Глава I.
Прости, прекрасная страна! Ханаан изгнанников, Арарат не одного разбитого ковчега! Прекрасная колыбель племени, чье бесконечное наследие в будущем, которого не предвидит ни один мудрец, и не предскажет ни один колдун, лежит далеко в обетованных золотом свете времени, – племени, быть-может назначенного воротить миру его юность, почерпнув ее из грехов и несчастий просвещения, борющегося с собственными началами тления, и из рода в род прославить гений старой Англии! Все климаты, наиболее содействующие произведениям земли, наиболее помогающие разнообразным семьям человеческого. рода разделиться по характерам и темпераментам, льют на тебя свои влияния с неба, а оно так благосклонно улыбается тем, которые некогда не знали, как спастись от ветра, где укрыться от немилосердого солнца! Здесь и свежий воздух родного острова, и беззнойная теплота италианской осени, и ослепительная растительность тропиков. И, при всех дарах разных климатов, вечно-живая надежда!
Прости, моя добрая кормилица, моя вторая мать! Последнее, долгое прости! Никогда не покинул-бы я тебя, еслибы не этот более громкий голос природы, который зовет ребенка к родной матери и отрывает нас от самого-любимого занятия к волшебным образам домашнего очага.
Никто не сумеет выразить, как дорого воспоминание о жизни в Австралии тому, кто испытал ее приготовившись к ней наперед. Как часто является ему картина этой жизни среди, избитых сцен просвещенной жизни: её опасности, это чувство физического здоровья, эта жажда приключений, эти промежутки беззаботного отдыха; эти поездки верхом по равнинам, необозримым как море, ночные прогулки по лесам, никогда не переменяющим листьев, эта луна, которая не уступает в свете солнцу и серебрит эти кисти цветов!.. С каким усилием примиряешься с вседневными заботами и мучительными удовольствиями европейской жизни, когда возвратишься к ним!.. Как памятно мне это выражение Каулэя:
«Здесь мы живем среди необъятных и высоких явлений природы, там – между жалкими выдумками просвещения; здесь мы ходим в свете и по открытым путям благости божией, там тащимся ощупью в темном и запутанном лабиринте человеческой хитрости.»
Но я наскучил вам, читатель. Новый-свет исчезает… вот еще черта; вот едва-видные точки. Повернемся лицом к Старому-свету.
Между моими спутниками по кораблю, сколько есть таких, которые возвращаются домой сердитые, в отчаянии, обедневшие, разоренные, к бедным, ничего не подозревающим приятелям, расставшимся с ними в надежде не свидеться никогда. Я должен предупредить вас, читатель, что не всем такое счастье в Австралии, как Пизистрату. В-самом-деле бедный ремесленник Лондона или всякого другого большего промышленного города (имеющий более первого способность сродниться с новыми привычками колонии) имеет все шансы на успех в Австралии, но для класса, к которому принадлежу я, предстоит бездна разочарований, и успех – исключенье: я говорю о молодых людях с воспитанием и довольно-изнеженными привычками, с небольшими капиталами и неизмеримыми надеждами. Но виною этого, девяноста-девять раз на сто, не колония, а переселенцы. Чтобы небольшому капиталисту нажить состоянье в Австралии, нужны ему особенное направленье ума, счастливое соединение физических свойств, невзыскательного характера и быстрого соображения. И еслибы вы могли видеть этих акул, плавающих вокруг человека только-что прибывшего в Аделаиду или Сидней с тысячью или двумя фунт. ст. в кармане! Спешите сейчас же из городов, мой юный переселенец; не слушайте, до времени по-крайней-мере, никаких спекулаторов, познакомьтесь с каким-нибудь старым, опытным колонистом; проживите несколько месяцев в его заведеньи, прежде нежели пустите в оборот свой капитал; вооружитесь твердым намерением переносить все и не вздыхать ни по чем; употребите все свои способности на ваше занятие; никогда не призывайте Геркулеса, если плуг ваш остановится в земле, и чем-бы ни занялись вы, овцами или рогатым скотом, успех ваш дело времени.
Что касается до меня, я, помимо природы, был обязан кое-чем и счастью. Я купил баранов с небольшим по 7 шиллингов голову. Когда я уезжал, ни один из них не стоил дешевле 16-ти, а лучшие ценились в 1 ф. ст. У меня был превосходный пастух, и я день и ночь заботился только об усовершенствовании моего стада. Счастье мое было и то, что я приехал в Австралию до введения системы, несправедливо названной Ваксфильдовой, убавившей число рабочих рук и поднявшей цену на землю. Это нововведение значительно увеличило цену моей собственности, за то было страшным ударом для общих интересов колонии. Я был не менее счастлив и рогатым скотом и табунами лошадей, на которых в пять лет выручил втрое, кроме выгодной продажи самой фермы. Так же везло мне и в покупке и продаже земель по рекомендации дяди Джака. Словом, я отошол во-время, убежав от чрезвычайно-неблагоприятного для колоний переворота, произошедшего – беру смелость утверждать это – от мудрований и хитростей наших домоседов-теоретиков, которые вечно хотят поставить все часы по Гринвичу, забывая, что в иной части света утро в то время, когда они бьют у себя зорю!
Глава II.
И опять Лондон! Как странно, неприятно и дико мне на этех улицах! Мне стыдно, что я так здоров и силен, когда я смотрю на эте нежные формы, согнутые спины, бледные лица. Я пробираюсь через толпу с снисходительною робостью великана-добряка. Я боюсь наткнуться на человека, при мысли, что это столкновенье убьет его. Я даю дорогу адвокату, склеенному точно из бумаги, и дивлюсь, почему меня не раздавит омнибус; но мне кажется, что я-бы мог раздавить его! Я замечаю, в то же время, что есть во мне что-то странное, неуместное, чужое. Прекрасный Бруммель конечно не дал-бы мне никакого права на джентльменство, потому-что едва ли не каждый прохожий оглядывается на меня. Я прячусь в мою гостиницу, посылаю за сапожником, шляпником, портным, куафером. Я очеловечиваюсь с головы до ног. Даже Улиссу нужно было прибегнуть к искуству Минервы, и, говоря не метафорически, принарядиться, прежде нежели верная Пенелопа решилась узнать его.
Художники обещали поторопиться. Тем временем я поспешил возобновить знакомство с моей родиной, при помощи целых кип Times'а, Morning-Post'а, Cronicle'а и Herald'а. Я ничего не оставлял без внимания, кроме статей об Австралии: от них я отворачивался с презрительным скептицизмом, свойственным практическим людям.
Не было уже толков о Тривенионе, похвал ему, упреков: «шпора Перси охолодела». Имя лорда Ульверстон являлось только в придворных известиях, или фешенебльных. То у лорда Ульверстон обедает один из принцев королевского дома, то лорд Ульверстон обедает у него; то он приехал в Лондон, то выехал. Много-много, если, в воспоминание прежней своей жизни, лорд Ульверстон в палате перов скажет несколько слов о каком-нибудь вопросе, не касающемся ни до одной партии, и о котором можно говорить не боясь быть прерванным криком: «слушайте, слушайте», и быть услышанным галлереею, хотя-бы он и касался интересов нескольких тысяч или миллионов людей; или лорд Ульверстон председательствует в каком-нибудь митинге сельского хозяйства, или благодарит за тост в его честь за обедом в Тильд-галле.
Дочь идет к верху на-столько, на-сколько отец к низу, хотя и в совершенно другом круге деятельности; например, статья: «Первый бал сезона в отеле Кастльтон.» Следует подробное описание комнат, общества, всего, и хозяйки в особенности. Стихи на портрет маркизы де Кастльтон сэра Фицрой Фидльдума, начинающиеся так: «Не ангел ли ты с неба?» Другой параграф понравился мне больше; то было описание школы в Раби-парке, открытой леди Кастльтон; потом были еще статьи: леди Кастльтон, новая попечительница в Альмаке; удивительный и восторженный разбор бриллиантового убора леди Кастльтон, только-что отделанного у Сторра и Мортимера; бюст леди Кастльтон, работы Вестмэкота; портрет леди Кастльтон и её детей в древнем наряде, работы Ландсира. Не было ни одного номера Morning-Post'а, где-бы леди Кастльтон не блестела меж других женщин
Кровь прилила мне к лицу. Неужели к этой блестящей звезде аристократического горизонта дерзала порываться, обращать завистливые взгляды моя безызвестная бедная юность? А это что такое? «Известия из Индии: искусное отступление под начальством капитана де-Какстон.» Уж капитан! какое число этого журнала! – Ему три месяца. Статья посвящена похвалам храброго офицера. А в моем сердце не примешивается ли к радости зависть! Как темна была моя дорога, как бедна лаврами моя битва с несчастием! Полно, Пизистрат, я стыжусь за тебя. Неужели этот проклятый Старый-свет успел заразить тебя своей лихорадочной завистью? Беги домой, скорей, в объятия матери, отца, слушай благословения Роланда, за то, что ты помог ему спасти его сына. Если ты опять делаешься честолюбив, ищи удовлетворения твоей потребности не в грязи Лондона. Пусть оживится она спокойною атмосферою мудрости; пусть, как росою, увлажится нежными домашними отношениями!
Глава III.
