Семейство Какстон

Бульвер-Литтон Эдвард Джордж

Часть пятая.

 

 

Глава I.

– Не знаю, – сказал мой отец.

Чего это он не знает? Отец мой не знает, точно ли счастье есть конечная цель нашей жизни.

Зачем он отвечает в таких скептических выражениях на истину так мало оспариваемую?

Читатель, вот уж полчаса, как мистер Тривенион сидит в нашей маленькой гостиной. Он получил две чашки чаю из прекрасных рук моей матери, и у нас уже как дома. С мистером Тривенион пришел другой приятель моего отца, сэр Сэдлей Бьюдезерт, который не видал его с тех пор, когда они вышли из коллегиума.

Представьте себе теплую ночь: час десятый в начале; ночь, не то летняя, не то осенняя. Окны отворены; в нашем доме есть балкон, который матушка озаботилась уставить цветами; воздух, хоть мы и в Лондоне, тих и свеж; улица спит; разве изредка проедет карета или наемный кабриолет; немногие пешеходы, украдкой и без шума, возвращаются по домам. Мы на классической почве, близ старинного и почтенного Музея, этого мрачного вместилища сокровищ учености, пощаженных вкусом нашего века: мир этого храма словно освящает его окрестность. Капитан Роланд сидит у камина, и, хотя нет в камине огня, закрывает лицо ручным экраном; отец мой и мистер Тривенион сдвинули свои стулья на середине комнаты; сэр Сэдлей Бьюдезерт прислонился к стене у окна, позади моей матери, которая милее и веселее обыкновенного, затем что около её Остена собрались его старые приятели; я, облокотившись на стол и держа в руке подбородок, смотрю с особенным удивлением на сэра Сэдлей Бьюдезерт.

О, редкий образец породы, ныне быстро исчезающей! – Образец истинного джентльмена, как был он до того дня, когда слово денди сделалось общеизвестно, позволь мне, здесь, описать тебя! – Сэр Сэдлей Бьюдезерт был современник Тривениона и моего отца; но не стараясь придать себе вид молодости, он все еще казался молод. – Костюм, тон, наружность, приемы, все в нем было молодо; но все это сливалось в какое-то неизъяснимое достоинство, несвойственное молодости. Двадцати пяти лет он достиг того, что составило бы славу Французского маркиза старого времени, т. е. был самым приятным человеком своего времени, общеизвестен между нашим полом и пользовался расположением вашего, милая читательница. Напрасно, по-моему, думают, что и без особенного таланта можно иметь успех в фешенебельном мире: во всяком случае, сэр Сэдлей имел неоспоримый успех и был человек с талантом. Он много путешествовал, много читал, преимущественно по части мемуаров, истории и изящной словесности, писал стихи не лишенные прелести, своеобразного ума и грациозного чувства; он говорил восхитительно, был вежлив и любезен, храбр и благороден; он умел льстить на словах, но в делах был искренен.

Сэр Садлей никогда не был женат. Но, как ни был он в летах, с виду всякий сказал бы, что за него можно выйти замуж по любви. Он происходил от известного рода, был богат, любим всеми, и, несмотря на это, в его прекрасных чертах было выражение грусти; на челе, не стянутом морщинами честолюбия и не отягченном занятиями учеными, явно лежала тень печали.

– Не знаю! – сказал отец мой; – я до сих пор еще не встречал человека, конечною целью которого было бы счастье. Один хочет нажить состояние, другой прожить его; тот добивается места, этот – имени, но все они очень хорошо знают, что то, чего каждый из них ищет, не есть счастье. Ни один утилитарий не был движим личным интересом, когда, бедняга, принимался марать все эти жалкие доводы в пользу того, что этот личный интерес движет всеми! Что же касается до того замечательного различия между грубым чувством личного интереса и тем же чувством уже просвещенным, то несомненно, что чем больше оно просвещается, тем меньшим оказывается его влияние на нас. Если вы скажете молодому человеку, который только что написал хорошую книгу или произнес дельную речь, что он не будет счастливее, если достигнет славы Мильтона или политического значения Питта, и что, для его же счастья, ему полезнее бы обработывать ферму и жить в деревне, и тем отодвинуть, на сколько можно, к концу жизни подагру и расслабление, – он простодушно ответит вам: – «Все это я понимаю не хуже вас, но я не намерен думать о том, буду ли я счастлив или нет. Я решился, если можно, быть великим оратором или первым министром!» И это правило общее всем мыслящим детям мира. Наступательное движение есть всеобщий естественный закон. бесполезно говорить детям, а людям и целым обществам подавно: – Сидите на месте и не таскайте башмаков.

– Стало быть, – сказал Тривенион, – если я вам скажу, что я несчастлив, вы мне только ответите, что я подчиняюсь закону необходимости.

– Нет, я не говорю, что неизбежно, чтоб человек не был счастлив, но неизбежно то, что человек, наперекор самому себе, живет для чего-нибудь высшего его собственного счастья. Он не может жить только в самом себе или для себя, как бы ни старался быть себялюбивых. Всякое его желание связывает его с другими. Человек не машина: он только часть машины.

– Правда ваша, брат: он солдат, а не армия, – сказал капитал Роланд.

– Жизнь – драма, а не монолог, – продолжал отец. – Слово драма происходит от Греческого глагола, который значит: действовать. На всяком лиц драмы лежит какое-нибудь действие, способствующее ходу Целого: для этого все эти лица и созданы; исполняйте свою роль и не мешайте ходу Великой Драмы.

