Глава I.
Доктор Лютер говорят: «Когда я увидал, что доктор Годе принялся считать свои колбасы, висевшие в камине, я сказал ему, что он проживет не долго!»
Жалею я, что крупными буквами не выписал этих слов из сочинения Лютера и не показал их за завтраком моему отцу, утром того рокового дня, когда дядя Джак убеждал его считать его колбасы.
Но теперь я припоминаю, что дядя Джак повесил в трубу колбасы, но считать их – отца не убеждал.
Помимо неопределенного предположения о том, что половина развешенных tomacula доставит завтрак для дядя Джака и что юношеский аппетит Пизистрата распорядится остальною, мой отец не остановился ни минуту на питательном свойстве колбас, – другими словами, на двух тысячах фунтов стерлингов, висевших в трубе. Во всем, что касалось его большего сочинения, отец думал только о его издании, не о барышах. Не скажу, чтоб он не жаждал похвалы, но вполне уверен, что он не ставил ни во что колбасы. Тем не менее появление каких бы то ни было колбас становилось зловещим и мрачным предзнаменованием для Остина Какстон, в особенности потому, что они были изготовлены гладкими руками дяди Джака! Ни одна из тех колбас, которые он, бедняга, развешивал всю свою жизнь, в своей ли трубе, или в чужой, не обратилась в действительную колбасу, но все они были только, фантомы и тени колбас. Не думаю, чтоб дядя Джак много знал о Демокрите Абдерском. Но он, бесспорно, подвергся влиянию философа мечтателя. Он населял воздух образами гигантского размера, которые управляли его снами и предсказаниями, и от чьих влияний зависели и ощущения его, и помыслы. Все его существование, и во сне, и наяву, было только отражением больших фантастических колбас!
Едва М. Тиббетс взял два тома «Истории Человеческих Заблуждений», он естественно получил над моим отцом власть, которая до тех пор скользила у него из рук. Он обрел то, по чем так давно вздыхал, ту точку опоры, на которой мог основать Архимедов винт. Крепко упер он его в «Историю Человеческих Заблуждений» и стал ворочать мир семейства Какстонов.
День или два спустя после беседы, приведенной мною в последней главе, дядя Джак вышел из дверей отцова банкира; с того времени оказалось, что не было уже причин мистеру Тиббетс не посещать своих родственников по будням, также как по воскресным дням. В самом деле, не проходило дня без длинного совещания между ним и отцом. Много говорил он о своих свиданиях с издателями. В этих совещаниях он невольно возвращался к великой мысли о «литературном Times'е», так сильно ослепившей воображение моего отца; а раскалив уже железо, дядя Джак, как человек весьма опытный, не забывал ковать его, пока оно было горячо.
Когда я вспоминаю простоту, обнаруженную моим отцом в столь важном случае его жизни, я должен признаться, что не столько сожалел о великодушном ученом, сколько дивился ему. Мы видели, что двадцатилетняя ученая лень преобразилась в самолюбие, этот инстинкт гениального человека, а приготовление сочинения на суд света незаметно возобновило права шумного света на отшельника. Вслед за этим явилось благородное раскаяние в том, что так мало сделал он до сих пор для себе подобных. Достаточно ли было писать in-quarto о прошедшей истории человеческих заблуждений? Не было ли его обязанностью, при первом удобном случае, вступить в настоящий, ежедневный и ежечасный бой с заблуждениями – это истое рыцарство знания? Св. Георгий рассекал не мертвых драконов, он дрался с живыми. И Лондон, с той магнетической атмосферой больших столиц, которая-как бы наполняет грудь возбуждающими атомами, содействовал еще ускорению спокойного пульса ученого. В деревне он читал своих любимых писателей, и жил с ними в прошедшем. В городе же, мой отец, в промежутки занятий своим сочинением, и тем более теперь, когда оно приостановилось, обозревал литературу настоящего времени. Он не принадлежал к тому известному разряду ученых и читателей, которые в суеверном уважении к смерти всегда рады принести ей в жертву живых. Он отдавал полную справедливость диковинному обилию ума, отличающему произведения нынешнего времени. Под настоящим временем я понимаю все время от начала века. – Нынешняя литература, – сказал однажды отец в споре с Тривенионом, всего более отличается человечностью. Не видишь, чтобы ученый обращался к ученым, видишь людей, обращающихся к людям, и не оттого, чтобы реже стали ученые, а оттого, что увеличился круг читающей публики. Писатели всех времен обращали внимание на то, что занимает читателей, не могут занимать целое общество те вещи, над которыми сидит десяток монахов или книжников. Общее освещение целой атмосферы мешает вам с точностью различать величину каждой отдельной звезды. Разве не видите вы, что с просвещением проснулась литература чувств и ощущений? Каждое чувство находит своего историка, каждое ощущение – свой оракул. Как некогда Энименид, я спал в пещере; встал и вижу, что те, кого я оставил детьми, сделались мужи, – города встали там, где были прежде безмолвные пустыни! –
Из этого читатель увидит причины перемены в моем отце. Подобно тому, что говорит Роберт Голль про доктора Кипниса, «он вбил себе в голову столько книг, что мозг не мог продолжать своих отправлений». Но теперь электричество проникло в сердце, и оживленная сила этого благородного органа возбудила деятельность в голове. Оставляю, покуда, отца под влиянием всех этих впечатлений и в нескончаемой беседе с дядей Джаком, и берусь опять за клубок моей жизненной нити.