Солнце садилось, когда я крался по развалинам, оставив почтовых лошадей у спуска с горы. Хотя те, к кому я приехал, и знали о возвращении моем в Англию, но ожидали они меня не ранее следующего дня. Я предупредил расчет их сутками. И теперь, не смотря на все нетерпенье, мучившее меня до-сих-пор, я боялся войдти, боялся увидеть перемену, сделанную десятью годами в лицах, для которых, в моей памяти, время не двигалось. Роланд еще до моего отъезда постарел преждевременно. Отец мой тогда был в цвете жизни, а теперь подвигался к закату дней. Матушка, которую я помнил еще прекрасною, как-будто-бы свежесть её сердца охранила румянец щек, теперь быть-может… но я не мог вынести мысли, что она уже не молода. А Бланшь, которую я оставил ребенком! Бланшь, с которою я постоянно переписывался впродолжение десяти лет изгнания, Бланшь, писавшая ко мне со всеми мелкими подробностями, которые составляют всю прелесть корреспонденции, и так, что я в её письмах, видел соразмерное с самым её почерком развитие её ума: её почерк был сначала неопределенный и детский, потом несколько-принужден и переходил уже к первой грации беглой руки, и. наконец сделался свободен, легок и смел; на последний год он стал тверд, развязен и с тем вместе совершенно непринужден; за-то вместе с усовершенствованием чистописания, я с горестью заметил вкравшуюся в её слог осторожность: желания моего возвращения были выражаемы менее от её лица, нежели от других, слова прежней детской короткости исчезли; «милый Систи» было заменено холодною формулой; «любезный братец.» Эте письма, приходившие ко мне в стране, где слова девушка и любовь, подобно мифам, призракам или eidola, допускались только в области воображения, мало-по-малу закрадывались в затаенные уголки моего сердца, и из развалин прежнего романа, одиночество и мечта умели построить волшебный замок будущего. Мать моя в своих письмах никогда не забывала упоминать о Бланшь, о её ранней понятливости и нежной деятельности, о её добром сердце и редком характере; из этех картин их домашнего быта я видел, что Бланшь не заглядывалась в хрусталь, а помогала моей матери в её добрых делах, ходила с ней по селению, учила молодых, утешала больных, – что она по старому рисунку библиотеки моего отца росписала для дяди герб со всеми его подробностями, или порхала вокруг кресла моего отца, выжидая, чтоб он взглянул на какую-нибудь книгу, за которою самому ему подняться всегда было лень. Бланшь сделала новый каталог, и, выучив его наизусть, знала всегда, из какого угла Ираклии вызвать ей духа. Матушка не опустила ни одной из этех подробностей, но, так или иначе, она, в особенности в два последние года, никогда не говорила, хороша ли Бланшь или нет. Это был пренеприятный пробел. Я все сбирался спросить об этом, прямо ли или тонко и дипломатично, но не знаю, почему ни разу не решился: ктому же Бланшь непременно прочла-бы мое письмо… и какое, мне было дело до этого? А если она была дурна, какой вопрос был-бы неуместнее и для спрашивающего и для отвечающего? В детстве у Бланшь было одно из тех лиц, которые в юности могут сделаться и прекрасными, и оправдать опасения, что оно сморщится и станет похоже на лицо колдуньи. Да, Бланшь, это сущая правда! Еслибы эти большие, чорные глаза приняли выражение повелительное, вместо нежного, если б этот нос, который еще не решался, быть ему прямым или орлиным, принял последнее очертание, с воинственным, римским и повелительным характером мужественной физиономии Роланда; если б это лицо, в детстве слишком-худое, дало-бы место румянцу юности на двух выпуклостях под висками (воздух Кумберланда знаменит тем, что содействует развитию челюстных костей!), если б все это случилось, и оно могло случиться, тогда, о Бланшь, я-бы желал, чтобы ты никогда не писала мне все эти прекрасные письма; – и благоразумнее поступил-бы я тогда, еслибы не защищал так упрямо моего сердца против голубых глаз и шолковых башмаков красавицы Елены Больдинг. Соединив все эти сомнения и предчувствия, ты не удивишься, читатель, почему я так осторожно крался по двору, пробрался на другую сторону башни, с беспокойством глядел на слишком-высокие, увы! окны залы, освещенные заходящим солнцем, и не решался войдти, борясь, так сказать, с моим собственным сердцем.
Шаги! чувство слуха так утончается в Австралии! шаги, столько же легкие, как те, которые роняют росу с цветов! я подполз под полусвод башни, закрытый плюшем. Кто-то выходит из маленькой двери в углу развалин; это формы женщины. Не мать ли моя? Нет, это, не тот рост, и походка через-чур живая. Она обходит кругом стены, оборачивается, и нежный голос, странный, но знакомый, ласково, но с упреком, зовет отставшую собаку; бедный Джуба! его уши тащутся по земле, он очевидно в дурном расположении; вот он остановился, поднял нос на воздух. Бедный Джуба, я оставил тебя таким складным и живым: теперь ты как-то обрюзг, уходился от лет и сделался тяжол как Примминс. Слишком много заботились о твоих чувственных позывах, о сладострастный Мавританец! Однако, по инстинкту, ты теперь ищешь чего-то, чего время не изгладило из твоей памяти. Ты глух, на голос твоей владычицы, хотя кроток он и нежен. Так, так; подойдите, Бланшь: дайте мне хорошенько посмотреть на вас. Проклятая эта собака! она бежит от неё, попала на след, идет прямо к своду. Вот влезла, застрела, и визжит. И я опять не увижу её лица: оно исчезло в длинных космах чорной шерсти Джубы. Она целует собаку! Несносная Бланшь, изливать на немое животное то, чему, я уверен, была-бы ужасно-рада не одна добрая, христианская душа! Джуба напрасно упрямится, его уносят. Не думаю я, чтоб выраженье этих глаз было гордое, и чтоб при этом голосе, похожем на воркование голубя, мог быть у ней орлиный нос Роланда.
Я выхожу из моей досады, я крадусь за голосом. Куда она пошла? Не далеко. Она взбирается на возвышение, где некогда владельцы замка творили суд, откуда видны далекая окрестность и последний лучь заходящего солнца. Как грациозна эта задумчивая поза! В какие гармонические складки одевает ее платье! как вырезывается прекрасный образ на пурпуровом небе! И вот опять этот голос, веселый как у птички: он то поет, то зовет мрачного, четвероногого друга. Она говорит ему что-то такое, от чего тот поднимает свои чорные уши; я слышу слова: «он приедет» и «домой».
Мне не видно из-за кустов и развалин, как садится солнце, но я чувствую, по свежести воздуха, по вечерней тишине, что огненный шар не освещает более ландшафта. Смотрите, вот взошел Веспер; по его знаку, одна за другою, просыпаются и другие звезды. Голос тоже замолк.
Тихо спускается девушка по противоположной стороне возвышения, и исчезает. Что за прелесть в сумерках! Посмотрите, опять её тень скользит меж развалив по пустому двору. Темное и верное сердце, отгадываю ли я воспоминанье, которое руководит тобою? Я иду по твоему следу вдоль лавровых деревьев, и вижу твое лицо, обращенное к звездам, это лицо, которое с грустью наклонялось надо мною перед разлукой, много лет тому, назад, там на могиле, где сидели мы, я мальчиком, ты ребенком; вот, Бланшь, вот твое прекрасное лицо, прекраснее всего, что снилось мне в моем изгнании? и вот уже не вижу я тебя.
– Бланшь, сестрица, это я! Вот мы опять вместе, и оба живые меж мертвых; посмотрите, Бланшь, это я.
Глава IV.
– Идите вперед; приготовьте их, добрая Бланшь; я подожду у двери: не затворяйте её, чтоб они мне были видны.
Роланд прислонился к стене! над седой головой воина висят старые вооружения. Я было-взглявул на темное лицо и нависшую бровь; в них нет ни малейшей перемены, никакого признака разрушенья. Кажется даже, что Роланд моложе, нежели в то время, когда я расстался с ним. Спокойно его выражение, в нем нет стыда теперь; губы, прежде стянутые, легко улыбаются; ненужно усилия, чтоб подавить в груди жалобу. Все это увидел я одним мигом.
– Рарае! – говорит мой отец, и я слышу, что упала книга. – Не разберу ни строки. Он приедет завтра! завтра! Еслиб мы прожили век Мафусаила, Кидти, и то-бы не согласовать нам философии с человеком; т.-е. если бедняжку судьба накажет добрым, нежным сыном!
Отец встает, и начинает ходить. Еще минута, батюшка, одна минута, и я в твоих объятиях! И с тобою время поступило, как поступает оно всегда с теми, над кем страсти и заботы не точат его косы. Широкий лоб кажется еще шире, потому-что волоса поредели и повыпали, но все ни одной морщины.
Откуда этот вздох?
– Который час, Бланшь? Смотрели вы на башне? Подите, посмотрите еще.
– Кидти! – замечает отец – ты не только три раза в десять минут спросила, который час, но и смотрела на мои часы, на большой хронометр Роланда, на голландские часы, что висят в кухне; и все они поют тебе ту же песню: сегодня не завтра.
– Они все врут, я знаю – говорит матушка, с кроткою твердостью, – и никогда не шли верно, с-тех-пор, как нет его.
Вот принесли письмо: я слышу, как шумит бумага. Кто-то пошел по направлению к лампе, и вот милое, доброе, женское лицо, все еще прекрасное, да, всегда прекрасное для меня, прекрасное, как когда она наклонялась над моим изголовьем, во время моей первой детской болезни, или когда мы бросали друг в друга цветами на лужайке. Вот Бланшь что-то шепчет матушке на ухо, дрожит и вскрикивает.
