по-видимому, влекли этого будущего путеводителя человечества. Дело в том, что лорд Кастльтон преимущественно изучал все, что относится к собственности, – понятию, заключающее ему обширный объем. Ему было сказано: «вы будете богатым владельцем: для вашего самосохранения необходимо основательное знание. Вы будете обмануты, запутаны, осмеяны, одурачены, затруднены на каждый день вашей жизни, если не освоитесь со всем, что угрожает или обеспечивает собственность, уменьшает или увеличивает ее. Вы имеете значительный вес в государстве, вам надо знать интересы всей Европы, даже всего просвященного света, потому-что эти интересы имеют влияние на отдельную страну, а интересы вашей страны чрезвычайно важны для личных интересов маркиза де Кастльтон». В следствие этого молодой лорд обсуждал и излагал в полудюжине сентенциальных фраз: состояние материка; политику Меттерниха; вопрос о папстве и расколах; отношение земледельческого класса к мануфактурному; хлебные законы; монетный курс; законы о плате за труд; разбор главных ораторов Нижней-палаты, со вставочными замечаниями о важности удобрения скота; введение льна в Ирландии; переселения; пауперизм; патологию картофеля; связь между картофелем, пауперизмом и патриотизмом, и другие, не менее для размышления важные, предметы, более или менее связанные с идеею о собственности Кастльтонов, – оказывая притом немалозначительную ученость и какое-то торжественное направление ума. Странность была в том, что предметы, таким образом избранные и обсуживаемые, принадлежали не молодому адвокату или не зрелому политику-эконому, а гордой лилии поля. О человеке менее высокого звания всякий бы сказал: он не без дарования, но через-чур самолюбив; а в лице, рожденном с таким состоянием и имевшем всю возможность весь век свои нежиться на солнце, нельзя было не уважать добровольного участия к чужим интересам; нельзя было не сознаться, что в молодом маркизе были все данные человека чрезвычайно замечательного.
Бедный сэр Седлей, которому все эти вопросы были столько же чужды, сколько богословие Талмуда, после нескольких тщетных усилий свести разговор на более благодарную почву, наконец отказался от всякой надежды и с сострадательной улыбкой на прекрасном лице, окунувшись совершенно в свое покойное кресло, принялся рассматривать свою табакерку.
К немалому удовольствию нашему слуга доложил, что приехал экипаж лорда Кастльтон; сказав мне другую речь с невыносимой любезностью, и холодно пожав руку сэра Седлея, лорд вышел.
Комната, где мы завтракали, выходила на улицу, и, между тем как сэр Седлей провожал своего гостя, я невольно подошел к окну. У подъезда стояла дорожная карета, запряженная четверкой почтовых лошадей: слуга, казавшийся иностранцем, ждал с шубой своего господина. Когда лорд Кастльтон остановился на улице, и стал кутаться в дорогой мех, я, более, нежели в комнате, заметил слабость его сложения и неимоверную бледность его бесстрастного лица; вместо зависти я почувствовал сожаление к владельцу всей этой роскоши величия, почувствовал, что ни за что бы не променял моего здоровья, непринужденной веселости и живучей способности наслаждаться вещами самыми обыкновенными и самыми общедоступными, на состояние и вес, которым так много служил этот бедный юноша, может-быть, потому, что так мало употреблял их на служение удовольствию.
– Ну, что, – сказал сэр Седлей, – что вы об нем думаете?
– Это один из тех людей, которые особенно нравятся Тривениону, – отвечал я довольно рассеянно.
– Это правда, – сказал сэр Седлей серьезно и с вниманием глядя на меня; – вы слышали? Впрочем нет, вы не могли еще слышать.
– Что такое?
– Мой добрый друг, – отвечал любезнейший и деликатньнший из всех джентльменов, отворачиваясь, чтоб не видеть моего волнения, – лорд Кастльтон едет в Париж к Тривенионам. Задушевная мысль леди Эллинор приведена в исполнение, и наша прекрасная Фанни должна сделаться маркизою де-Кастльтон, лишь только её жениху исполнятся лета, то есть через шесть месяцев. Матери давно это устроили между собою.
Я не отвечал, и все смотрел в окно.