– Положим, – отвечал Тривенион, – но в исполнении роли и лежит вся трудность. Всякое действующее лице способствует развязке представления, и должно исполнять свою роль, не зная, чем все это кончится. К какой развязке ведут его? Чем разрешится целое? – Трагедией или комедией? Слушайте: я скажу вам единственную тайну моей политической жизни – она и объяснит её безуспешность (потому что, не смотря на мое положение, я не достиг своей цели) и все мои сожаления: у меня недостает убеждения.

– Так, так, – сказал отец, – в каждом вопросе есть две стороны, а вы смотрите на обе.

– Именно, – отвечал Тривенион, улыбаясь. Для общественной жизни человеку надо быть односторонним; он должен действовать за какую-нибудь партию, а партия утверждает, что щит серебряный, тогда как, если б она дала себе труд взглянуть с другой стороны, то увидела бы, что изнанка щита золотая. Горе тому, кто сделал такое открытие один, и покуда сторона, которой он держится, еще распинается, что щит серебряный; и это не один раз в жизни, но каждый день!

– То, что вы сказали, слишком достаточно убеждает меня, что вы не должны принадлежать ни к какой партии, но не довольно этого, чтоб уверить меня, что вы не должны быть счастливы, – сказал батюшка.

– Не помните ли вы, – спросил сэр Сэдлей Бьюдезерт, – анекдота о первом герцоге Порт-Эндском? В большой конюшне его виллы была галерея, где каждую неделю давали по концерту, на пользу и удовольствие его лошадей! Я не сомневаюсь, что лошади от этого выходили хорошие. Вот этого концерта и нужно Тривениону. Он не живет без седла и шпор. И все-таки, кто ему не позавидует? Если жизнь драма, его имя на афишке стоит высоко, и, изображено на стенах крупными буквами.

– Завидовать мне! – воскликнул Тривенион – мне! нет, вот вам так можно позавидовать: у вас только одно горе в жизни, и такое нелепое, что я заставлю вас краснеть, если раскрою его. Слушайте, мудрый Остин и добрый Роланд! Оривареца преследовало видение, – Сэдлея Бьюдезерта – преследует страх старости.

– Так что же? – сказала матушка: – я думаю, чтоб примириться с мыслью о старости, нужно глубокое религиозное чувство, или, по крайней мере, иметь детей, в которых мы молодеем.

– Вы так удивительно говорите, – сказал сэр Сэддей, слегка покрасневший от замечания Тривениона, – что даете мне силу повиниться в моей слабости. Я, точно, боюсь состариться. Все радости моей жизни были радости молодости. Я так был счастлив одним чувством жизни, что старость, приближаясь, пугает меня своим печальным взглядом и сединой. Я жил жизнью бабочки. Прошло лето, цветы мои вянут, и уже чувствую я, что сковывает мои крылья дуновение зимы. Да, я завидую Тритону, потому что в политической жизни человек никогда не молод, а покуда он может работать – он не стар.

– Что вы скажете об этих двух несчастных, брат Роланд? – спросил отец.

Капитан с трудом повернулся на стуле: его мучили ревматизм плеча и острые боли в ноге.

– По-моему, – отвечал Роланд, – эти господа устали от перехода из Брентфорда до Виндзора: не знают они ни бивуаков, ни битв.

Оба недовольные взглянули разом на ветерана: глаза их сначала остановились на морщинах орлиного лица, потом упали разом на пробочную ногу.

В это время матушка тихо встала, и под тем предлогом, чтобы взять работу, лежавшую на столе возле капитана, подошла к нему, потупясь, и пожала его руку.

– Господа! – сказал мой отец, – брат вряд ли когда слышал о Греческом комике Нихокоре, а между тем очень удачно передал его мысль: «лучшее средство от пьянства – неожиданное несчастье.» Против запоя, непрерывная цепь несчастий действительно должна принести пользу.

На эти слова не было возражения; отец мой взял со стола большую книгу.

 

Глава II.

– Друзья мои, – сказал отец, подняв глаза над книгой и обращаясь к двум гостям: – есть вещь, полегче несчастий, которая обоим вам сделала бы много добра.

– Что такое? – спросил сэр Сэдлей.

– Мешочек с шафраном: носить его под ложкой!

– Остин, друг мой! – с упреком сказала матушка.

Отец, не обращая внимания на её восклицания, продолжал:

– Ничего лучше быть не может! Роланду не нужно шафрана: он воин; желание сражаться, и надежда победы преисполняют дум такого жара, который способствует продолжительности жизни и поддерживает весь организм.

– Вот вздор! сказал Тривенион.

– Но люди в вашем положении обязаны прибегать к искусственным средствам. Например, раствор селитры, от трех гран до десяти (скот от этого жиреет); или запахи, в роде тех, какие есть в огурцах, в капусте. Я знал одного знаменитого лорда, который каждое утро после сна клал себе под нос комок свежей земли, завернутой в салфетке. Хорошо мочить голову маслом, смешанным с розовыми листьями и солью; но, в сущности, я советую шафранный мешок к…

– Систи, душа моя, сходи пожалуйста за моими ножницами, – сказала матушка.

– Что за вздор вы говорите! – воскликнул М. Тривенион.

– Вздор? – сказал отец, выпучив глаза: – я даю вам совет Лорда Бэкона. Вы хотите убеждения: убеждение родится от страсти, страсть от физической бодрости, бодрость от шафранного мешка. Вы, Бьюдезерт, хотите быть молодым. Тот дольше молод, кто дольше живет. Ничто так не содействует долголетию, как шафранный мешочек, конечно если его носить на…

– Систи, наперсток!

– Вы шутите, – сказал Бьюдезерт, улыбаясь: – и одно и то же средство, по-вашему мнению, поможет нам обоим?