– Правда, правда! Дайте руки, матушка; крепче, крепче, как в доброе старое время. Батюшка, Роланд! О радость, радость. Я опять дома, и навсегда!
Глава V.
Видев во сне Австралию, рычанье диких собак и воинственные крики диких людей, я проснулся и увидел солнце светившее на меня сквозь жасмины, которые Бланшь сама посадила под окнами, мои старые школьные книги, стоявшие в порядке вдоль стены, удочки, ракеты, рапиры, старое ружье, мать, сидящую у моей постели, и Джубу, карабкающегося на меня, чтоб поднять меня. Неужели, добрая матушка, я принял твое тихое благословение за крик дикарей, а скромный лай Джубы за рычанье диких собак?
И настали для меня дни тихого, домашнего счастья, прогулки с Роландом и разговоры о том, кто некогда был предметом нашего стыда, а теперь предмет нашей гордости: с каким искуством старик направляет прогулки к селению, для того чтобы одна из любимых кумушек спросила его:
– Что нового о вашем сыне?
Я стараюсь уговорить дядю согласиться на мои планы исправить развалины, и обработать эти обширные болота и топи: но отчего он отворачивается и смотрит как-то нерешительно? А! я догадываюсь: теперь у него есть настоящий наследник. Он не может позволить мне употребить этот презренный металл, которому, кроме издания Большего сочинения, я не давал иного назначения, на дом и земли, которые должны перейти к его сыну: он даже не хочет позволить, чтоб я употребил на это капитал его сына, который все еще в моем распоряжении. Конечно, при его поприще, моему двоюродному брату нужно, чтобы деньги его постоянно были в обороте. А я-то, у меня нет карьеры: щекотливость моего дяди лишит меня половины удовольствия, какое я обещал себе за десять лет труда. Надо как-нибудь уговорить дядю: что если б он отдал мне дом и земли на аренду на неопределенное время? К тому же есть по соседству небольшое, но прекрасное имение, которое я могу купить, и куда переселился-бы, если б двоюродный брат, как прямой наследник, вернулся в башню, и может-быть, с женою. Все это надо пообдумать и поговорить с Болтом, когда чувство домашнего счастья оставит мне свободную минуту; покуда, я возвращаюсь к моей любимой пословице: найдешь, коли поискать захочешь!
Что за улыбки и слезы у матушки в её милых беседах со мною, какие вопросы о том, не отдал ли я сердца в Австралии! Какие уклончивые ответы, с моей стороны, чтоб наказать ее за то, что не писала она мне ни разу о том, как хороша Бланшь!
– Я думал, Бланшь стала похожа на своего отца, у которого, конечно, прекрасная воинственная физиономия, но вряд ли был-бы он хорош в юбке. Почему же вы так упорно молчали о предмете, столько интересном?
– Бланшь так хотела…
Почему, дивлюсь я? И я задумываюсь.
Какие приятные часы провожу я с отцом в его кабинете или у садка, где он по-прежнему кормит карпий, обратившихся в кипринид-левиафанов. Утка, увы! умерла: она единственная жертва, унесенная подземным богом; поэтому я грущу, но не ропщу на эту справедливую дань природе. Прискорбно мне, что Большое сочинение подвинулось не много: оно далеко не готово к изданию, потому-что автор решил, что оно явится в свет не по частям, а все сполна, totus, teres atque rotundus. Содержание пролилось за предположенные сначала пределы: не менее 5 томов, самого-большего формата, будет История человеческих заблуждений. Однакож большая часть 4-го уж написана, и не должно торопить Минерву.
Отец в восторге от благородного поступка (это его слова) дяди Джака, но он бранит меня за то, что я взял деньги, и думает, не возвратить ли ему их. В этих случаях отец столько же похож на Дон-Кихота, как и Роланд. Я вынужден прибегнуть к посредничеству моей матери; она разрешает наши споры следующими словами;
– Остин! разве ты не обидишь меня, если из гордости не примешь того, что тебе должен мой брат?
– Velit, nolit, quod amica – отвечает отец, сняв очки и утирая их, – это значит, Кидти, что, когда человек женат, у него нет своей воли. Подумаешь, – прибавил мистер Какстон задумчиво – в этом мире нельзя быть уверенным в самом-простом математическом определении! Ты видишь, Пизистрат, что углы трехугольника, до такой степени неправильного, как тот, из каких сложен дядя Джак, могут подойдти к углам прямоугольного.
Продолжительность лишения в книгах воротила во мне склонность к ним. Сколько мне теперь нужно читать! Какой план чтения делаем мы с отцом! Я предвижу занятия на столько, чтоб наполнить всю мою жизнь. Но, так или иначе, греческий и латинский языки я оставляю в покое: ничто не нравится мне так, как италианский. Мы с Бланшь читаем Метастазио, к немалому негодованию отца, который называет это мелким, и хочет заменит его Дантом. Теперь у меня нет сочувствия к душам
я уж попал в число beate gente. Однакож, не взирая на Метастазио, мы с Бланшь не в тех коротких отношениях, как должно быть близким родственникам. Когда мы случайно останемся одни, я молчу, как Турок, или держу себя, как сэр Чарльс Грандисон. Раз даже я поймал себя в том, что назвал ее «мисс Бланшь»!
Я не имею права забыть тебя, мой добрый Скилль, твою радость моему успеху и здоровью, твое гордое восклицанье (в то время, как ты взял меня за пульс): – Все это от моей железной окиси; нет ничего лучше для детей; она имеет удивительное действие на развитие органов надежды и смелости. – Не должен я также забыть упомянуть о бедной миссис Примминс, которая по-прежнему называет меня: мастер Систи, и оскорбляется, что я не хочу носить новую фланелевую фуфайку, которую она делала с таким удовольствием. – Молодые люди, говорит она, которые растут, все подвержены изнурительным болезням! – Она уверяет, что знала точно такого молодого человека, как мастер Систи, который пропал ни за что, и только потому-что не хотел носить фланелевой фуфайки. Матушка серьезно замечает на это: – Никогда нельзя быть довольно-осторожным!..
Вдруг приходит в смятенье вся окрестность: Тривенион, виноват – лорд Ульверстон должен поселиться в Комптне. Пятьдесят рук постоянно заняты и спешат привести в порядок имение. Фургоны, вагоны и другие локомотивы извергают все нужное для человека такого сана: то, в чем будет он есть и пить, на чем будет спать, вины, книги, картины, провизию. Я узнаю в этом моего бывшего патрона: он не любит шутить ни чем. Я встречаю моего старого приятеля, его управляющего, который говорит, что лорд Ульверстон находит любимое поместье свое близь Лондона слишком-безпокойным, что сверх того, сделав в нем все улучшения, какие допускали только его силы и энергия, он не находит в нем земледельческих занятий, к которым все более и более пристращается, а здесь надеется найти пищу для этой наклонности.
– Он хороший фермер – говорит управляющий, – покуда дело идет о теории; но, по-моему, нам здесь на севере не у кого учиться, как владеть плугом.
Чувство собственного достоинства задето в управляющем, но он добрый малый, и рад от души, что семейство лорда намерено поселиться здесь.
Они приехали, с ними Кастльтоны и целая стая гостей. Местная газета графства наполнена славными именами.
– Как же это лорд Ульверстон говорил, что ему хочется избавиться от докучливых посетителей?
– Любезный Пизистрат – отвечал отец на мое восклицанье, – не те посетители, которые приезжают, а те, которые уезжают, возмущают спокойствие Ульверстона. Во всей этой процессии ему видятся только Брут и Кассий, которых нет на-лицо! И, поверь, когда он жил близко от Лондона, его собрания делали не довольно шума. Вот видишь, этот государственный муж, оставивший дела, похож на эту карпию: чем более она удаляется от воды, выскакивая из неё, тем больше блестит она, падая на траву берега. Но – прибавил отец с видом раскаянья – эта шутка вовсе не у места, и я позволил себе ее только потому, что сердечно радуюсь, что Тривенион, кажется, напал на свое настоящее призвание. И лишь-только все это высокое общество, которое он привез с собою, оставит его одного в его библиотеке, я уверен, что он отдастся этому призванию, и станет счастливее, нежели был до-сих-пор.
– А это призвание, сэр?
– Метафизика – сказал отец. – Он будет совершенно как дома, когда займется Беркелейем, и поразсмотрит, в какой степени кресло оратора и прочия оффициальные занятия, соответствовали его прирожденным склонностям. Большое будет для него утешенье, когда он согласится с Беркелейем и удостоверится, что был обманут воображением, какими-то видениями.