– В этом союзе, – продолжал сэр Седлей, – все, что нужно Тривениону для упрочения его положения. Как только откроется парламент, он получит важное место. Бедняга! Как я буду жалеть его! Странно, – сказал сэр Седлей, начавший ходить по комнате, чтоб дать мне время оправиться, – как заразительна эта страсть к делам в нашей туманной Англии! И не один Тривенион, вы видите, болен ею до такой сложной степени, а и бедный мой двоюродный брат, который так молод (сэр Седлей вздохнул) и мог-бы так наслаждаться жизнию; он теперь хуже вас, когда Тривенион мучил вас до смерти. Конечно, славное имя и высокое положение, как у Кастльтонов, тяжелая забота для человека совестливого. Вы видите, как сознание его ответственности состарело его; у него, положительно, две морщины под глазами. При всем том, я удивляюсь ему и уважаю его опекуна; почва, по природе, боюсь, чрезвычайно-жидкая, тщательно обработана, и Кастльтон, с помощью Тривениона, будет первым между перами, и когда-нибудь, право, первым министром. И когда я думаю об этом, как благодарен я всякий раз его отцу и матери, которые произвели его на свет уже в преклонных летах, потому что, если б он не родился, я был бы несчастнейший человек, да, решительно: этот ужасный маркизат перешел бы на меня! Я не умею без глубокого сочувствия подумать о сожалениях Ораса Вальполя, когда он стал графом Орфолд, без содрогания – о несчастий, от которого добрая леди Кастльтон имела любезность спасти меня, благодаря водам Эмса и после двадцати лет брачной жизни!.. Скажите же, мой добрый друг, что у вас делается дома?
Когда великий актер еще не прибыл на сцену, или нужно ему переодеться, или еще не оправился он от излишнего приема горячительных жидкостей, и зеленая занавесь, по этому, против обыкновенного, замедляет свое восхождение, вы замечаете, что в оркестре контрабасс, великодушно посвятив себя на прелюдию удивительно щедрую, вызывает Лодоиску или Фрейшюца, чтобы протянуть время и дать замешкавшемуся истриону досуг надеть панталоны телесного цвета и придать себе сложение, приличное Кориолану или Макбету; – точно так сэр Седлей сказал свою длинную речь, не требовавшую возражений, и продолжил ее до той точки, где мог он искусно кончить ее росчерком заключительного вопроса, чтоб дать бедному Пизистрату и время и средства оправиться. Есть особенная нежность и заботливое участие в этом редком даре утонченной внимательности: теперь, оправившись, когда я оглянулся и увидел, что кроткие, голубые глаза сэра Седлея спокойно и ласково были обращены на меня, между тем как, с грацией, которой от времен Поппе не было ни у одного человека, нюхавшего табак, он освежился щепоткой прославленной «Бьюдезертовой смеси,» сердце мое исполнилось признательности к нему, словно сделал он мне неизмеримое одолжение. И этот вопрос «что у вас делается дома?» совершенно возвратил мне мое присутствие духа и на время отвлек от горького потока мыслей.
Я отвечал коротким объяснением неудачи отца, скрывая наши опасения за всю её важность и говоря о ней более как о предмете скучном, нежели возможном поводе к разорению, и просил сэра Седлея дать мне адрес адвоката Тривенионова.
Добрый баронет слушал с большим вниманием: быстрая проницательность, свойственная светскому человеку, дала ему понять, что я смягчил рассказ мой более, нежели следовало верному расскащику.
