Глава I.
– Позвольте вас спросить, сэр, не к вам ли эта записка? – спросил трактирный слуга.
– Ко мне; да, это мое имя.
Я не узнавал руки, не смотря на то, что записка была от человека, которого руку я прежде видел часто. Но прежде почерк был прямой и ломаный, (поддельный, хоть я и не догадывался в подделке;) теперь, напротив, он казался беглым, неровным, как-бы нетерпеливым; едва ли была одна доконченная буква, дописанное слово, и со всем этим он был удивительно-четок, как всегда бывает почерк человека смелого. Я небрежно развернул записку и прочел:
«Я следил за вами все утро. Я видел, как она уехала. Что-ж, я не бросился под ноги лошадей! Я пишу это в гостинице недалеко от вас. Хотите отправиться за человеком, подавшим вам записку, и видеть еще раз отверзженника, которого весь свет будит убегать теперь?»
Хоть я и не узнавал руки, но не мог не догадаться, кто писал эти слова.
– Мальчик спрашивает, будет ли ответ, – сказал слуга.
Я кивнул ему головой, взял шляпу и вышел. На дворе стоял оборванный мальчик; сказав ему слов с шесть, я пошел за ним по узкому переулку, начинавшемуся от гостиницы и кончавшемуся рогаткой. Здесь мальчик остановился, сделал мне знак, чтоб я шол дальше, и, посвистывая, отправился назад. Я прошел через рогатку и очутился на лугу, где ряд чахлых из свесился над ручейком. Я посмотрел кругом, и увидел Вивиена (так я все еще буду звать его), стоявшего почти на коленях, и видимо занятого чем-то лежавшим в траве.
Я машинально посмотрел в то место, куда он глядел. На коротком дерне сидела одна-одинешенька еще не оперившаяся птичка, слишком рано оставившая свое гнездо, открыв клюв как-бы в ожидании корма и беспокойно глядя на нас. Мне казалось, что вид этой жалкой птички возбудил во мне еще больше участия к бедному юноше, которого она могла быть изображеньем.
– Теперь спрашивается, – сказал Вивиен, вполовину самому себе, вполовину обращаясь ко мне, – выпала ли птичка из гнезда, или оставила его по своему произволу? Она лишена защиты отца и матери. Заметьте, что я не обвиняю их; может-быть виноват один только неугомонный детеныш. Но видите, родителей нет, а неприятель здесь; вон-там посмотрите!
И молодой человек показывал на большую пеструю кошку, которая, испуганная нашим неблагоприятным соседством, несмела подойдти к своей добыче, но стерегла её в нескольких шагах, тихо помахивая хвостом и лукаво глядя круглыми глазами, опускавшимися от солнца, с выражением полузлым и полуиспуганным, свойственных её породе, когда человек становится между хищником и жертвой.
– Вижу, – сказал я, – но пришол человек, и птичка спасена.
– Постойте, – сказал Вивиен, взяв меня за руку, и с прежней горькой улыбкой, – неужели вы считали за благодеяние спасти птицу? От чего? и зачем? От естественного врага, короткого страдания и скорой смерти! Полноте! не лучше ли это долгих мучений голодной смерти, или, если вы еще больше заботитесь о ней, – решетки её клетки. Вы не можете опять посадить ее в гнездо ипозвать стариков; так будьте основательнее в ваших благодеяниях: предоставьте птичку менее-горькой участи.
Я пристально посмотрел на Вивиена; с лица его исчезла горькая улыбка. Он встал и отошел. Я старался поймать бедную птичку, во она не узнавала своих друзей, и бежала от меня, жалостно чирикая, прямо в пасть жестокого врага. Я еле-еле успел отогнать кошку, которая вскочила на дерево, и глядела вниз через ветки; тогда я пошел за птичкой, и тут услышал, не знаю откуда, отрывистый жалобный звук. Откуда? вблизи или издали? с земли? с неба! Бедная матка! как материнская любовь, звук слышался то близко, то далеко, то на земле, то на небе.
Вдруг, неожиданно, Бог знает откуда, надо мной затрепетали маленькие крылышки.
Птенчик остановился, и я тоже.
– Хорошо, – сказал я, – вы отыскали друг друга; теперь распоряжайтесь как знаете.
Я воротился к Вивиену.
Глава II.
Пизистрат. Как вы узнали что мы остановились в этом городу?
Вивиен. Неужели вы думаете, что я мог остаться там, где вы меня оставили? Я вышел и побрел сюда. Когда я на заре проходил по той улице, у ворот гостиницы собралась прислуга; я прислушался к разговору, и таким образом узнал, что вы все в гостинице… все… (он вздохнул глубоко).
Пизистрат. Ваш бедный отец очень-болен; скажите, как могли вы отвергнуть столько любви?
Вивиен. Любовь!.. его… моего отца!
Пизистрат. Неужели вы, в самом деле, не верите, что ваш отец любил вас?
Вивиеп. Если-б я верил его любви, я-бы никогда не покинул его. Сокровища обеих Индий не заставили-бы меня оставить мою мать.
Пизистрат. Это, в самом деле, странное заблуждение: если вам удастся осилить его, можно будет еще все исправить. Неужели и теперь еще между нами должны оставаться тайны? (убедительно) Садитесь-ка, да расскажите мне все.
Поколебавшись немного, Вивиен согласился; его лицо прояснилось, и звук голоса даже изменился, почему я был уверен, что он не будет стараться скрыт истину. Так-как я впоследствии слышал тот же рассказ от его отца, то вместо того, что бы повторять слова Вивиена, искажавшего факты (не с намерением, но в силу особенной склонности ума, по-большей-части ложно направленного), я расскажу только, как я его понял, настоящее отношение этих двух лиц, так несчастливо противупоставленных друг другу. Читатель, прости меня, если рассказ мой будет утомителен и если тебе покажется, что я сужу не довольно строго о преступном его герое, вспомни, что рассказчик судит так, как сын Остина должен был судить сына Роланда.
Глава III.
У вступления в жизнь. – Мать.
«Во время войны в Испании тяжелая рана и последовавшая за тем горячка удержали Роланда в доме одной вдовы, Испанки. Его хозяйка когда-то была богата, но её состояние было разорено бедствиями, постигшими все её отечество. У неё была единственная дочь, помогавшая ей ходить за раненным Англичанином. Когда приблизилось время отъезда Роланда, простодушное горе молодой Рамуны вполне обличило впечатление, произведенное гостем на её чувства. Благодарность и отчасти может-быть утонченное понимание чести помогли весьма-естественному очарованию, произведенному на сердце Роланда красотой молодой сиделки, и состраданию к её потерянному состоянию и горестному положению.
В одном из необдуманных движений, свойственных благородным натурам, (которые кнесчастью слишком часто заставляют нас забывать о правилах спасительного благоразумия), Роланд имел неосторожность жениться на девушке, о происхождении и семейных связях которой он не знал ничего, а из свойств её он знал только теплую, быструю впечатлительность. Через несколько дней после этой странной сватьбы, Роланд отправился вслед за английской армией, и ему удалось воротиться в Италию не ранее, как после Ватерлоо.
Лишившись одного члена, с следами многих, благородных, только-что заживших ран, Роланд спешил к домашнему очагу, воспоминания о котором услаждали его страдания, и теперь заняли место прежних мечтаний о славе. В его отсутствие у него родился сын, сын, которого он хотел воспитать на то, чтобы он со временем занял его собственное место на службе отечеству, и которому предстояло на поле будущих сражений продолжать поприще, не осуществившее романа его собственного, древне-рыцарского честолюбия. Как-скоро до него дошло это известие, первой его заботой было приискать ребенку няньку-Англичанку, что-бы с первыми нежными словами матери дитя могло слышать также и родные звуки отца. Родственница Болта, поселившаяся в Испании, согласилась взять на себя эту обязанность. Как ни естественно было такое распоряжение со стороны истого Англичанина, оно не понравилось его пылкой и страстной Рамуне. Ревность матери, развивающаяся сильнее в людях менее-образованных, и гордость, свойственная её соотечественникам без различия звании и состояний, страдали в ней при виде Англичанки у колыбели ребенка.
Что Роланду, когда он возвратился под испанский кров свой, предстояло быть обманутым в предположениях об ожидавшем его счастьи, это было естественным последствием такого брака, потому-что Роланд, не смотря на видимую сухость солдата, обладал утонченной, может-быть отчасти и лишней, чувствительностью, свойственной характерам по преимуществу поэтическим. Когда прошло первое очарование любви, оказалось, что мало могло быть общего между его возвышенным умом и женщиной, отличавшейся от него совершенным отсутствием всякого воспитания и резко-выдававшимися национальными воззрениями и привычками, однако разочарование вероятно было глубже того, какое обыкновенно сопровождает такие браки, потому-что, вместо того, чтобы увезти жену в свою старую башню, (переселение, которому вероятно она стала-бы сопротивляться до последней крайности), он скоро после своего возвращения в Испанию, не смотря на свое увечье, принял военный пост, предложенный ему королем Фердинандом. Рыцарские правила и незыблемая преданность Роланда законным государям, помимо всяких рассуждений, привязали его к службе престола, восстановленного английским оружием.
Пылкий дядя воротился к своим пенатам не переставая жить надеждами. Его сын был уж не ребенок и след., естественно должен был перейдти на его попечение. Восхитительное занятие! – При этой мысли, его семейный кров опять улыбался ему.
Теперь взгляните на самое пагубное обстоятельство этого союза.