– Непременно! – отвечал отец; – в этом нет сомнения. Под ложечкой центральный узел всех нервов: оттуда они действуют на голову и на сердце. М. Скилль доказал нам это; помнишь, Систи?

– Помню, – сказал я, – но я никогда не слыхал от него про шафранный мешочек.

– Какой ты глупый ребенок…

 

Глава III.

– Всего хуже иметь слишком взыскательную совесть! – заметил член Парламента.

– Ну, не знаю, лучше ли потерять один из передних зубов, – сказал сэр Садлей.

Этим временем отец привстал и, пропустив руку за жилет, как делал всегда, произнес свою знаменитую «речь о связи между убеждением и решимостью.»

Эта речь была знаменита в нашем домашнем кругу и до сих пор не выходила из него. Но так как читатель, вероятно, в этих мемуарах о Какстонах не ищет проповедей, то пусть речь моего отца и останется, безызвестною по-прежнему. Я скажу об ней только, что это была славная речь, неопровержимо доказавшая мне, по крайней мере, положительное действие шафранного мешочка, приложенного к главному центру нервной системы. Мудрый Али говорит, что безумный не знает, что именно делает его ничтожным, и не хочет слушать советов, которые дают ему. Я не могу утверждать, что все приятели моего отца были безумные, но они, конечно, подходили под это определение безумия.

 

Глава IV.

Прекрасная речь, повела не к убеждению, а к спорам. Тривенион был логичен, Бьюдезерт сентиментален. Отец стоял на шафранном мешке. Когда Иаков II-й посвятил. Герцогу Букингаму свое Размышление о молитве Господней, он нашел прекрасную причину, почему именно ему делал честь этого посвящения: «Это размышление, – сказал Король, – написано на молитву простую и краткую, и потому более всего приспособлено для придворного, ибо придворные не имеют ни охоты, ни времени читать длинные молитвы, предпочитая короткие молитвы и длинные обеды!» Я полагаю, что по такой же причине отец мой посвятил члену Парламента и отцветшему щеголю свое простое и краткое нравоучение, т. е. речь о шафранном мешочке. Он явно был убежден, что мешочек непременно привел бы к желаемой цели, если б только добиться до того, чтоб они его употребили, – и что на другие средства у них не станет ни охоты, ни времени. И этот мешочек с шафраном являлся непременно к каждому слову в его аргументах! Окончательно, и мистер Тривенион, после бесчисленных возгласов и восклицаний, и сэр Сэдлей Бьюдезерт, после разных любезных гримас, оба были побеждены, хотя и не сознавались в этом.

– Довольно, – сказал член Парламента, – я вижу, что вы меня не понимаете: мне придется продолжать действовать по собственному внушению.

Для крайних случаев была у отца книга: Беседы Эразма; он обыкновенно говорил, что эти беседы на каждой странице представляют объяснения на все цели жизни. На этот раз, оставив в стороне Эразма, он ответил Тривениону:

– Рабирий, желая разбудит раба своего Сируса, закричал ему… но, я хотел сказать о шафранном мешочке…

– Ну его к черту, ваш шафран! – воскликнул Тривенион гневно. – Потом, надевая перчатки, обратился к матушке и сказал ей учтивее обыкновенного:

– Кстати, дорогая миссис Какстон, я должен сказать вам, что завтра леди Эллинор будет в город с тем, чтоб быть у вас; мы пробудем здесь несколько времени, Остин, и, хотя Лондон теперь пуст, я бы желал кое-кому представить и вас, и всех ваших.

– Нет, – сказал мой отец: ваш мир и мой мир вещи разные. Мне – книги, вам – люди. Ни Кидти, ни я не можем изменить наших привычек, даже для дружбы: ей надо кончить работу, мне тоже. Горы не могут трогаться с места, но Магомет может прийти к горам.

М. Тривенион настаивал, и сэр Сэдлей Бьюдезерт любезно присоединил свои просьбы. Оба хвалились знакомством с писателями, с которыми, быть может, приятно было бы встретиться и моему отцу. Отец не верил возможности встретиться с писателем красноречивым более Цицерона, забавным более Аристофана, и заметил, что если и есть такие, то он охотнее встретится с ними в их сочинениях, нежели в гостиной. Одном словом, он был непоколебим, также, как и капитан Роланд, не позаботившийся даже о доводах.

Тогда мистер Тривенион обратился ко мне:

– По крайней мере вашему сыну надо бы взглянуть на свет.

Нежные глаза моей матери заблистали.

– Благодарю вас, друг мой, – сказал отец, тронутый, – мы об этом поговорим с Пизистратом.

Наши гости уехали. Мы все четверо вышли на балкон, и в молчании наслаждались свежим воздухом и лунным сиянием.

– Остин, – сказала наконец матушка, – я боюсь, не для меня ли ты отказываешься видеть старинных друзей: ты знал, что меня стеснил бы большой свет и…

– И мы более восемнадцати лет были счастливы без него, Кидти! Мои бедные друзья несчастливы, а мы счастливы. Довольствоваться своей судьбой – золотое правило, стоящее всего Пифагора. Женщины Бубастиса, душа моя, – место в Египте, где поклонялись кошкам, – всегда удалялись от мужчин Аеривиса, которые поклонялись хорькам. Кошка животное домашнее, хорек – злое и хищное: не найти тебе нигде, Кидти, образца лучше жен Бубастиса.

– Как Тривенион переменился! – сказал Роланд рассеянно; – он был такой пылкий, такой живой.

– Он сначала слишком скоро побежал с горы и скоро запыхался, – отвечал мой отец.

– А леди Эллинор? спросил нерешительно дядя Роланд: – увидите вы ее завтра?

