Глава I.
Да будет позволено мне назвать ловкими увертками невинные хитрости, посредством которых я старался снискать расположение и согласие моего семейства для исполнения моего плана. Прежде всего я начал с Роланда. Мне было легко уговорить его прочесть некоторые из книг, присланных мне Тривенионом, и наполненных заманчивыми описаниями жизни в Австралии; и эти описания нашли столько сочувствия в его склонности к блуждающей жизни и свободном, полудиком ум, скрывавшемся под его грубой солдатской природой, что казалось, будто он первый возбудил во мне мое собственное пламенное желание. Подобно истощенному трудами Тривениону, и он вздыхал о том, что уже не моих лет, и сам раздувал огонь, который сожигал меня. Когда же я наконец, гуляя как-то с ним по диким тундрам, и зная его отвращение от правоведения и юристов, сказал ему:
– И как подумаешь, дядюшка, что мне не осталось ничего кроме адвокатуры, капитан Роланд сердито воткнул палку в трясину и воскликнул:
– Адвокатура! адвокатура с нескончаемым рядом плутней! когда перед вами, сэр, открывается целый мир, в том девственном виде, в каком он вышел из рук Творца.
– Вашу руку, дядюшка: мы понимаем друг друга. Теперь помогите мне уговорить домашних.
– Типун-бы мне на язык! что это я сделал! – сказал, ошалев, капитан; потом, подумав немного и уставив на меня свои темные глаза, он проворчал: – я подозреваю, сэр, что вы мне подставили ловушку и что я в нее попался как старый дурак.
– Сэр! Если вы предпочитаете звание адвоката!..
– Плут!
– Или я, может-быть, в самом деле, могу получить место прикащика в купеческой конторе.
– В таком случае я вычеркну вас из нашей родословной.
– Так да здравствует же Австралия!
– Хорошо, хорошо, хорошо, – сказал дядюшка,
кровь викингов возьмет свое: солдат или мореходец – вам нет другого выбора. Мы будем грустить и жалеть об вас; но кто же удержит в гнезде орленка?
Мне было труднее убедить отца, который сперва слушал меня, как будто я говорил о поездке на луну. Но я искусно привел греческие Клерухии, о которых упоминал и Тривенион, и он так увлекся любимым коньком своим, что, после краткого отклонения в Эвбею и Херсонес, скоро почти-совершенно растерялся в малоазиатских колониях Ионян. Тогда я ловко сбил его на любимую им науку, этнологию, и, в то время, когда он рассуждал о происхождении американских дикарей и соображал притязания Киммерийцев, Израильтян и Скандинавов, я сказал спокойно:
– И вы, сэр, которые думаете, что всякое усовершенствование в человечестве зависит от смешения пород, вы, сэр, чья вся Теория есть не иное что, как положительное оправдание эмиграции, пересаживания и взаимного усовершенствования людей, вы менее всякого другого должны удерживать в родной земле вашего сына, вашего старшего сына, потому-что вот младший сын открыто проповедует дальние странствования.
– Пизистрат, – сказал мой отец, – твое заключение синекдоха: оно красноречиво, но не логично.
И с этим, решившись более не слушать ничего, отец мои ушел в свой кабинет.
Внимание его, однакож, было возбуждено; с этого времени он стал пристально следить на моими склонностями и предрасположением, сделался молчалив и задумчив и, наконеп, пустился в долгия совещания с Роландом. Результатом всего этого было, что, одним весенним вечером, когда я рассеянно, лежал в траве и папоротнике, росших между развалинами, я почувствовал прикосновение руки к моему плечу; и батюшка, усевшись возле меня на обломке камня, серьёзно сказал мне:
– Поговорим-ка, Пизистрат; – я ожидал лучшего от твоих занятий Робертом Галлем.
– Батюшка, лекарство оказало мне большую пользу: после него я перестал жаловаться, и спокойно и весело, гляжу на жизнь. Но Роберт Галль исполнил свое призвание, и я-бы хотел исполнить мое.
– Да разве тебе нет призвания в родной стране? беспокойная душа! – сказал батюшка с сострадательным укором.
– Что для великих людей стремление гения, то для людей посредственных инстинкт призвания. Во всяком человек есть невидимая магнитная стрела, а в том, что он может выполнить лучше всего, лежит для него притягательные сила.
– И неужели, – сказал отец – тебя не привлекает ничто, кроме большего материка Австралии?