Он покачал головой, и, сев на диван, дал мне знак, чтоб я сел рядом с ним; потом, положив руку на мое плечо, сказал своим вкрадчивым, любезным тоном:
– Мы, молодые люди, должны понять друг друга, когда будем говорить о денежных делах. Я могу сказать вам, чего не скажу моему почтенному старшему – тремя годами, вашему доброму отцу. Откровенно говоря, я думаю – это прескверное дело! Я вообще мало знаю о газетах, кроме того, что подписываюсь на одну в моем графстве, которая стоит мне пустяки; но знаю, что Лондонская ежедневная газета может разорить человека в несколько недель. Что касается до дольщиков, я раз был дольщиком в канале, который проходил через мое владение на окончательно унес у меня 30,000 фунт.! Другие акционеры потонули в нем, как фараон и его войско в Чермном море. Но ваш отец ученый; его не надо мучить подобными делами. Я ему многим обязан. Он был очень добр ко мне в Кембридже, и развил во мне вкус к чтению, чему я одолжен приятнейшими минутами моей жизни. Так, когда вы с адвокатом решите до чего простирается убыток, мы вместе с вами посмотрим, как его поисправить. В самом деле, мой юный друг, у меня нет жены и детей. И я не несчастный миллионер, как этот бедный Кастльтон, у которого столько обязанностей к обществу, что он не может бросить шиллинг иначе, как для общественного блага. Идите же, друг мой, к адвокату Тривениона: он и мой то же. Славная голова, тонок как иголка: мистер Пик, на Большой Ормондской улице; вы увидите его имя на бронзовой доске. Когда он определит вам сумму потери, мы, молодые ветреники, как-нибудь поможем друг другу, не говоря ни слова старикам.
Как полезно для человека на всю жизнь встречать в молодости такие примеры ласки и великодушие!
Не к чему упоминать, что я был слишком верный представитель ученой гордости моего отца и его разборчивой независимости ума, почему и не принял этого предложения: вероятно сэр Седлей, богатый и щедрый, и не воображал, к чему бы вынудило исполнение его предложения. Я изъявил мою признательность таким образом, чтобы она понравилась и тронула этиго последнего преемника де-Коверлейев, и от него отправился к м. Пику, с рекомендательной запиской от сэра Седлея. Я нашел в м. Пике того человека, какого ожидал по характеру Тривениона: проворного, немногословного, понятливого, в вопросах и ответах; довольно важного, несколько методичного; не заваленного делом, но имевшего его достаточно, чтобы снискать доверие и достигнуть опытности; ни старого, ни молодого, ни педанта, подобного старому пергаменту, ни модника, с притязаниями на светскость.
– Дело скверное! – сказал он мне: – тут нужна осторожность! Оставьте все это в моих руках на три дня. Не ходите ни к мистеру Тиббетс, ни к мистеру Пек; в субботу, если зайдете сюда в 2 ч. по полудни, узнаете мое мнение.
Мистер Пик взглянул на часы, и я взял шляпу и вышел.
Нет места восхитительнее большой столицы, когда вы расположены в ней со всеми удобствами и так правильно устроили свое время, что умеете в должной пропорции заняться делом и удовольствиями. Но та же столица, когда вы приехали в нее налетом, живете в гостинице, и еще в гостинице Сити, с тяжелым бременем дела на уме, о котором вам, в добавок, не суждено слышать целые три дня, – и с беспокойным горем на сердце, какое было у меня, не дающим вам возможности ни заняться делом, ни принять участия в удовольствиях; та же столица кажется пустою, утомительною! Она – замок Лени, не тот, который построил Томсен, но который нарисовал Бекфорд в своем романе: она – неизмеримое пространство, по которому вы ходите взад и вперед, она – необозримая зеленеющая степь Австралии, по которой носится полудикий конь: да, эта степь – лучший приют для человека, у которого нет своего крова, и чья рука беспрестанно прижимается к сердцу, где столько гнетущего, однообразного горя.
Мистер Скилль на следующий вечер утащил меня в один из небольших театров: он от души смеялся всему, что видел и слышал. Между тем как с судорожным насилием я старался также смеяться, я внезапно узнал в одном из актеров лицо, которое прежде где-то видел. Пять минут спустя, я бросил Скилля и был в этом странном мире, который называется кулисами.
Актер был слишком занят важностью своей роли, и не дал мне возможности подойдти к нему до конца пьесы. Но когда пьеса кончилась, я подошел к нему в ту минуту, как он принялся дружно делить горшок портера с джентльменом в черных штанах и блестящем жилете, – сбиравшимся играть роль несчастного отца в трех-актной семейной драме, которою должны были заключиться увеселения этого вечера.
– Извините меня, – сказал я; – но, как весьма основательно замечает Лебедь:
«Should auld acquaintance be forgot?» [20]
– Лебедь, сэр? – воскликнул актер: – он никогда не говорил с таким скверным шотландским ударением.
– У Твида свои лебеди, у Эвона свои, м. Пикок!