– Непременно, – отвечал спокойно отец.

Во время разговора капитана Роланда что-то в тоне его вопросов как будто осветило сердце моей матери: она соображала быстро, как и все женщины; она как будто вздрогнула, не смотря на свет месяца, видимо побледнела, уставила глаза на отца, и рука её, лежавшая в моей руке, судорожно сжалась.

Я ее понял. Да, эта леди Эллинор была та прежняя соперница, которой имя она до сих пор не знала. Она уставила глаза на отца, и видя, что он был совершенно спокоен, вздохнула свободнее, вынула свою руку из моей и положила ее нежно на его плечо. Несколько мгновений спустя мы стояли у окна одни, капитан Роланд и я.

– Вы молоды, племянник! сказал капитан, – и должны поддержать имя падающей фамилии. Отец хорошо сделал, что не отказался для вас от предложения Тривениона ввести вас в большой свет. Мое дело в Лондоне, кажется, кончено: я не могу найти то, чего искал, я послал за дочерью; ворочусь к моей башне, и пусть старик и развалины разрушаются вместе.

– Полноте, дядюшка! я буду работать и наживу денег: тогда мы исправим старую башню и купим опять родовое имение. Отец продаст красный кирпичный дом; мы устроим ему библиотеку в башне, и будем жить все вместе, мирно и в довольстве, как жили наши предки.

Пока я говорил это, дядя, не сводя глаз, смотрел на один из углов улицы, где неподвижно стояла какая-то фигура, на половину в тени, на половину освещенная луной.

– А! – сказал я, следя за взором капитана, – я уже раза два или три заметил, что этот человек проходил взад и вперед по той стороне улицы и все оборачивался на наши окна. Но здесь были гости, а батюшка горячо рассказывал, иначе бы я…

Прежде нежели я успел кончить фразу, дядя, заглушая невольное восклицание, оставил меня, бросился из комнаты, бегом спустился с лестницы и уже был на улице, а я все еще не мог опомниться от удивленья. Я остался у окна, и все смотрел на таинственную фигуру. Я видел, что капитан с непокрытой головой перебежал улицу; фигура вздрогнула, обогнула угол и скрылась.

Тогда я пошел за дядей, и поспел вовремя, чтобы не дать ему упасть; он положил мне голову на грудь и едва слышно произнес:

– Это он, это он! Он нас искал! Он раскаивается!

Глава V.

На другой день приехала леди Эллинор, но, к моему немалому отчаянию, без Фанни.

Удовольствие ли по поводу происшествия прошлой ночи помолодило дядю – не знаю, но когда вошла леди Эллинор, он показался мне десятью годами моложе. Как тщательно был вычищен до верху застегнутый фрак его! Как нов и блестящ черный галстук! Бедный капитан тряхнул стариной, и как гордо смотрел он! На щеках играл румянец, в глазах горел огонь; голова была откинута назад, весь вид его был строг, воинственен и величествен, как будто бы готовился он произвести атаку на Французских кирасир, в главе своего отряда. Отец, напротив, был как всегда (исключая до обеда, когда постоянно одевался из уваженья к своей Кидти), в своем покойном шлафоре и туфлях, и только незначительное изменение в положении его губ, продолжавшееся целое утро, свидетельствовало в нем об ожидании этого посещения и волнении от него.

Леди Эллинор выдержала себя как нельзя лучше. Она не могла скрыть едва заметное нервическое потрясение, когда в первый раз дотронулась до руки, протянутой ей отцом, и в виде трогательного укора капитану за его холодный поклон, протянув ему другую руку, взглянула на него так, что Роланд сразу очутился на её стороне. То была измена своим знаменам, которой не представляет подобной история и есть не ровняющаяся поступку неё при возвращении Наполеона с Эльбы. Не ожидая никаких прелиминарий и не дав никому сказать олова, леди Эллинор подошла к матушке, так просто, так приветливо, – она придала столько прелести и ласки свой улыбке, голосу, манерам, что, коротко-знакомый с простым и любящим сердцем моей матери, я не мог надивиться, как матушка не кинулась ей на шею, не принялась целовать ее. И если не сделала она этого, верно не легко ей было победит себя! За тем пришла моя очередь; заговорив со мной и обо мне, леди Эллинор скоро поставила всех в самое непринужденное положение, – так, по крайней мере, казалось.

Что было говорено – я не помню, да вряд ли помнил и кто другой из нас. Не прошло и часа – беседа сделалась общая.

С напряженным любопытством и стараясь быть беспристрастным, сравнивал я леди Эллинор с моей матерью. И я понял, как знатная леди в её ранней молодости очаровала обоих братьев, столько друг с другом не схожих. Характеристическая черта всей её личности была невыразимая прелесть. То не была одна грация утонченного воспитания, хотя и эта сторона была не забыта; это было очарование, происходившее как бы от врожденной симпатии. Тот, с кем она заговаривала, на время сосредоточивал на себе как бы все её внимание, все способности её ума. Она в редкой степени обладала умением приятно беседовать. её слова были всегда как бы продолжением того, что было сказано другим. Казалось, она угадывала ваша мысли и только высказывала их. Ум её был образован тщательно, но без малейшей тени педантизма. Одним намеком иногда показывала она человеку образованному объем своих знаний, не смущая притом и не оскорбляя невежды. Да, она была единственная женщина из встреченных моим отцем в течение всей его жизни, достойная сделаться подругой его ума, способная об руку с ним, проходить поле науки и рвать цветы, в то время как он очищал его дороги. С другой стороны, в чувствах леди Эллинор было какое-то врожденное благородство, которое должно было затронуть самую чувствительную струну природы Роландовой; и эти чувства красноречиво выражались взглядом, миной, спокойным достоинством всех её приемов. Да, она была бы достойною Ориндою любого Амадиса. Не трудно было увидеть, что леди Эллинор была честолюбива, что она любила славу для славы, что она была горда и до крайности ценила высоко мнение света. Это было заметно, когда она говорила о муже, даже о дочери. Мне казалось, что она измеряла ум одного и красоту другой ступенями общественного мнения или светского блеска. Она мерила дары природы, подобно тому как доктор Герман учил меня измерять вышину башни длиною её тени по земле.