– Сэр, если вы будете смеяться, я не скажу ничего больше.
Батюшка нежно взглянул на меня, когда я грустно и в смущении опустил голову.
– Сын мой, – сказал он, – неужели ты думаешь, что я в самом деле могу шутить, когда дело идет о том, раэделить ли нас пространными морями и долгими годами.
Я прижался ближе к нему и не отвечал ничего.
– Но я в последнее время наблюдал за тобой, – продолжал он, – и заметил, что прежние твои занятия тебе опротивели, и (я говорил об этом с Роландом) что твое желание сильнее и основательнее, нежели пустая блажь мальчика. Я спросил себя, какую будущность представлю тебе дома, которою-бы ты удовольствовался, и не вижу ничего такого; поэтому, я-бы сказал тебе «иди себе своей дорогой и помоги тебе Бог», но твоя мать, Пизистрат!
– Увы, сэр, в этом-то и весь вопрос, и тут я, право, не знаю, что делать. Но чем-бы я ни был, сделайся я адвокатом, или займи я общественную должность, мне все-таки придется расстаться с нею и с домом. К тому же она вас так любит, что…
– Нет, – прервал батюшка, – такими доводами не тронешь сердца матери. Здесь может действовать только одно убеждение: тебе полезно оставить ее. Если так, не нужно лишних слов. Но не будем спешить разрешением этого вопроса; останемся вместе еще два месяца. Принеси свои книги и сиди со мной; когда тебе захочется походить, ударь меня по плечу и скажи: «пойдемте.» – Когда пройдут эти два месяца, я скажу тебе: «ступай» или «останься.» И положись на меня; а если я скажу последнее, ты послушаешься?
– Послушаюсь, сэр, непременно.
Глава II.
Заключив этот договор, батюшка оставил все свои занятия; он посвятил мне все свои мысли, и, своей кроткой мудростью, стараясь отвлечь меня от преследовавшей меня идеи, искал в своей пространной книжной аптеке лекарств, которые изменили-бы систему моих мыслей. И едва ли приходило ему на ум, что его собственная нежность и мудрость действовали против него, потому-что при всяком новом его усилии сердце мое громко говорило: «Не для того-ли, батюшка, рвусь я от тебя в чужбину, чтобы вознаградить тебя за твою нежность и прославить твою мудрость?»
Два месяца прошли, и отец мой, видя, что стрелка неизменно обращается к материку Австралии, сказал мне:
– Ступай, успокой свою мать. Я сказал ей отвоем намерении и подкрепил его моим согласием, потому-что и сам теперь убедился, что оно принесет тебе пользу.
Я нашел матушку в комнатке, которую она устроила себе возле отцова кабинета. В этой комнате было что-то такое, какой-то пафос, которого я не умею выразить словами: в её целом ясно выражалась мягкая, кроткая, женственная душа моей матери. С какой заботливостью перенесла она из кирпичного дома и разместила здесь все эти милые ей воспоминания прошедшего: черный силуэт моего отца в полном академическом наряде, в токе и мантии (как это он согласился позировать?), в рамке и за стеклом на почетном месте над камином, и ребяческие эскизы мои в Эллинском институте; мои первые опыты сепией и тушью, висевшие по стенам, возвращали ее, когда она задумчиво сидела тут в сумерки, к тому счастливому времени, когда они с Систи бросали друг в друга полевые астры; тут же, под стеклянным колпаком и тщательно вытираемая каждый день её собственной рукою, стояла маленькая ваза, купленная Систи на деньги, вырученные из продажи коробочки с домино, при достопамятном случае, когда он узнал, как дурное поправляется хорошим. В одном углу было небольшое деревенское фортепиано, которое я помнил всю жизнь мою, старомодное, с дребезжащим голосом, обличавшим близость разрушения: оно связалось для меня с такими мелодиями, каких мы после детства никогда более не слышим! А на скромных полках, так нарядно разукрашенных лентами, кистями и шелковыми снурками, стояла матушкина библиотека, говорившая сердцу более, чем все эти холодные премудрые поэты, которых души отец вызывал в своей Ираклии. Тут была: библия, на которую я, еще не умея читать, смотрел с каким-то неопределенным страхом и любовью, когда она лежала открытая на коленях моей матери, толковавшей мне её истины сладким и важным голосом, – собранные все вместе мои первые учебники, и, в голубом с золотом переплете, тщательно обернутом в бумагу, «стихотворения Каупера», подарок моего отца в то-время, когда он ухаживал за моей матерью, – драгоценный клад, которого я даже не имел права трогать и который матушка вынимала только в дни тяжелых испытаний супружеской жизни, если, например, с рассеянных уст ученого срывалось какое-нибудь неласковое слово. И все эти бедные пенаты, все, казалось, глядели на меня с кротким негодованием; все они как-будто говорили мне: «безчувственный, неужели ты оставишь нас?» И посреди их матушка, убитая горем как Рахиль, тихо плакала!