Отец мой был прав. Тонкий, пытливый, жаждущий истины, Тривенион, мучимый совестью до-тех-пор, пока не рассмотрит он всякий вопрос со всех сторон (последний вопрос имеет более двух и по-крайней-мер шесть сторон), гораздо-более был способен открывать начало идей, нежели убеждать кабинеты и нации, что 2×2=4, истина, на счет которой он и сам бы пожалуй согласился с Абрагамом Тукером, даровитейшим из всех английских метафизиков, который говорит: «хоть я убежден я в том, что 2×2=4, но если б мне случилось встретиться с человеком, заслуживающим доверия, и он стал бы искренно подвергать это сомнению, я-бы выслушал его, потому-что я не более уверен в этой истине, нежели в том, что целое больше части, против чего, впрочем, я сам мог-бы представить кое-какие соображения.» Живо представляю я себе Тривениона, прислушивающимся к опровержению известной истины, что 2×2=4 одним из лиц заслуживающих доверия и искренних! Известие о приезде его и леди Кастльтон привело меня в немалое смущение, и я предался длинным, одиноким прогулкам. В моем отсутствии все они навестили хозяев старой башни: лорд и леди Ульверстон, Кастльтоны с детьми, когда я вернулся домой, все, по утонченному чувству уважения к старым воспоминаниям, мало говорили при мне о их посещении. Роланд, так же как и я, избежал свидания с ними. Бланшь, бедное дитя, не знавшая о прошедшем, говорила больше других. И предпочтительною темою своего разговора она избрала грацию и красоту леди Кастльтон!
Убедительное приглашенье провести несколько дней в замке было изъявлено всем. Я один принял его, и написал, что буду.
Да, я жаждал испытать силу победы над собою, и до точности узнать свойство чувств меня волновавших. Чтобы осталось во мне какое-нибудь чувство, которое можно было назвать любовью к леди Кастльтон, жене другого, и такого человека, который имел столько прав на мою привязанность, это я считал нравственно-невозможным. Но со всеми живыми впечатлениями ранней юности, еще! хранимыми сердцем, впечатлениями образа Фанни Тривенион, как прекраснейшего из всех существ, мог ли я считать себя в праве любить вновь? Имел ли я право связать с собою навсегда полную и девичью страсть другой, когда была еще возможность и сравнить и пожалеть? Нет, или мне нужно увериться, что Фанни, еслибы и сделалась опять свободной, и могла-бы быть моею, перестала быть тою, которую-бы я выбрал из женщин всего света, или, если я сочту любовь умершею, я останусь верен её памяти и праху. Матушка вздыхала, и смотрела невесело все утро дня, в который я собирался в Комптн. Она даже казалась не в духе, в третий раз в жизни, и не удостоила ни одним комплиментом мистера Штольца, когда я заменил охотничий костюм чорным фраком, который называл блестящим этот славный художник, и не обратила на малейшего внимания ни на содержание моего чемодана, ни на превосходный покрой моих белых жилетов и галстухов, что в подобных случаях прежде делала всегда. Была также какая-то оскорбленная, грустная и весьма-трогательная нежность в её тоне, когда она заговаривала с Бланшь; причина этого, ксчастью, оставалась темна и непроницаема для той, которая не могла видеть, где прошедшее наполняло урны будущего из источника жизни. Отец понял меня лучше, пожал мне руку, Когда я садился в коляску, и прошептал эти слова Сенеки: non tanquam transfuga, sed tanquam exploratory.»
Он был прав.
Глава VI.
Сообразно с общим обычаем больших домов, меня, как только я приехал в Комптн, провели в особую комнату, где я мог, по-моему усмотрению, заняться моим туалетом или помечтать на-едине: до обеда оставался час. Не прошло, однакож, и десяти минут, отворилась дверь, и вошол Тривенион (так хотелось-бы мне по-прежнему называть его). Поклон его и приветствие были чрезвычайно-радушны; усевшись возле меня, он завел разговор в обыкновенном своем духе, разговор отрывисто-красноречивый и беззаботно-ученый, который и продолжался около получаса. Он говорил об Австралии, о Ваксфильдовой системе, о скотоводстве, о книгах, затруднениях для него привести в порядок свою библиотеку, планах об усовершенствовании своих владений и их украшении, о своем восторге, что нашол отца таким здоровым, и намерении часто видаться с ним, захочет ли этого его старый товарищ или нет. Словом, он говорил обо всем, исключая политики и своей прошедшей карьеры, показывая этим только свое сожаление. Но, помимо действия времени, он, при своем безделья, смотрел и утомленнее и скучнее, нежели когда был завален занятиями; прежняя отрывочность его приемов, казалось, обратилась в лихорадочное раздражение. Я надеялся, что отец мой согласится видаться с ним часто, потому-что его беспокойному уму нужно было участие.
После второго звонка к обеду, я вошол в гостиную. Там было до двадцати человек гостей, планет моды или знатности с их спутниками. Я рассмотрел преимущественно два лица: во-первых лорда Кастльтон, украшенного орденом Подвязки, несколько потолстевшего и поседевшего, но все еще не лишенного той красоты, которой прелесть менее всего зависит от молодости, происходя из счастливого соединения обращения, приемов и особенной грации выражения, прямо действующей на сердце, и до-того нравящейся, что есть даже удовольствие любоваться на нее. В-самом-деле про лорда Кастльтона можно было сказать то же, что про Алкивиада, что он был прекрасен во всякие лета. Дыхание мое прерывалось и глаза мои заволокло как-бы туманом, когда лорд Кастльтон повел меня через толпу, и передо мною явилось светлое видение Фанни Тривенион, чрезвычайво-измепившейся, но в полном смысле ослепительной.
Я чувствовал прикосновение этой белоснежной руки, но по моим жилам не пробежал преступный трепет. Я слышал голос, музыкальный как всегда, более тихий чем прежде, более твердый от самоуверенности, совсем уже не дрожащий: это был уже не тот голос, от которого у меня «душа переходила в уши.». Времени прошло много, и я понял, что сон навсегда отлетел от меня.
– А вот еще старый друг! – сказала леди Ульверстон, отделяясь от небольшой группы детей, и ведя за руку девятилетнего мальчика, между-тем-как другой, двух- или трехлетний, держался за её платье. – Еще старый друг – сказала она после первого ласкового приветствия, – и два новых, если не станет старых.
Легкая грусть её рассеялась, когда, представив мне маленького виконта, она приподняла более-робкого лорда Алберта, напоминавшего соименного деда выражением глаз и всего лица.
Лорд Кастльтон, с тактом, исполненным внимания, скоро отклонил все, что было для меня неловкого в этом положении: он взял меня под руку, и представил тем из гостей; которые были ближайшие нацши соседи; по их обращению, мне казалось, что они были приготовлены к знакомству со мной.
Доложили, что кушанье готово, и я с восторгом ухватился за возможность успокоиться и уединиться, что не трудно бывает в этих многочисленных и разнообразных сборищах.
Я пробыл в замке три дня. Как прав был Тривенион, когда говорил, что Фанни будет превосходною знатною леди; какая гармония её приемов и положений; она на столько сохраняла девичьей нежности и обворожительного желания нравиться у на сколько было нужно их для того, чтобы смягчить это достоинство эту важность, с которыми сроднилась она бессознательно, и менее, все-таки как знатная дама; нежели как супруга и мать. её любезность может-быть была несколько натянута в сравнении с любезностью её мужа, у которого это свойство вытекало прямо из его природы, и не было и в ней ни тени сничходительности, или утонченного нахальства. С какою грацией, вовсе лишенной жеманства, принимала она лесть своих поклоников. Обращаясь от них к детям, взглядывая на лорда Кастльтон с непринужденностью, которая разом окружала ее двойным щитом её супружеских и детских отношений.
И, конечно, леди Кастльтон была неоспоримо прекраснее Фанни Тривенион.
Во всем этом я удостоверился не со вздохом и досадой, но с искренним чувством гордости и восторга. Быть-может я любил безумно и самонадеянно, как бывает с юношами; но я любил достойно: моя любовь не делала пятна на моем зрелом возрасте, а счастье совершенным и окончательным исцелением всех ран моего сердца, до этого времени не закрывшихся. Будь она недовольна, грустна, не найди она радости в своих семейных отношениях, более было-бы для меня опасности скорбеть о прошедшем, оплакивать потерю его кумира. Теперь её не было. Она еще похорошела, но выражение её красоты изменилось до-того, что Фанни Тривенионь и леди Кастльтон, казалось, были две отдельные личности. Теперь, наблюдая и прислушиваясь к ней, я мог хладнокровно открывать такие различия между нашими натурами, которые оправдывали убеждение Тривениона, поразившее меня тогда, как что-то уродливое, «что мы-бы не были счастливы, еслибы судьба позволила нам соединиться.» Она была чиста сердцем и проста, хоть и жила в этом искусственном свете, но все же этот свет был её стихией; его интересы занимали ее, и с её уст лилась его речь, хоть и чуждая соблазна. Говоря словами человека придворного и замечательного до-того, что он даже мог смеяться над Честерфильдом: «она усвоила себе этот особенный склад разговора, похожий на позолоту, который может служить величайшим украшением там, где он сопровождается еще чем-нибудь.» Я не прибавлю, «что он сам-по-себе имеет самую пустую цену», потому-что этого нельзя отнести к разговору леди Кастльтон, может-быть потому, что он был не «сам-по-себе», и позолота казалась тем лучше, чем её было меньше, потому-что она не могла скрыть ровной поверхности нежной и милой природы, которую она только прикрывала. Все же это был не тот ум, в котором-бы я теперь, при более-зрелой опытности, стал искать сочувствия к моей деятельности или общения с удовольствиями моих более разумных досугов.