Отец Ракуны происходил от того странного таинственного племени, которое в Испании отличается столькими особенными чертами от племен одного с ним происхождения, населяющих более-образованные государства. Гитано, или испанский цыган, – не только бродяга, встречающийся в наших селениях и около городов: удерживая отчасти многие начала, не совместные ни с какими законами, и склонность к хищничеству, он часто переселяется в города, где пускается в разного рода промыслы, и нередко богатеет. Богатый Гитано женился на Испанке: жена Роланда была плод этого союза. Гитано умер, когда Рамуна была еще очень-молода, и влияние её родственников с отцовской стороны не отозвалось на её молодости. Но хоть её мать сохранила свою религию и воспитала Рамуну в тои же вере, убегая безбожного суеверия Гитанов, и по смерти мужа совершенно отделилась от его племени, но её сношения с её собственными родственниками и соотечественниками то же прекратились. Между-тем как она старалась возобновить их, её состояние, которое одно еще могло-бы позволить ей рассчитывать на успех такого предприятия, рушилось, так что она осталась совершенно-одна, и, в отсутствие Роланда, не могла найти никого, чтоб оживить одиночество Рамуны. Но покуда дядя еще находился на службе Фердинанда, вдова умерла, и тогда Рамуну окружили одни родственники её отца. Они не пытались отыскивать своих родственных прав, покуда её мать была жива, но теперь они. Делали это из привязанности и ласки к её сыну. Такой поступок их разом открыл им дом и сердце Рамуны. Нянька-Англичанка, (которая, не смотря на все то, от чего этот дом был невыносим для нее, из одной сильной любви к вверенному ей ребенку до конца исполняла свою обязанность), умерла несколько недель после матери Рамуны, и тогда уж ничто не могло противиться влиянию тех вредных деятелей, которым подвергался наследник честного, старого дома Какстонов. Но Роланд возвратился в свой дом в расположении быть довольным всем. Он весело прижал жену к груди, мысленно упрекал себя в том, что выносил слишком-мало, а требовал слишком многого, и обещался теперь быть умнее. Он был в восхищеньи от красоты, ума и гордой осанки мальчика, который играл его темляком, и убежал с его пистолетами как-бы с добычей.
Узнав о приезде Англичанина, родственники Рамуны перестали посещать дом; но они любили мальчика и он любил их, и между им и его полудикими сверстниками, хоть и тайно, но тем не менее часто были свидания. Роланд мало-по-малу открывал глаза. Когда, свыкнувшись с ним, мальчик забыл прежнюю осторожность, вызванную страхом и хитростью, Роланд был несказанно поражен смелыми правилами сына и его окончательною неспособностью понимать простую мораль и прямую честь, которые английский солдат считал врожденными всякому и дарованными свыше. Скоро после этого Роланд открыл, что в его хозяйстве происходит систематический грабеж с помощью его жены и участием сына, в пользу ленивых брави и распутных бездельников. Человек более-терпеливый, нежели Роланд, был-бы выведен из себя таким открытием; рассудительного оно-бы поразило. Он поступил очень-естественно (в сущности может-быть и слишком настойчиво, не приняв в расчет недостаток образования и пылкия страсти своей жены), тут же велел ей сбираться к отъезду и прекратить все сношения с её родственниками.
На это последовал резкий отказ; но уступить в этом было не в духе Роланда, и, наконец, притворная покорность и раскаянье смягчили его негодование и вызвали его прощение. Они уехали за несколько миль от места, где жили прежде, но куда-бы ни переместились они, везде следовало за ними тайно несколько человек, и кнесчастью худшие из этого отверженного племени. Как ни была сильна прежняя любовь Рамуны к Роланду, она должна была миноваться вследствие совершенного отсутствия сочувствия между ними и разлуки, всегда возобновляющей сильную привязанность, но уничтожающей уже ослабшую. Мать и сын обожали друг друга всею силой могучей и дикой природы. И при обыкновенных обстоятельствах тщетно истощается влияние отца на сына-ребенка, если мать возьмется противодействовать ему, что же мог теперь, в этом жалком положении, честный, но сухой и отчасти грубый Роланд, (разлученный с сыном в самую восприимчивую пору его детства), противупоставить сильному влиянию матери, которая потворствовала всем порокам и удовлетворяла все желания своего баловня?
С отчаяния у Роланда сорвалась угроза, что если будут продолжать сопротивляться ему, он сочтет обязанностью удалить сына от матери. Эта угроза ожесточила против него и сына и мать… Жена описывала Роланда сыну как тирана и врага, как человека разрушившего счастье, которым они наслаждались один в другом, которого строгость доказывала, что он ненавидел своего сына; и мальчик верил ей. В доме Роланда составился тесный союз против него, обороняемый хитростью, этою силою слабых.
Не смотря на все это, Роланд никогда не забывал ни нежной заботливости, с которой молодая сиделка ходила за раненным, ни любви, которая, в то время, была искренна, хот и происходила не из чувств не изменяющихся мы от забот, ни от слез, и о которой шептали ему в-дни-оны чудные уста. Эте мысли непременно должны были становиться между его чувствами и его суждением, чтобы сделать его положение еще более горестным и еще больше растерзать его сердце. И если, побужденный чувством долга, составлявшим главную силу его характера, он мог-бы решиться выполнить угрозу, во всяком случае человеколюбие заставляло его выжидать: Рамуна скоро опять должна была сделаться матерью. Родилась Бланшь. Как мог он отнять младенца от груди матери, или предоставят дочь тому вредному влиянию, от которого он только с страшным усилием мог избавить сына?
Бедный Роланд! не удивительно, что глубокие морщины изрыли твой лоб, а волоса твои поседели прежде времени!
Ксчастью, может-быть и для всех, жена Роланда умерла, покуда Бланшь была еще ребенком. Она заболела горячкой и умерла в беспамятстве, прижимая к груди сына и моля св. угодников защищать его от жестокого отца. Как часто восноминание об этом смертном одре тревожило сына, и оправдывало его убеждение, что не было родительской нежности в сердце того, который теперь единственная его защита от света и от «ударов неумолимой бури!» Бедный Роланд! Я знаю, что при резком, ненавистном разрыве этех священных уз, ты в своем добром великодушном сердце позабыл всю их тягость; тебе опять виделись нежные глаза, склонившиеся над ранненым чужеземцем, слышалось в тихом шепоте признание в той страстной немощи, в которой женщины юга не стыдятся сознаваться. И теперь все это кончилось с криками ненависти и взорами выражавшими ужас!
Глава IV.
Наставник.
Роланд уехал во Францию и поселился в окрестностях Парижа. Он поместил Бланшь в соседний монастырь, где навещал ее ежедневно; а сам занялся, воспитанием сына. Мальчик был способен к ученью; но самая трудная задача была – разучить его, и на это нужна была или бесстрастная опытность и неистощимое терпение искусного наставника, или одна любовь, доверие и мягкое, уступчивое сердце ученика. Роланд чувствовал, что ему не приходилось быть наставником, и что сердце ребенка постоянно было для него закрыто. Роланд стал высматривать, и нашел на другом конце Парижа человека по-видимому годившегося в преподаватели, молодого Француза, получившего некоторую известность в литературе, но в особенности в науках, красноречивого, как и все Французы в разговорах, исполненных громких чувств, которые нравились романической восторженности капитана; Роланд, увлекаясь надеждами, отдал сына на попечение этого человека. Быстрые способности мальчика позволяли ему приобретать очень-скоро познания, нравившиеся ему; он с удивительной легкостью выучился говорить и писать правильно по-французски. Его твердая память и гибкость органов от которых происходит особенная способность к изучению языков, с помощью английского учителя послужили ему к восстановлению первых сведений в языке отца, и дали ему возможность бегло изъясняться на нем, хоть он навсегда сохранил в произношении что-то такое странное, поразившее меня; но не подозревая в нем иностранца, я видел в его выговоре только произвольную вычурность. В науках он ушол не далеко, немного дальше самых общих сведений в математике; но он приобрел способность считать необыкновенно-скоро. Он с жадностью читал попадавшиеся ему книги пустого и легкого содержания, и почерпнул оттуда известного рода познания, открываемые романами и драматическими произведениями, познания в добре или зле, смотря по степени нравственности писателя, развивающие понятие, и дающие страсти более-благородное направление, или только развращающие воображение и унижающие человеческое достоинство. Но сын Роланда остался попрежнему невеждой во всем том, чему-бы хотелось отцу чтоб он выучился. Между прочими несчастными обстоятельства брака капитанова было и то, что его жена имела все предразсудки Испанки-католички, и с ними-то его сын как-то бессознательно связал учение, почерпнутое им из суеверного язычества Гитанов.
Роланду хотелось поручить воспитание сына протестанту. По имени преподаватель точно был протестант. Он был такого рода протестант, каким, как говорит один из защитников Вольтера, был-бы этот знаменитый человек, если б жил он в стране протестантской. Француз своими насмешками разрушил все предразсудки юноши, оставив в нем только язвительный скептицизм энциклопедистов, даже без всяких оснований эфики.
Этот наставник, без сомнения, и сам не понимал всей важности вреда, который делал ученику, или он от души верил в ту простую и удобную систему, которую в последнее время стали рекомендовать и в Англии: «действуйте на ум, остальное придет само по себе, учите читать что-нибудь, и все будет хорошо; следуйте наклонностям ребенка: таким-образом вы разовьете дарование, которому отнюдь не противоречьте.» Ум, дарованье: прекрасные вещи! Но чтоб воспитать всего человека, нужно воспитать что-нибудь побольше этого. Не от недостатка в уме и даровании Борджии и Нероны оставили имена свои памятниками позора человечества. Где же, в этом воспитании был хоть один урок, который-бы согрел сердце или направил-бы душу?
О, моя Матушка! еслибы мог этот мальчик, стоя у колен твоих, услышать из уст твоих, зачем дана нам жизнь, чем она разрешится, и как для нас открыто небо и день и ночь! О, батюшка! если б был ты его учителем не по книгам, а в простой мудрости сердца. О, если б он мог выучиться от тебя, из правил, подтвержденных примерами, счастью самопожертвования, и тому, как добрые дела исправляют зло!
К несчастью этого мальчика, в его ослепительной красоте, в его наружности и приемах, было что-то такое, вызывавшее на снисходительное участие и сострадательное удивление. Француз любил его, поверил его истории, считал его мучеником сурового Англичанина-солдата. Все Англичане были тогда так нелюдимы, и в особенности солдаты, а капитан однажды на-смерть разобидел Француза, назвав Веллингтона великим человеком, и с негодованием опровергнув мысль, что Англичане отравили Наполеона! Поэтому, вместо того, чтоб учить сына любить и уважать отца, Француз пожимал плечами, когда ребенок приносил какую-нибудь жалобу на отца, и заключал:
– Друг ты мой, твой отец Англичанин: что-жь тут говорить!