Добрый батюшка! с такой женой вы никогда бы не прожили осьмнадцати лет в нерешимости над вашим сочинением.

Добрый дядюшка, с такой женой вы бы не удовольствовались пробочной ногой и Ватерлооской медалью! И я понимаю, почему М. Тривенион, честолюбивый и пылкий, как говорит, что был в молодости, с способностями к практическому успеху в жизни, добился руки богатой наследницы. Но вы видите, что мистер Трмвенион не заботился о том, чтоб быть счастливым! Рядом с матушкой, теперь ее слушающей, ей удивляющейся, с её влажными голубыми глазами, не говоря уже о коралловых губах, леди Эллинор кажется отцветшею. Была ли она когда-нибудь так мила, как матушка теперь? Никогда. Но она была лучше собою. Какая нежность в чертах и, не смотря на нежность, как резко обозначены все они. Бровь будто нарисована, профиль слегка орлиный и чисто вырезанный, ноздря несколько приподнята, что, если верить физиономистам, обличает глубокую раздражительность; губы – классические, и, еслибы не эта ямка, они были бы надменны. Но на этом лице след и мук, и слез. Нервозный, раздражительный темперамент помог волнениям честолюбивого жизненного поприща. Любезный дядюшка, я до сих пор не знаю вашей частной жизни; что же касается до моего отца, я уверен, что если б он женился на леди Эллинор, то менее гораздо был бы достоин неба, хотя может быть и более бы сделал на земле.

Этот визит, сколько понял я, составлявший предмет страха для трех членов нашего семейства, заключился моим обещанием обедать в этот день у Тривенионов.

Когда мы опять остались одни, отец вздохнул всею грудью, я посмотрев вокруг себя веселее прежнего, сказал:

– Если Пизистрат нас оставляет, давайте утешимся, пошлем за братом Джаком и все четверо поедем в Ричмонд пить чай.

– Спасибо, Остин, – сказал Роланд, – для меня не надо, уверяю тебя.

– Будто бы? – спросил отец шепотом.

– Клянусь честью.

– Так и я не хочу.

– А мы пойдем погулять: Кидти, Роланд и я; воротимся к тому времени, когда будет одеваться Пизистрат: посмотрим, хорош ли будет этот юный анахронизм в нынешнем Лондонском наряде. По-настоящему, ему бы следовало идти с яблоком в руках и голубем за пазухой. Виноват, я и забыл, что этой моды не было у Афинян до Алкивиада.

 

Глава VI.

Вы можете судить о действии обеда у мистера Тривенион и последовавшего за ним разговора с леди Эллннор, из того, что, воротившись домой и удовлетворив все вопросы родительского любопытства, я дрожа и не решаясь взглянут в глаза моему отцу, сказал:

– Батюшка, мне бы очень хотелось, если вы ничего не имеет против этого, мне бы…

– Что такое, душа моя? – спросил ласково отец.

– Принять предложение, которое сделала мне леди Эллинор от имени мистера Тривенион. Ему нужен секретарь. Он на столько снисходителен, что принимает в расчет мою неопытность и говорит, что я скоро пойму дело и могу быть ему полезен. Леди Эллинор говорит (я продолжал уже с достоинством), что это будет очень полезно для меня, как начало к общественной жизни; во всяком случае, батюшка, я бы узнал свет и выучился-бы вещам более полезным тех, которым учат в коллегиуме.

Матушка с недоумением посмотрела на отца.

– Это бы в самом деле было очень полезно для Систи! – сказала она робко; потом, ободрившись, прибавила: – он родился именно для этого рода жизни.

– Гм!.. – сказал дядя.

Отец задумчиво потерь очки и, помолчав несколько времени, отвечал:

– Ты, может быть, и права, Кидти: я не думаю, чтобы Пизистрат мог сделаться ученым; деятельная жизнь скорей по нем. Но к чему поведет это место?

– К общественным должностям, сэр, – отвечал я решительно: – к службе отечеству.

– Если так, – заметил Роланд, – я не говорю ни слова. Но я думал, что для юноши с умом, потомка старых де-Какстонов, служба в армии…

– В армии! – воскликнула матушка, всплеснув руками и невольно взглянув на пробочную ногу капитана.

– В армии! – сердито повторил отец. – Тебе не хотелось бы в военную службу, Пизистрат?

– Конечно нет, сэр, если это огорчит вас и матушку; иначе…

– Та-та-та-та! – прервал меня отец. – Это все от того, миссис Какстон, что вы дали ребенку это честолюбивое, беспокойное имя; что обещает любому человеку имя Пизистрат, как не мучение? Идея таким образом служить своему отечеству совершенно в духе Пизистрата. Если б у меня был другой сын, того бы еще назвать Геростратом: он бы сжег уж собор Св. Павла, который, сколько я помню, построен из развалин храма Дианы! Однако, Пизистрат, я подумаю о твоей просьбе и поговорю с Тривенионом.

– Лучше с леди Эллинор, – сказал я неосторожно: матушка слегка вздрогнула и выпустила мою руку. Сердце мое болезненно сжалось от опрометчивости языка.