– Матушка, матушка! – воскликнул я, бросаясь к ней на шею, – простите меня… все прошло… я не могу расстаться с вами.
Глава III.
– Нет… нет! это для твоей пользы… Остин говорит. Поезжай… это, был только первый порыв.
Тогда я открыл перед матушкой всю глубину тайников, скрытых мною от ученого и от солдата; я вылил перед нею необузданные, тревожные мысли, порожденные безнадежною любовью, и поведал ей то, в чем едва ли прежде сознавался и самому себе. И, когда я показал ей картину этой темной стороны моей души, я с более-гордым лицом и твердым голосом рассказал ей о лучших надеждах и высших целях, светивших мне сквозь развалины и пустыню и указывавших путь мой.
– Матушка, не говорили ли вы как-то, что вы чувствуете как-бы раскаяние в том, что отец мой отжил так тихо, не обвиняли ли вы вполовину счастье, дарованное ему вами, в том, что оно убило в нем всякое честолюбие? Не открылось ли новой цели в моей жизни, когда это честолюбие было-ожило и вам послышались рукоплескания света вокруг келии ученого? Не разделяли ли вы мечты вашего брата и не восклицали ли вы: «ах, если б мой брат мог сделаться орудием его возвышения!» и когда вам показалось, что мы нашли дорогу к славе и богатству, не вырвались ли у вас из глубины души эти слова: «и мой брат отплатит его сыну за все, чем он мне пожертвовал.»
– Мочи нет, Систи!.. перестань, перестань!
– Нет, матушка; но неужели вы не понимаете меня? Не многим ли будет лучше, что ваш сын… возвратит вам… вашему Остину все им утраченное, каким-бы-то ни было образом. Матушка, если через вашего сына вы откроете свету гений вашего мужа… или вы возвратите силу его падшему духу и увенчаете славой его искания… если вы возвысите знаменитое дедовское имя, которым гордится бедный Роланд, потерявший своего сына… если ваш сын сумеет оживить старые развалины и поднять из праха весь дом, в который вы вошли кротким ангелом-хранителем?.. Если все это будет выполнено, оно будет вашим делом, потому-что не разделите вы моего честолюбия, не осушите вы этих глаз, не улыбнитесь вы мне и не велите вы мне веселым голосом пуститься в путь… я опять упаду духом и опять скажу: я не могу расстаться с вами!
Матушка обняла меня, и мы оба плакали и не могли говорить… но мы оба были счастливы.
Глава IV.
Самое трудное было уж сделано, и матушка была тверже всех нас. И так я не шутя стал готовиться к отъезду и следовал наставлениям Тривениона с такою настойчивостью, с какою в те ранние лета я ни за что бы не мог посвятить себя мертвой жизни с книгами. Наши кумберландские овчарни были для меня хорошей школой первоначальных правил простого хозяйства, свойственного жизни пастушеской. М. Сиднэй, в своем Australian Hand-Book, советует молодым людям, готовящимся в колонисты этой отдаленной части света, предварительно прожить три месяца на биваках в Салисберийской долине. В то время книга эта еще не была написана, а то-бы я послушался его совета; но я думаю, при всем должном уважении к его авторитету, что я прошел ряд приготовительных занятий не менее полезных для будущего переселенца. Я охотно сходился с добрыми поселянами и рабочими, которые сделались моими наставниками. С какой гордостью я подарил отцу пюпитр, а матушке рабочий ящик моей собственной работы! Я сделал Болту замок к поставцу, в котором хранилась посуда и (последнее было мое magnum opus), поправил и положительно пустил в ход старинные часы на нашей башне, которые с незапамятных времен показывали два часа. И всякий раз, когда они били, я охотно поддавался мысли, что слышащие их звон будут вспоминать обо мне. Но более всего занимали меня стада. Овцы, которых я пас и помогал стричь, – ягненок, которого я вытащил из большего болота и три почтенные суягные овцы, которых я вылечил вовремя падежа, возмущавшего всю окрестность – не принадлежит ли все это к твоей истории, о род Какстонов?