Между-тем, так-как ребенок быстро развивался, ему стали давать полную свободу в часы досуга, и он пользовался ею со всею необузданностью своего природного характера. Он сводил знакомство с молодыми посетителями кофеен и расточителями столицы, он сделался отличным стрелком и фехтовальщиком, и приобрел познания во всех играх, где ловкость помогает счастью. Он рано выучился добывать деньги картами и биллиардом.
Но, довольный жизнью у учителя, он старался скрывать свои недостатки и облагораживать свои приемы на время отцовых посещений, при нем выставлял все лучшее из ничтожных своих знаний, и, при своей удивительной способности к подражанию, обнаруживал самые возвышенные чувства, какие находил в повестях и драмах. Какой отец не доверчив? Роланд поверил всему и плакал от радости. И он думал, что пришла пора взять сына и воротиться к старой башне с достойным наследником. Он благодарил и благословил наставника, и взял сына. Но, под предлогом, что ему нужно еще усовершенствоваться в некоторых предметах, юноша упросил отца не возвращаться покуда в Англию, и позволить ему еще несколько месяцев воспользоваться уроками учителя. Роланд согласился, съехал с своей старой квартиры и нанял для себя и для сына другую в том же предместьи, где жил учитель. Вскоре после того, как зажили они под одним кровом, привычные наклонности молодого человека и отвращение к власти отца обнаружились вполне. Отдать справедливость моему несчастному двоюродному брату – он хоть и имел способность к скрытности, но не был на столько лицемер, чтобы систематически продолжать обман. Он умел несколько времени разыграть роль, и сам радовался своей ловкости, но он не мог носить личину с терпением хладнокровного притворства. Кчему входить в грустные подробности, так легко отгадываемые прозорливым читателем! Проступки сына были именно те, к которым Роланд менее всего снисходил. К обыкновенным проступкам молодости никто, я в этом уверен, не мог быть снисходительнее его, но когда что нибудь казалось низко, подло, оскорбляло его как джентльмена и солдата, ни за что на свете не выдержал-бы я его гневного взгляда и презрения, звучавшего в его голосе. И когда, после многих тщетных предостережений и угроз, Роланд нашел своего сына, середь ночи, в обществе игроков и негодяев, стоявшего с кием в руке, в торжестве перед кучкой пяти-франковых монет, вы поймете, с каким бешенством гордый и вспыльчивый капитан разогнал тростью все это общество, бросая ему вслед выигрыш сына, и с каким унижением сын должен был идти за отцом. Роланд увез его в Англию, но не в старую башню; очаг его предков был слишком свят для него, а безумный наследник мог еще осквернить его своей стопою!
Глава V.
Недоверие к домашнему очагу и жизни без вожатого.
И, опираясь на все доказательства, какие мог найти в голове, Роланд стал говорить сыну об обязанностях каждого человека, помимо обязанности к отцу, к имени предков; потом его гордость, всегда живая и вспыльчивая, возмутилась, и без сомнения показалась сыну слишком-холодною и взыскательною. Эта гордость, ни мало не послужив к добру, напротив сделала бездну вреда, потому-что юноша понял обиду отца с ложной стороны, и сказал себе:
– А, так мой отец имеет славное имя, у него знаменитые предки, у него поместья я замок, а мы живем так скромно, и он беспрестанно стесняет мои издержки! Но если он находит причины гордиться всеми этими покойниками, отчего не быть ей и для меня? Эта квартира, этот образ жизни не приличны джентльмену, каков я по его словам!
Даже в Англии цыганская кровь не изменяла себе: юноша, Бог знает где и как, отыскал себе беспутных товарищей; странные лица, одетые в смесь поблекшей роскоши и постоянного безвкусия, поджидали его на углу улицы или поглядывали в окно, боясь только попасться Роланду; но Роланд не мог же сцедить за своим сыном как шпион. И сердце сына все более и более вооружалось против отца, а лицо отца теперь уже не улыбалось сыну. Потом явились заемные акты, и в дверь постучались должники. Какое же впечатление должны были произвести заемные письма и должники на человека, который дрожал при мысли о долге, как горностай от пятна на своей шкурке? И короткий ответ сына на все выговоры заключался в следующем:
– Разве я не джентльмен? это прилично джентльмену.
Потом, быть-может вспомнив опыт сделанный приятелем-Французом, Роланд отворил свою конторку и сказал:
– Разоряй меня если хочешь, но не должай. В этих ящиках есть деньги; они не заперты.
Такое доверие навсегда-бы вылечило от излишеств человека с высоким и утонченным чувством чести: воскормленник Титанов не понял этого; он счел слова отца за весьма-естественное, хотя и не добровольное, разрешение брать что ему нужно, – и взял! Роланду это показалось воровством, и воровством самым грубым: но когда он сказал это сыну, тот пришол в негодование, и в том, что было таким трогательным обращением к его чести, он увидел только западню. Словом, ни один из них не понимал другого. Роланд запретил сыну выходить из дома; молодой человек в ту же ночь ушел, решась по-своему познакомиться с белым светом и насладиться жизнью или насмеяться над ней.
Утомительно было-бы следовать за ним, его разнообразными приключениями и попытками покорить Фортуну, если-б даже все они были известны мне. Оставив в стороне его настоящее имя, добровольно им брошенное, и не желая затруднять читателя всеми употребленными им псевдонимами, я буду называть моего несчастного двоюродного брата тем именем, под которым я впервые узнал его, до тех пор, (дай Бог, чтоб это время пришло!) когда, искупив прошедшее, он будет иметь право на свое собственное. Вступив в труппуу странствующих актеров Вивиен познакомился с Пикоком; этот почтенный человек, у которого всегда было на луке более одной тетивы, скоро заметил неимоверное уменье Вивиена владеть кием, и увидел в этом лучшее средство к совокупному обогащению, нежели в доходах странствующего Фесинса. Вивиен послушался его советов, и, на первых же порах их дружбы, я встретил их на большой дороге. Эта случайная встреча (если позволено верить уверениям Вивиена), произвела сильное, и, на первый миг, благоприятное впечатление на Вивиена. Относительная невинность и свежесть юношеского ума были, новы для него; простодушная живость, которою сопровождались эти прекрасные дары природы, поразила его противоположностью с его притворной веселостью и тайной грустью, И этот мальчик был его двоюродный брат!
Прибыв в Лондон, он явился в Стрэнд к отелю, которого адрес я дал ему, узнал, где мы живем, и, проходя однажды ночью по улице, увидел у окна дядю, узнал его и убежал. Так-как у него тогда были кое какие деньжонки, он бросил общество, к которому было прилепился, и собрался вернуться во Францию, где хотел искать более-честных средств к жизни. Он не нашел счастья в свободе, которой добился наконец, ни простора для честолюбия, которое начинало глодать его, предавшись наклонностям, от которых тщетно предостерегал его отец. Безукоризненнее всех его друзей был его прежний наставник; он решился идти к нему. Он отыскал его; но наставник женился и теперь был сам отец, почему в его эфике произошла удивительная перемена. Он уже не считал нравственным помогать сыну в возмущении против отца. С первого раза Вивиен обнаружил свою обычную насмешливость, и ему учтиво предложили оставить дом. Тогда, поневоле, пришлось ему и в Париже возвратиться к своему трактирному искусству; но нашлось много людей поискуснее его. На-беду он попался в полицейское дело, не по поводу личного преступления, но за неосторожное знакомство, почему и счел благоразумным оставить Францию. Таким-образом я опять его встретил голодного и оборванного на лондонской мостовой.
Между-тем Роланд, после первых тщетных поисков, уступил негодованию и отвращению, с которыми долго боролся. Его сын отверг его власть, потому-что она предохраняла его от бесчестья. Его понятия о дисциплине были строги, и терпение было наконец изгнано из его сердца. Он подумал, что сможет отдать сына на произвол судьбы, отречься от него и сказать: – у меня нет более сына! – В этом расположении духа явился он впервые в нашем доме. Но когда, в тот достопамятный вечер, он рассказал нам грустную повесть о сыне своего товарища, обличив перед быстрою проницательностью моего отца свое личное горе и страдание, немного нужно было братского чувства, чтобы понять или отгадать всю его историю, – и немного красноречия со стороны Остина, чтоб убедить Роланда в том, что он употребил еще не все средства к отысканию беглеца и возвращению блудного сына на путь истинный. Тогда-то он поехал в Лондон, стал посещать все места, где только мог надеяться встретить молодого отверженца, лишал себя даже необходимого, чтоб иметь возможность быть во всех театрах и игорных домах, и платить полицейским агентам. Тогда же видел он эту фигуру, которой искал, и по которой страдал, на улице под окном, и в радости воскликнул: – Он раскаевается! – Однажды дядя получил через своего банкира письмо от Французского учителя, который не знал другого средства писать к Роланду как через банкирский дом, откуда прежде получал свое жалованье, и уведомлял его о посещении его сына. Роланд сейчас же отправился в Париж. Приехав туда, он мог узнать о сыне только через полицию, и то лишь, что его видели в обществе отъявленных плутов, уже отданных в руки правосудия, – что его самого, как не признанного виновным, выпустили из Парижа, и что он вероятно отправился в Англию. Надорвалось твердое сердце бедного капитана: сын его товарищ мошенников! почем знать, не участник ли он их? Если же и нет, как ничтожно расстояние между товариществом и соучастничеством! Капитан взял дочь из монастыря, вернулся в Англию, и впал в горячку и бред, по-видимому в тот самый день или накануне того дня, когда сын его, без крова, без пищи, заснул на лондонской мостовой.
Глава VI.
Покушение построить храм Фортуны из развалин родительского дома.
– Но когда вы, не зная меня, – продолжал рассказ свой Вивиен, – явились мне на помощь, когда вы ободрили меня, когда от вас впервые услышал я слова, дававшие мне цену, и вы нашли во мне качества, обещавшие, что я могу еще быт чем-нибудь замечательным, увы! (прибавил он грустно) я помню ваши собственные слона, – новый свет блеснул надо мною, неопределенный и тесный, но все-таки свет; честолюбие, которое заставило меня отыскать подлого Француза, ожило, приняло лучшую и более определенную форму. Я дал себе слово выкарабкаться из грязи, сделать себе имя, возвыситься в жизни!