– Так уж пусть говорит мат, – отвечал сухо отец, – если ей нужно удостовериться, что кто-нибудь будет заботиться о твоем белье. Ведь, я думаю, они хотят, чтоб ты и жил у них.

– О нет, – воскликнула матушка: – эдак все равно отпустить его в коллегиум. Я думала, что он будет жить с нами; ходить туда по утрам, а ночевать здесь.

– Я хоть и немного знаю Тривениона, – сказал мой отец, – но уверен, что его секретарю не много удастся поспать. Дитя! не знаешь ты и сам, чего добываешься. И, однако, в твои лета, я… отец вдруг остановился – Нет! продолжал он, помолчав и как будто говоря с самим собою, – нет, человек никогда не ошибается, покуда живет для других. Философ, озирающий мир с высоты скалы, менее заслуживает уважения, нежели мореходец, который храбро борется с бурей. Зачем было бы двое нас здесь? И мог ли бы он быть вторым мною, alter ego, даже если б я захотел этого? Невозможно.

Отец повернулся на кресле, положил левую ногу на правое колено и, улыбаясь глядел мне прямо в глаза.

Глава VII.

Здесь большой скачек в моем повествовании.

Я живу у Тривенионов. Краткая беседа с государственным мужем послужила к совершенному убеждению моего отца; сущность её лежала в следующей истине, сказанной Тривенионом: – Я обещаю вам одно: он никогда не будет празден!

Оглядываясь назад, я уверен, что отец мой был прав и понимал мой характер и искушения, к которым я более всего был склонен, когда позволил мне отказаться от коллегиума и вступить так рано на поприще света. Я от природы был так склонен к удовольствиям, что сделал бы себе из университетской жизни праздник, а потом, в вознаграждение, доработался бы до чахотки.

Отец мой был прав и в том, что хотя я и мог учиться, но не был создан для того, чтоб сделаться ученым.

Наконец, это был опыт: времени было у меня впереди довольно; если б опыт не удался, год отсрочки не значил еще потерянный год.

И так, я совершенно поселился у М. Тривениона. Я уж пробыл у него несколько месяцев. – Зима на исходе: заседания Парламента и сезон начались. Я работаю крепко, вот как крепко, и больше, нежели пришлось бы работать в коллегиуме. Возьмите в пример один день.

Тривенион встает в восемь часов, и во всякую погоду час ездит верхом до завтрака; в девять часов он завтракает в жениной уборной; в половине десятого приходит в кабинет. К этому времени он ожидает найти там изготовленную его секретарем работу, которую я сейчас опишу.

Возвращаясь домой, или, вернее, перед тем как они отходит ко сну, что бывает обыкновенно после трех часов, М. Тривенион имеет привычку оставлять на столе, в упомянутом кабинет, памятную записку для секретаря. Нижеследующая, которую я беру на удачу из множества записок, у меня сохранившихся, даст вам понятие о их разнообразии:

1) Отыскать в отчетах Комитета Палаты Перов за последние 7 лет все сказанное о выделывании льна; сделать выписки.

2) Там же: о переселении Ирландцев.

3) Найти 2-ю часть Истории человека, Кема, и в ней статью о Логике Рейда. Я не знаю где эта книга!

4) Как кончается строка: Lumina conjurent inter… У Грея что ли? Найти!

5) Фраскаторий пишет. Quantum hoc infecit vitium, quod advereit urbes. – Посмотрите, не нужно ли, по строгой грамматике, писать infecerit вместо infeceit? Если не знаете, напишите к отцу.

6) Написать 4 письма по заметкам, мною прилагаемым, т. е. о духовных судах.

7) Возьмите народные переписи и выложите за пять лет разницу между рождением и смертностью в графствах Девонском и Ланкастерском.

8) Отвечайте учтивым отказом на эти шесть просительных писем.

9) В других шести, к избирателям – что я в глазах правительства не имею особенного веса.

10) Посмотреть, если успеете, не хлам ли некоторые из новых книг на круглом столе.

11) Мне надо знать все о кукурузе.

12) Лонгин где-то говорит что-то о занятиях не согласных с призванием (вероятно об общественной жизни): что такое? Лонгина нет в моем Лондонском каталоге: он должен быть в ящике, в кладовой.

13) Поверить мои исчисления о нищих: я где-то ошибся, и т. д.

Мой отец не ошибся в Тривенион: он не думал о том, что его секретарю нужно спать! Чтобы приготовить к половин десятого все вышеописанное, я встал при огне. В половине десятого я искал Лонгина – вошел М. Тривенион с пачкой писем.

Мне досталось отвечать на половину. Я получаю словесные наставления в отрывистом разговоре. Покуда я пишу, М. Тривенион читает журналы, просматривает мою работу, делает из неё выписки, иные для Парламента, другие для беседы, третьи для переписки; пробегает утренние парламентские бумаги и набрасывает заметки для выписок, сокращений и сравнения их с другими, иногда лет за двадцать. В одиннадцать часов он идет в Комитет Нижней Палаты, а я работаю до половины четвертого – времени его возвращения. В четыре, голова Фанни показывается в кабинет, а я теряю свою. Четыре раза в неделю М. Тривенион исчезает на остальное время дня, обедает у Беллами, или в клубе, ждет меня в Парламенте в восемь часов, на случай какой-нибудь надобности, справки или цитаты. Тогда он отпускает меня с новым запасом инструкций. Но есть у меня и праздники. По средам и субботам М. Тривенион дает обеды, на которых я вижу самые замечательные личности обеих партий: Тривенион сам принадлежит к обеим партиям, или ни к одной из них, что все равно. По вторникам леди Эллинор дает мне билет в оперу, и я попадаю туда во время к балету. Сверх того, я получаю много приглашений, ибо на меня смотрят как на единственного сына, имеющего право на большие надежды. Со мной обходятся как прилично обходиться с Какстоном, имеющим право, буде желает, ставить перед своим именем, частичку де. Я занимаюсь моим туалетом и пристрастился к нарядам, что весьма естественно в восемнадцать лет. Я люблю все, что делаю, и все меня окружающее. Я с головой и по уши влюблен в Фанни Тривенион, которая надрывает мое сердце, ибо кокетничает с двумя пэрами, одним гвардейским офицером, тремя старыми членами Парламента, сэром Сэдлем Бьюдезерт, одним посланником, всеми его подчиненными и в довершение (какова!) с епископом в парике, который, говорят, собирается опять жениться.