И теперь, когда большая часть успеха моих предприятий зависела от отношений, в которые я должен был поставить себя к будущему дольщику, я написал к Тривениону, чтобы он попросил молодого человека, который должен был ехать со мной и чьим капиталом я должен был заведывать, – приехать навестить нас. Тривенион исполнил мое желание, и к нам приехал длинный юноша, ростом немного побольше шести футов, отвечавший на имя Гай Больдинг, в куцой охотницей куртке, с свистком в одной из петлиц, в коротких серых штанах, штиблетах и жилете с разного рода странными потаенными карманами. Гай Больдинг прожил полтора года в Оксфорде, как следует славному малому, так славно, что в целом Оксфорде едва ли нашелся-бы купец, в чьей долговой книге не встретилось-бы его имя.
Отец его был принужден взять его из университета, где он уж имел честь быть отставленным от экзамена; а когда у молодого джентльмена спросили, к какого рода занятиям он чувствует себя способным, он отвечал, что он умел-бы осадить карету. Старик-отец, который обязан был своим местом Тривениону, в отчаяньи обратился к нему за советом, и совет этот даровал мне спутника для моих странствований.
Первое впечатление произведенное, на меня славным малым, было глубокое разочарование и сильное отвращение. Но я решился не быть слишком взыскательным; и, будучи одарен счастливой способностью уживаться со всякого рода характерами (без чего человеку лучше и не думать об Австралии), я еще до конца первой недели отыскал столько точек соприкосновения между нами, что мы сделались самыми короткими приятелями. Его веселость была неистощима. Препятствия и лишения были ему ни почем. Одно выражение: «вот забавно!» с хохотом срывалось с его языка в такие минуты, когда всякий другой человек стал-бы ворчать и браниться. Сбивались ли мы с дороги в непроходимых болотах, прогуливали ли обед и только что не умирали с голода, Гай Больдинг потирал руки, которыми он мог-бы пришибить быка, и говорил: «вот забавно!» Случалось ли нам увязнуть в трясине или заставала нас гроза, приходилось ли лететь через голову с диких жеребцов, которых мы принимались объезжать, элегическое расположение его выражалось опять словами «вот забавно!» Но это конечное выражение его философии оставляло его при виде открытой книги. Я даже думаю, что, в то время, он не нашел-бы ничего смешного в самом Дон-Кихоте. Этот веселый темперамент не был однако лишен чувствительности; едва ли существовало когда нибудь сердце добрее его сердца; но это сердце постоянно билось под такой странный размер, в роде размера тарантеллы, что было в беспрестанном волнении. Поэтому-то он и был один из тех добрых, услужливых малых, которые сами никогда не бывают спокойны, а, если могут, не оставляют в покое и других. Но главный недостаток Гая была положительная расточительность. Еслибы вы утром влили в его карманы целые потоки золота, они к двенадцати часам дня были-бы суше пустыни Сагары. Что делал он с деньгами – это было тайной и для него и для других. Его отец писал мне, что он видел, как он раз кидал полукронами в воробьев. Что в Англии такого рода молодой человек не мог дожить ни до чего хорошего, это было ясно. Однакож известно, что многие люди, кончавшие жизнь и не в рабочем доме, были в такой же степени невоздержны в отношении к деньгам. Когда Шиллеру нечего было больше отдавать, он отдавал платье, в которое был одет, а Гольдсмитс – наволочки с своей постели. Заботливые руки домашних считали нужным опоражнивать карманы Бетговена, перед тем, когда он выходил из дома. Завоеватели, не совестившиеся грабить весь мир, были так же расточительны, как бедные поэты и музыканты. Александр, при разделе добычи, оставил себе «надежду», а Юлий Цезарь был должен два миллиона, когда пустил последнюю полукрону в галльских воробьев. Ободренный знаменитыми примерами, я надеялся на Гая Больдинга, тем более, что он сам до такой степени сознавался в своей слабости, что остался совершенно-доволен распоряжением, вследствие которого я сделался его казначеем, и даже умолял меня не давать ему его собственных денег, как-бы он умильно ни просил их у меня. Наконец я, в самом деле, приобрел большое влияние на его простую, щедрую, беззаботную натуру, и даже умел найти ему предлог для бережливости, искусно затронув его нежные струны напоминанием о тех неоцененных пожертвованиях, которыми он был одолжен своему отцу, и прямой обязанности скопить хоть небольшое приданое маленькой сестре своей, которой будущее состояние, почти до половины было употреблено на уплату его университетских долгов.