– Тсс! – пробормотал актер, видимо смущенный, и принялся разглядывать меня с напряженной внимательностью из-под своих начерненных бровей. Потом он взял меня за руку, и оттащив, на сколько позволяли тесные пределы сцены, сказал:
– Сэр, вы имеете преимущество надо мной: я вас не помню. Не притворяйтесь, не корчите удивленного: уверяю вас, меня нельзя обмануть. Я играю на чистоту: если вы хотите играть с джентльменами, сэр, надо быть готовым к последствиям.
Я поспешил успокоить этого достойного человека.
– Действительно, мистер Пикок, вы помните, я отказался играть с вами; но у меня не было и на уме оскорбить вас, а теперь я пришел поздравить вас с вашим удивительным искусством, и узнать от вас, но слыхали ли вы чего в последнее время о вашем молодом приятеле мистер Вивиене.
– Вивиене? Никогда не слыхал этого имени, сэр. Вивиен! Ба, да вы меня хотите одурачить! Прекрасно!
– Уверяю вас, мистер Пик…
– Тс, тс! Каким чортом вы узнали, что меня прежде звали Пик… то есть, это было просто приятельское прозвище, не больше. Бросьте его, сэр, или
«Вы возбудите благородный гнев!»
– Хорошо, хорошо!
«Под всяким именем благоухает роза!»
как замечает Лебедь, на этот раз по крайней мере справедливо. У мистер Вивиена тоже, кажется, разные имена. Припомните: молодой человек, черноволосый, почти ребенок, с которым я встретил вас однажды на дороге.
– А-а! – сказал мистер Пикок, успокоившись; – понимаю, о ком вы говорите, хотя и не помню, что имел удовольствие видеть вас прежде. Нет, не слыхал я о нем давно ничего; а хотелось-бы мне знать, куда он девался. Этот джентльмен был по сердцу мне. Вилль обрисовал его как нельзя вернее:
«The courtier's, soldier s, scholar's eye, tongue, sword.» [21]
И что за рука для кия! Посмотрели бы вы, как он искал мыльного пузыря славы у самой пасти пушки! Я могу сказать, – продолжал мистер Пикок восторженно, – что это был замечательный человек; что за склад! просто кирпич.
Потом, вглядываясь в меня еще больше и сложив руки и пальцы подобно Тальме, когда он произносил знаменитое: qu'en dis-tu? он прибавил тихо и мерно:
– Когда вы его ви…де…ли, мо…лодой человек?
Видя, что таким образом невыгода начинала обращаться против меня, и не желая дать мистеру Пикоку орудий против Вивиена, который, казалось, окончательно прекратил это знакомство, я отвечал несколькими неопределенными фразами, для того чтобы обмануть его любопытство, пока не позвали его к переодеванью для роли в драме. Так мы расстались.
Глава VI.
Я так же от души ненавижу подробности процесса, как, вероятно, мои читатели, и по этому я только скажу им, что, благодаря распоряжениям мистера Пика, по прошествии не трех дней, а двух недель, дядя Джак был выпущен из тюрьмы, а отец освобожден от всякой ответственности, посредством суммы, двумя третями меньшей той, которая сначала так смутила нас: дело кончилось таким образом, что оно удовлетворило бы самого точного формалиста. Все-таки сумма была чрезвычайно велика в отношении к целому состоянию моего бедного отца. И вместе с долгами Джака, требованиями анти-издательского общества со включением дорогих рисунков к «Истории человеческих заблуждений», наперед отпечатанных в большом количестве, а в особенности со всеми издержками для Капиталиста (ибо мистер Пек устроил журнал на большой ноге, и все закупленные типографские материалы надо было продать за треть цены; он не забыл также поставить в счет деньги, выданные стенографам и корреспондентам, нанятым на год, и которых права переживали журнал, убитый и схороненный ими); словом, за всем тем, что соединенная изобретательность дяди Джака и типографщика Пека сделала для совершенного раззорения семейства Какстон, после всех вычетов и уступок, после всего, что только можно было извлечь из привидений, называемых дольщиками, состояние моего отца равнялось 8,000 фун., что, считая по 4 % давало в год 573 ф. 10 шил. Этого было довольно на прожиток моему отцу, но не хватало на то, чтоб вместе с тем дать его сыну Пизистрату воспитание в Кембриджском коллегиуме Троицы. Удар, стало быть, падал более на меня, чем на отца, и я без большего сопротивления подставил ему мои молодые плечи.
