Глава I.
Есть прекрасное и оригинальное место у Данта (которое может-быть не обратило на себя должного внимания), в котором мрачный Флорентинец защищает Фортуну от нареканий толпы. Он видит в ней силу, подобную ангелам, определенную Божеством на то, чтобы направлять ход человеческого величия; она повинуется воле Творца, благословенная, не внемлет хулящим ее и, спокойная, на ряду с прочими ангельскими силами, наслаждается своим блаженством.
Это понятие не разделяется большинством, но еще Аристофан, глубоко-понимавший вещи популярные, выразил его устами своего Плутуса. Плутус объясняет причину слепоты своей тем, что, будучи еще ребенком, он имел неосторожность посещать только добрых людей, что возбудило такую зависть к ним в Юпитере, что он на всегда лишил зрения бедного бога денег. Когда на это Хремил спрашивает у него: стал-ли бы он опять посещать добрых, еслибы ему возвратили зрение, Плутус отвечает: «конечно, потому-что я их давно не видал.» «Да и я то же – возражает жалостно Хремил – хоть и смотрю в оба.»
Но мизантропический ответ Хремила сюда не относится, я только отвлекает нас от настоящего вопроса о том, что такое судьба: добрый ангел или слепое и ограниченное старое языческое божество. Что касается до меня, я держусь мнения Данта, и если-б я хотел и была-бы у меня в этом месте моих записок дюжина лишних страниц, я мог-бы представить на это довольно уважительных причин. Как-бы то ни было, наше дело ясно: на кого бы ни была похожа Фортуна, на Плутуса или на ангела, бранить ее напрасно – не все ли равно, что кидать камни в звезду. По-моему, если присмотреться поближе к её действиям, мне кажется, что она хоть раз в жизни непременно улыбается каждому человеку, и если он не упустит случая воспользоваться ею, она снова навешает его, иначе – itur ad astra. При этом я вспомнил случай, прекрасно рассказанный Марианна в его истории Испании, как королевская испанская армия была выведена из затруднительного положения своего в ущельи Лозы с помощью одного пастуха, показавшего ей дорогу; но – замечает Марианна в скобках, – некоторые думают, что этот пастух был ангел, потому-что после того, как он показал дорогу, его никогда больше не видали. Тут его ангельская природа доказывается тем, что его только видели один раз и что когда он вывел войско из затруднительного положения, то предоставил ему сражаться или бежать, по благоусмотрению. Я вижу в этом пастухе прекрасное олицетворение моего понятия о фортуне, о судьбе. Видение между скал и ущелий указало мне путь к большой битве жизни, а там уж держись и бей крепче!
Вот я и в Лондоне с дядей Роландом. Конечно, мои бедные родители желали-бы проводить искателя приключений до самого корабля, но я уговорил их остаться дома, зная, что им будет не так страшно расстаться со мной в виду домашнего очага и покуда им можно будет сказать себе: теперь он с Роландом, он еще не выехал из родины… И так, слово прощанья было сказано. Но Роланду, старому солдату, нужно было дать мне столько практических наставлений, он мог мне быть так полезен в выборе вещей, которые мне надо было взять с собой и в приготовлениях к моему путешествию, что я решился не расставаться с ним до конца. Гай Больдинг, который поехал прощаться с своим отцом, должен был отыскать меня уже в Лондоне, так же как и мои прочие второстепенные, кумберландские спутники.
Так как мы с дядей были одного мнения касательно экономического вопроса, то мы и поселились с ним в одной из гостиниц Сити; здесь я впервые узнал такую часть Лондона, знакомством с которой похвалились-бы не многие из моих благовоспитанных читателей. Я и не думаю смеяться над Сити, мой почтенный алдермен: это пошло и старо. Я не намекаю ни на какие особенные улицы или переулки; то, что меня теперь занимает, можно видеть в западной части Лондона не так хорошо, как в восточной, но все-таки и там можно видеть крыши домов.
Глава II.
О крышах.
Крыши! Какое отрезвляющее действие их вид производит на душу! Но много нужно условий, чтобы хорошенько выбрать точку зрения для этого. Недостаточно поселиться на чердаке: ваши ожидания будут обмануты, если ваш чердак выходит на улицу. Во-первых ваш чердак должен непременно выходить на двор; во-вторых дом, к которому он принадлежит, должен немного возвышаться над окружающими его домами; в-третьих окно не должно быть в одной плоскости с крышей – в таком случае зрелище ограничится частью того свинцового купола, который самолюбивые Лондонцы называют небосклоном; оно должно быть отвесно и не закрыто до половины парапетом рва, обыкновенно называемого желобом; наконец перспектива должна быть так устроена, чтобы вам нигде не было видно мостовой; если же вы хоть раз увидите жизнь дола, все очарование этого горнего мира будет разрушено. Положим, что все эти условия выполнены: отворите окно, подоприте подбородок обоими руками, уткните покойно локоть в косяк и созерцайте необыкновенное явление, открывающееся перед вами. Вам трудно поверить, чтобы жизнь могла быть так спокойна вверху, когда она внизу так шумна и тревожна. Какое удивительное спокойствие! Эллиот Уарбёртон (соблазнительный чародей) советует спуститься вниз по течению Нила тому, кто хочет убаюкать взвoлнoванный дух свой. Легче и дешевле нанять чердак в Гольборн. У вас не будет крокодилов, но будут за то животные, не менее их почитаемые Египтянами, кошки. И как много гармонии между ландшафтом и этими кроткими созданиями; как тихо он скользят в отдалении, останавливаются, оглядываются и исчезают. Только с чердака вы можете оценить живописность наших домашних тигров. Серну надо видеть в Альпах, кошку – на крыш.
Мало-по-малу глаз начинает различать подробности предстоящего зрелища; во-первых, какое фантастическое разнообразие в вышине и формах печных труб. одни стоят ровным рядом: те однообразны и красивы, но ни мало не занимательны; другие, напротив, поднимаются через меру и непременно заставляют вас доискиваться причины такой вышины. рассудок говорит, что это только домашнее средство дать более свободный выход дыму, между-тем как воображение представляет вам и копоть, и дым, и хлопоты, и заботы, досаждавшие владетелю самой высокой трубы до того времени, когда он, поустроив ее, освободился от всех этих неудобств. Вам представляется отчаяние кухарки, когда мрачный губитель «как волк на долину» пускается на праздничное жаркое. Вы слышите возгласы хозяйки (может быть новобрачной – дом только что отстроен), вышедшей в гостиную в белом переднике и чепчике и вдруг встреченной веселой пляской монад, собирательно называемых сажею. Вы справедливо негодуете на неуча молодого, который, преследуемый дымом, выбегает из двери и кричит, что его опять выкурили и что он отправится обедать в клуб. Все это могло происходят, когда труба еще не была поднята на несколько футов ближе к небу, а теперь, может быть, долго-страдавшее семейство самое счастливое в целой улице. Сколько выдумок, чтоб отделаться от дыма! Не все только надстроивают свою трубу, другие покрывают её вершину всякого рода наколками и колпаками. Здесь привилегированные снаряды вертятся, как флюгера, во все стороны вместе с ветром; другие стоят на месте, как будто-бы решили дело одним sic jubeo. Но изо всех этих домов, мимо которых проходишь по улице, не подозревая, что делается внутри их, нет и одного на сотню, где-бы хоть когда-нибудь не хлопотали, чорт знает как, о том, чтобы печи не дымили. В этом случае и философия отказывается и решает, что, где-бы мы ни жили, в хижине или в палатах, первое дело – заняться очагом и обеспечить себя от дыма.