Я выбрал еще трех товарищей для нашей клерухии. Первый был сын нашего старого пастуха, недавно женившийся, но еще не успевший обзавестись детьми, хороший пастух и сметливый, дельный парень. Второй был человек совсем другого свойства: он приводил в ужас окрестных землевладельцев. Никто смелее и хитрее его не стрелял чужой дичи. Знакомство мое с этим новым лицом, которое звали Билль Патерсон, началось следующим образом: в рощице, около мили от нашего дома, единственном, лоскутке земли бедных владений, который из учтивости можно было назвать лесом, Болт подсмотрел и выходил выводок фазанов. Эта молодая колония была опустошена с неимоверной смелостью, и население её уменьшено, не взирая на двух караульщиков, стороживших сон её вместе с Болтом в продолжение целой недели. Набеги были неимоверно-дерзки; сзади, спереди, в нескольких шагах от сторожей раздавались выстрелы, – стрелок исчезал и добыча уносилась прежде, чем успевали прибежать на место. По смелости и искусству врага, опытные хранители узнали в нем Вилли, и до того боялись они его силы и храбрости, так безусловно сомневались они в своей способности спорить с ним в быстроте и хитрости, что после седьмой ночи сторожа положительно отказались продолжать поиски, и бедный Болт слег в постель в припадке, который медик назвал-бы ревматизмом, а моралист досадой, и негодование мое и сочувствие были сильно возбуждены этой оскорбительной неудачей, а любопытство возрасло вследствие анекдотов об Вилле; поэтому, однажды ночью, я вышел, вооруженный толстой дубинкой, и направил путь к роще. Деревья еще были покрыты листьями, и я не понимаю, каким образом хищник мог различать свои жертвы в этой чаще. Я услышал пять выстрелов, увенчанных успехом, и ни разу даже не мог увидать его. Тогда я пробрался к опушке и терпеливо выжидал его на одном углу, с которого зрение обнимало две стороны леса. Заря только начинала заниматься, когда он показался ярдах в двадцати от меня. Я придержал дыханье, дал ему отойдти несколько шагов от рощи, прополз так, чтобы отрезать ему отступление, и вдруг выскочил, да еще каким прыжком! Рука моя была на его плече… но пр… пр… никакой угорь не мог быть увертливее его. Он улизнул от меня, как существо безтелесное, и уж бежал по болоту с быстротой, – которая спасла-бы его не от одного сельского увальня с тяжелыми башмаками, подбитыми гвоздями. Но знаменитый институт классическою гимнастикою развил в своих питомцах способности ко всем телесным упражнениям, и хотя Билль Патерсон бежал изрядно для деревенского жителя, он все-таки не мог сравниться в быстроте с юношей, который провел свое детство в основательном изучении лапты, бар и других не менее полезных игр: – я наконец догнал его.
– Стойте! – сказал он задыхаясь и наводя на меня ружье, – предваряю вас, что оно заряжено.
– Хорошо, – сказал я, – но хоть ты и отчаянный охотник, а не посмеешь выстрелить в человека. Отдай ружье, сейчас!
Это его удивило, он не выстрелил. Я отвел ствол и подступил к нему ближе. Мы схватились довольно плотно, и покуда мы боролись, ружье выпалило. Он пустил меня.
– Помилуй Бог! я вас не ранил? – спросил он дрожащим голосом.
– Нет, приятель, – сказал я; – и теперь бросим ружье и дубинку и подеремся просто на кулаках, как следует честным Англичанам, или присядем да потолкуем по-приятельски.
Билль почесал в затылке и засмеялся.
– Странный вы человек, – сказал он и, опустив ружье, сел.