Когда все это кончилось к общему удовольствию, я явился к cэpy Седлею с прощальным визитом. Во все время моего пребывания в Лондоне он был чрезвычайно внимателен ко мне. Я довольно часто завтракал и обедал у него; я представил ему Скилля, который, едва бросил взгляд на его роскошное сложение, сей-час описал его характер с самой мелочною точностью и как необходимое последствие его естественного расположения к удовольствиям жизни: эта философия утешила и привела в восторг сэра Сэдлея. Мы оба ни разу не возвращались к Фанни, и как бы безмолвно сговорились не упоминать о Тривенионах. В этот последний визит, он, сохраняя прежнее молчание о Фанни, стал говорить о её отце.
– Ну, мой молодой Афинянин, – сказал он, поздравив меня с исходом моих хлопот и опять тщетно предложив мне принять на себя хоть какую-нибудь долю в потере отца, – ну, я вижу, что в этом я не могу помочь вам; по крайней мере, вы позволите мне изъявить вам мое участие влиянием моим, которое я употребил бы на то, чтобы достать вам какое-нибудь место в администрации. Тривенион, конечно, мог бы быть полезнее, но я понимаю, что вам употреблять его на это дело теперь бы не хотелось.
– Признаться ли вам, добрый сэр Сэдлей, у меня нет расположения к общественным должностям с тех пор, как я побывал в дядиной башне, я объясняю себе в половину мой характер кровью пограничных племен Англии, которая течет во мне. Я сомневаюсь, чтоб я был рожден для городской жизни, и у меня в голов вертятся какие-то бессвязные, летучия мысли, которые послужат к моей забаве, когда я ворочусь домой и, пожалуй, подадут повод к задачам и планам. Но, чтобы переменить предмет нашей беседы, позвольте спросить, какого рода человек занял после меня место секретаря при Тривенионе?
– О, он взял к себе какого-то сутуловатого, серьезного господина, в очках и бумажных чулках, – который писал, кажется, «о доходах»: вопрос, воображаемый по отношению к нему, потому что сам он, без сомнения, никогда не получал никакого, да вряд ли и сделал кому другому. Впрочем, он один из наших политико-экономов, и советовал Тривениону продать свои картины, как мертвый капитал. Менее добродушен, нежели Поппева Нарсисса, он был бы способен «для какого-нибудь умыванья сварить ребенка.» Кроме этого оффициального секретаря, Тривенион много доверяет очень способному и благовидному юноше, к которому весьма расположен.
– А его имя?
– Гауер, должно-быть побочный сын Гауеров.
В это время вошли двое знакомых сэра Сэдлея, и визит мой кончился.
Глава VII.
– Клянусь, – воскликнул дядя, – что это будет!
И, насупив бровь, он, с гневным взором, схватил злополучный документ.
– Нет, право, брат, этого не надо, – сказал отец, кладя бледную и мирную руку на загорелый, воинственный и костлявый кулак капитана, между тем как, протянув другую, защищал ею дрожавшую, угрожаемую жертву.
Ни слова не слыхал дядя о наших потерях, покуда не были кончены все счеты и деньги сполна заплачены, потому что мы все знали, что иначе, при первом порыве великодушие дяди Роланда, пропала бы старая башня, т. е. была бы продана соседнему сквайру или какому-нибудь аферисту. Остин в опасности! Остин разорен! Дядя не посидел бы на месте до тех пор, пока не явился бы на помощь к нему с деньгами в руках. По этому, говорю, я и не писал к капитану до того дня, когда все было кончено; и тогда я уведомил его обо всем случившемся в самом веселом тоне. Но не смотря на притворное равнодушие, с которым я представил наши неудачи, письмо принесло капитана к красному кирпичному дому в самый вечер моего приезда и только час спустя. Он не продал своей башни, а явился приготовленный тащить нас туда vi et armis. Он требовал, чтоб мы ехали жить с ним и на его счет, чтоб мы оставили или продали кирпичный дом и приложили вырученное из него к доходам моего отца, чтоб наростить их и увеличить. И находя сопротивление моего отца все еще упрямым и неуступчивым, дядя, вышед в сени, где оставил свой дорожный мешок и прочее, воротился с старым дубовым ящиком и подавил его пружину: из него выплыла родословная Какстонов.