Новые красоты останавливают наше внимание. Какое бесконечное разнообразие спусков и возвышений: здесь отлогость, там острый угол! С каким величественным презрением возвышается кровля там, на-лево. Без сомнения, это палата гения или джина (последнее есть настоящее арабское наименование духов, строивших из ничего дома, служившие Аладдину). При одном виде крыши этого дворца, как светлы становятся ваши созерцания. Может-быть на его вершине блестит звезда, и вы далеко, уноситесь в сладких мечтах, тогда как внизу, у порога……нет, грустные призраки, мы не видим вас с нашего чердака. Посмотрите, какой крутой спуск, как беден и ветх вид этой крыши! Тот, кто прошел-бы пешком через это ущелье, которого мы видим одни живописные вершины, должен заткнуть нос, отворотить глаза, придержать карманы и поспешно выбираться из этого отвратительного притона мрачных лондонских лаццарони. Но когда вы смотрите на нее с-высока, как живописно рисуется её силуэт. Непозволительно было-бы заменить этот картинно-расположенный провале мертвою поверхностью однообразных и скучных крыш. Взгляните сюда: как восхитительно! этот разоренный дом совсем без крыши, опустошен и обезображен последним лондонским пожаром. Вы можете различить зеленые с белым обои, еще не отставшие от стены, и место, в котором когда-то устроен был шкап; черные тени, скопившиеся там, где прежде был очаг. Увидьте вы его снизу, – как скоро прошли-бы вы мимо! Эта большая трещина предвещает обвал; кажется, вы-бы придержали дыхание, чтоб он не обрушился вам на голову. Но когда вы смотрите свысока, сколько любопытного и занимательного представляет вам остов этой развалины. Силою воображения вы вновь населяете эти комнаты; люди, беззаботно прощаясь друг с другом, отходят ко сну, не зная, что им грозит участь Помпеи; мать на цыпочках пробирается к малютке с тем, чтобы еще раз взглянуть на него. Ночь: все погружено в мрак и тишину; вдруг выползает багряный змей. Слышите его дыхание, его свист? Вот он извивается, вот он высоко поднимает гордую грудь и алчный язык! Сон прерывается, люди бросаются из стороны в сторону, мать бежит к колыбели, в окне раздается крик, стучат в двери, сверху бегут к лестницам, ведущим вниз к безопасности, и дым поднимается высоко, как адское курево. Все отскакивают задушенные и ослепленные; пол качается под ними как челнок на воде. Вот раздается громкий стук колес, подъезжают пожарные трубы. Ставьте лестницы: вот тут, сюда, к окну, где стоит мать с грудным ребенком! Пенясь и кипя плещет вода, пламя слабеет и вдруг опять разливается, враг вызывает на бой врага, стихия стихию. Как великолепна эта борьба! Но давайте лестницу… лестницу, вот сюда, к окошку! Все другие спаслись: прикащик с книгами, адвокат с долговыми обязательствами в жестяном футляре, хозяин дома с страховым полисом, купец с банковыми билетами и золотом; все спасены, кроме матери с ребенком. Что за толпа на улицах, как дико пламя окрашивает любопытных, сколько их! Все эте лица стались как-бы в одно лицо, выражающее страх. Никто не решается взобраться по лестнице. Так… молодец, Бог подал тебе благую мысль, Бог поможет тебе! Как явственно я его вижу. Его глаза закрыты, зубы стиснуты; чудовище поднялось, оно лижет его своим языком, обхватывает раскаленным дыханьем. Толпа отхлынула, как море, и густо над нею клубится дым. Что это такое виднеется на лестнице, вот оно подходит ближе и ближе – тут с треском валятся черепицы – горе, ах! нет, раздается крик радости «слава Богу», – и женщины пробиваются сквозь толпу мужчин к ребенку и его матери. Все исчезло: остался один остов развалины. Но развалина видна. Искусство! изучай жизнь с кровель.
Глава III.
Мне опять не удалось видеть Тривениона. Заседаний не было по случаю Святой недели, и он отправился к одному из своей братьи министров, куда-то в северную часть Англии. Но леди Эллинор была в Лондоне и приняла меня: ничто не могло быть радушнее её обращения, хотя вид её, бледный и истомленный, выражал какую-то грусть.
После самых ласковых расспросов о моих родителях и капитане, она с большим сочувствием стала говорить о моих планах и предположениях, которые, говорила она, передал ей Тривенион. Дельная заботливость моего прежнего патрона (не смотря на его неудовольствие за то, что я не принял предложенной им ссуды) не только спасла меня и моих спутников от хлопот бумажных, но и снабдила нас советами о выборе местоположения и почвы, внушенными практическим знанием дела и которые впоследствии были для нас чрезвычайно-полезны. Когда леди Эллинор вручила мне небольшую связку бумаг с заметками на полях руки Тривениона, она сказала с полу-вздохом:
– Алберт просил меня сказать вам, что он очень желал бы так верить своему успеху в кабинете, как вашему в Австралии.
За тем она обратилась к видам и надеждам своего мужа, и лицо её стало изменяться. Глаза её заблистали, краска выступила на щеки.
– Но вы один из тех, которые знают его – заметила она. – Вы знаете, как он жертвует всем: радостью, досугом, удовольствием, для своего отечества. В его природе нет ни одного себялюбивого помысла. И все эта зависть, эти препятствия! А ктому же (глаза её склонились на её платье, и я увидел, что оно было траурное, хоть и не глубокое) небу угодно было отнять у него того, кто был-бы достоин связи с ним.
Я был тронут за гордую женщину, хотя её смущение, по-видимому, боль проистекало из самолюбия, нежели из настоящей грусти. И, может быть, высшее достоинство лорда Кастльтон, в её глазах, заключалось в том, что он должен был послужить влиянию её мужа и её личному честолюбию. Молча наклонил я голову и задумался о Фанни. А она, жалела ли о потерянном величии или грустила об утраченном любовнике?
Спустя мгновение, я сказал нерешительно:
– Не знаю, до какой степени мне дано право горевать с вами, леди Эллинор, но, верьте, не много вещей так неприятно поразили меня, как смерть, на которую вы намекаете. Надеюсь, что здоровье мисс Тривенион не очень пострадало. Не увижу я её до моего отъезда из Англии?
Леди Эллинор уставила на меня вопросительно свои чудные глаза и, вероятно оставшись довольною испытанием, потому-что протянула мне руку с нежной искренностью, сказала:
– Еслиб у меня был сын, первым желанием моим было-бы, чтобы вы женились на моей дочери.
Я вздрогнул, румянец выбежал на мои щеки, потом я сделался бледен как смерть. Я с упреком взглянул на леди Эллинор и слово «безжалостная!» замерло на моих устах.
– Да – продолжала леди Эллинор грустно – это была моя мысль и мое сожаление, когда я увидела вас впервые. Но, при настоящих обстоятельствах, не считайте меня через-чур суетною и бесчувственною, если я напомню вам Французскую поговорку: noblesse oblige. Слушайте, мой юный друг: мы, может-быть, никогда не встретимся опять, и я бы не хотела, чтоб сын вашего отца дурно думал обо мне, при всех моих слабостях. С раннего детства я была честолюбива, не так как обыкновенно женщины, на богатство и знатность, а как благородные мужчины, на власть и славу. Женщина может удовлетворить такое честолюбие только – если осуществит его в другом. Не богатство, не знатность влекла меня к Алберту Тривенион, а его натура, которая умеет обойдтись без богатства и распоряжаться знатным. И может-быть (продолжала она слегка-дрожавшим голосом) и встретила я в моей молодости человека, прежде нежели знала Тривениона (она замолчала и продолжала скорее), которому, чтобы осуществить мои идеал, недоставало только честолюбия. Может быть, что, выходя за муж, – говорили, по любви – я меньше любила сердцем, нежели всем умом. Теперь я могу сказать это, теперь, когда каждый удар этого пульса для того, с кем я мечтала, предполагала, надеялась, с кем росла я за одно, с кем я делила борьбу, а теперь делю торжество, осуществляя таким образом видение моей юности!
Опять заблистали ярким светом очи этой дщери большего света, превосходного типа этого нравственного противоречия – честолюбивой женщины.
– Не умею сказать вам – продолжала леди Эллинор спокойнее – как я обрадовалась, когда вы поселились-было у нас. Отец ваш, быть-может, говорил вам обо мне и о нашем первом знакомстве?
Леди Эллинор вдруг остановилась и опять посмотрела, на меня. Я молчал.