Мы поговорили, и я наконец добился до того, что Патерсон обещал мне не трогать наших фазанов, и тут мы с ним так подружились, что он проводил меня до дома, и даже, робко и как-бы в извинение, просил меня принять пяток застреленных фазанов. С тех пор я часто отыскивал его. Ему не было и двадцати четырех лет; я узнал, что он занялся своим ремеслом по врожденной склонности к охоте и вследствие неясного убеждения, что право охотиться дано ему природой. Я скоро убедился, что он годен на что-нибудь лучшее, нежели на то, чтобы из двенадцати месяцев года проводить шесть в тюрьме и кончить жизнь на виселице за убийство какого-нибудь лесного сторожа. Мне казалось, что такова неминуемо будет его участь в Старом-Свете, почему я и старался возбудить в нем желание переселиться в Новый, и он, в самом деле, много помогал нам в нашем переселении.
Третий выбор мой пал на человека, который мало мог содействовать нам физической силой, но у которого было больше ума (хотя ложно направленного), нежели у всех других вместе взятых. Его звали Майльс Скуэр. Так как я, быть-может, и не упомяну больше о Майльсе Скуэре, то думаю, что не неуместно здесь сказать, что он поехал со мной в Австралию и имел там много успеха, сперва как пастух, потом как управляющий, а наконец, как землевладелец, когда уже накопил довольно денег, и что, не смотря на свои понятия о войне и другом кое-чем, он, лишь только обзавелся собственным уютным кровом, стал удивительно-храбро защищать его от нападений туземцев, имевших, по его прежним понятиям, одинаковые с ним права на почву, и что, когда впоследствии он приобрел новой участок со всем обзаведением, то написал, изданное в Сиднее, сочинение о неприкосновенности права собственности. Перед моим отъездом из колонии, он, по случаю неповиновения двух строптивых помощников, принанятых им по случаю распространения его владений, отличился противу-равенственной речью об обязанностях слуг к наемщикам. В Старом Свете вряд-ли-бы было с ним тоже самое.
Глава V.
Я не спешил моими приготовлениями, потому-что независимо от моего желания ознакомиться с немногими простыми производствами и ремеслами, которые могли быть нужны при том роде жизни, где каждый человек составляет самостоятельную единицу, естественно, что я хотел приучить родственников к мысли о нашей разлуке и доставить им в замен моей утрачиваемой личности все занятия и развлечения, какие только могли представиться моему богатому воображению. Прежде всего, для Бланшь, для Роланда и для матушки, я уговорил капитана согласиться на предложение моей матери соединить доходы и делить все пополам, не обращая внимания на то, кто сколько принесет в дом. Я объяснил ему, что матушка должна будет обходиться без многих привычных занятий, этих домашних удовольствий, необходимых для женщины, если он не пожертвует своею гордостью, а в таком случае не возможно будет видеться ни с кем из соседей, и тогда матушка, не зная куда девать лишнее время, только и будет думать да беспокоиться об отсутствующем. Я даже сказав ему, что, если он не отступится от своей неуместной гордости, я буду просить батюшку оставить башню. Старания мои увенчались успехом; в старом замке начали показываться гости; около моей матери собрался кружок кумушек; кучки смеющихся детей расшевелили тихую Бланшь, и сам капитан стал веселее и общительнее. Батюшку просил я окончить знаменитое сочинение.
– Дайте цель моим трудам, наградите мое прилежание – сказал я ему. – От вас зависит, чтобы, при виде соблазнительного удовольствия или порока, покупаемого дорогой ценой, меня не оставляла мысль, что я коплю деньги для вашего сочинения; так воспоминание об отце моем спасет сына от заблуждений. Видите, сэр, м. Тривенион предлагал дать мне взаймы 1,500 ф., необходимых для начала моего предприятия; и вы великодушно и с первого же раза сказали мне: «нет, ты не должен вступать в жизнь под бременем этого долга.» Я знал, что вы были правы, и согласился с вами, согласился тем охотнее, что принять что-нибудь от отца мисс Тривенион значило-бы уронить чувство человеческого достоинства. Поэтому я взял эти деньги у вас, когда этих денег почти-бы достало на то, чтобы обеспечить в свете судьбу вашего младшего, вашего лучшего детища. Позвольте мне возвратить их ему же, или я не возьму их. Я буду смотреть на этот капитал, как на собственность вашего Большего сочинения; обещайте же мне, что Большое сочинение будет кончено, когда ваш странник вернется и отдаст вам отчет в таланте, ему вверенном.
Батюшка позамялся немножко и отер очки, как-бы подернувшиеся туманом. Но я решился не оставлять его в покое, покуда он не дал мне слово, что Большое сочинение пойдет исполинскими шагами; и я имел удовольствие видеть, что он от души опять принялся за него, и колесо всей этой тихой жизни опять пошло своим обыкновенным ходом.