Пизистрат бледнеет и худеет. Его мать говорит, что он похорошел; сам он приписывает это естественному действию искусства Штольца и Гоби. Дядя Джак говорит, что он совершенный молодой человек. Отец смотрит и пишет к Тривениону:

«Любезный Т. – Я отказался от жалованья для сына. Дайте ему лошадь, и пусть его ездит верхом два часа в день. Ваш О. K.»

На другой день я сижу на отличной гнедой кобыле и еду рядом с Фанни Тривенион. Господи! Господи!

 

Глава VIII.

Я не упоминаю о дяде Роланде; он уехал за границу, за дочерью. Он остался там дольше, нежели мы думали. Ищет ли он и там своего сына, как здесь? Отец кончил первую часть своего сочинения в двух больших томах. Дядя Джак, который недавно был что-то грустен и теперь все сидит дома, выключая суббот, когда все мы сходимся за обедом у моего отца, дядя Джак, говорю, взялся продать сочинение отца.

– Не горячитесь! – говорит дядя Джак, укладывая рукопись в два красных картона, некогда принадлежавшие одной из покойных компаний: – не ожидайте большой платы. Эти издатели никогда не рискуют много на первый опыт. Еще как их уговоришь просмотреть книгу.

– О, – отвечал отец, – лишь бы они издали ее на свой счет, я бы не стоял за другими условиями. «От продажного пера не родилось никогда ничего великого,» сказал Драйден.

– Удивительно глупо это замечание Драйдена, – возразил дядя Джак: – ему бы, кажется, можно было получше знать свое ремесло.

– Да он и знал его – сказал я, – потому что употреблял свое перо на то, чтобы набивать свои карманы, бедняжка!

– Да перо-то не было продажно, господин анахронизм, – заметил отец. – Хлебника нельзя назвать продажным за то, что он продает свои хлебы: он продажен, если продает самого себя. Драйден только продавал свои хлебы.

– А нам надо продать ваши, – восторженно сказал дядя Джак, – Тысячу фунтов стерлингов за том: настоящая цена, а?

– Тысячу фунтов стерлингов за том! – воскликнул отец: – да Гиббон, я думаю, получал не больше?

– Кто его знает! но у Гиббона не было дяди Джака, который бы присмотрел за делом, – сказал М. Тиббетс, улыбаясь и потирая свои гладкие руки. – Нет? две тысячи за оба волюма: и это уступка, но я предупреждал, что надо быть умеренным.

– Я очень буду рад, если что-нибудь можно выручить из книги, – сказал отец, видимо поддаваясь обольщению: – этот молодой джентльмен таки мотоват; ну, и половина суммы, может быть, пригодится вам, любезный Джак!

– Мне, брат, мне! – воскликнул дядя Джак: – да если новое мое предприятие удастся, я буду миллионер.

– Вы задумали новую спекуляцию, дядюшка, – спросился я робко. – Что такое?

– Тише! – сказал дядя, прикладывая свой палец к губам и как бы осматривая все углы комнаты. – Тс! Тс!

Пизистрат. Не большую ли национальную компанию для взрыва зданий двух Палат?

Мистер Какстон. Признаюсь, я ожидал чего-нибудь поновее; им же, если верить журналам, не нужно помощи брата Джака, чтобы подорвать друг друга.

Дядя Джак (таинственно). Журналам? Вы не часто читаете журналы, Остин Какстонь!

Какстон. Грешный человек, Джак Тиббетс.

Дядя Джак. Ну, а если моя спекуляция заставать вас читать журнал каждый день?

М. Какстонь. Заставить меня читать журнал каждый день?

Дядя Джон (протягивая руки к огню). Такой же величины как Times!

М. Какстон (с беспокойством). Джак, вы меня пугаете!

Дядя Джак. И если заставлю вас писать в нем… да еще главные статьи!

М. Какстон (отодвигает стул, хватает единственное сподручное ему оружие и мечет в дядю Джака Греческую сентенцию): Τοὺς μὲν γὰρ εἶμαι χαλεποὺς ὅσε καὶ ἀνϑρωποφαγεῖν. T. e. были люди до того необразованные и зверские, что ели себе подобных!

Дядя Джак (нимало не смущаясь). И по-Гречески можете писать туда сколько хотите!

М. Какстон (успокоившись). Любезный Джак, вы великий человек: мы вас слушаем.