– Может-быть он и обвинял меня? – прибавила она, опять краснея.
– Никогда, леди Эллинор.
– Он имел право на это, хотя и сомневаюсь я, что обвинил-бы меня за дело. Однакоже нет; он никогда не мог оскорбить меня так, как, давно уже, оскорбил м. де-Какстон в письме, которого горечь обезоруживала всякий гнев, где упрекал меня, что я кокетничала с Остином, с ним даже! Он, по-крайней-мере, не имел права упрекать меня, – продолжала леди Эллинор горячее и презрительно приподняв свою губу, – потому-что, если я и питала сочувствие к его необузданной жажде романической славы, это было в той надежде, что избыток жизненности одного брата возбудит другого к честолюбию, которое сделало-бы пользу его уму и подстрекнуло энергию. Но это теперь все старые сказки о глупостях и иллюзиях; я скажу только то, что, всякий раз, когда я думаю о вашем отце и даже о дяде, я чувствую, что моя совесть напоминает мне о долге, который мне хочется заплатить, если не им, так их детям. По этому, с первой минуты, как я увидела вас, поверьте мне, ваши интересы, ваша карьера сейчас вошли в число моих забот. Но я ошиблась, увидев ваше прилежание к предметам серьёзным и ваш свежий и не по летам дельный ум; и, вся погруженная в планы и соображения, далеко превышающие обыкновенный круг домашних занятий женщины, я ни разу не подумала, когда вы поселились у нас, об опасности для вас или Фанни. Вам больно, простите меня; надо же мне оправдаться. Повторяю, что если-б у нас был сын, который мог-бы наследовать наше имя и нести бремя, которое свет возлагает на родившихся для влияния на судьбы других людей, нет человека, которому-бы и Тривенион и я с такой охотою вверили счастье дочери, как вам. Но дочь моя единственная представительница женской линии и имени отца: одно её счастье нельзя мне класть на весы, а и её долг, долг её рождению, карьере благороднейшего из патриотов Англии, долг её – говорю без преувеличения – к стране, которой посвящена вся эта карьера!
– Довольно, леди Эллинор, довольно: я вас понимаю. У меня нет надежды, никогда не было надежды; это было безумие, оно прошло. И только, как друг, спрашиваю я опять, можно ли мнь видеть мисс Тривенион при вас, прежде… прежде нежели отправлюсь я в эту долгую, добровольную ссылку, для того чтобы – почем знать? – оставить прах мои в чужой земле! Да посмотрите мне в лицо: вам нечего бояться за мою решимость, за мою искренность, за мою честь. Но в последний раз, леди Эллинор, в последний! Ужели просьбы мои напрасны?
Леди Эллинор была, видимо, неимоверно-тронута. Я стоял как-бы сбираясь упасть на колени. Отерев свои слезы одной рукой, она нежно положила другую мне на голову и тихо произнесла:
– Умоляю вас не просить меня; умоляю вас не видеться с моей дочерью. Вы доказали, что вы не эгоист; докончите победу над собой. Что сделает такое свиданье, как-бы вы ни были осторожны, как не взволнует мою дочь, возмутит её мир…
– Не говорите этого: она не разделяла моих чувств.
– Если-б и было противное, может ли в этом сознаться её мать? Когда вы вернетесь, все эти сны будут забыты; тогда мы можем встретиться по старому, я буду вашей второю матерью, и опять ваша карьера будет моей заботой; но не думайте, что мы дадим вам прожить в этой ссылке столько, сколько вы, по видимому, располагаете. Нет, нет: это путешествие, экскурсия, отнюдь не поездка за состоянием. Ваше состояние, ваше счастье – предоставьте их нам, когда вы вернетесь!
– Так я не увижу её больше! – прошептал я, встал и молча пошел к окну, чтоб закрыть лицо. Большие борьбы жизни ограничены мгновениями. На то, чтобы склонить голову на грудь, чтобы прижать руку к брови, мы издерживаем едва секунду из дарованного нам писанием семидесятилетия, но какой переворот под-час совершается внутри нас, покуда эта маленькая песчинка неслышно падает в клепсидр.
Твердою стопою возвратился я к леди Эллинор и спокойно сказал:
– рассудок говорит мне, что вы правы, и я покоряюсь, простите меня! и не считайте меня неблагодарным и чрезмерно-гордым, если я прибавлю, что вам надо оставить мне ту цель в жизни, которая утешает меня и поощряет во всех случаях.
– Что такое? – спросила леди Эллинор нерешительно.
– Независимость для меня самого и достаток для тех, кому жизнь еще сладка. Вот моя двойная цель, а средства достигнуть ее должны быть мое собственное сердце и мои собственные руки. Прошу вас передать вашему супругу мою признательность и принять мои горячия молитвы за вас и за нее, кого я не хочу называть. Прощайте, леди Эллинор.
– Нет, не оставляйте меня так скоро. Мне нужно обо многом поговорить с вами, расспросить вас. Скажите, как ваш батюшка переносит свои потери? скажите, есть ли надежда, что он позволит нам сделать что-нибудь для него? При настоящем влиянии Тривениона, в его распоряжении много мест, которые пришлись-бы по вкусу прихотливой лени ученого. Будьте откровенны?
Я не мог противостоять такому участью, опять сел и, как умел спокойнее, отвечал на вопросы леди Эллинор и старался убедить ее, что отец мой чувствует свои потери лишь на столько, на сколько они касаются меня, и что не в силах Тривениона вырвать его из его уединения или вознаградить его чем-нибудь за перемену в его привычках. – За тем, после моих родителей, леди Эллинор спросила о Роланде, и, узнав, что он приехал в город со мной, изъявила непременное желание видеть его. Я сказал, что передам ему её желание, а она задумчиво спросила:
– У него есть сын, кажется, и я слышала, что между ними была какая-то размолвка.
– Кто мог вам сказать это? – спросил я удивленный, зная, как тщательно дядя скрывал тайны своих семейных неприятностей.
– Я слышала от кого-то, кто знал капитана Роланда, забыла я, когда и где, но дело не в том.
– У Роланда нет сына.
– Как?
– Его сын умер.
– Как эта потеря должна была огорчить его!
Я не отвечал.
– Но верно-ли, что его сын умер? Какая бы радость, если б это была ошибка, если б сын его оказался жив!
– У дяди твердый характер и он смирился; но, простите мое любопытство, слышали вы что-нибудь об этом сыне?
– Я? что мне слышать? Но мне бы хотелось послушать от вашего дяди все, что согласился-бы он поверить мне о своем горе, и есть ли какая-нибудь надежда на то, что…
– На что?
– На то, что сын его жив.
– Не думаю – сказал я – и сомневаюсь, чтобы вы могли узнать что-нибудь от дяди. А в ваших словах есть что-то двусмысленное, что заставляет меня подозревать, что вы знаете более, нежели хотите сказать.
– Дипломат! – сказала леди Эллинор, полу-улыбаясь; потом, придав своему лицу строгое и серьёзное выражение, она прибавила: – страшно подумать, что отец может ненавидеть своего сына!
– Ненавидеть? Роланд ненавидел своего сына! Что это за клевета?
– Так это неправда? Удостоверьте меня в этом: я буду так счастлива, если узнаю, что меня обманули.
– Могу уверить вас в этом, но более ничего сказать не могу, потому-что больше ничего не знаю: если когда-нибудь отец сосредоточивал на сыне боязнь, надежду, радость, горе, все отражающееся на отцовском сердце, от теней на жизни сына, таким отцом был Роланд, покуда был жив его сын.
– Я не могу не верить вам! – воскликнула леди Эллинор тоном удивления. – Я непременно хочу видеть вашего дядю.
– Я употреблю все силы на то, чтоб он навестил вас и узнал от вас то, что вы явно скрываете от меня.
Леди Эллинор отыгралась неопределенным ответом, и вслед за этим я покинул дом, где я узнал счастье, которое приносит безумие, и горе, которое дает мудрость.
Глава IV.