Она выплыла, покрывая стол и волнуясь подобно Нилу, пока не раскинулась по книгам, бумагам, рабочему ящику моей матери и чайному прибору (ибо стол был обширен и обилен, как эмблема ума его владельца) и упав на ковер, продолжала свое течение до решетки камина.
– Видите ли, – сказал дядя торжественно, – между вами, Остин, и мною никогда не было никаких причин к раздору, кроме двух. Одна кончилась; за чем переживет ее другая? Ага! я знаю, отчего вы упрямитесь: вы думаете, что мы будем ссориться из за-этого.
– Из-за чего, Роланд?
– Из-за этого. Но покарай же меня Бог, если это случится! – воскликнул дядя, краснея. Я долго думал об этом и не сомневаюсь теперь, что вы правы. Вот я и принес с собою старый пергамент и сей-час наполню пробел по-вашему. Стало-быть вам можно ехать и жить со мной. Не о чем теперь нам будет спорить.
Говоря это, дядя Роланд оглядывался за пером и чернилами; и нашед их, не без затруднения, ибо они исчезли под наводнением родословной, он уже готовился наполнить пробел или hiatus, подавший повод к стольким достопримечательным спорам, – именем Вилльяма Какстон, типографщика аббатства, когда отец, оправившись, подошел, чтоб помешать этому. Сладко было бы вашему сердцу послушать их: так безусловно, в силу непостоянства человеческой природы, изменили себе обе стороны в одном и том же вопросе, что отец мой был за сэра Вилльяма де-Какстон, героя босвордского, а дядя за бессмертного типографщика. Они все более и более горячились, глаза их блестели, голоса возвышались; голос Роланда был звучен и грозен, голос Остина тонок и проницателен. Мистер Скилль заткнул себе уши; дошло до того, что дядя, выбившись из сил, закричал:
– Клянусь, что это будет!
А отец, испытывая последнее средство своего пафоса, нежно взглянул в глаза Роланду и умоляющим голосом произнес:
– Ну, право, брат, не надо!
Между тем сухой пергамент кряхтел, морщился и дрожал каждою жилой своей желтой ткани.
– Но я не вижу, – сказал я, являясь подобно божеству Горация, – по какому праву оба вы, господа, располагаете моими предками. Ясно, что у человека нет собственности в потомстве. Он может принадлежать потомству, но что ему за дело, или какую пользу может принести он праправнукам.
Скилль. Слушайте, слушайте.
Пизистрать (горячась). Но предки человека – его положительная собственность. Сколько наследует он от своих самых отдаленных предков не одними акрами, но и темпераментом, правилами, сложением, характером! Разве без предка родился бы он, разве какой-нибудь Скилль воззвал бы его к жизни, или выносила его кормилица upo kolpo?
Скилль. Слушайте, слушайте.
Пизистрат (с восторженным волнением). По этому ни один человек не имеет права отнимать у другого предка одним почерком пера, какая ни будь на то причина, хотя бы и дружелюбная. В настоящем случае вы, может быть, скажете, что предок, о котором идет речь, – апокриф, будь это типографщик или рыцарь; положим; но где сомневается история, ужели решит безотчетное чувство. Покуда оба сомнительны, мое воображение привязывается к обоим. Я могу уважать то изобретательность и ученость типографщика, то храбрость и преданность рыцаря. Это благодетельное сомнение дает мне двух великих предков, и через них, два направления мысли, которая будет руководить мною в различных обстоятельствах. Я не позволю вам, капитан Роланд, отнять у меня одного из моих предков, одно из направлений моей мысли. Оставьте же этот священный пробел ненаполненным и примите это выражение рыцарского чувства: покуда отец мой будет жить с капитаном, мы будем верить в типографщика; когда расстанемся с капитаном, твердо станем за рыцаря.
– Хорошо, – воскликнул дядя Роланд, когда я остановился.
– А я думаю, – тихо сказала матушка, – что все это можно устроить к удовольствию всех. Грустно подумать, что бедный Роланд и добрая маленькая Бланшь будут одни в башне; я думаю, что мы были бы гораздо счастливее все вместе.