Дядя Джак начал говорить. Читатели мои, может быть, заметили, что этот достославный спекулатор действительно был счастлив на идеи. Его предприятия всегда были чрезвычайно здравы в зерне, – но крайне пусты по плоду; оттого и был он так опасен. Настоящая мысль дяди Джака, наверное, обогатит кого-нибудь в самом непродолжительном времени; поэтому, я рассказываю о ней со вздохом, особенно сообразив, сколько потеряло наше семейство от её невыполнения. Знайте же, что это было не менее, как издание ежедневного журнала по плану Times, но посвященного исключительно искусствам, литературе и науке, словом, умственному прогрессу; я говорю по плану Times, потому что нужно было перенять могучий механизм ежедневного просветителя. Этот журнал должен был сделаться литературным Салмонеем политического Юпитера, и переносить свои громы через мост познаний. Он должен был иметь корреспондентов во всех частях земного шара; в этом фокусе света имело место все, относящееся к летописям ума, от труда миссионера на островах Южного океана, или изысканий путешественника, преследующего мираж, называемый Томбукту до какого-нибудь Парижского романа или последнего комментария Германского университета на Греческую частицу. Он должен был забавлять, поучать, занимать: все эти цели обнимала его деятельность. Не нашлось бы человека читающего, не только в трех Соединенных Королевствах, не только в Великобританских владениях, но и на всем земном шаре, которому бы не затронул этот журнал – сердце, голову или карман. Самый взыскательный член общины ума нашел бы в нем конька для себя.

– Подумайте, – воскликнул дядя Джак, – подумайте о движении ума, подумайте о страсти к дешевому познанию, подумайте о том, как мало все эти месячные, недельные и другие журналы удовлетворяют большинству потребностей времени! Не все ли равно еженедельный журнал для политики, что такой же журнал для всех других предметов, занимающих большинство публики более политики. Лишь только появится мой литературный Times, все будут дивиться как можно было жить без него! Сэр, никто и не жил без него: все прозябали, все жили в ямах и пещерах, как Трогледики…

– Троглодиты, – прервал тихо отец: – от трогл – пещера, и думи – скрываться. Они жили в Эфиопии; жены у них были общие.

– Что касается последнего пункта, – простодушно заметил дядя Джак, – я не утверждаю, чтобы публика дошла до этого; нет сравнения, которое было бы выдержано со всех сторон. Но публика все-таки троглодитская, или, как вы там называете, в сравнении с тем, что будет она при свете моего литературного Times. Сэр, это будет переворот для всего земного шара. Он перенесет литературу с облаков в гостиную, в лачугу, на кухню. И денди из денди, и леди из леди найдут в нем что-нибудь по своему вкусу; самый деловой член торговли или промышленности обогатит свои практические познания новым приобретением. Практический человек увидит успехи богословия, медицины, юриспруденции. Сэр, Индиец будет читать меня под бананом; я буду в сералях Востока, и над моими листами Северо-Американец будет курить люльку мира. Мы дадим политике настоящее место в делах жизни, возведем литературу на должную ступень между интересами и нуждами людей. Это великая мысль, и сердце мое бьется самодовольно, когда я ее рассматриваю.

– Любезный Джак, – сказал отец торжественно и с волнением, привстав, – это, истинно, великая мысль, и я уважаю вас за нее! Вы правы: это сделаю бы переворот! Это нечувствительно бы воспитало род человеческий. Признаюсь, я бы счел за честь написать туда… хоть что-нибудь. Джак, вы обессмертите себя!

– Думаю! – скромно отвечал дядя Джак; но я еще не успел сказать ни слова о главном…

– Что такое?

– Объявления-то! – воскликнул дядя, разводя руками и потом переплетая пальцы подобно ниткам паутины. – Объявления-то! Подумайте-ка: ведь это сущее Эльдорадо! Объявления, сэр, по меньшей мере, принесут нам в год 50,000 ф. стерл.! – Пизистрат, мой друг, я никогда не женюсь: вы будете моим наследником. Обнимите меня!

Сказав это, дядя Джак бросился на меня и выдавил из моей груди благоразумное сомнение, готовившееся выступить на уста.

Бедная матушка, смеясь и рыдая, проговорила:

– Так мой брат заплатит его сыну за все то, чем он пожертвовал для меня!

Отец ходил взад и вперед по комнате, более взволнованный нежели случалось мне видеть его когда-либо, и ворчал:

– Что за несчастная, бесполезная тварь был я до сих пор! А, кажется, я охотно стал бы служить общей пользе! Право, стал бы.

Послужил ей за то этим временем дядя Джак! Он нашел единственную в мире приманку, на которую можно было поймать такую рыбу, каков был мой отец: «haeret lethalis arundo.» Я видал, что смертельный крючок был на расстоянии инча от носа моего отца и что он уже готов был проглотить его.

Но, блого это забавляло моего отца! Ребенок! – далее этого я не видал. Я должен сознаться, что и сам был обольщен и, может быть, по ребяческому чувству злобы радовался ослеплению ближних. Маленькой рыбке было весело видать волнение воды, в то время как большая рыба вертела хвостом и раздувала жабры.

– Однако! – сказал дядя Джак, – ни слова об этом ни Тривениону, ни кому!

– Отчего же?

– Как от чего? Да в своем ли вы уме: если узнают о моем плане, разве вы думаете, что не поторопятся привести его в исполнение? Да вы меня пугаете. Обещайте же мне быть немым как могила!

– Мне бы хотелось послушать мнение Тривениона.

– Так уж все равно влезть на колокольню, да прокричать оттуда! Сэр, я доверился вам. Сэр, тайны домашнего очага священны. Сэр, я…

– Любезный дядюшка Джак, вы сказали довольно. Я не скажу ни слова…

– Я думаю право, что ему можно довериться, Джак, – сказала матушка.

– И я доверяю ему тайну несметного богатства, – отвечал дядя. – Позвольте попросить воды и немножко рому, да бисквит или, пожалуй, сандвич. Я проголодался что-то.

Я взглянул на дядю Джака. Бедный дядя Джак: он, в самом деле, похудал!