В этой прекрасной любимице природы и счастья была сверх всего какая-то беспомощность или слабость, которая, в ей высоком положения, имела своего рода прелесть быть может помогала ей упрочить её домашнее спокойствие, потому-что привлекала к ней тех, которые имели влияние на нее, и счастливо сопровождалась особенной нежностью. Но еслибы она была менее балована обстоятельствами, яснее ограждена от всякого ветра через-чур бурного, и, сделавшись женою человека, который был-бы ниже её во своему рождению, она-бы упала с высокой ступени, назначенной для любимцев Фортуны. Эта самая слабость, эта нежность сделались бы взыскательными и придирчивыми. Я вспомнил о бедной Елене Больдинг и её шолковых башмаках. Фанни Тривенион, казалось, родилась на свет в шолковых башмаках и не для того, чтоб ходить там, где есть камни и тернии! В разговоре окружавших меня лиц я услышал вещи, подтвердившие этот взгляд на характер леди Кастльтон и в то же время увеличившие мое удивление к её супругу, и доказавшие мне, на сколько благоразумен был её выбор, и с какою решимостью он приготовил себя оправдать свой собственный. Однажды вечером, я сидел в особой комнате, где кроме меня было два лица, принадлежавшие к высшему лондонскому кругу; я только прислушивался к их беседе, имевшей предметом сплетни и анекдоты мира, мне вовсе чуждого. Один из этих господ сказал:
– Да, я не знаю женщины, которую можно-бы сравнить с леди Кастльтон: она так любит своих детей, а тон её с лордом Кастльтон именно тот, каким он должен быть: такой нежный, а все-таки исполненный уважения. Всего же более делает ей чести то, что она, говорят, не была влюблена в него до сватьбы: как он ни хорош, он все-таки старше её вдвое! И нет женщины, за которой-бы так ухаживали, так волочились, как за леди Кастльтон. К стыду моему я должен признаться, что счастье Кастльтона задача для меня, потому-что оно исключенье из правила, которое я вывел из опытности.
– Любезный ***, – отвечал другой, один из тех мудрых эпикурейцов, которые иногда поражают нас своей ученостью, при которой довольствуются одною славою гостиных, людей, кажущихся всегда пустыми, но по-видимому читавших все на свете, постоянно-равнодушных ко всему, что делается у них на глазах, но знающих характеры и отгадывающих тайны всякого, – любезный ***, – отвечал другой – вы-бы не удивлялись, если б изучили лорда Кастльтон, вместо того, чтоб изучать его супругу. Из всех побед, когда-нибудь одержанных Сэдлеем Бьюдезерт, за улыбки которого две прелестные дамы Сён-Жермейского предместья дрались в Булонском лесу, ни одна не стоила ему тех трудов, ни одна не доказала так блистательно его знания женщин, как победа, одержанная им после брака над женою! Он не довольствовался тем, что владел её рукою, он решился овладеть всем её сердцем, и успел! Ни один муж не был так бдителен и так мало ревнив: ни один не вверялся так великодушно во все, что есть в его жене лучшего, и не был в одно и то же время так готов защитить и предостеречь ее, лишь-только она слабела. Когда на второй год их женитьбы, этот опасный Немец, князь фон-Лейбенфельс, так неотступно преследовал леди Кастльтон, и любители сплетень навострили уши в надежде на жертву, я наблюдал за Кастль-тоном с большим вниманием, – нежели стал-бы смотреть на Дешапелля, играющего в шахматы. Вы верно не видали никогда такой мастерской игры: он отбивался от его светлости с холодною самоуверенностью не слепого супруга, а счастливого соперника. Он превосходил его утонченностью своей внимательности, затмевал его своим беззаботным великолепием. Лейбенфельс имел дерзость прислать леди Кастльтон букет редких цветов, которые в то время были в моде. Кастльтон за час до этого уставил весь её балкон теми же, самыми дорогими, эксотическими цветами, как-будто-бы они не стояли того, чтоб их употребить на букет, а разве на то, чтобы процвести день один. Как ни был молод и одарен всеми совершенствами Лейбенфельс, Кастльтон затмевал его своей грацией, и одурачил его своим умом: он поднял на-смех его усы и гитару; он увез его на охоту с борзыми (хотя лорд Кастльтон сам и не охотился с-тех-пор как ему минуло тридцать лет), и вытащил его, изрыгавшего немецкия проклятия, из грязной лужи; он сделал его посмешищем клубов, он постепенно вывел его из моды, и с такой учтивостью и спокойным сознанием своего превосходства, что вы конечно никогда не видали так превосходно-разыгранной комедии. Бедный Немец, который имел неосторожность побиться об заклад с Французом о том, что будет иметь успех в Англичанках вообще и в леди Кастльтон в особенности, отъехал с лицом, вытянувшимся наподобие Дон-Кихотова. Еслиб вы видели его в С… накануне его отъезда из Англии, и его комическую гримасу, когда Кастльтон подчивал его табаком своего изобретения! Нет! дело в том, что Кастльтон сделал себе целью своего существованья, образцом своего искусства, упрочить свой домашний быт и обеспечить полное обладание женина сердца. Первые два или три года стоили ему вероятно больших трудов, нежели кому-нибудь стоила жена, но теперь он может быть покоен: леди Кастльтон принадлежит ему я душой и сердцем, и навсегда!
В то время, когда расскащик кончил, прекрасное чело лорда Кастльтон поднялось над группой его окружавшей, и я увидел, что леди Кастльтон с усталым взглядом отвернулась от одного благовидного молодого щеголя, с намерением говорившего с ней тихо; встретив глаза мужа, этот взгляд вдруг превратился в такую сладкую и нежную улыбку, в такую искреннюю и явную женственную гордость, что он казался прямым ответом на слова: «леди Кастльтон принадлежит ему и душой и телом, и навсегда».
Да, эта история увеличила мое удивление к лорду Кастльтон, она в полном смысле показала мне, с какою предусмотрительностью и каким сознанием своей ответственности он принял на себя бремя чужой жизни и взялся направить характер еще неразвитый: она окончательно сняла с него славу ветреника, которою пользовался Сэдлей Бьюдезерт. И более чем когда-нибудь я был доволен тем, что такая обязанность досталась в удел человеку, столько способному к ней по своему темпераменту и опытности. Этот немецкий князь бросал меня в дрожь от сочувствия к супругу и какому-то относительному стражу за самого себя. Случись этот эпизод со мною, я-бы никогда не умел вывесть из него высокую комедию, и ни за что-бы так счастливо не кончился пятый её акт щепоткой нюхательного табаку! Нет, нет, в моем скромном понятии о жизни и обязанностях мужчины, я не находил ничего привлекательного в перспективе, подобно Аргусу, стеречь от соблазнителя Меркурия, золотое дерево сада. Мою жену не нужде будет стеречь, разве в болезни или горе! Хвала небу, что моя жизнь не ведет меня по розовым путям, осаждаемым немецкими князьями, принимающими заклады на вашу погибель, или модниками, готовыми любоваться на искусство вашей игры и умение защищать ферязь! Каждому званию, каждому характеру – свои законы. Я сознаюсь, что Фанни превосходная маркиза, а лорд Кастльтон несравненный маркиз. Но если я сумею снискать твое искреннее, простое сердце, Бланшь, я уверен, что начну с пятого действия высокой комедии, и скажу перед алтарем: она моя, моя навсегда!
Глава VII.
Я поехал домой верхом на лошади, которою ссудил меня мои хозяин; лорд Кастльтон провожал меня часть дороги, также верхом, и с двумя своими мальчиками, которые отважно управлялись с шотландскими клеперами, и ехали впереди нас. Я поздравил его с умом и понятливостью его детей, чего они вполне заслуживали.
– Да – заметил маркиз, с гордостью весьма позволительной отцу, – я надеюсь, ни который из них не посрамит своего деда, Тривениона. Алберт, хоть он далеко и не чудо, как говорит бедная леди Ульверстон, все-таки развивается слишком-рано; я делаю все, что могу, чтоб его не испортила лесть его способностям, которая, по-моему, опасное всякой другой лести, хоть-бы лести, оказываемой знатности, которая более еще грози старшему брату, не взирая на наследство ожидающее Алберта. Этон скоро выбивает из головы всякую неуместную спесь. Я помню, лорд *** (вы знаете, какой он теперь славный малый, и без всяких претензий!)… да, лорд***: он еще мальчиком вышел раз на двор, где мы прогуливались в свободное время, с важной осанкой и подняв нос; подбегает к нему Дик Джонсон (теперь он сделался страшным садоводом!) и говорит: докажите, пожалуйста, кто вы такой, сэр?» – «Я? – отвечает спроста бедняжка – я лорд***, старший сын маркиза***» – «Вот что! – говорить Джонсон – так вот вам раз за лорда, да два за маркиза!» – И он три раза хватил его ногой в спину. Я не охотник до таких мер исправления, но не думаю, чтобы когда-нибудь какая-нибудь мера принесла более пользы, нежели выдуманная Джонсоном. Но когда ребенка хвалят через-чур за его способности, и Этон не выбьет из него глупую спесь. Пусть он будет последним в своем классе, пусть его бьют каждый день, и за дело, всегда найдутся люди, которые будут кричать, что наши публичные школы не годятся для гениев. И десять раз на один отец принужден взять его домой, и дать ему частного учителя, который и сделает из него дурака на век. Фат в своих нарядах (сказал маркиз, улыбаясь) – человек пустой, которого мне может-быть и не приходится осуждать, но я, признаюсь, охотнее смотрю на франта, нежели на какого-нибудь замарашку; но фатство в идеях! – чем моложе человек, тем оно неестественнее и неприятнее. Нутка, Алберт, перепрыгни через этот плетень.