Я всегда питал теплую и нежную сыновнюю привязанность к леди Эллинор, независимо от её родства с Фанни и благодарности, которую порождало во мне её расположение, ибо есть привязанность, по природе своей чрезвычайно-своеобразная и иногда доходящая до высокой степени, которая происходит от соединения двух чувств, не часто связанных между собою, – сожаления и удивления. Не было возможности не дивиться редким дарованиям и высоким качествам леди Эллинор и не иметь сожаления при виде забот, беспокойств и горестей, мучивших женщину, которая, со всей своей чувствительностью, жила тяжелою жизнью мужчины.
Исповедь моего отца отчасти уменьшила степень моего уважения к леди Эллинор, оставив во мне грустное убеждение, что она издевалась и над глубоко-нежным сердцем отца и над восторженным сердцем Роланда. Разговор, произошедший между нами, дал мне возможность судить о ней с большей справедливостью, и увидеть, что она действительно разделяла чувство, внушенное ею ученому, – но что честолюбие перемогло любовь, и честолюбие, если и неправильное и в строгом смысле не женское, во всяком случае не площадное, не грязное. Из намеков её и приемов я объяснял себе и то, почему Роланд не понял её видимого предпочтения к нему: в необузданной энергии старшего брата она видела только двигателя, которым надеялась возбудить флегматические способности младшего. В странной комете, горевшей перед нею, она думала найти и утвердить рычаг, который привел-бы в движение звезду. И не мог я утаить мое уважение от женщины, которая, хотя вышла за муж не по любви, но едва связала свою натуру с человеком её достойным, посвятила своему супругу всю жизнь, как-будто-бы он был предметом её первого романа и девичьего чувства. Не смотря на то, что ребенок шел у ней после мужа и что смотрела она на судьбу его с той точки, с которой эта судьба могла сделаться полезною будущему Тривениона, нельзя было, однакож, признав ошибку супружеского самоотвержения, не удивляться женщине, хотя-бы и обвинив мать. Оставив эти размышления, я, с эгоизмом влюбленного, посреди грустных мыслей о том, что больше не увижу Фанни, почувствовал радостный трепет. Ужели это было правда, как намекала леди Эллинор, что Фанни все была привязана к воспоминанию обо мне, которое, при кратком свидании, при последнем прощаньи, пробудилось-бы с опасностью для её душевного мира? Но следовало ли мне ласкать такую мысль?
Что могла слышать она о Роланде и его сыне? Неужели потерянный сын был еще жив? Задавая себе эти вопросы, я дошел до нашей квартиры и нашел капитана занятым рассматриванием предметов, необходимых для переселенца в Австралию. Старый солдат стоял у окна, осматривая ручную пилу, топор и охотничий нож; когда я подошел к нему, он, из под своих густых бровей, посмотрел на меня с сожалением и сказал презрительно:
– Хороши оружия для сына джентльмена – Кусочик стали под видом меча стоит всех их.
– Оружие, которым покоряют судьбу, всегда благородно в руках честного человека, дядюшка!
– У него ответ на все – заметил капитан, улыбаясь и вынимая кошелек, чтоб заплатить купцу.
Когда мы остались одни, я сказал ему:
– Дядюшка, вам надо повидаться с леди Эллинор: она поручила мне сказать вам это.
– Ба!
– Не хотите?
– Нет.
– Дядюшка, мне кажется, она хочет сказать вам что-то насчет… простите меня… насчет…
– На счет Бланшь?
– Нет, насчет того, кого я никогда не видал.
Роланд сделался бледен и, падая на кресло, пробормотал:
– Насчет его, насчет моего сына?
– Да; но я не думаю, чтоб надо было ожидать от неё неприятного известия. Дядюшка, вы уверены, что сын ваш умер?
– Что? Как вы смеете… кто в этом еще сомневается? Умер… умер для меня навсегда. Дитя, неужели бы вам хотелось, чтоб он жил на срам этих седых волос?
– Сэр, сэр, простите меня; дядюшка, простите меня; но пожалуйста повидайтесь с леди Эллинор, потому-что, повторяю вам, то, что она вам скажет, не поразит вас неприятно.
– Не неприятно, и об нем?
Невозможно передать читателю отчаяние, которым были полны эти слова.
– Может-быть – сказал я после долгого молчания, ибо я пришел в ужас, – может-быть, если он и умер, он перед смертью раскаялся во всех своих оскорблениях вам.
– Раскаялся? ха-ха.
– Или, если он не умер…
– Молчите, молчите.
– Где жизнь… там надежда на раскаяние.
– Видите-ли, племянник – сказал капитан, встав и скрестив руки на груди – я желал, чтоб этого имени же произносили никогда. Я еще не проклял моего сына; но, еслибы он воротился к жизни, проклятие могло-бы упасть на него! Вы не знаете, какие мучения произвели во мне ваши слова, и в ту минуту, когда я открыл мое сердце другому сыну и нашел этого сына в вас. Со всем уважением к утраченному, у меня теперь только одна просьба, вы знаете эту просьбу оскорбленного сердца: чтобы никогда это имя не доходило до моего слуха!
Сказав эти слова, на которые я не решился отвечать, капитан принялся беспокойно ходить по комнате, и вдруг, как-будто-бы ему было мало места здесь или душила его эта атмосфера, он схватил свою шляпу и выбежал на улицу. Оправившись от удивления и смущения, я бросился за ним, но он упросил меня предоставить его собственным размышлениям, таким строгим и грустным голосом, что я не мог не повиноваться ему. Я знал уже во опыту, как нужно уединение, когда одолевает горе и волнуется мысль.
Глава V.
Часы бежали, а капитан не возвращался домой. Я начал беспокоиться и собрался отыскивать его, хотя и не знал, куда направить путь. Однакоже, мне казалось вероятным, что он не сумел противустоять желанию известить леди Эллинор, почему я и пошел сначала в Сен-Джемс сквер. Предположения мои оказались основательными: капитан был у неё два часа передо мной. Сама леди Эллинор выехала вскоре после него. Покуда привратник объяснял мне все это, у подъезда остановилась карета и соскочивший лакей подал ему записку и небольшую связку книг с словами: «от маркиза де-Кастльтон.» При звуке этого имени, я обернулся и увидел в карете сэра Седлея Бьюдезерт, выглядывавшего из окошка с выражением какой-то тоски и отчаяния, чрезвычайно ему несвойственным, разве при виде седого волоса или в случае зубной боли, когда они напоминали ему, что ему давно уже не двадцать-пять лет. В самом деле, в нем была такая пезсмена, что я воскликнул: «неужели это сэр Седлей Бьюдезерт?» Лакей посмотрел на меня и, Приложив руку к шляпе, сказал с снисходительной улыбкой:
– Да, сэр: теперь маркиз де-Кастльтон.
Тогда, впервые после смерти молодого лорда, я вспомнил о выражениях благодарности сэра Седлея к леди Кастльтон и водам Эмса за спасение его от «этого несносного маркизатства.» Старый приятель мой, покуда заметив меня, воскликнул:
– Мистер Какстон! Как я рад вас видеть. Отворите дверцу, Томас: садитесь, садитесь.
Я повиновался, и новый лорд Кастльтон дал мне место возле себя.
– Спешите вы куда-нибудь? – спросил он: – еслиже нет, посвятите мне полчаса, покуда мы доедем до Сити.
Так как я не знал, по какому направлению предпочтительно продолжать мои поиски и счел за лучшее воротиться домой, чтоб узнать не бывал ли капитан, я отвечал, что буду очень счастлив сопровождать лорда, хотя – прибавил я с улыбкой – Сити странно звучит в устах сэра Седлея, виноват, лорда…
– Не говорите таких вещей и дайте мне слышать этот счастливый звук: сэр Седлей Бьюдезерт. Затворите дверцу, Томас. Гресчорч-стрит, к мм. Фэдж и Фиджет!
Карета покатилась.
– Со мной случилось большое горе! – сказал маркиз – и никто не пожалеет меня.