Голова Вивиена склонилась, но он поспешно поднял ее, и засмеялся своей тихой, саркастической улыбкой. Все что следует за этим, я расскажу вкратце. Продолжая питать к отцу прежнее чувство, он решил по-прежнему сохранять свое инкогнито, и стал называть себя именем, которое должно было сбить всякое соображение, еслибы я и заговорил о нем в моем семействе: он помнил, что Роланд знал, как от полковника Вивиена убежал его сын; в-самом-деле рассказ об этом происшествии подале и ему первую мысль о побеге. Он ухватился за мысль познакомиться с Тривенионом, но он имел причины к тому, чтобы быть введену к нему не через меня, и чтобы заставить меня потерять его след: рано или поздно наше знакомство должно было открыть мне его настоящее имя. Ксчастью для тех планов, которые он начинал обдумывать, мы все собирались оставить Лондон; поле осталось перед ним свободно. Он прежде всего обратился к разрешению того, что считал главною задачею жизни, т.-е. к тому, чтобы достигнуть известной денежной независимости и совершению высвободиться из-под отцовского контроля. Зная рыцарское уважение бедного Роланда к своему имени, твердо убежденный, что Роланд не имел любви к сыну, но только страх, чтобы сын не обесчестил его, он решился воспользоваться предразсудками, своего отца, чтобы достигнуть своей цели.
Он написал короткое письмо к Роланду (то самое, которое преисполнило беднягу такой непритворной радостью, и после которого он сказал Бланшь: «молись за меня»), где объяснил, – что желал-бы видеться с отцом, и назначил для свидания одну из таверн Сити.
Последовало свидание. Когда Роланд, с любовью и забвением в сердце, но (и кто же обвинял его за это?) с достоинством на челе и строгостью во взоре, явился перед ним, готовый по одному его слову броситься на грудь юноши, Вивиен, глядя на одну его наружность и объясняя ее своими личными чувствами, скрестил руки на груди и холодно сказал:
– Избавьте меня от упреков, сэр: они не поведут ни к чему. Я вызвал вас только для того, чтобы предложить вам спасти ваше имя и отказаться от вашего сына.
За тем, заботясь о том только, чтобы достигнуть своей цели, несчастный юноша объявил свою твердую решимость никогда не жить с отцом, никогда не признавать его власти, и идти дорогой им избранной, какова-бы ни была эта дорога, не объясняя даже ни одного из обстоятельств, наиболее говоривших против него, может-быть в том убеждении, что чем хуже будет мнение о нем отца, тем легче достигает он своей цели.
– Все, что я прошу у вас, – сказал он – заключается в следующем: дайте мне средств сколько хотите меньше, но на столько, чтобы предохранить меня от искушения воровать или необходимости околеть с голода; я с своей стороны обещаю вам не быть вам в тягость никогда в жизни и не обесчестить вас моею смертью: каковы-бы ни были мои преступления, он никогда не отразятся на вас, потому-что вы не узнаете преступника! Имя, которое вы цените так высоко, будет спасено.
В отчаяньи, возмущенный Роланд не делал никаких возражений: в холодном тоне сына было что-то такое отнимавшее всякую надежду, и против чего в негодовании восставало его самолюбие. Человек более мягкий стал-бы выговаривать, умолять, плакать: это было не в натуре Роланда. Ему оставалось только из трех средств одно, сказать сыну: безумный, я приказываю тебе идти за мной; или: негодяй, так-как ты хочешь отказаться от меня как чужой, я как чужой говорю тебе: ступай, околей себе или воруй как тебе угодно! – или, наконец, наклонить гордую голову, ошеломленную от удара, и сказать: ты отказываешься в сыновнем повиновении, ты хочешь умереть для меня. Я не могу спасти тебя от порока, не могу наставить тебя к добродетели. Ты хочешь возвратить мне имя, которое я получил и носил незапятнанное: будь но твоему! Назначай цену!
Выбор Роланда пал на близкое к последнему.
Он выслушал сына, и долго молчал; наконец он тихо произнес:
– Подумайте прежде нежели решитесь.
– Я долго думал, решимость моя неколебима: сегодня наше последнее свиданье. Я теперь вижу перед собою путь к счастью, прекрасный, честный: вы можете помочь мне только тем способом, как я уже сказал. Откажитесь вы от этого, может-быть нынешний случай не вернется в другой раз.
Роланд сказал самому себе:
– Я сберегал и копил для этого сына; о чем мне думать, если будет у меня довольно на то, чтобы прожить без долга, забиться в угол и дождаться моего последнего дня? и чем больше я дам ему, тем более возможности, что он откажется от дурного сообщества и ложного пути.
Таким-образом из небольшего своего дохода Ролаяд назначил непокорному сыну более половины.
Вивиен не знал состояния своего отца, он не предполагал, чтобы издержка двух-сот фунтов стерлинг в год была так несоразмерна с средствами Роланда; однако, когда сумма была назначена, он был поражен великодушием того, кому сам дал право сказать:
– Помни же, я делаю по твоему: «ровно на столько, чтоб не умереть с голода»! – но вдруг ненавистный цинизм, почерпнутый им от дурных людей и глупых книг, и который он называл знанием света, родил в нем мысль: «это он делает не для меня, а для своего имени»; и он сказал уже громко:
– Я согласен на ваши условия, сэр: вот адрес нотариуса, где вы можете облечь их в должную форму. Прощайте навсегда.
Услышав последние слова, Роланд остолбенел и протянул свои руки в пространстве, как слепой. Но Вивиен отворил окно и вскочил на подоконье (комната была в уровень с землей).
– Прощайте, – повторил он, – скажите свету, что я умер.
Он исчез на улице, отец всплеснул руками, схватился за сердце и произнес:
– Что-ж – стало-быть мое дело в этом мире людей, кончено! Ворочусь я к старой башне, этой развалине развалин, и вид могил, которые мне удалось спасти от бесчестья, утешит меня во всем!
Глава VII.
Последствия. – Превратное честолюбие. – Эгоизм. – Способности ума, развращенные испорченностью сердца.
До-сих-пор планы Вивиена удавались: у него был доход, дававший ему возможность пользоваться всеми наружными принадлежностями джентльмена, и независимостью, конечно скромной, но все же независимостью. Мы все уехали из Лондона. Письмо ко мне с почтовым клеймом города, близ которого жил полковник Вивиен, достаточно подтверждали мои предположения насчет его семейства и того, что он воротился к нему. Тогда он представился Тривениону как молодой человек, употребленный мною для члена парламента; и зная, что я никогда не упоминал его имени, ибо без позволения Вивиена, и, из уважения к его видимому доверию ко мне, не должен был решиться на это без его согласия, он назвал себя именем Гауера, которое выбрал на-удачу из старого придворного альманаха, на том основании, что оно с многими именами высшего английского дворянства и в противоположность древним именам менее-известных дворянских родов, не ограничивалось членами одного семейства. И когда, с свойственною ему ловкостью, он отложил в сторону или смягчил все то, что в его приемах могло не понравиться Тривениону, и достаточно возбудил участие, какое государственный муж всегда оказывал дарованию, он однажды простодушно признался в присутствии леди Эллинор (ибо его опытность выучила его тому, что сочувствие женщины всего легче возбуждается тем, что действует на воображение или по-видимому выходит из обыкновенного порядка вещей), что он имеет причины покуда скрывать свои семейные отношения и думать, что я догадываюсь о них, и по превратному взгляду на его пользу извещу его родственников о месте его пребывания. Поэтому он просил Тривениона, на случай если он будет писать ко мне, не упоминать о нем. Тривенион дал ему это обещание, хотя не без отвращения; добровольная исповедь сама по себе вызывала это обещание; но так-как он ненавидел всякого рода тайны, признание могло сделаться неблагоприятным для дальнейшего сближения его с Вивиеном, и при таких сомнительных предзнаменованиях не было-бы для Вивиена шанса достигнуть в доме Тривениона той короткости, которой он добивался, не случись тут одно обстоятельство, которое разом открыло ему этот дом как свой собственный, Вивиен всегда сохранял локон волос своей матери, отрезанный у нее на смертном одре; когда он еще был у Французского учителя, первая издержка его карманных денег была на медалион для этих волос, на котором он велел написать свое и материно имя. Во всех своих странствиях он берег эту святыню, и в самых крутых переходах нужды никакой голод не имел силы заставят его расстаться с нею. Вдруг одним утром ленточка, на которой висел медалион, оборвалась, и когда глаза его упали на имена, вырезанные на золоте, он в своем неясном понятии о правом и неправом, как ни было оно несовершенно, рассудил, что по его договору с отцом он обязан вытерет эти имена; для этого он отправился в Поккедилли к одному ювелиру, которому объяснил свое желание, не заметив присутствия дамы в глубине магазина. Медалион по уходе Вивиена, остался на прилавке; дама, подошед, увидела его, и прочла вырезанные на нем имена. Она была поражена особенным звуком голоса, слышанного ею перед этим, и в тот же день м. Гауер получил записку от леди Эллинор Тривенион, в которой она просила его придти к ней. Крайне-удивленный, он пришол. Подавая ему медалион, она с улыбкой сказала:
– Только один человек на свете называется де-Какстон, или может носить это имя – его сын. А, я теперь понимаю, почему вы хотели закрыться от моего приятеля Пизистрата. Но что это значит? Неужели между вами и отцом какое-нибудь недоразумение? Признайтесь мне, или я почту себя обязанной написать к нему.
Привычка к притворству вдруг изменила Вивиену, так неожиданно было все это. Он не нашол иного средства, как доверить свою тайну леди Эллинор, и умолял ее не выдать его. После этого он с горечью заговорил о чувствах к нему отца и его личном намерении доказать несправедливость отцовской ненависти положением, которое он сделает себе в свете. Покуда отец считает его умершим, и может-быть не к своему неудовольствию. Он не желает разрушать это убеждение до-тех-пор, пока не искупит детских проступков, и не заставит свою семью гордиться им.