– Через этот плетень, папа? Клепер ни за что не пойдет!
– Если так – отвечал лорд Кастльтон, учтиво приподняв шляпу, – мне очень-жалко, что вы лишите нас удовольствия вашего общества.
Ребенок улыбнулся, и поехал к плетню, хотя и видно было по перемене в лице, что ему было немного-страшно. Клепер не мог перескочить через плетень, но он был умен и находчив, и перебрался по-кошачьи, с немалым впрочем ущербом для прекрасной голубой курточки мальчика.
Лорд Кастльтон заметил с улыбкой:
– Вы видите, я учу их выбираться из затруднительного положения тем или другим способом. Между нами сказать – прибавил он серьезно – я замечаю, что вокруг нынешнего поколения поднимается мир, чрезвычайно разный от того, в котором вращался и наслаждался я. Я намерен воспитывать моих детей соображаясь с этим. Богатые дворяне нынче должны быть люди полезные, и где им нельзя перескочить через кусты, там надо перелезть. Согласны вы сл мной?
– От души.
– Женитьба делает человека многим-умнее, – продолжал маркиз, помолчив. – Мне теперь смешно, когда я подумаю, как часто я вздыхал при мысли о старости. Теперь я мирюсь с седыми волосами, и не думая о парике, и все еще наслаждаюсь юностью, потому-что (показывая на детей) она здесь!
– Он почти нашол тайну шафранного мешечка! – заметил отец весело и потирая руки, когда я передал ему разговор мой с лордом Кастльтон. – А бедный Тривенион – прибавил он сострадательным голосом, – боюсь я, все еще далеко не понял совета лорда Бакона. А жена его, ты говоришь, из любви к нему все поет на старый лад.
– Вам надо поговорить с ней, сэр.
– Поговорю – отвечал сердито отец, – и побраню ее, безумную женщину! Я напомню ей совет Лютера принцу Ангальтскому.
– Какой это совет, сэр?
– Бросить в волны Малдоны грудного ребенка, потому-что кроме матери он высосал молоко пяти кормилец, затем что, без-сомнения, был подкидыш. Помилуй, её честолюбие способно поглотить молоко с целого света. И что за проклятый подкидыш, какой хитрый, какой жадный! О, она бросит его в реку, клянусь всем святым! – воскликнул отец, и, присоединяя действие словам, он швырнул в садок очки, которые сердито потирал в последние минуты разговора. – Рарае! – пробормотал отец, несколько смущенный, между-тем-как киприниды, приняв это движение за приглашение к обеду, подплыли к берегу. – Это все ты виноват! – заметил мистер Какстон, оправившись. – Поди принеси мне новые черепаховые очки и большой ломоть хлеба. Ты видишь, что рыбы, когда они живут в садке, узнают своего благодетеля, чего не сделают они, когда, живя на воле, в реке, гоняются за мухами, или ищут червяков. Гм! I Это идет к Ульверстонам. Кроме хлеба и очков, посмотри там хорошенько, да принеси мне старинный экземпляр «Речи к рыбам», св. Антония.
Глава VIII.
Прошло несколько недель со времени возвращения моего в башню. Кастльтоны и все гости Тривенионов уехали. Впродолжение этого времени, свидания между обоими семействами участились, и связь между нами все упрочивается. Отец имел два больших разговора с леди Ульверстон (мать моя теперь уж не ревнует), да последствия их уже становится заметны. Леди Ульверстон перестала сетовать на свет и людей) перестала поддерживать оскорбленную гордость супруга своим раздражающим сочувствием. Она принимает участие в его настоящих занятиях, так же как принимала в прежних: она интересуется фермой, садами, цветами и теми «философическими персиками, растущими на академических деревьях», которые воспитывал сэр Виллиам Темпль в своем роскошном уединении. Этого мало: она сидит возле мужа в библиотеке, читает книги, которые он читает, прося его перевести ей то, что по-латыни. Незаметно наводит она его на занятия все более и более отдаленные от парламентских прений и отчетов, да, употребляя сравнение моего отца, «ведет его к светлым мирам да пробивает ему дорогу». Они сделались неразлучны. Вы увидите их вместе и в библиотеке, и в саду, в кабриолете, для которого лорд Ульверстон оставил своего верхового коня, столько освоившегося с привычками беспокойного и вечно-занятого Тривениона. Прекрасно и трогательно это зрелище! И какую победу одержала над собою гордая женщина: теперь ни намека на ропот, ни одного слова, которое-бы опять оторвало честолюбца от философии, где деятельный ум его нашол себе убежище. И, благодаря этому усилию, её чело прояснилось. Озабоченное выражение, прежде искажавшее её тонкие черты, почти исчезло. Всего более утешает меня мысль, что этой переменой, которая и поведет его к счастью, она обязана советам Остина, умевшего затронуть её здравый смысл и привязанность.
– В вас – сказал он ей – должен Тривенион искать болве нежели утешения: – любви и нежной привязанности. Дочь ваша оставила вас, свет тоже: будьте всем один для другого.
Таким-образом сошлись с столь-различных дорог и в зрелые лета люди, разошедшиеся в молодости. На том же самом месте, где было первое знакомство Остина и Эллинор, он теперь помогал ей залечиват раны, нанесенные честолюбием их разлучившим, и оба они советовались о том, как бы упрочить счастье соперника, которого предпочла она.
Тривенион и Эллинор, после стольких лет мучений, беспокойств и честолюбивых замыслов, более и более сближавшиеся и впервые узнавшие прелесть уединенной, домашней жизни, были-бы прекрасною темою элегии для любого Тибулла.
Но тем же временем другая любовь, молодая, которой не нужно было вытирать чорных страниц из своего прошедшего, употребила с пользой прекрасное лето.
«Весьма близки два сердца, между которыми нет хитростей», говорит пословица, приписываемая Конфуцию. О, вы, дни ясного солнечного света, отражение нас самих, – места, освященные взглядом, звуком, улыбкой, многозначительным безмолвием; золотое время, когда каждый день более и более раскрывал передо мною эту натуру нежную и робкую, любезную и серьезную, столько приученную к привязанности и, благодаря размышлениям и уединению, столько полную той поэзии, которая скрашивает самые-простые обязанности домашнего быта и обращает обыденные дела жизни в какую-то музыку! Здесь рождение и состояние соответствовали друг другу; мы сходились во всем: и в притязаниях наших, и во вкусах, и в целях; мы одинаково жаждали деятельности, но рады были найти ее вокруг себя, не завидуя богатым и сильным; каждый из нас, по своей природной наклонности, смотрел на светлую сторону жизни, и находил отрадные источники и свежую зелень там, где глаза, привыкшие только к городам, нашли-бы только пески и мираж. Покуда я вдали (как и следует мужчине) был занят трудом, который, миря с судьбою, дает сердцу время забыть об утратах, и узнать цену любви, в её настоящем смысле, условливаемом действительною жизнию, перед родным порогом росло молодое дерево, которому суждено было осенить этот кров своими ветвями, и усладить мое существование своим благоуханием.
Общая молитва тех, кого я покидал, заключалась в том, чтобы небо послало мне эту награду; и каждый из них, по-своему, содействовал к тому, чтобы сделать это прекрасное существо способным радовать и утешать того, кто хотел и охранять и любить его. Роланд дал ей это глубокое, строгое понятие о чести, мужское по силе, женское по утонченности. Ему же была обязана она своим сочувствием ко всему высокому в поэзии и в природе: глаз её блестел, когда она читала о Баяре, стоявшем на мосту и спасавшем целую армию, или плакал над страницею, где была повесть о Сиднее, отнимавшем ковш с водою от горячих уст. Уже ли иным такое направление покажется не приличным женщине? Нет, мне дайте женщину, которая может отвечать на все благородные помыслы мужчины! Но тот же глаз, подобно Роландову, останавливался на каждой частичке безграничной красоты природы. Никакой ландшафт не казался ей тем же сегодня, чем был вчера, тень от лесов изменяла вид болот; полевые цветы, пение какой-нибудь птички, прежде не слышанное, разнообразили её безыскуственные впечатления. Уже ли некоторые найдут этот источник удовольствия через-чур простым или пошлым? Пусть кажется он таким тем, которым нужны возбудительные средства городской жизни! Но если же мы рады проводить таким образом все наше время, стало есть в наших вкусах особенная наклонность не признавать в природе однообразия. – Все это было дело роландово; отец, с своей предусмотрительной мудростью, прибавил к этим наклонностям на-столько познаний, заимствуемых из книг, чтоб сделать их привлекательнее, и чтобы к прирожденному пониманию красоты и добра присоединить то образование, которое берет от красоты её самую-тонкую сторону и обращает хорошее в лучшее, потому-что возвышает точку зрения: познаний её доставало на то, чтобы сочувствовать умственным вопросам, но не достало-бы на то, чтобы оспоривать чье-нибудь личное мнение. Словом, об её природных наклонностях и приобретенном ею я выражусь словами поэта: «в её глазах были прекрасные сады, в её уме избранные книги!» И все-таки, о мудрый Остин, и ты, Роланд, поэт, не написавший в жизни ни одного стиха, ваше дело было-бы неполно, если-бы не помогла вам женищина, и моя мать не научила той, из которой хотела сделать себе дочь, всем домашним добродетелям, любви к ближнему, кротким словам, отвращающим гнев и горе, ангельскому снисхождению к грубым проступкам мужчины, и тому терпению, которое умеет выждать время, и, не ссылаясь на права женщины, покоряет нас, восхищенных, невидимому игу.