– Однако всякий, кто и не был знаком с покойным лордом, вероятно был поражен смертью такого молодого человека, столько обещавшего…
– Во всех отношениях столько способного нести бремя славного имени Кастльтонов и их состояния; и все-таки это убило его. Да, если б он был простой джентльмен или если б не было у него такого щепетильного желания исполнить все свои обязанности, он жил бы до старости. Я теперь знаю кое-что об этом. О, если б вы видели эти груды писем на моем столе! Я положительно боюсь почты. Все эти колоссальные улучшения и владении, которые предпринял он, бедный, теперь надо кончать мне. Зачем, вы думаете, несет меня к Фэджу и Фиджету? Сэр, они агенты по угольной копи, которую открыл покойный двоюродный брат в Дёргэме, чтоб измучить мою жизнь лишними 50 т. ф. с. в год! Куда я дену деньги? Куда я их дену? У меня теперь есть управляющий, холодная голова, который уверяет, что милостыня самое страшное преступление знатного человека, что она деморализирует бедного. Потом, от того, что с полдюжины фермеров прислали мне прошение о том, что с них берут слишком-большую аренду, а я отвечал им что ее облегчат, поднялся такой гвалт! вы бы подумали, что земля сошлась с небом. И закричали: «если человек в положеньи лорда Кастльтон подаст пример спустить цену с земли, что будет делать бедным сквейрам? а если они и останутся при прежнем, не несправедливо ли подвергать их нареканиям, названиям в роде жадных землевладельцев, вампиров, кровопийц? Ясно, что, если лорд Кастльтон спустит цены на землю (оне и без того невысоки), он нанесет смертельный удар своим соседям, выгодам тех, кто ему последует, – характеру тех, кто не последует.» Нельзя сказать, как трудно делать добро, хотя-бы Фортуна дала человеку сто тысяч ф. в год и сказала: «делай с этим добро!» Седлей Бьюдезерт мог делать как хотел, и все, что бы он ни сделал, сваливалось на то, что «пустой-де малый, ветреная голова.» Но если б лорд Кастльтон вздумал поступать сообразно с своим побуждением, его бы сочли за Катилину, покусившегося на мир и счастье целой нации!
Он остановился и тяжело вздохнул; потом, оборотившись с мыслями на другой путь, продолжал:
– Ах, еслибы вы только увидели этот огромный дом, в котором мне придется жить, зарытому в высоких мертвых стенах, вместо моих чудных комнат, с окнами на парк; а балы, которых от меня ожидают, а парламентские интерессы, которые я должен соблюдать, а предложение принять на себя обязанности лорда-каммергера или лорда-гофмейстера! О, Пизистрат, счастливы вы: вам нет и двадцати одного года и неть у вас 200 т. ф. стерл. дохода!
Бедный маркиз продолжать сетовать на свое несчастье и наконец воскликнул с тоном еще горшего отчаяния:
– И все говорят, что мне непременно надо жениться, что не должен погаснуть род Кастльтонов. И Бьюдезерты, сколько знаю я, старая фамилия, не хуже Кастльтонов, но Великобритания ничего бы не потеряла, если б они исчезли в могиле Капулетов. Но чтобы вымерло перство Кастльтонов – это мысль о преступлении и ужасе, на которую фалангой восстают все матери Англии! Таким образом, вместо того чтобы вымещать грехи праотцев на сыновьях, отец должен быть принесен в жертву третьему и четвертому поколениям.
Не смотря на мое невеселое расположение, я не мог удержаться от смеха; мой спутник обратил на меня взгляд, исполненный упрека.
– По-крайней-мере – сказал я – лорд Кастльтон имеет одно утешение в горести: если ему надо жениться, он может выбрать, что ему угодно.
– Это-то именно мог Седлей Бьюдезерт, а лорд Кастльтон не может – сказал маркиз важно. – Положение сэра Седлея Бьюдезерт было прекрасное и завидное: ему можно было жениться на дочери пастора или герцога, – тешить свои очи или травить свое сердце, как ему вздумается. А лорд Кастльтон должен жениться не для того, чтобы иметь жену, а маркизу, жениться на женщине, которая за него несла-бы бремя его положения, взяла-бы из его рук тяжесть блеска, и дала-бы ему спрятаться в угол, для того чтобы помечтать, что он опять Сэдлей Бьюдезерт! Да, этого не миновать: последняя жертва совершится у алтаря. Но бросимте мои жалобы. Тривенион уведомляет меня, что вы отправляетесь в Австралию; правда это?
– Правда, и совершенно.
– Говорят там неурожай на дам.
– Тем лучше; я буду трудиться настойчивее.
– И то сказать! Видели вы леди Эллинор?
– Да, сегодня утром.
– Бедная женщина, ужасный удар для неё: мы старались утешить друг друга. Фанни, вы знаете, в Сёррее, у леди Кастльтон, в Окстоне; бедная леди так ее любит, и никто не умеет утешить ее так, как Фанни.
– Я не знал, что мисс Тривенион нет в городе.
– Всего на несколько дней; после они с леди Эллинор поедут на север, к Тривениону: вы знаете, он у лорда Н.; они советуются о… но увы! они теперь и со мной говорят об этех вещах; стало быть это тайна не моя. У меня Бог знает сколько голосов! Бедный я! честное слово, будь леди Эллинор вдова, я бы непременно ударил за ней: удивительно-способная женщина, ни что ей не надоест (маркиз зевнул; сэр Седлей Бьюдезерт никогда не зевал). Тривенион хлопочет о своем шотландском секретаре и намерен достать место в Foreign office этому Гауеру, которого, сказать между нами, я не люблю. Но он околдовал Тривениона!
– Что за человек этот м. Гауер? Помнится, вы говорили, он с способностями и хорошей наружности.
– Это правда, но это не способность юности: он сух и саркастичен, как будто-бы его пятьдесят раз обманули и сто раз одурачили! А наружность его не то рекомендательное письмо, которым обыкновенно называют приятное лицо. В целом его выражения и приемов есть что-то очень похожее на любимую борзую лорда Гертфорд, когда входит в комнату незнакомый. Она, эта гончая, славная собака, конечно: и красивая, и благовоспитанная, и удивительно-ручная; но стоит вам взглянуть на углы её глаз, и вы сознаетесь, что только привычка к гостиной подавляет природное стремление схватить вас за горло вместо того, чтобы подать вам лапу. Но все же у м. Гауера чрезвычайно-замечательная голова: что-то мавританское или испанское, точно картина Мурилло. Я на половину подозреваю, что он менее Гауер, нежели цыган.
– Что вы говорите? – воскликнул я, слушая это описание с напряженным вниманием. У него должно быть лицо очень темное, высокий узкий лоб, черты слегка орлиные, но очень нежные, и зубы такие блестящие, что все его лицо точно освещается во время улыбки, хотя улыбается одна губа, а не глаз.
– Вот-вот именно как вы говорите; так вы сталобыть его видели?
– Не знаю наверное; вы говорите, что его имя Гауер?
– Он говорит, его его имя Гауер, – отвечал лорд Кастльтон, нюхая табак своего изобретения.
– А где он теперь? с м. Тривенион?
– Да, я думаю. Но вот и Фэджь и Фиджет. Moжет-быть, – прибавил лорд Кастльтон с лучем надежды в голубых глазах, – может-быть, их нет дома.
Увы! то была «обманчивая надежда», как выражаются поэты XIX столетия. Господа Яэдж и Фиджет всегда были дома для таких клиентов, как маркиз Кастльтон: с глубоким вздохом и изменившимся выражением лица, жертва Фортуны тихо спустилась по ступенькам подножки.
– Я не могу просить вас ждать меня, – сказал он, – один Бог знает, сколько времени меня тут продержат! Возьмите карету, куда хотите, и пришлите мне ее сюда.
– Благодарю вас, любезный лорд; мне хочется походить. Но вы позволите мне явиться к вам перед моим отъездом?
– Не позволяю, а требую; я покуда на старом месте, под предлогом, – прибавил он, значительно подмигнув, – что отель Кастльтонов нужно покрасить.
– Так завтра, в двенадцать?