Хотя леди Эллинор с трудом могла поверить, чтобы Роланд ненавидел своего сына, она готова была согласиться, что капитан строг и вспыльчив, по привычке к военной дисциплине; история молодого человека тронула ее, его намерение понравилось её мечтательному уму; всегда романическая и готовая сочувствовать всякому честолюбивому желанию, она вступилась в планы Вивиена с усердием, которое поразило самого его. Она восхищалась мыслию устроить судьбу сына и окончательно помирить его с отцом: её содействие в этом деле загладило-бы невольные ошибки, в которых в прошедшем мог обвинять ее Роланд.
Она решилась поделиться этой тайной с Тривенионом, потому-что у ней не было тайн от него, и увериться в его помощи.
Здесь я вынужден несколько отступить от хронологического порядка моего объяснительного рассказа, чтобы сообщить читателю, что при первом за тем свидании леди Эллинор с Роландом, холодность обращения капитана отняла у ней всякую охоту открыть ему тайну Вивиена. Когда же она, все-таки дав себе слово помирить их, начала издалека выхвалять нового приятеля Тривениона, м. Гауер, в капитане родились подозрения о том, что м. Гауер должен быть его сыном: это-то и заставило его принять такое участие в спасении мисс Тривенион. Но до того героически бедный солдат старался противостоять своему собственному страху, что в дороге он даже избегал делать мне те вопросы, ответы на которые могли-бы парализировать его энергию, столько ему нужную. Он говорил моему отцу:
– Я чувствовал как кровь приливала у меня в висках, и если б я сказал Пизистрату: опишите мне этого человека, – и в его описании узнал-бы моего сына и подумал-бы, что будет уже поздно, чтобы удержать его от этого страшного преступления, я-бы сошел с ума; так я и не посмел!
Возвращаюсь к нити моего рассказа. С того времени как Вивиен открылся леди Эллинор, путь к самым честолюбивым его надеждам просветлел, и, хотя познания его не были на столько основательны и разнообразны, чтобы Тривенион мог сделать из него своего секретаря, однакоже, он сделался в доме почти так же короток, как был я, и только не жил у них.
Между надеждами Вивиена на будущее, мысль добиться руки и сердца богатой наследницы стояла не на последнем план его сближения с домом, как вдруг Фанни была просватана за молодого лорда Кастльтон. Но он не мог смотреть равнодушно на мисс Тривенион (увы! кто с сердцем еще свободным мог устоять против таких прелестей?). Он позволял любви необузданной, какую понимала его полудикая, полуобразованная натура, закрасться ему в душу, овладеть им; однако покуда был жив молодой лорд, он не питал надежды, не ласкал ни одного предположения. С смертью своего жениха, Фанни сделалась свободной: он стал надеяться, но еще не делал планов. Случайно встретился он с Пикоком, и, частью по необдуманности, сопровождавшей ложную доброту, ему свойственную, частью с неопределенной мыслию, что этот человек может пригодиться ему, определил своего бывшего товарища в услужение к Тривениону. Пикок скоро узнал тайну о любви Вивиена к Фанни, и, ослепленный выгодами от союза с мисс Тривенион для своего покровителя, а след. и для себя, и восхищенный случаем употребить в дело своя драматические способности на сцене действительной жизни, прежде всего приложил к делу театральный урок о том, чтобы связать интригу с горничной, для того чтобы помочь планам и успеху главного любовника. Если Вивиен и имел случаи изъявлять свое удивление к мисс Тривенион, она с своей стороны не помогала ему в этом. Но её природная теплота и грациозная любезность, окружавшие ее подобно атмосфере, бессознательно вытекавшие из девичьего желания нравиться, обманывали его. Его личные свойства были так-необыкновенны, и впечатление, которое производили они во время его бродячей жизни; до того усилило в нем веру в них, что он думал, что был-бы только случай, а не успеть ему невозможно. Он был уже в этом состояния умственного опьянения, когда Тривенион, поместив своего шотландского секретаря, взял его с собой к лорду Н. Хозяйка дома была одна из тех светских женщин средних лет, которые любят покровительствовать и поощрять молодых людей, и принимают признательность за их снисходительность, как дань их красоте. Она была поражена наружностью Вивиена, и этой «живописностью» взгляда и приемов, ему одному свойственной. От природы болтливая и нескромная, она была через-чур откровенна с питомцом, которого хотела познакомить с большим светом. Так, в числе других новостей и слухов, она стала говорить о мисс Тривенион, и выразила свое убеждение, что настоящий лорд Кастльтон всегда принадлежал к числу её самых горячих поклонников, но что он, только сделавшись маркизом, задумал о женитьбе, потому-что, зная виды леди Эллинор, понимал, что только маркизу де-Кастльтон можно достигнуть того, в чем было-бы отказано сэру Седлею Бьюдезерт. Потом, чтобы подкрепить эти предсказания, она повторила, может-быть в преувеличенном виде, ответы лорда Кастльтон на её слова об этом предмете. Все это очень подстрекнуло Вивиена. Безразсудные страсти легко помрачали ум, давно извращенный, и совесть, по привычке спавшую. В каждой сильной привязанности, благородной или нет, есть какой-то инстинкт, дающий ревности силу предчувствия. Так, прежде, из всех блестящих поклонников, окружавших Фанни Тривенион, ревность моя более всего падала на сэра Седлея Бьюдезерт, хотя, по-видимому, и без причины. По тому же самому инстинкту, Вивиен питал ту же ревность, которая в своем начале еще соединилась с ненавистью к сопернику, задевшему его самолюбие. Маркиз, не позволявший себе ни с кем ни быть гордым, ни неучтивым, никогда не оказывал в отношении к Вивиену той любезной предупредительности, с какою обращался со мной, и точно избегал короткости с ним; в то же время личное самолюбие Вивиена страдало при виде успехов, которые без усилия имел в гостиных этот сердцеед по преимуществу, и которые бросали тень и на молодость и на красоту (более оригинальную, но гораздо менее привлекательную) предприимчивого соперника. Поэтому досада на лорда Кастльтон соединились с страстью Вивиена к Фанни, к вызвала все, что было худшего в этой беспокойной и дерзкой голове, и по природе и от жизни.
Поверенный его, Пикок, из своего знания сцены, подал ему мысль о заговоре, которую живой Вивиен поспешил одобрить и привести в исполнение. В горничной мисс Тривенион Пикок нашел женщину, готовую на все, с тем чтобы в награду сделаться его женой, и получить пожизненную пенсию. Два или три письма их скрепили эти условия. Старый приятель его, тоже актер, снял гостиницу на северной дороге, и на него можно было считать. В этой гостинице решено было Вивиену встретить мисс Тривенион, которую Пикок взялся привезти с помощью горничной. Единственное затруднение, которое всякому другому показалось-бы главным, заключалось в том, чтобы склонить мисс Тривенион на шотландский брак. Но Вивиен верил в свое красноречие, искусство и страсть: по необдуманности, хоть и странной, но довольно-естественной в таком извращенном уме, он предполагал, что если настоит на намерении её родителей пожертвовать её молодостью человеку, к которому он наиболее ревновал ее, если представит ей неровность лет, осмеет слабости и мелочность своего соперника и наговорит ей несколько общих мест о красоте, приносимой в жертву честолюбию, то склонит ее на свою сторону и вооружит ее против выбора её родителей. План был приведен в исполнение, время пришло: Пикок отпросился у Тривениона на несколько дней; Вивиен, за день до срока, тоже выпросился под предлогом, что хочет осмотреть окрестность. Таким-образом и случилось все до известного уже происшествия.
– Я не спрашиваю – сказал я, тщетно стараясь скрыть мое негодование – как мисс Тривенион приняла ваше безумное предложение!
Бледные щеки Вивиена еще побледнели, но он не отвечал.
– А еслибы мы не приехали, что-бы вы сделали? Решитесь ли вы взглянуть в эту бездну позора, из которой вы спасены теперь?
– Послушайте, я не могу, я не хочу это вытерпеть! – воскликнул Вивиен, вскакивая. – Я открылся вам весь, и с вашей стороны не великодушно, бесчеловечно так растравлять раны. Вы можете морализировать, вы можете говорить холодно, а я… я любил!
– А разве вы думаете, – перебил я – что я-то не любил? разве не любил я дольше вас, лучше вас; разве не было у меня более мучительных, темных дней, более бессонных ночей, нежели у вас; а однакож…
Вивиен схватил меня за руку.
– Стойте! – воскликнул он – правда ли это? Я думал, что у вас было к мисс Тривенион пустое, преходящее чувство, и что вы его осилили и забыли. Невозможно любить и добровольно лишить себя всякой надежды, как вы это сделали, оставить дом, бежать самому её присутствия! Нет, нет! То была не любовь!
– То была любовь! И я молю Бога, чтоб он позволил вам когда-нибудь узнать, как мало, в вашей привязанности, было тех чувств, которые делают любовь столько же возвышенною, как честь. О, чем-бы вы могли уж быть теперь с вашими блестящими способностями! И чем еще, я надеюсь, вы будете, если раскаятесь! Не говорите о вашей любви: я не говорю о моей! Любовь отнята у обоих нас. Возвратитесь к дальному прошедшему, к важным ошибкам, к вашему отцу, этому благородному сердцу, которое вы так необдуманно измучили, этой многотерпеливой любви, которую вы так мало поняли!
Тогда, со всем жаром глубокого смущения, я продолжал открывать ему свойство чести и Роланда (это одно и то же); рассказал ему мучения, надежды, беспокойства, которых я был свидетелем и плакал, хоть я и не сын его; объяснил ему бедность и лишения, на которые, на-последок, осудил себя отец, для того чтоб сын не вздумал извинять себе грехи, которые нужда нашептывает слабому. Все это выговорил я с убеждением, которое придает голосу истина, и не давая ему прерывать меня. Наконец жосткая, озлобленная, циническая натура уступила, и молодой человек, рыдая, упал к моим ногам и громко сказал:
– Пожалейте меня! Помилосердуйте! Я все теперь вижу! Я был безумец!