Помнишь ли ты, моя Бланшь, тот чудный летний вечер, когда желания и клятвы, давно выражавшиеся глазами, наконец упали с уст? Жена моя! подойди ко мне, посмотри на меня, покуда я пишу: что это!.. твои слезы залили страницу! Разве это не слезы счастья, Бланшь? Скажем ли мы свету еще что-нибудь? Ты права, моя Бланшь, слова не должны осквернят место, куда упали эти слезы!
* * *
И я охотно-бы кончил здесь; но увы! увы! почему не могу я еще по сю сторону могилы разделить все наши надежды с тем, кого мы до самого дня моей сватьбы ожидали с такою уверенностью, и кто должен был явиться к домашнему очагу занять место, теперь для него очищенное, – удовлетворенный славой и готовый к мирному счастью, на которое ему дали право долгие годы раскаяния и испытаний.
Роковое известие о его кончине пришло еще на первом году моей женитьбы, вскоре после отчаянного его подвига в славном деле, покрывшего его новыми лаврами, и в то самое время, когда мы, в тщеславном ослеплении человеческой гордости, более всего считали себя счастливыми. Краткое поприще кончилось. Он умер, как, без-сомнения, желал умереть, на исходе дня, навсегда достопамятного в летописях той страны, которую мужество, не допускающее ни каких сравнений, присоединило к престолу Англии. Он умер в объятиях Победы, и последняя его улыбка упала на благородного вождя, который даже в этот час не мог остановить своего торжественное шествия для жертвы, брошенной Победой на кровавом пути.
– Одну милость, – пробормотал умирающий: – у меня дома отец, он тоже солдат. В моей палатке мое завещание: я отдаю ему все, и он может взять все не стыдясь. Этого не довольно! Напишите к нему вы, своей рукою, и скажите, как сын его умер.
Герой исполнил эту просьбу, и его письмо для Роланда дороже длинных свитков родословного дерева. Природа взяла свое, и предки уступили место сыну.
В одном из приделов старой готической церкви, между почерневшими могильными камнями героев Акры и Азенкура, новая плита напоминает о кончине Герберта де-Какстон, простою надписью:
Прошли года с-тех-пор, как положена здесь эта плита, и мало ли какие перемены сделались в том уголке земли, где вращается наш маленький мир. Красивые покои построены среди развалин; веселые поля, засеянные хлебом, заменили необозримые грустные болота. Земля содержит более фермеров, нежели встарину вмещала вассалов, сходившихся под знамена её баронов, и Роланд с высоты своей башни может озирать владения, с каждым годом более и более отнимаемые от бесплодной пустыни, в уверенности, что плуг скоро покорит ему участок, много-лучший тех, какими его феодальные предки бывали когда-нибудь обязаны своему мечу. Веселость, убежавшая от развалин, опять сделалась обычным гостем нашей залы: богатый и бедный, большой и малый, все приветствовали возрождение старого дома из праха разрушения. Все сны юности роландовой осуществились, но это не так радует его, как мысль, что его сын наконец сделался достойным его рода, и надежда, что уже не будет между ними бездны за земным пределом, когда прошедшее и будущее сольются там, где исчезает время. Никогда не бывал забываем утраченный! Никогда имя его не произносилось без слез на глазах, и каждое утро поселянин, идя на работу, встречал Роланда, выходившего из низкой двери часовни. Никто не дерзает следовать за ним, или мешаться в его торжественные размышления, потому-что-там, перед этой плитою, он молится, и воспоминание о покойном составляет как бы долю его общения с небом. Но походка старика все еще тверда, взгляд его бодр, и по его выражению вы согласитесь, что не было пустого самохвальства в словах: «отец его утешился.» Вы, которые сомневаетесь, чтобы христианское смирение могло совместить в себе такую римскую твердость, подумайте, каково было бояться за сына постыдной жизни, и потом спрашивайте, может ли быть для отца таким ужасным горем славная смерть сына!
Прошли еще года: две хорошенькие дочки играют на коленях у Бланшь, или ползают вокруг кресла Остинова, терпеливо ожидая его поцелуя, когда он поднимет глаза с Большего сочинения, которое, теперь почти приходит к концу, или, если входит в комнату Роланд, забывают свою скромность, и, не обращая внимания на ужасное рарае! кричат, что хотят на качели, или требуют, чтоб им в пятидесятый раз рассказали балладу «Chevу-Chase.»
Я с своей стороны рад всем благам, которые посылают мне боги, и доволен Девочками, у которых глаза матери; но Роланд, неблагодарный, начинает ворчать на то, что мы пренебрегаем правами мужского поколения. Он не знает, сложить ли вину на Скилля, или на нас; быть-может он даже предполагает между нами заговор, чтобы сделать женщин представительницами воинственного рода де-Какстон! Кто-бы тут ни был виноват, грустный пробел в прямой линии родословной наконец пополнен: миссис Примминс опять влетает или, вернее, вкатывается (по движению, свойственному телам шарообразным и сферическим) в комнату моего отца, с словами:
– Сэр, сэр: мальчик!
Сделал ли в это время мой отец вопрос, столько затрудняющий метафизиков-изследователей: «что такое мальчик?» не знаю; я скорее предполагаю, что ему не осталось досуга на такой отвлеченный вопрос, потому-что весь дом кинулся на него, а матушка с силою бури, свойственной особенно элементам женского духа, рода бури с солнечным светом среднего между смехом и слезами, подняла его, и унесла с собою взглянуть на новорожденного. С этого дня прошло несколько месяцев. Зимний вечер. Мы все сидим в зале, которая опять сделалась вашим обычным местопребыванием, с-тех-пор, как её расположение позволяет каждому из нас заниматься в ней, не мешая другому. Большие ширмы отделяют ту её часть, где сидит отец за своими учеными занятиями; скрытый от нас этой непроницаемой стеною, он занят окончанием красноречивого заключения, которое должно удивить свет, если когда-нибудь, по особенной милости неба, наборщики кончат печатание «Истории человеческих заблуждений.» В другой угол забился дядя: он одной рукой мешает кофе в чашке, столько лет тому назад подаренной ему матерью, и по какому-то чуду избежавшей общей участи своей хрупкой собратии, в другой его руке волюм Ливенгу; но несмотря на все достоинства произведения чародея-Шотландца, взгляд его устремлен не на книгу. На стене, над ним, висит изображение сэра Герберта де-Какстон, воинственного сверстника Сиднея и Драка; под этим изображением Poланд повесил шпагу своего сына и письмо с известием о его кончине, за стеклом и в раме: шпага и письмо стали последними, не менее других уважаемыми, пенатами башни; сын сделался предком.
Неподалеку от дяди сидит мистер Скилль, занятый френологическими наблюдениями над слепком с черепа островитянина, отвратительного подарка, который, вследствие ежегодного его требования, я привез ему вместе с чучелой «уомбата» и большой пачкой сарсапарели (для успокоения его пациентов, я обязан затетить в скобках, что череп и уомбат, животное, занимающее средину между маленьким поросенком и только-что родившимся ягненком, были уложены особо от сарсапарели). Далее стоит открытое, но ни кем не занятое, новое фортепиано, под которое, перед тем как отец подал знак, что принимается за Большое сочинение, мать моя и Бланшь усиливались заставить меня спеть с ними песню «про ворону и про ворона»: старанье это осталось тщетно, несмотря на все лестные уверения их, что у меня прекрасный бас, и что надо мне только выучиться владеть им. Ксчастью для слушателей, это попечение ныне отложено. Матушка не на-шутку занята вышиваньем по последней моде краснощекого трубадура, играющего на лютне под балконом цвета семги: обе девочки с вниманием смотрят на трубадура, спозаранку, боюсь я, влюбленные в него; мы с Бланшь уединились в угол, по странному какому-то предположению, уверенные, что нас не видит никто; в углу же стояла колыбель новорожденного. Но это, право, не наша вина: этого требовал Роланд; да и славное же такое дитя, никогда не кричит; так, по-крайней-мере, говорят Бланшь и матушка; как бы то ни было, оно не кричит сегодня. В-самом-дел этот ребенок – сущее чудо! он как-будто знал горячее желание наших сердец, и, чтоб исполнить его, явился на свет; сверх того, с-тех-пор, как Роланд, вопреки всякому обычаю, не позволив ни матери, ни кормилиц, ни иному существу женского рода, держать его на руках во время крестин, наклонил над новым христианином свое смуглое, мужественное лицо, напоминая собою орла, спрятавшего ребенка в гнездо и осенявшего его крыльями, боровшимися с бурей, – с-тех-пор, говорю, мои новорожденный, названный Гербертом, казалось, узнавал больше Роланда, нежели кормилицу или даже мать, как-будто понимая, что, дав ему имя Герберта, мы хотели еще раз дать Роланду сына. Как-только старик подходит к нему, он улыбается и протягивает к нему свои рученки: тогда я и его мать от удовольствия пожимали друг другу руку, но не ревновали ребенка к дяде.
И так Блаишь и Пизистрат сидели у колыбели и разговаривали шепотом, как вдруг отец отодвинул ширмы, и сказал:
– Ну, кончено! Теперь можно печатать когда хотите.