Наконец я увенчал мою дипломацию тем, что уговорил соседнего аптекаря уступить свою практику и помогать Скиллю на условиях, на которые последний охотно согласился, потому-что он, бедный, оплакивал своих любимых пациентов, хоть и Богу известно, как мало способствовали они к приращению его доходов. Что касается до моего отца, никто не забавлял его больше Скилля, хотя и обвинял он его в материализме, и травил его целой стаей спиритуалистов, от Платона и Зенона до Рейда и Абрагама Туккера.
Хотя я довольно-бегло обозначил течение времени, но с тех пор, как мы переселились в башню, до дня, назначенного для моего отъезда, прошел целый год.
Между-тем, не смотря на редкое появление газет между нами, мы, однакоже, не до такой степени были отрешены от происходившего в далеком от нас свете, чтобы не дошло до нас известие о перемене в управлении и о назначении Тривениона к одной из высших должностей государства. Я не продолжал моей переписки с Тривенионом после того письма, за которым последовал приезд Гая Больдинга; но теперь я письменно поздравил его; его ответ был короток и набросан на скорую руку.
Больше этого удивило меня и глубже затронуло известие, доставленное мне месяца три до моего отъезда управляющим Тривениона. расстроенное здоровье лорда Кастльтон заставило отложить брак, который сначала думали совершить немедленно по достижении им совершеннолетия. Он вышел из университета со всеми академическими почестями и, по-видимому, оправлялся уже от действия занятий, которые для него должны были быть утомительнее, чем для человека одаренного более блестящими и быстрыми способностями, как вдруг простудился на одном провинциальном митинге, где первый шаг его на поприще общественной жизни вполне оправдал самые горячия надежды его партии, – схватил воспаление в легких, и скончался. Эта резкая противоположность смерти и праха с одной стороны, с другой цветущей юности, высокого звания, несметных богатств, самонадеянных ожиданий славного поприща и перспективы счастья, улыбавшегося глазами Фанни, – эта противоположность обдала меня странным, невыразимым ужасом: смерть кажется так близка к нам, когда она поражает тех, кому жизнь расточает улыбки и ласки. Откуда это необъяснимое сочувствие к сильным мира, когда Клепсидра указывает их последний час и неумолимая коса режет нить их дней? Еслибы знаменитая встреча между Александром и Диогеном произошла не прежде, а после того, как первый из них совершил подвиги, снискавшие ему имя Великого, может-быть циник и не позавидовал-бы ни наслаждениям, ни славе героя, ни даже прелестям Статоры или тиаре Мидянина; но если-бы, день спустя, раздался кличь: «Александр Великий умер,» я убежден, что Диоген забился-бы в свою бочку и почувствовал-бы, что с тенью героя солнце, которого он больше не затмит собою, лишилось части своего блеска и тепла. В природе человека самого ничтожного и самого сухого есть что-то живо сочувствующее всему прекрасному и счастливому, – свойство, которым обязан он надежде и желанию, хоть-бы в вид призраков ребяческого сна.
Глава VI.
– Зачем вы здесь сидите одни, братец? Как холодно и тихо между могилами!
– Садитесь возле меня, Бланшь; на кладбище не холоднее луга.
Бланшь села подле меня, подвинулась ко мне и положила головку на мое плечо. Мы оба долго молчали; был светлый и тихий вечер начала весны: розовые полосы мало-по-малу бледнели на темно-серых, фантастических тучах; на небе рисовались верхушки тополей, еще не одевшихся листьями и стоявших стройным рядом в долине между кладбищем и горой, увенчанной развалинами; тени ложились мрачно и тяжело на все зеленеющие деревья кладбища, так-что очерки их не ясно сливались с сумерками; кругом была глубокая тишина, которую нарушали только дрозд, вылетавший из кустов, да толстые листья лавра, как-бы не хотя приходившие в движение и опять погружавшиеся в безмолвие. Первые весенние вечера наводят какую-то грусть; это действие природы признано всеми, но объяснить его очень трудно. Таинственный процесс пробуждения жизни, выразившийся еще не почкой и цветом, а только большею ясностью воздуха, большим продолжением медленно-прибывающих дней, менее-пронзительною свежестью бальзамической атмосферы сумерек, более-живою, но еще беспокойною песнию птиц, слетающихся к своим гнездам, – а под этим движением, еще носящим снаружи мрачный и дикий характер зимы, смутное ощущение ежечасно, ежеминутно происходящего переворота, возвращение молодости природы, одевающей могучим цветом голые остовы предметов: все эти вестники от сердца природы к сердцу человека естественно трогают и волнуют человека; но отчего они наводят грусть? Никакая мысль наша не связывает и не объясняет эти тихие и сладкие голоса. Здесь не мысль отвечает и умствует, а чувство слышит и мечтает. Люди, не рассматривайте этой таинственной грусти строгим глазом рассудка; ваша логика не объяснит вам её проблемы, затверженные в школах, не определят её волшебного круга. Порубежники двух миров, – мертвого и живого, прислушайтесь к звукам и склонитесь душой к теням и образам, в этот период превращения встающим из таинственного порубежного мира!