Глава VIII.
Оставив Вивиена, я и не думал обещать ему сейчас же прощение Роланда. Я не советовал ему стараться видеть отца. Я чувствовал, что еще не пришло время, ни для прощения, ни для свидания. Я довольствовался победой, уже одержанной. Я счол необходимым чтобы размышление, одиночество и страдание глубже врезали слова урока, и приготовили путь к твердой решимости на исправление. Я оставил его сидящим на берегу реки, и обещал ему дать знать в гостиницу, где он остановился, о здоровьи Роланда.
Воротившись в гостиницу, я был неприятно поражен, когда заметил, сколько времени прошло уже с тех пор как я оставил дядю. Войдя в его комнату, я, к моему удивлению и удовольствию, нашел его на ногах и одетым, с выражением спокойствия на лице, хотя и усталом. Он не спрашивал меня, где я был, может-быть из уважения к моим впечатлениям по поводу разлуки с мисс Тривенион, может-быть по предположению, что эте впечатления отняли у меня не все мое время. Он только сказал:
– Вы, кажется, говорили, что послали за Остином?
– Да, сэр, но я просил его приехать в ***, как ближайшее место от башни.
– Так поедемте сейчас отсюда: я поправлюсь от дороги. А здесь меня измучит любопытство, беспокойство и все это! – сказал он всплеснув руками, – велите запрягать!
Я вышел из комнаты, чтоб отдать приказание, и, покуда закладывали, я побежал туда, где оставил Вивиена. Он сидел на том-все месте, в том-все положении, закрывая руками лицо, как-будто чтобы спрятаться от солнца. Я вкратце передал ему о Роланде, о нашем отъезде, и спросил у него, где я его найду в Лондоне. Он велел мне приходить на ту же квартиру, где я уже столько раз навещал его.
– Если не будет там места, – сказал он – я оставлю вам два слова, где меня найти. Но я-бы хотел опять поселиться там, где я жил прежде нежели…
Он не кончил фразы. Я пожал ему руку, и ушол.
Глава IX.
Прошло несколько дней: мы в Лондоне и отец мой с нами. Роланд позволял Остину рассказать мне его историю, и узнал через Остина все слышанное мною от Вивиена, и все, что в его рассказе служило к извинению прошлого или подавало надежду на искупление в будущем. И Остин невыразимо успокоил брата. Обычная строгость Роланда миновалась, взгляд его смягчился, голос стал тих. Но он мало говорит и никогда не смеется. Он не делает мне вопросов, не называет при мне своего сына, не вспоминает о путешествии в Австралию, не спрашивает, почему оно отложено, не хлопочет о приготовлениях к нему, как прежде: у него нет участия ни к чему.
Путешествие отложено до отплытия первого корабля; я два или три раза видел Вивиена, и результат этих свиданий приводит меня в отчаяние. При виде нашего нового Вавилона, эта смесь достатка, роскоши, богатства, блеска, нужды, бедности, голода, лохмотьев, которые соединяет в себе этот фокус цивилизация, возбудила в Вивиене прежние наклонности: ложное честолюбие, гнев, злость, и возмутительный ропот на судьбу. Была только одна надежная точка – раскаянье в вине его против отца: это чувство не оставляло его, и, основываясь на нем, я нашол в Вивиене более прямой чести, нежели прежде думал. Он уничтожил условие, по которому он получал содержание от отца.
– По-крайней-мере – говорил он – я не буду ему в тягость!
Но если с этой стороны раскаянье казалось искренне, не то было в его образ действий в отношении к мисс Тривенион. Его цыганское воспитанье, его дурные товарищи, беспутные Французские романы, его театральный взгляд на интриги и заговоры: все это, казалось, становилось между его пониманием и должной оценкой всех его проступков, и в особенности последней проделки. Он, по-видимому, более стыдился гласности, нежели вины; он чувствовал более отчаяния от неудачи, нежели благодарности, за то что избежал преступления. Словом, не вдруг можно было переработать дело целой жизни, по-крайней-мере мне, неискусному мастеру.
После одного из моих свиданий с ним, я тихонько прокрался в комнату, где сидел Остин с Роландом, и выждав благоприятную минуту, когда Роланд, открыв свою библию, принялся за нее, как я уже прежде заметил, с своей железной решимостью, я вызвал отца из комнаты.
Пизистрат. Я опять видел моего двоюродного брата. Я не успеваю так, как-бы мне хотелось. Надо-бы повидать его вам.
М. Какстон. Мне? Конечно, непременно надо, если я могу быть полезен. Но послушается ли он меня?
Пизнапрат, Я надеюсь. Человек молодой часто уважает в старшем то, что считает оскорбительным слушать от ровесника.
М. Какстон. Может-быть. (Подумав), Но ты описываешь мне этого странного юношу как разбитое судно! За какую часть этих обломков ухвачусь я спасительным багром? Мне кажется, здесь не достает всего того, на чтобы мы могли понадеяться, если-б хотели спасти другого: религии, чести, воспоминаний детства, любви к домашнему очагу, сыновней покорности, даже и понятия о личной выгоде, в философском смысле этого слова. А я-то, ведь я весь свой век возился только с книгами! Друг мой, я отчаяваюсь!
Пизистрат. Нет не отчаивайтесь: вам надо иметь успех, потому-что, если вы не успеете, что будет с дядей Роландом! Разве вы не видите, что его сердце разрывается?
М. Какстон. Принеси мне мою шляпу: пойду спасу этого Измаила; не отойду от него, покуда он не будет спасен!
Пизистрат (несколько минут, по дороге к квартире Вивиена). Вы спрашиваете у меня, за что уцепиться вам. Есть вещь очень надежная, сэр.
М. Какстоп. А! какая же?
Пизистрат. Привязанность! В глубине этого необузданного характера лежит сердце, способное к сильной привязанности. Он умел любить свою мать: при её имени он плачет, он скорее-бы умер, нежели расстался с последним залогом её любви. Его ожесточила и вооружила уверенность в равнодушии и даже ненависти к нему отца: я побеждаю его отвращенье и обуздываю его страсти только рассказами о том, как этот отец любил его. Вы будете иметь дело с привязанностью: отчаяваетесь вы?
Отец взглянул на меня своим невыразимо добрым и кротким взглядом и тихо сказал:
– Нет.
Мы дошли до дома, где жил Вивиен; когда мы стали стучаться в дверь, отец обратился ко мне:
– Если он дома, оставь меня: ты задал мне трудную задачу; надо мне разрешать ее одному.
Вивиен был дома, и дверь затворилась за посетителем. Отец остался у него несколько часов.
Воротившись домой, я, к крайнему удивлению, нашол с дядей Тривениона. Он отыскал нас, хотя вероятно не без затруднений. Но у Тривениона добрый порыв не принадлежал к числу тех слабых побуждений, которые останавливаются при виде первого препятствия. Он приехал в Лондон нарочно для того, чтобы повидаться с нами и благодарить нас. Не думал я до этого времени, чтобы столько утонченной деликатности мог совместить в себя человек, которого постоянные занятия по неволе делали сухим и подчас угловатым в движениях и действиях. Я с трудом узнал нетерпеливого Тривениона в этех выражениях ласкового и нежного уважения, которое более вызывало признательности, нежели говорило о ней, и которым он старался дать почувствовать, на сколько он обязан отцу, не упоминая о вине против него сына. Роланд по-видимому едва замечал эту утонченную и трогательную любезность, которая показывала, на сколько благородная натура Тривениона сама по себе стояла выше той сухости ума и чувства, в которую погружаются люди практической деятельности. Роланд сидел у гаснувшего камина, опустившись весь в свое глубокое кресло и склонив голову на грудь; только по редким приливам крови к его бледным щекам вы бы заметили, что он отличал от обыкновенного гостя человека, которого дочь он помог спасти. У министра, у этого важного члена государства, располагавшего местами, перствами, золотыми жезлами, лентами, не было ничего такого, чем бы утешилась больная душа солдата. Перед этой бедностью, этим горем, этой гордостью, советник короля был бессилен. Только тогда уже, когда Тривенион собрался ехать, что-то близкое к сознанию благородной цели этого посещения как-будто-бы нарушило спокойствие старика, и сверху пробило лед: он проводил Тривениона до двери, пожал ему обе руки, повернулся и сел на прежнее место. Тривенион подал мне знак; мы вместе спустились по лестнице и вошли в комнатку, где не жил никто.
После нескольких замечаний на счет Роланда, исполненных глубокого и почтительного чувства, и одного поспешного воспоминания о его сыне, для того, чтобы уверить меня, что его покушение навсегда останется неизвестным, Тривенион обратился ко мне, с горячностью и настойчивостью, которые поразили меня.
– После всего, что случилось – воскликнул он, – я не могу допустить, чтоб вы так оставили Англию. Не так как с вашим дядей, я с вами не соглашусь, чтоб не было ничего в моей власти, чем-бы я мог отплатить… нет, я не так скажу… оставайтесь и служите нашему отечеству дома: это моя просьба, это просьба Эллинор. При всей моей власти, хоть может-быть и трудно, будет, но я все таки отыщу что-нибудь такое, что вам понравится.
Потом Тривенион с лестной стороны говорил о правах моего рождения и способностей на важные места, и развернул передо мной картину политической деятельности, её выгод и отличий, которая на минуту по-крайней-мере заставила сердце мое биться и грудь волноваться сильнее, но в то же время – была ли это безразсудная гордость? – япочувствовал, что для меня мучительна и унизительна мысль быть обязанным моей карьерой отцу женщины, которую я любил и которой не смел искать: более же всего оскорбило-бы меня сознание, что мне заплатили за услугу, вознаградили меня за потерю. Разумеется я не мог приводить эти причины, к тому же великодушие и красноречие Тривениона на первый миг до того тронули меня, что я мог только изъявить ему мою признательность и обещать ему, пообдумав, известить его о моем решении.
Он был вынужден удовольствоваться этим обещанием, и сказал, чтоб я писал к нему в его любимое поместье, куда отправлялся в тот же день, оставив меня. Я оглянул кругом скромную комнатку бедного дома, и слова Тривениона вновь явились передо мною как отблеск золотого света. Я вышел на открытый воздух, и побрел по оживленным улицам, взволнованный и беспокойный.