– Завтра в двенадцать. Увы! в это время должен явиться м. Скрю, управляющий моей лондонской собственности… два сквера, семь улиц и один переулок!
– Может-быть, вам будет удобнее в два?
– В два! тут будет м. Плозибль, один из партизанов Кастльтонов, который настаивает на том, чтобы объяснить мне, почему его совесть не позволяет ему подать голос за Тривениона.
– В три?
– В три мне надо видеться с секретарем казначейства, который обещался успокоить совесть м. Плозибля. Да приходите обедать; увидите душеприкащиков.
– Нет, сэр Сэдлей… т. е. любезный лорд; я лучше попробую зайти к вам после обеда.
– И прекрасно; мои гости не занимательны. Что за твердая походка у этого плутишки! Да, двадцать, всего каких-нибудь двадцать лет, и ни одного акра на шее!
Сказав это, маркиз грустно покачал головой и исчез неслышно в резной двери, за которою гг. Фэдж и Фиджет ждали несчастного смертного с отчетами по большой угольной копи Кастльтонов.
Глава VI.
На обратном пути к дому я решился заглянуть в скромную таверну, где мы с капитаном обыкновенно обедывали. Был почти час обеда, и он мог ждать меня там. Едва подошел я к крыльцу таверны, наемная карета прогремела по мостовой, и остановилась перед гостиницей, более благовидной той, которую посещали мы, и несколькими дверями далее нашей. Когда карета остановилась, взор мой был поражен ливреею Тривенионов, чрезвычайно оригинальною. Думая, что я ошибаюсь, я подошел ближе к тому, на ком была эта ливрея. Этот человек только что сошел с империала и, расплачиваясь с кучером, отдавал приказания слуге, вышедшему из гостиницы: «портера с элем пополам, да живее!» Звук голоса показался мне знаком, и когда этот человек поднял голову, я узнал черты м. Пикока. Да, это был он, без всякого сомнения. Бакенбарды были сбриты, но остались следы пудры на волосах или парике; и на этом почтенном персонаже, которого я в последний раз видел в блестящем костюме была ливрея Тривенионов с гербовыми пуговицами и всем прочим. Но это был Пикок: Пикок, переодетый, а все-таки Пикок. Прежде нежели опомнился я от удивления, из кабриолета, по видимому, ожидавшего приезда кареты, выскочила женщина, и бросилась к м. Пикоку, с словами, которые выговаривала с нетерпением, свойственным прекрасному полу:
– Как вы поздно! Я уж хотела ехать: мне надо быть в Окстоне к ночи.
Окстон! мисс Тривенион в Окстоне! Я стоял позади этой четы и слушал и сердцем и ухом.
– Да будете, моя душа, будете; войдите же, хотите?
– Нет, нет, мне всего осталось десять минут ждать кареты. Есть у вас письмо ко мне от м. Гауера? как же мне быть уверенной, если я не увижу его руки.
– Тише, – сказал м. Пикок, понижая голос до того, что я только поймал слова: – не называйте имен – письма – ба – я вам скажу. Он отвел ее в сторону и несколько минут шептался с ней. Я подсмотрел лицо женщины, обращенное к её собеседнику: оно показывало быструю понятливость. Она несколько раз кивала головой в знак нетерпеливого согласия на то, что он ей говорил; пожав ему руку, она побежала к кабриолету; потом, как-будто мелькнула ей новая мысль, она воротилась и сказала:
– А если миледи не поедет, если будет перемена в плане?
– Не будет перемены, будьте покойны; положительно завтра, не очень рано, понимаете?
– Хорошо, хорошо; прощайте.
Женщина, которая была одета с опрятностью, свойственною горничной богатого дома, в черном платье с длинным капишоном из той особенной материи, которую, как-бы нарочно, делают для барынь-горничных, такой же шляпе с красными и черными лентами, – с прежней поспешностью бросилась в кабриолет, который, спустя мгновение, умчал ее с неимоверной быстротой.
Что все это значило? В это время слуга принес м. Пикоку его напиток. Он мигом отправил его по назначению и пошел к ближайшему месту, где стояли кабриолеты. Я последовал за ним; и, в ту самую минуту, когда он поместился в один из кабриолетов, подъехавших к нему на встречу, я вскочил на подножку и сел возле него.
– Теперь, м. Пикок, – начал я, – вы скажите мне, почему вы носите эту ливрею, или я прикажу кабмену везти нас к леди Эллинор Тривенион и спрошу об этом у ней.
– Что за чорт! А! вы тот джентльмен, что приходил ко мне на сцену; помню.
– Куда прикажете, сэр? – спросил кабмен.
– К… к Лондонскому мосту, – сказал м. Пикок.
– Вижу по-вашему лицу, что вы собираетесь солгать; советую вам говорить правду.
– Не знаю, какая вам нужда спрашивать меня, – сказал м. Пикок, недовольный, и, посмотрев на свои сжатые кулаки, оглянул меня с многозначительным выражением гнева, который я прервал словами:
– Смеетесь вы над домом, что ли? как говорит Лебедь; приказать разве кучеру ехать в Сент-Джемс-сквер?
– A! вы знаете мою слабую струну, сэр: всякий, кто может цитировить Билля, доброго Билля, сделает из меня что хочет – возразил м. Пикок, смягчаясь и разжав кулаки. – Но когда человек падает в жизни и, имев прежде слуг, принужден сам сделаться слугою.
– Говорит Лебедь, но Лебедь говорит: «кто я быль.» Но довольно шутить, м. Пикок: кто поместил вас к м. Тривенион?
М. Пикок на минуту опустил глаза; потом, уставив их за меня, сказал:
– Пожалуй, я скажу вам: вы спрашивали меня, когда мы встретились в последний раз, о молодом джентльмене, мистере… мистере… Вивиене.
Пизистрат. Дальше.
Пикок. Я знаю, вы не желаете ему вреда. Кроме этого «он обладает удивительным искусством» и рано или поздно, помните мои слова, или вернее слова моего друга Билля:
Именно перешагнет, и как колосс,
Пизистрат (с угрозой). Продолжайте ваш рассказ.
Пикок (с досадой). Продолжаю. Вы меня сбиваете; что бишь я сказал? Да; меня только что рассчитали: в кармане не было ни одного пени; и если б вы видели мой сюртук! а все-таки он был лучше штанов! Так это было на Оксфорд-стрит… нет в Стренде, близь Лаутсера
Пизистрат (опуская стекло). На Сент-Джемс-сквер.
Пикок. Нет, нет, к Лондонскому мосту «Года родят привычку в человеке!» Продолжаю, честное слово. И-так, я встретил м. Вивиена, и, так как он знал меня в мои счастливейшие дни, и у него доброе сердце, он сказал:
Пизистрат берется за снурок.
Пикок (поправляясь). То есть, Джонсон, друг сердечный.
Пизистрат. Джонсон! Так вас зовут не Пикок?
Пикок. Джонсон и Пикок, и то и другое (с достоинством). Если вы знаете свет, как я его знаю, сэр, вы должны знать, что трудно пробиться в нем без лишней перемены имен в чемодане. «Джонсон, сказал он, друг сердечный», и вынул кошелек. Сэр, отвечал я, лишь-бы только «уволенный от публичной должности» я нашел, что делать, когда весь выйдет этот презренный металл. В Лондоне каждый камень поученье, конечно, но не на все же оно годится, – замечание, которое я бы позволил себе сделать Лебедю, еслибы он, увы! не был теперь бесплотное создание видения.
Пизистрат. Берегитесь!
Пикок (поспешно). Итак, м. Вивиен сказал: «если вам не противно носить ливрею, покуда не найду я вам что-нибудь лучшее, так есть у меня для вас место у Тривениона.» Сэр, я принял это предложенье, и вот почему я ношу эту ливрею.
Пизистрат. Скажите же пожалуйста, какое дело имели вы до этой женщины, которая, я полагаю, горничная мимс Тривенион? Зачем явилась она из Окстона повидаться с вами?