– И дело! – торжествуя, воскликнул Роланд; – если вы не самое упрямое, жестокосердое, бесчувственное животное на свете, чего я никак не думаю об вас, брат Остин, то после этой действительно прекрасной речи вашей жены, нельзя сказать и слово.
– Но мы не дослушали Кидти до конца, Роланд.
– Тысячу раз прошу извинить меня, миледи… сестрица, – сказал капитан, кланяясь.
– Я хотела прибавить, – отвечала матушка, – что мы поедем и будем жить с вами, Роланд, и соединим наши небольшие доходы. Бланшь и я займемся хозяйством, и вместе мы будем вдвое богаче, нежели порознь.
– Хорошо будет мое гостеприимство, – проворчал капитан. – Не ожидал я от вас этого. Нет, нет, вам надо откладывать для этого юноши; что с ним будет!
– Да мы все будем откладывать для него – отвечала матушка просто, – вы также, как Остин. Тем легче будет откладывать, чем больше мы будем издерживать.
– А, откладывать: легко сказать. Стало, приятно было бы откладывать! – сказал капитан грустно.
– А что же со мной-то будет? – сказал Скилль. – Неужели вы меня оставите здесь на старости лет? И ни души, с кем бы поговорить: и в целой деревне ни одного места, где-бы можно было достать каплю сносного пунша. «Проклятие над обоими домами вашими!» как говорил намедни на сцене один из актеров.
– Есть место для врача в нашем соседстве, м. Скилль, – заметил капитан. – Джентльмен вашего звания, который нас пользует, ищет, я знаю, передаст свою практику.
– Гм! – отвечал Скилль, – должно быть ужасно здоровый околодок.
– Да, есть немножко, м. Скилль, – сказал дядя с улыбкой. – Но с вашей помощью может произойдти в этом отношении большая перемена к лучшему.
М. Скилль собирался отвечать, когда послышался нетерпеливый и прерывистый звук колокольчика у решетки, так что все мы вскочили и посмотрели друг на друга удивленные. Кто бы это мог быть? Не долго оставались мы в нерешимости: спустя мгновение, голос дяди Джека, всегда ясный и звучный, раздался в сенях, и мы все еще смотрели друг на друга в недоумении, когда м. Тибетс с толстым шерстяным шарфом на шее и в удивительно-роскошном пальто из двойного саксонского сукна, совершенно новом, ввалился в комнату, внеся с собою изрядное количество холодного воздуха, который поспешил согреть сначала в объятиях матери. После этого он бросился-было к капитану, но капитан скрылся за этажеркой с словами:
– Гм! мистер… сэр Джак… сэр… Гм, гм!..
Обманувшись с этой стороны, м. Тибетс вытер остававшийся на пальто холод о вашего покорного слугу, ударил по-приятельски Скилля по спине и стал располагаться на своем любимом месте перед камином.
– Что, удивил! – сказал дядя Джак, усевшись; – нет, вас это не должно удивлять; вы должны были знать сердце Джака; вы, по крайней мере, Остин Какстон, которые знаете всякую вещь, вы должны были видеть, что оно было переполнено самыми нежными и родственными чувствами: что однажды избавленный из этой проклятой Флит (вы не можете себе представить, что это за место, сэр), я не найду покоя ни днем, ни ночью, покуда не прилечу сюда, бедный раненный голубь, сюда, к милому семейному гнезду! – с чувством прибавил дядя Джак, вынимая носовый платок свой из пальто, которое бросил на отцовы кресла.
Не было ни слова ответа на это красноречивое и трогательное обращение. Матушка наклонила прекрасную головку, как будто бы пристыженная. Дядя совершенно забился в угол, поставив перед собою этажерку таким образом чтоб устроить решительное укрепление. Мистер Скилль схватил перо, которое уронил Роланд, и принялся гневно чинить его, то есть резать на куски, осязаемо намекая на то, как поступил-бы он с дядей Джаком, если б он живой попался ему в руки. Я нагнулся над родословной, а отец вытирал свои очки.
Безмолвие испугало-бы всякого человека: ничто не пугало дядю Джака.