Блашиь (шепотом) О чем вы думаете?.. скажите, Систи!
Пизистрат. Я не думал, Бланшь, а если и думал, мысль моя исчезла при первом усилии удержать ее.
Бланшь (после минуты молчания). – Я знаю, что вы хотите сказать. Со мной это тоже бывает часто… часто, когда я одна. Ну точно та история, что Примминс рассказывала нам, помните, вечером: как была в её деревне женщина, которая видела в куске хрусталя, небольше моей руки, вещи и людей: они были ростом такие же, как живые; но это были только узоры в хрустале. С тех пор, как я слышала эту сказку, всякий раз, когда тетушка спрашивает меня, о чем я думаю, мне хочется сказать: я не думаю, я вижу узоры в хрустале.
Пизистрат. Скажите это батюшке, это ему понравится. В этом больше философии, чем вы думаете, Бланшь. Были очень умные люди, которые думали, что весь мир «с его суетой, блеском и переворотами» одно видение – узоры хрусталя.
Бланшь. И я увижу, увижу нас обоих, и эту звездочку, что взошла вон-там: я все это увижу в моем хрустале. Когда вы уедете… уедете, братец!
И Бланшь опустила головку.
Было что-то особенно тихое и глубокое в нежности этого ребенка, не имевшего матери, что трогало вас не поверхностно, как громкая, мгновенная ребяческая привязанность, в которой, видим мы, первая игрушка займет наше место. Я поцеловал бледное лицо Бланшь и сказал:
– И у меня тоже, Бланшь, есть свой хрусталь; я ужасно рассержусь, когда увижу в него, что вы сидите одни и грустите: это эгоизм. Бог создал нас не для того только, чтобы мы тешились узорами хрусталя, предавались пустым мечтам, или грустили о том, чему мы помочь не можем, а для того, чтобы мы были веселы и деятельны и составляли счастье других. Теперь, Бланшь, послушайте, что я вам поручу. Вы должны заменить меня для всех, кого я покидаю. Вы должны приносить свет и радость всюду, куда ни придете вы вашим робким и легким шагом, к вашему ли отцу, когда он насупит брови и скрестит руки, (это вы, впрочем, всегда делаете), к моему ли отцу, когда книга упадет у него из рук и он тревожно заходит взад и вперед по комнате: тогда подойдите к нему, возьмите его за руку, усадите его опять за книги и скажите ему тихо: что скажет Систи, когда он вернется, а ваше сочинение не будет кончено? А бедная матушка, Бланшь! какой вам дать совет для неё, как сказать, чем вы ее успокоите? Бланшь, вкрадьтесь в её сердце и будьте ей дочерью. Но чтоб исполнить мое тройное поручение, недостаточно сидеть да глядеть в ваше стеклушко; понимаете?
– Понимаю, – сказала Бланшь, взглянув на меня; слезы катились у нее из глаз, и она с решимостью сложила руки на груди.
– Мы, сидя на этом мирном кладбище, сбираемся с духом для новой борьбы с трудностями и заботами жизни, а вот, посмотрите, одна за другой восходят звезды и улыбаются нам; и эти светлые миры исполняют свое назначение. И, по всему видимому, чем больше жизни и движения в какой-нибудь вещи, тем больше приближается она к Творцу. Всех деятельнее и всего покорнее своему назначению, конечно, должна быть душа человека. Скоро и пышно вырастает трава из самых могил, но далеко не так скоро, Бланшь, как надежда и утешение из людских горестей!