Глава X.
Прошло еще несколько дней; большую часть каждого из них отец проводил в квартире Вивиена. Но он ничего не говорил о своем успехе, умолял меня не спрашивать его об этом, и даже на время прекратить мои посещения Вивиена. Дядя отгадал или знал обязанность, которую принял на себя его брат: я заметил, что всякий раз, когда Остин тихо сбирался идти, глаза его светились, и краска лихорадочно приливала к щекам. Наконец, одним утром, отец подошел ко мне с дорожным мешкоме в руке, и сказал:
– Я отправлюсь на неделю или на две. Не отходи от Роланда до моего возвращенья.
– С ним?
– С ним.
– Это хороший знак.
– Надеюсь: это всё, что я могу сказать покуда.
Не прошло и недели, когда я получал от моего отца письмо, которое предлагаю читателю, и вы можете судить, до какой степени он был занят обязанностью добровольно на себя принятою, если заметите, как мало, говоря относительно, это письмо содержит мелочных и педантических выходок (да простится мне последнее слово! оно здесь совершенно у места), которые обыкновенно не покидали моего отца, даже в самых трудных положениях его жизни. Здесь он, как-будто навсегда, бросил книги, и, положив перед глазами своего питомца сердце человеческое, сказал:
– Читай и разучивайся!
К Пизистрату Какстон.
«Любезный Сын!О. К.»
Не нужно говорить тебе какие препятствия пришлось побеждать мне, ни повторять все средства, которые, действуя по твоим справедливым внушениям, употребил я на то, чтобы пробудить чувства давно уснувшие или смутные, и заглушить другие спозаранку деятельные и сильно развившиеся. Все зло состояло в следующем: в одном лице были совмещены знание человека взрослого во всем дурном и незнание ребенка во всем хорошем. Какая неимоверная острота в делах чисто-житейских! Какая грубая и непостижимая тупость в отвлеченных понятиях о правом и неправом! То я напрягаю весь бедный ум мой, чтобы помочь ему в борьбе с запутанными тайнами общественной жизни, то вожу непокорные пальцы по букварю самых очевидных нравственных правил. Здесь иероглифы, там буквы как на вывесках! Но покуда есть в человеке способность к привязанности, все еще можно действовать на его натуру. Надо смести весь сор, которым завалена она, пробить дорогу к этой натуре, и начать возделыванье сызнова: это средство единственное.
Постепенно я нашел эту дорогу, терпеливо дождавшись, покуда грудь, довольная своим отдыхом, выбросила весь свои мусор, ни раза не ворча, не делая даже упреков, по-видимому сочувствуя ему и стараясь, чтобы он, выражаясь словами Сократа, осудил сам себя. Когда я увидел, что он уже не боится меня, что мое общество сделалось для него удовольствием, я предложил ему небольшое путешествие, не сказав куда.
Избегая, как можно более, большую северную дорогу (потому-что я, ты и сам догадываешься, боялся подлить масла на огонь), а где это оказывалось невозможным, путешествуя ночью, я довел его в окрестности старой башня. Я не хотел вводить его под эту кровлю; но ты знаешь небольшую гостиницу, в трех милях от реки, где еще есть форели: в ней-то поселились мы.
Я привел его в селение, не говоря никому, кто он. Я заходил с ним в хижины и наводил речь на Роланда. Ты знаешь, как обожают твоего дядю; ты знаешь, какие анекдоты о его рыцарской горячей юности, о его доброй и благотворительной старости сыплются с болтливых уст! Я заставил его смотреть собственными глазами, слушать собственными ушами, как любят и уважают Роланда все знающие его, кроме его родного сына. Потом я водил его по развалинам (все-таки не давая ему войдти в дом), потому-что эти развалины ключ к характеру Роланда: глядя на них объясняешь себе трогательную слабость его фамильной гордости. Там на месте, не трудно отличить это чувство от нахального высокомерия счастливцев этого мира, и понять, что оно немного превышает простое уважение к смерти, нежное поклонение могиле. Мы садились на грудах камней поросших мохом, и тут-то объяснял я ему, чем Роланд был в молодости и что мечтал он найти в том, кто будет его сыном. Я показывал ему могилы его предков, и объяснял ему, почему они были священны в глазах Роланда. Много уже успел я сделать, когда он изъявил желание войдти в дом, который должен был принадлежать ему, но мне не трудно было заставить его самого отвечать на это требование, словами:
– Нет, мне надо сначала сделаться достойным этого!
Потом, ты-бы засмеялся, злой сатирик, если-бы послушав, как объяснял я этому остроумному юноше, что мы, простые люди, понимаем под словом home, сколько в этом понятии истины и доверия, простой святости, неимоверного счастья, которое относится к свету, как совесть к уму человеческому. После этого я завел речь о его сестре, которую до-тех-пор он едва ли называл когда, и о которой, по-видимому, мало заботился. Я ввел её образ, чтоб прикрасить образ отца и пополнить картину семейного счастья. Вы знаете, сказал я, что еслибы Роланд умер, обязанность её брата – заменить его место, защищать её невинность, её имя. Стало-быть доброе имя что-нибудь значит. Стало-быть отец ваш не даром так высоко ценит его. Вы-бы любили ваше имя, еслибы знали, что сестра гордится поддержать его!
Покуда мы говорили, неожиданно прибежала Бланшь, и бросилась в мои объятия. Она посмотрела на него как на чужого, но я видел, что коленки его задрожали. Она кажется уж собиралась протянуть ему руку, но я удержал ее. Неужели я был жесток? Так подумал он по-крайней-мере. Отпустив ее, я отвечал на его. упрек:
– Ваша сестра часть дома. Если вы считаете себя достойным принадлежать к нему, идите предъявить ваши права: я ничего не имею против этого.
– У ней глаза моей матери, – сказал он, и отошол.
Я дал ему помечтать над развалинами, а сам зашол проведать твою бедную мать и объяснить ей, почему я еще не могу воротиться домой. Короткое свиданье с сестрою произвело на него глубокое впечатление. Теперь я дошол до того, что кажется мне главным затруднением. Он горячо желает искупить свое доброе имя и вернуться к родному очагу: до-сих-пор все хорошо. Но он все еще не может смотреть на честолюбие иначе, как глазами смертными, и с точки зрения осязаемых выгод. Он все еще мечтает, что более всего нужно ему нажить денег, добиться власти и одного из тех выигрышей большой лоттереи, которые нередко достаются нам легче с помощью наших пороков, нежели с помощью добродетелей (здесь следует цитат из Сенеки, который выпущен как ненужный). Он даже не всегда понимает меня, или, если понимает, считает за сухого книжника, когда я внушаю ему, что, будь он беден, неизвестен и находись он в самом низу колеса фортуны, мы все-таки могли-бы уважать его. Он предполагает, что для того, чтобы искупить свое имя, стоит ему только прикрыть его наружным лоском. Не сочти меня за пристрастного отца, если я прибавлю здесь, что надеюсь в этом деле не без пользы употребить тебя. Завтра, на обратном пути в Лондон я намерен поговорить с ним о тебе, о твоих видах на будущее: о последствиях узнаешь.
В эту минуту (уже за полночь) я слышу его шаги в комнате надо мною. Окно отворяется… в третий раз; да позволит небо, чтоб он понял настоящую астрологию звездной системы! Вот они, эте звезды: светлые, благосклонные; а я хлопочу о том, чтобы связать эту блуждающую комету с гармонией всех этих миров! Задача лучшая задачи астрологов и астрономов: кто из них может развязать пояс Ориона? Но кому из нас не позволил Бог иметь влияние на движение и орбиту души человеческой?
Всегда любящий тебя отец
Два дня по получении этого письма, пришло следующее, и, хотя я и охотно-бы выпустил обращения ко мне, которые нельзя не приписать отцовскому пристрастью, но их нужно удержать по связи их с Вивиеном, почему я и должен отдать эти лестные похвалы на снисходительный суд моих читателей.
«Любезный сын!
Я не ошибся на счет впечатления, которого ожидал от твоей простой истории. Не останавливая его внимания на противоположности его образу действий, я просто описал ему ту сцену, когда, в борьбе между долгом и любовью, ты явился спросить нашего совета и помощи; как Роланд дал тебе сеичас же совет все сказать Тривениону и как, в этом горе, какое, в юности, сердце едва переносит, ты инстинктивно обратился к правде, и правда спасла тебя от кораблекрушения. Я передал ему твою безмолвную и мужественную борьбу, твою решительность не дать эгоизму совратить тебя от целей того духовного испытания, которое мы называем жизнию. Я показал тебя таким, каким ты всегда был: заботливым о нас, принимавшим участие во всем до нас касающемся, улыбающимся нам, чтоб мы не могли догадаться, что ты плачешь иногда! О, сын мой, сын мой! уже ли ты думаешь, что, в то время, я не чувствовал и не молился за тебя? Покуда он был тронут моим смущением, я от любви твоей перешол к твоему честолюбию. Я показал ему, что и ты испытал это тревожное беспокойство, столько свойственное молодым пылким натурам; что и у тебя есть сны о счастии, притязания на успех. Но я изобразил это честолюбие его настоящими красками: то не было желание личного чувства сделаться чем-нибудь для себя одного, чем-нибудь, взобравшимся на одну или две ступеньки по общественной лестнице, только для удовольствия смотреть свысока на тех, кто остался ниже, – нет, то был теплый порыв великодушного сердца; твое честолюбие заключалось в том, чтоб вознаградить потери отца, польстить его слабостям в его суетном желании известности, заменить дяде того, кого потерял он в своем наследнике, направить успех свой к целям полезным, интересы твои, к интересам твоего семейства; ты искал награды в гордой и признательной улыбке тех, кого ты любишь. Вот к чему стремилось твое честолюбие, мой милый анахронизм! И когда, заключая мой очерк, я сказал:
– Простите меня: вы не знаете, какой восторг чувствует отец, когда, отпустив от себя сына на поприще жизни, он может так говорить и думать о нем? Но не в этом, вижу я, ваше честолюбие. Поговорим о том, как-бы нам нажить денег, да проехаться по скучному свету в карете четверней!