Я ожидал, что эти вопросы собьют м. Пикока, но если и действительно было в них что-нибудь сбивчивое, бывший актер слишком хорошо воспользовался своим ремеслом и прекрасно нашелся. Он улыбнулся и, самодовольно поглаживая чрезвычайно-измятую манишку, отвечал: О, сэр, фи!
Если вам нужно знать мои любовные дела, эта молодая женщина, по-просту сказать, моя- душенька.
– Ваша душенька, – воскликнул я, удивительно успокоенный, и в то же время сознавая возможность этого предположения. – Однако – прибавил я подозрительно – если это так, зачем же ждет она письма от м. Гауера?
– Вы славно слышите, сэр; но хотя она
молодая женщина не хочет выходить за ливрейного лакея, этакая гордая тварь! ужасно гордая! а м. Гауер-то, вот видите, зная об этом, вступился за меня, да и сказал ей, если позволите мне пародировать Лебедя:
и что он мне доставить место, настоящее место: полуумная девка требовала этого обещания на бумаге, как будто м. Гауер станет писать к ней… Теперь, сэр – продолжал м. Пикок с важной простотой – вы, конечно, имеете полную свободу сказать моей госпоже все, что вам угодно; но я надеюсь, что вы не захотите отнять у меня хлеб изо рта за то, что я ношу ливрею и на столько безумен, что люблю служанку, я, сэр, который мог жениться на леди, игравших первые роли в жизни… на столичной сцене.
Нечего было возражать на это объяснения: они казались вероподобны; и, хотя я сначала подозревал, что он прибегнул к плутовству и цитатам для того, чтобы выиграть время на выдумки или отвлечь мое внимание от какого-нибудь скачка в его рассказе, но к концу, когда история сделалась вероятною, я расположен был верить, что шутовство лежит в его характере. Поэтому я только спросил:
– Откуда же вы теперь?
– От м. Тривениона, из деревни, с письмами к леди Эллинор.
– А! так молодая женщина знала, что вы будете в город?
– Как же, сэр: м. Тривенион за несколько дней сказал мне, когда я поеду.
– А что вы собирались делать с ней завтра, если не будет перемены в плане?
Тут мне показалось, что м. Пикок слегка и едва-заметно изменился в лице; однако он скоро отвечал:
– Завтра… маленькое свиданье, если удастся нам вырваться.
опять Лебедь, сэр.
– Гм! Так м. Гауер и м. Вивиен одно и то же?
Пикок колебался.
– Это не моя тайна, сэр: «я связан клятвою священной.» Вы на столько джентльмен, что не захотите смотреть насквозь завесы неизвестности и спрашивать меня, носящего эти плюшевые штаны и аксельбанты, про тайны тех, кому «посвящены мои услуги.»
Как человеку за тридцать лет легко обмануть двадцатилетнего! Какое преимущество жизнь дает самому незатейливому уму! Я прикусил губу и замолчал.
М. Пикок продолжал:
– А если-б знали вы, как этот м. Вивиен, о котором вы спрашивали, любит вас! Когда я ему как-то случайно сказал, что один молодой джентльмен приходил на сцену спросить меня об нем, он заставил меня описать вас и потом сказал с грустью: «если я когда-нибудь буду тем, чем надеюсь быть, как счастлив буду я пожать хоть раз эту добрую руку!»» Это его слова, сэр; честное слово!
И если м. Вивиен имеет причины все еще скрываться, если участь его зависит от того, скроете или разболтаете ли вы его тайну, я думаю, вы не тот человек, кого ему нужно бояться. Жив не буду! «Хотел-бы я так быть уверенным в хорошем обеде!» как чувствительно восклицает Лебедь. Я готов поклясться, что это желание часто было на устах Лебедя в его домашней жизни!
Сердце мое было тронуто не пафосом столько профанированного Лебедя, а бесприкрашенным повторением Пикоком слов Вивиена. Я отвернулся от моего спутника; кабриолет остановился у Лондонского моста.
Не о чем мне еще было спрашивать и все-таки мучило меня какое-то беспокойное любопытство: не было ли тут ревности? Вивиен так хорош и смел: он может видеть богатую наследницу; леди Эллинор может-быть не предполагает тут опасности. Но я… я все-таки был влюблен и… ну не безумство-ли это?
– Приятель – сказал я экс-актёру – я не желаю вреда ни м. Вивиену (если должен называть его так), ни подражающим ему в разнообразии имен. Но скажу откровенно, что мне не нравится видит вас в услуге у Тривениона, и советую вам оставить его как можно скорее. Покуда, не скажу ничего больше, я намерен пообдумать хорошенько все, что вы мне сказали.
Я пошел, а м. Пикок продолжал путь свой один по Лондонскому мосту.
Глава VII.
Среди всего, что терзало мое сердце или тревожило голову в этот достопримечательный день, я получил, наконец, хоть одно приятное впечатление, когда, воротившись домой, застал дядю:
Капитан положил на столе перед собою большую Библию, которою ссудила это хозяйка. Он никогда не предпринимал никакого путешествия без своей собственной Библии, но та была напечатана мелким шрифтом, а глаза капитана к ночи стали изменять ему. Эта Библия была крупного шрифта; с каждой стороны стояло по свече; капитан, облокотившись на стол, придерживал себе лоб обеими руками, как-будто-бы для того, чтоб изгнать искушение и сосредоточить весь дух свой на странице.
Он сидел – изображение железной воли: в каждой черте его лица была решимость. «Не буду слушать моего сердца; буду читать эту книгу и учиться страдать как должно христианину!»
Было столько грустного в живой позе страдальца, что она выражала эти слова, как-будто произносил он их устами.
Старый солдат! ты вел себя, как храбрый, не на одном кровавом поле; но еслибы я мог показать свету твое мужество, я бы нарисовал тебя, как видел в эту минуту!
Когда я вошел, капитан взглянул на меня, и борьба, из которой вышел он, была написана на его лиц.
– Чтение принесло мне пользу, – сказал он просто, и закрыл книгу.
Я сел возле него и положил руку на его плечо.
– Стало нет хороших известий? – спросил я шепотом.
Капитан покачал головой и приложил палец к губам.
Глава VIII.
Не было возможности к размышлениям дяди Роланда примешивать рассказ о происшествиях, возбудивших во мне столько беспокойства, потому-что они ни мало не связывались с его горем.
Когда, не находя сна, я, лежа в постели, припомнил о возобновившихся отношениях Вивиена к человеку столь двусмысленному, каков был Пикок, о помещении им последнего в услугу к Тривениону, его заботливости скрыть от меня перемену имени и короткость в доме, куда я прежде предлагал ему представить его, – фамильярность, с которою Пикок объяснялся с горничною мисс Тривенион, их разговор, хотя и объясненный, но все же подозрительный, а пуще всего мои грустные воспоминания о недремлющем честолюбии и далеко не надежных правилах Вивиена, впечатлении, произведенном на него несколькими словами о богатстве Фанни; все эте мысли одна за другою до того одолели меня и измучили в темноте ночи, что я просил у судьбы послать мне на помощь человека более меня опытного в делах жизни и который посоветывал-бы мне, на что решиться. Должен ли я был предупредить леди Эллинор? и о чем? о характере ли слуги или о намерениях ложного Гауера? Против первого я мог сказать, если не много положительного, однакоже довольно и на столько, чтобы заставить благоразумие удалит его. Но о Гауере или Вивиене, что мог сказать я такое, не изменив его доверенности, которой впрочем он никогда ко мне не оказывал, – вернее, тем изъявлениям дружбы, которыми добровольно осыпал я его сам? Быть-может он уже открыл Тривениону все свои настоящие тайны; если же нет, я мог действительно разрушить его предположения объяснением псевдонимов, под которыми он скрывался. Но откуда являлось это желание открывать и предостерегать? Из подозрений, которых я и сам не умел анализировать, подозрений большею частью уже довольно объясненных. При всем том, когда встало утро, я был в нерешимости, что делать, и, увидев на лице Роланда выражение такой грустной заботы, что не благоразумно было-бы приступать к нему со всем этим делом, я вышел из дома, надеясь, что на свежем воздухе соберусь с мыслями и разрешу задачу, меня затруднявшую. Не мало было мне еще хлопот о предстоявшем отъезде, и, вместе с исполнением поручений Больдинга, они должны были занять меня на несколько часов. Исправив кое-какие дела, я заметил, что направляю путь мой к западу: оказалось, что я механически пришел к полурешимости отправиться к леди Эллинор и, не подавая ей ни малейшего вида, расспросить ее и о Гауере и о новом слуге.