Посыпались поздравления: отец принял их с своим обычным хладнокровием, потом, став перед камином и засунув руку за жилет, заметил:
– В числе человеческих заблуждений мне приходилось упоминать о фантазии Руссо насчет вечного мира, и прочих пастушеских снах, предшествовавших кровавым воинам, которые более тысячи лет нотрясали землю.
– И если судить по журналам – перебил я, – те же заблуждения, вернее, те же иллюзии, возобновляются опять. Добровольные утописты предрекают мир, как вещь положительно-верную, выводя ее из той сивиллиной книги, которая называется банкирским резстром: нам, по-ихнему, никогда не придется покупать пушек, лишьбы мы могли выменивать хлопчатую бумагу на хлеб.
М. Скилль (который, почти прекратив занятия по своему званию, за неимением лучшего, стал писать для журналов, и с-тех-пор толкует все о прогрессе, о духе времени, и о том, что, дескать, мы – дети девятнадцатого века). Я верю от души, что эти добровольные утописты правдивые оракулы. В-течение моей практики я имел случай убедиться, что люди легко и скоро оставляют этот мир, если даже не рубить их в куски и не взрывать на воздух. Война – большое зло.
Бланшь (подходить к Скиллю, показывая на Роланда). Тс!
Роланд молчит.
М. Какстон. Война большое зло, но провиденье допускает зло и физическое и нравственное в механизме мироздания. Существование зла ставило в тупик головы посильнее вашей, Скилль. Но нет сомнения, что есть существо высшее, которое имеет на это свои причины. Орган воинственности столько же свойствен нашему черепу, как и всякий другой; а если есть это в нашем теле, будьте уверены, что все это не без основания. Столько же несправедливо со стороны людей предполагать, сколько безумно приписывать распорядителю над всем, чтобы война единственно могла происходить от преступлений или безразсудств человеческих, чтобы она только вела ко злу, не будучи никогда порождаема временными потребностями общества, и не содействовала исполнениям предначертаний Всеведущего. Не было еще ни одной войны, которая-бы не оставила за собою семян, дозревших в неисчислимые пользы.
М. Скилл (ворча в знак несогласия): О – о – о!
Несчастный Скилль! на-вряд ли он предвидел ливень учености, обрушившийся на его голову вслед за его дерзким восклицанием. Сначала явилась на сцену Персидская война с толпами Индийцев, извергающими поглощенные ими во время странствия по востоку целые потоки искусств, наук и всех понятий, которые мы наследовали от Греции; отец напустился со всем этим на Скилля, доказывая ему, что без Персидской воины Греция никогда-бы не сделалась наставницею мира. Прежде нежели утомленная жертва успела перевесть дух, Гунны, Готфы и Вандалы напали на Италию и на Скилля.
– Как, сэр! – воскликнул мой отец, – неужели вы не видите, что от этех нападений на безнравственный Рим произошло возрождение челопечсского рода, очищение земли от последних пятен язычества, и отдаленное начало христианегва?
Скилль приподнял руки, подобно человеку, которому удалось вынырнуть из-под воды. Но отец явился с Карлом Великим, паладинами и всем прочим! и тут он был в полной мере красноречив. Какую представил он картину необузданных и запутанных начал общества в его варварском состоянии. На том самом месте, где шла речь о мощной длани Великого Франка, распределявшей народы и закладывавшей основания нынешней Европы, Скилль решительно растерялся: на него нашол столбняк, но он как-бы ухватился за соломенку, услышав слово «крестовые походы», и пробормотал:
– Тут что вы скажете?
– Что я скажу! – воскликнул отец; и вы-бы подумали, что поднялся океан. Отец только слегка коснулся второстепенных доводов в пользу крестовых походов и бегло упомянул о свободных художествах, распространенных в Европе через это нашествие на восток, как оно послужило просвещению, дав исход грубым и необузданным порывам рыцарства, внеся в общество начало разрушения феодальной тирании, освобождения общин и уничтожения рабства. Но самыми живыми красками, как бы заимствованными им у самого неба востока, описал он обширное распространение магометанства, опасность, которой угрожало оно Европе христианской, и вывел Готфридов, Танкредов и Ричардов, как необходимые следствии союза века с необходимостью против страшного успеха меча и Корана.
– Вы называете их безумцами, – воскликнул отец, – но неистовство наций – политика судьбы. Почем вы знаете, что, не будь этого страха, распространенное воинами, шедшими на Иерусалим, луна водрузилась-бы на одних тех владениях, которые Мавры отняли у Родрика. Еслибы христианство у крестоносцев было страстью менее сильной, и эта страсть менее воодушевила-бы Европу, почем вы знаете, что вера Арабов, не заложила-бы своих мечетей на форуме Рима и на площади Парижской Богоматери?
Отец замолчал. Скилль не подавал признака жизни.
– Таким же образом, – продолжал м. Какстон спокойнее, – если новейшие войны приводят нас в затруднение, и мы не умеем отыскать пользу, которую извлечет из их зол мудрейшее Существо, наше потомство за-то так же ясно поймет их назначение, как мы теперь видим перст Провидения над холмами Марафона, или в побуждениях Петра-пустынника к битвам в Палестине. Если же мы даже и допустим зло от войны для современного ей поколения, не можем мы по-крайней-мере опровергать ту истину, что многие из добродетелей, составляющих украшение и силу мира, обязаны своим началом войне.
Здесь Скилль начал подавать кое-какие знаки жизни, как вдруг отец опять обдал его одним из тех великолепных цитатов, которые всегда держала в запасе его неимоверная память.
– Не без основания выведено из этого одним философом, чрезвычайно-искусившимся по-крайней-мере в практической опытности (Скилль опять закрыл глаза и сделался бездыханен), замечание, что странно вообразить себе, что война – страсть самых возвышенных умов. В-самом-деле война наиболее скрепляет узы товарищества, в ней наиболее оказывается взаимная привязанность, потому-что героизм и филантропия почти одно и то же.
Отец замолчал и задумался. Скилль, если, может, и был жив, но по-видимому счел за благоразумное притвориться несуществующим.
– Я никак не спорю против того, что обязанность каждого из нас не пристращаться к тому, на что мы должны смотреть преимущественно как на грустную необходимость. Вы сказали правду, мистер Скилль, война зло, если кто под пустыми, предлогами отворяет двери храма Януса, этого свирепого бога!
М. Скилль после продолжительного молчания, посвященного им на приведение в исполнение самых-простых средств к оживлению утопленников, как-то: приближения к огню в полу стоячем положении, осторожных оттираний отдельных членов и обильных приемов известных теплых возбуждающих средств, приготовленных для него моею сострадательною рукою, потянулся, и слабо произнес:
– Короче, чтоб не продолжать этого рассуждения, вы бы пошли на войну для защиты вашего отечества. Стойте, сэр, стойте ради Бora! Я согласен с вами, я согласен с вами! но ксчастью мало поводов думать, чтобы какой-нибудь новый Бонапарт стал оснащать суда в Булоньи, чтоб напасть на нас.
– Я в этом не уверен, мистер Скилль (Скилль опять упал в свое кресло, с явным выражением ужаса на лице). Я не часто читаю журналы, но прошедшее помогает мне судить о настоящем.
Затем отец мой серьезно советовал Скиллю прочесть со вниманием известные места Фукидида, относящиеся к началу Пелопонезской войны (Скилль выразил головою знак совершенного согласия), и вывел остроумную параллель между признаками, предшествовавшими той войне, и его ожиданием близкой войны, выводимым из последних гимнов в честь мира. И после многих дельных замечаний, служивших к тому, чтоб показать, где именно дозревали семяна войны, он заключил следующими словами:
– Поэтому, рассматривая этот вопрос со всех сторон, я полагаю, что всего благоразумнее сохранить в себе на столько воинственного духа, чтоб не считать за несчастье, если нам придется сражаться за наши ступки, за наши акции, земли, замки, и все прочее. Должно, конечно, рано или поздно придти время, когда весь мир будет прясть бумагу и печатать узоры на коленкоре; мы его не увидим, Скилль, но этот юный джентльмен в колыбели, которому вы недавно помогли увидеть свет божий, доживет до этого.
– И если это случится, – заметил дядя, в первый раз прерывая свое молчание, – если это за алтарь и очаг…
Отец укусил себе губу, потому-что видел, что попался сам в сети своего собственного красноречия.
Роланд снял со стены шпагу своего сына, подошел к колыбели, положил ее с ножнами возле ребенка, и обратил на всех нас умоляющий взгляд. Бланшь инстинктивно наклонилась над колыбелью, как-будто для того, чтоб защитить новорожденного, но ребенок, проснувшись, отвернулся от неё, и, соблазнившись блеском рукоятки, схватил ее одной рукою, а другою, улыбаясь, показал на Роланда.
– Под тем условием, как сказал батюшка, – заметил я нерешительно: – за очаг и алтарь.
– И даже в этом случае, – заметил отец, – присоедини щит к мечу! – и по другую сторону ребенка он положил роландову Библию, омоченную столькими святыми слезами.
Все мы стояли вокруг юного существа, сосредоточивавшего в себе столько надежд и опасений, рожденного для битвы жизни, будь это в войне или в мире. Младенец, не знавший, что сковало уста наши молчанием и вызвало на глаза слезы, сам от себя оставил блестящую игрушку, и обнял своими рученками Роланда.
– Герберт! – шептал старик, а Бланшь тихонько вынула шпагу, но оставила Библию.
КОНЕЦ