Двоюродный брат твой впал в глубокую думу, и когда он очнулся от нее, это было похоже на пробуждение земли после весенней ночи: голые деревья произвели почки.
И, несколько времени спустя, он пристал ко мне с просьбой, чтоб я позволил ему, с согласия его отца, ехать с тобою в Австралию. Единственный ответ, который дал я ему до-сих-пор, был выражен вопросом:
– Спросите себя сами, должен ли я допустить это? Я не могу желать, чтобы Пизистрат изменился, и если вы не сойдетесь с ним во всех убеждениях и предположениях, должен ли я подвергать его опасности, что вы передадите ему ваше понятие о свете и привьете ему ваше честолюбие?
Он был поражен, и на столько скромен, что и не пытался возражать.
Недоумение, выраженное мною ему, Пизистрат, то, которое я чувствую; и не сердись за мои выражения: только этим, простым способом, не какими-нибудь тонкими аргументами могу я объясняться с этим необтесанным Скифом, который точно из каких-нибудь степей бежит целовать меня в портике.
С одной стороны, что будет с ним в старом-свете? В его лета, с его непосидчивостью невозможно будет удержать его с нами в наших кумберландских развалинах: скука и нетерпение разрушили-бы все, что нам удалось сделать. А пустить его по одному из тех путей, где и без того давка от соревнователей, бросить его в среду этих неравенств общественной жизни, отдать его на съедение всем этим искушениям, на которые он и без того так падок; это опыт, который, боюсь я, будет не по-силам его еще не полному обращению. В новом-свете, его силы без сомнения найдут лучшее поле, и даже бродяжнические и дикия привычки его детства получат полезное приложение. Жалобы на неравенство просвещенного света, встречают более легкое, хотя более резкое возражение от политико-экономов, нежели от стоиков. «Вы не любите их, вы находите что трудно покориться им, – говорит политико-эконом, но это – законы просвещенного государства, и вы не в силах изменить их. Люди поумнее вас брались за это, и не успели, хотя и оборачивали землю вверх-ногами! Хорошо; но земля обширна: ступайте туда, где нет просвещенных государств. Неравенства старого света исчезают в новом! Переселение – ответ природы на возмущение против искусства. Вот что говорит политико-экономы и увы! даже в твоем положении, сын мой, я не нашел-бы возражений на эти суждения. Я понимаю также, что Австралия лучше всякого другого места откроет клапан для желаний и побуждений твоего двоюродного брата, но знаю я и другую истину, что не позволительно честному человеку развращать себя в пользу других. Это единственная истина из высказанных Жан-Жаком, с которой я могу согласиться! Чувствуешь ли ты в себе довольно силы, чтоб устоять против всех влияний такого сообщества, довольно силы, чтобы нести его ношу так же, как и свою; будешь ли ты на столько бдителен, чтобы уметь отвратить эти влияния от тех, кого ты взялся руководить и чья участь тебе поверена? Подумай хорошенько об этом, потому-что ответ твой не должен быть следствием великодушного порыва. Я думаю, что твой двоюродный брат подчиняется тебе с искренним желанием исправления, но между желанием и твердым исполнением расстояние необъятное, даже для лучшего из нас. Будь это не для Роланда и имей я на зерно меньше доверия к тебе, я бы не допустил мысли возложить на твои молодые плеча такую страшную ответственность. Но всякая новая ответственность для человека дельного новая опора добродетели; а я теперь только прошу тебя вспомнить, что твоя новая обязанность важна и священна, и что ты не должен брать ее на себя, не измерив вполне силы, которою должен будешь нести ее.
Через два дни мы будем в Лондоне. Твой, как и всегда, нежно-любящий
О. К.»
Я читал это письмо в моей комнате, и едва успел его кончить, как, подняв глаза, увидел, что против меня стоит Роланд.
– Это от Остина, – спросил он; потом, помолчав с минуту, сказал, самым покорным тоном: – читать мне? да можно ли?
Я подал ему письмо, и отошел на несколько шагов, чтобы он не подумал, что я наблюдаю за ним, покуда он читает. Я только заметил, что он дошел до конца, по тяжкому и беспокойному вздоху, но это не был вздох отчаянья. Тогда я обернулся, глаза наши встретились: во взгляде Роланда был и вопрос и просьба; я понял все это вдруг.
– Успокойтесь, дядюшка, – сказал я с улыбкой, – я все это обдумал, и ни мало не боюсь последствий. Прежде нежели мой отец написал это, то, о чем он говорит, успело сделаться моим тайным желанием. Что касается до наших прочих спутников, их простые натуры устоят против всех этих софизмов… но он и без того уже на половину вылечился от них. Отпустите его со мной, и когда он вернется, он будет достоен места в вашем сердце, на-равне с Бланшь. Я чувствую это, и обещаю вам: не бойтесь за меня! Эта обязанность будет талисманом для самого меня. Я буду остерегаться всякой ошибки, которую может-быть иначе бы и сделал, чтобы не подать ему примера к заблуждению.
Я знаю, что в юности, в предразсудке о первой любви, мы бываем расположены верить, что единственное счастье – любовь и обладание любимым предметом. Но я смело утверждаю, что, когда дядя открыл мне свои объятья и назвал меня надеждой своей старости, опорой своего дома, в то время, как сладкие звуки похвал отца все еще раздавались в моем слухе, я смело утверждаю, что я испытал блаженство более полное, нежели еслибы Тривенион положил руку Фанни в мою и сказал: «она ваша.»
Дело было решено, день отъезда назначен. Без сожаления написал я к Тривениону, и отказался от его предложений. Эта жертва была вовсе не так велика, если даже отложить в сторону весьма-понятную гордость, которая сначала подвинула меня, как покажется она иным, потому-что, при моем довольно-безпокойном характер, я все время моей жизни стремился не к тем целям, которых домогаются ставящие на границах честолюбия изображения двух земных идолов, власти и знатности. Разве не был я за сценой, разве не видел я, скольких радостей стоило Тривениону домогательство власти, как мало счастья знатность дала человеку подобно лорду Кастльтон, обладавшему столькими счастливыми свойствами? Между-тем первая из этех натур было столько же рождена для власти, сколько последняя для знатности! Удивительно, с какою щедростью провиденье вознаграждает за частные обиды фортуны. Независимость или благородное стремление к ней; привязанность с её надеждами и сокровищами; жизнь с помощью искусства, только приспособленная лучше показать природу, в которой физические удовольствия чисты и здоровы, где нравственные способности развиваются соответственно с умственными, и сердце в ладу с головой: будто-бы это пустая цель для честолюбия, и будто-бы она так недосягаема для человека, «Познай самого себя,» говорит древняя философия. «Усовершенствуй самого себя,» говорит новая. Главная цель временного гостя мира не в том, чтобы истратить все свои страсти и способности на видимые вещи, которые он оставит за собою; он обязан возделывать внутри себя то, что может он взять с собою в вечность. Мы все здесь похожи на школьников, которых жизнь начинается там, где кончается школа; наши битвы с школьными товарищами, игрушки, которые мы делили с ними, имена, которые вырезывали высоко или низко на стенах, на столах – долго ли об всем этом помним мы впоследствии? По мере того, как будут копиться над нами новые события, могут ли прежние проноситься в памяти иначе, нежели улыбкой или вздохом? Оглянитесь на ваши школьные годы, и отвечайте?
Глава XI.
С предыдущей главы прошло две недели: в последний раз на долгое время провели мы ночь на английской земле. Вечер: Вивиен допущен к свиданью с отцом. Они пробыли вместе более часа, и мы с отцом не решились мешать им. Но часы бьют; уж поздно, корабль отправляется с ночи, пора нам ехать. Дверь тихо отворяется, тяжолые шаги спускаются по лестнице: отец опирался на руку сына. Посмотрели-бы вы, как робко сын поддерживает неверную походку отца. Когда свет упал на их лица, я увидел слезы на глазах Вивиена; выражение Роланда казалось спокойно и счастливо. Счастливо! в ту минуту, когда он расстается с сыном и может-быть навсегда? Да, счастливо, потому-что он в первый раз нашел сына, и он не думает ни о годах, ни об отсутствии, ни о возможности смерти, а благодарит божье милосердие и утешается неземной надеждой. Если вы удивляетесь, почему Роланд счастлив в такое время, стало-быть по пустому старался я заставить его дышать, жить и двигаться перед вами!
…………………………………..
Мы на корабле; поклажа наша приехала прежде нас. Я имел время, с помощью плотника, сколотить в трюме каюты для Вивиена, Гая-Больдинга и меня; чтобы как можно скорее отложить в сторону наши европейские джентльменские привычки, по совету Тривениона, мы взяли места низшего разряда для сбережения наших финансов. Сверх того мы имели то удобство, что находились между своими; наши Кумберланцы окружали нас в одно и то же время и как друзья и как слуги.
Мы на корабле, и в последний раз взглянули на тех, кого покидаем, и стоим на палубе, опираясь один о другого. Мы на корабле, и от столицы, то близко, то далеко, еще смотрят на нас огни; в небе взошли звезды, приветливые и светлые, как некогда для первобытных мореходцев. Странные звуки, грубые голоса, треск снастей, по временам вопли женщин, все это мешается с ругательствами матросов. Вот первый взмах и качка судна, грустное чувство изгнания закрадывается тем более, чем далее корабль подвигается по воде. Мы все стояли, смотрели и слушали, безмолвно и бессознательно прижимаясь друг к другу.
Ночь стемнела, город исчез из вида: не осталось ни одного луча из мириады его огней! Река делалась шире и шире. Какой поднялся холодный ветер! уж не дыхание ли это моря? Звезды побледнели, месяц зашол, и теперь как грустно смотрели волны перед утренним светом! Мы вздрогнули, посмотрели друг на друга, пробормотали что-то такое, что было не самою искреннею мыслью наших сердец, и полезли в наши каюты, в уверенности, что не для сна. А сон все-таки пришол тих и сладок. Океан качал изгнанников как на груди матери…