Я уже был в улице Регента, когда дорожная карета, запряженная почтовыми лошадьми, быстро пронеслась по мостовой, разгоняя на право и на лево более-скромные экипажи, и мчась, как-будто-бы дело шло о жизни и смерти, к широкой улице, упирающейся в Портлэндскую площадь. Как ни скоро промелькнулй колеса, я явственно разглядел в карете лицо Фанни Тривенион: на нем было странное выражение, похожее на горе и страх, а рядом с ней сидела чуть ли не та самая женщина, которую я видел с Пикоком. Лица последней я не видел, но мне казалось, что я узнал платье, шляпу и это особенное выражение всей её головы. Если я и ошибся на её счет, не мог я ошибиться на счет слуги, сидевшего за каретой. Оглянувшись на мальчишку-мясника, едва не задетого каретой и извергавшего тьму восклицаний из национального лондонского наречия, м. Пикок дал мне возможность совершенно узнать себя.
Первое движение мое, оправившись от неожиданности, было вспрыгнуть за карету; в этом порыв я закричал «стой!» но карета исчезла из глаз, спустя мгновенье, и восклицания мои рассыпались в воздух. Постояв с минуту, полный Бог знает каких, предчувствий, я прибавил шагу и остановился только тогда, когда, едва переводя дыхание, очутился на Сент-Джемс-сквере у подъезда Тривенионов. Я вбежал в сени. Швейцар, встретивший меня, держал в руках газету.
– Где леди Эллинор? мне надо видеть ее сию минуту.
– Надеюсь, нет еще худших известий?
– Худших известий? о ком? о м. Тривенион?
– Разве вы не знаете, сэр, что он внезапно заболел, что вчера вечером приезжал нарочный? леди Эллинор в десять пасов уехала к нему.
– В десять часов вечера, вчера?
– Да, сэр; слова посланного так испугали миледи.
– Кто же приехал? Новый слуга, рекомендованный м. Гауером?
– Да, сэр Гэнри, отвечал швейцар, глядя на меня с удивлением – да вот не угодно ли прочесть здесь о болезни м. Тривениона. Я думаю Гэнри рассказал об ней в конторе этого журнала, прежде нежели попал сюда, что с его стороны очень дурно; но мне кажется, он как-будто не в своем уме.
– Не в том дело. А мисс Тривенион, я ее сейчас видел, она не поехала с матерью? Куда же она ноехала?
– Не угодно ли в гостиную?
– Нет, нет, говорите.
– Изволите ли видеть, сэр; леди Эллинор перед отъездом, боясь, чтобы какое-нибудь известие одного из журналов не испугало мисс Фанни, послала Гэнри к леди Кастльтон просить ее, чтобы она как-нибудь предупредила всякую неожиданность, да, кажется, Гэнри проболтался миссисс Моль.
– Кто такая мис. Моль?
– Горничная мисс Тривенион, сэр, новая горничная; а мис. Моль проболталась молодой леди, она испугалась и настояла на том, чтобы ехать в город. Леди Кастльтон, которая сама больна и в постель, не могла удержать ее, верно от того, что Гэнри сказал, что она еще застанет здесь миледи. Бедная мисс Тривенион пришла в отчаяние, что не нашла уже своей маменьки и приказала привести свежих лошадей, и уехала, хоть миссисс Бетс, – ключница, изволите знать? – и бранилась с мисснес Моль, которая советывала ехать и… – Боже мой, зачем же миссисс Бетс не поехала?
– Вы знаете, сэр, какая старуха м. Бетс, а молодая леди так добра, что и слышать об этом не хотела, потому-что сбирается ехать день и ночь, а м. Моль сказала, что она с своей прежней леди объехала весь свет.
– А… понимаю. Где м. Гауер?
– М. Гауер, сэр?
– Да; отчего-ж вы не отвечаете?
– Он, должно-быть, с м. Тривенион, сэр.
– Адрес?
– Лорду Н. в Ц. близ В.
Больше я не слушал.
Убеждение в готовившемся черном и низком заговоре осветило меня как молния. Почему, если Тривенион в самом деле был болен, хитрый слуга скрыл от меня это? Почему дал он мне время разговаривать с ним, вместо того, чтобы спешить к леди Эллимор? Каким образом, если его привела в Лондон внезапная болезнь Тривениона, каким образом мог он знать, когда приедет, что говорился он и что доказывало свидание с ожидавшей его женщиной? Сверх того, почему, если не было никакого особого намерения против мисс Тривенион, почему было не исполнить благоразумной предусмотрительности её матери и воспользоваться врожденной привязанностью и быстрым порывом юности, чтобы поднять на ноги и отправить в дорогу девочку, которой её положение запрещало предпринимать такое путешествие без надежного спутничества, – противно, вероятно, и желанию и приказаниям леди Эллинор? Одна, совершенно одна? Стало быть Фанни Тривенион в руках двух слуг, орудий и поверенных отчаянного Вивиена; переговоры между слугами, отложенное до-завтра свидание в связи с именем Вивиена, до неимоверности разожгли страшное предчувствие влюбленного.
Я бросился из дома.
Я побежал к Гей-маркту, крикнул кабриолет, и поскакал как можно было скорее домой, потому-что у меня не было с собой довольно денег для дороги; послав трактирного слугу за почтовыми лошадьми, я бросился в нашу комнату, где к счастью нашел Роланда, и воскликнул:
– Дядюшка, едемте со мной, берите денег, больше! Не знаю сам, что такое затевают против Тривенионов. Мы, может-быть, еще поспеем. расскажу вам все дорогой. идемте, едемте!
– Разумеется, но в чем же дело? Вы забываете их положение; успокойтесь. Да кто же это?
– Тот, которого я любил как друга, кому я сам помог сойдтися с Тривенионом, Вивиен, Вивиен!
– Вивиен, а, тот молодой человек, о котором вы говорили. Да что же это такое; почему-жь против Тривенионов?
– Вы мучите меня с вашими вопросами. Слушайте: Вивиен, я его хорошо знаю, ввел в дом под видом слуги агента способного на все; этот слуга помог ему подкупить её горничную, т. е. Фанни… т. е. мисс Тривенион. Мисс Тривенион богатая наследница, Вивиен человек, который решится на все. У меня голова кружится; ничего не умею объяснить вам. А! напишу строчку к лорду Кастльтон, расскажу ему мой страх и подозрение: он, я знаю, поедет вслед за нами или сделает все, что будет к лучшему.
Я схватил чернила и бумагу и принялся поспешно писать. Дядя подошел и посмотрев. мне через плечо. Вдруг Он воскликнул, хватая меня эй руку:
– Гауер, Гауер! это что за имя? Вы сказали Вивиен.
– Вивиен и Гауер – один и тот же.
Дядя бросился вон из комнаты. Естественно было ему оставить меня заняться приготовлениями к нашему отъезду.
Я дописал письмо, запечатал и, когда, пять минут спустя, подъехала почтовая коляска, я отдал его слуге, который привел лошадей, приказывая ему сейчас же доставить его лорду Кастльтон в собственные руки.
Дядя сел возле меня и очень спокойно сказал:
– Успокойтесь. Мы, может-быть, и ошибаемся.
– Ошибаемся? Да вы не знаете этого молодого человека. Он имеет все способности завлечь девочку подобную Фанни и, боюсь я, ни одного благородного чувства, которое бы стало поперег дороги его честолюбия. Я сужу об нем теперь как бы по откровению… слишком поздно; Боже мой, если будет слишком поздно!
Глухой стон вырвался у Роланда. Я почел его за выражение его сочувствия ко мне, и сжал его руку: она была холодна, как у мертвого.