Дядя Джак оборотился к огню, погрел одну ногу, другую, и, совершив эту приятную операцию, опять повернулся к обществу, и, как будто бы отвечая каким-то воображаемым возражениям, продолжал задумчиво:
– Да, да, вы правы, и чорт-знает что за несчастная спекуляция! Но обошел меня этот бездельник Пек. Говорил я ему, говорил: Капиталист! Тут нет общих интересов: это не относится к большинству публики. Капиталисты – класс не многочисленный, лучше обратимся к интересам толпы. Да, говорил я, назовите его Антикапиталистом. Заверяю вас, сэр, мы бы тут наделали чудес; но я поддался чужому влиянию. – какая мысль! обратиться ко всему читающему миру, сэр: Анти-капиталист, сэр! мы бы разбежались по мануфактурным городам, как блудящие огни. Но что-жь мне делать!
– Джак Тибетс! – сказал отец торжественно, – капиталист или анти-капиталист, ты имел право преследовать твою мысль, какая бы ни была она, но с тем условием, чтоб это делалось твоими деньгами. Ты видишь вещь, Джак Тибетс, не с настоящей точки зрения; и немножко раскаяния в лице тех, кого ты запутал, было бы не лишнее сыну твоего отца и брату твоей сестры!
Никогда такой строгий выговор не исходил из кротких уст Остина Какстон; с жалостью и ужасом взглянул я на Джака Тибетса, ожидая, что, того и гляди, он провалится сквозь ковер.
– Раскаяние! – воскликнул дядя Джак, вскочив, как будто бы его подстрелили; – да разве вы думаете, что у меня сердце из камня или из пемзы! разве вы думаете, что я не раскаиваюсь! Я только и делаю, что раскаиваюсь: я буду раскаиваться всю свою жизнь.
– Так и говорить нечего, Джак, – сказал отец тише и протягивая ему руку.
– Да! – отвечал м. Тибетс, схватив руку и прижимая её к сердцу, которое защищал от подозрения, будто бы оно из пемзы, – да, дернуло же меня поверить этому деревянному, проклятому шуту Пеку: как не раскаиваться, что я дал ему назвать журнал Капиталистом, на смех всем моим убеждениям, между тем как Анти…
– Ба! – прервал отец, отнимая руку.
– Джак! – сказала матушка важно, со слезами в голосе, – вы забываете, кто избавил вас от тюрьмы, вы забываете, кого вы чуть-чуть не отправили самого в тюрьму, вы забываете…
– Тише, тише! – перебил отец, – это не то. Ты забываешь, чем я обязан Джаку. Он уменьшил состояние мое на половину – это правда; но я думаю, что он увеличил вдвое три сердца, где лежат мои настоящие сокровища. Пизистрат, друг мой, позвони!
– Милая Кидти, – сказал дядя Джак жалобно и подходя к матери, – не будьте так строги ко мне: я думал обогатить всех вас, право думал.
Вошел слуга.
– Велите отнести вещи мистера Тибетс в его комнату, и чтоб затопили камин! – сказал отец.
– И – продолжал дядя Джак громче, – я обогащу вас непременно: все это у меня вот здесь. – Он ударил себя по лбу.
– Погоди немножко, – сказал отец слуге, уже отошедшему к двери, – погоди, – сказал он испуганный, – может быть мистер Тибетс предпочитает остановиться в гостиница.
– Остин, – сказал дядя Джак в волнении, – если б я был собака, не имел жилья кроме конуры, и вы пришли бы ко мне за ночлегом, я поворотился бы и отдал бы вам лучший клочек соломы.
На этот раз отец насквозь растаял.
– Примминс распорядится, чтоб устроить все в комнате мистера Тибетс, – сказал отец, Делая рукою знак слуге. – Кидти, душа моя, вели приготовить нам чего-нибудь получше к ужину и побольше пунша. Вы любите пунш, Джак?
– Пунш, Остин? – сказал дядя Джак, прикладывая к глазам носовой платок.
Капитан оттолкнул этажерку, прошел через комнату и пожал руку дяди Джака; матушка наклонила голову в фартук и вышла, а Скилль шепнул мне на ухо:
– Все это происходит от желчных отделений! Нельзя понят этого, не зная особенную, превосходную организацию печени вашего отца.