Благодаря мистеру Тривенион, привычки мои не благоприятствовали дружбе с людьми праздными, но я приобрел несколько знакомств между молодыми людьми, немного меня старшими, частью уже занимавшими места в гражданской службе, частью готовившимися в адвокаты. Не было в этих людях недостатка в способностях, но все они мало еще были знакомы с суровою прозой жизни. Часы занятий только более располагали их к наслаждению часами отдыха. И когда мы сходились, как весело и добродушно было ваше общество! Мы не имели ни довольно денег на то, чтобы бросать их, ни довольно досуга, чтобы не дорожить им; но тем не менее проводили время чрезвычайно приятно. Новые мои приятели обладали удивительными познаниями в деле всего, что касалось до театров. От оперы до балета, от Гамлета до последнего фарса, взятого с Французского, они знали по пальцам всю литературу подмостков. Они имели прекрасное и обширное знакомство между актерами и актрисами и были до тонкости посвящены в подробности скандалезных хроник. Отдавая им справедливость, нельзя не упомянуть, однако ж, что они были не равнодушны и к более достойному знанию, необходимому в сем грешном мир. Они с одинаковою непринужденностью говорили и о настоящих актерах действительной жизни. Они до точности умели определять притязания государственных людей, соперничествовавших между собою. Они не выдавали себя за посвященных в тайны чужих кабинетов (за исключением одного молодого человека, служившего при Министерстве иностранных дел, хвалившегося тем, что будто бы знает на верное что думают Русские), но должно повиниться, что большинство их проникло сокровеннейшие замыслы нашего кабинета. Правда, что следуя системе разделения труда, каждый из них брал для своих личных наблюдений один из составных членов управления, подобно тем искусным хирургам, которые хотя и глубоко исчерпали общую структуру нашего тела, но основывают славу анатомов на свете, брошенном имя на одну из его отдельных частей, и потому занимаются: один – мозгом, другой двенадцатиполой кишкой, третий спинным хребтом, между тем как четвертый, быть может, владеет всеми признаками, на которые указывает нерешительный еще палец. Таким образом один из моих приятелей занимался внутренними делами, другой – колониями; третий же, на которого все мы смотрели, как на будущего Талейрана (или, по крайней мере, де Реца) посвятил себя специальному изучению Роберта Пиля, и узнавал, по тому, как этот глубокомысленный и непроницаемый муж расстегивал фрак, какие намерения волновали его грудь! Адвокаты и юристы, они все имели высокое мнение о себе, и обширные познания о том, чем со временем быть им, но не о том, что делать. По словам царя всех юных джентльменов о себе самом, в перифразе Волтера, «у них были в карманах письма, адресованные к потомству, но могли же они и позабыть отдать их.» Было в них, конечно, и что-то мелочно-самолюбивое, за то в сущности они были гораздо занимательнее людей, преданных исключительно удовольствиям. Все они, как бы схожие дети одного семейства, были одарены избытком жизненной деятельности, веселым и обильным честолюбием, искренним прилежанием во время труда, школьною непринужденностью в часы отдохновения.
Резкую противоположность этих молодых людей составлял сэр Сэдлей Бьюдезерт, которой был особенно расположен ко мне; дом этого холостяка был всегда отворен для меня после полудня: до этого времени сэр Сэдлей был невидим, разве для своего слуги. И что за чудный дом был у холостяка! Окна выходили на Парк: в углублениях окон были расставлены диваны, на которых могли вы нежиться вдоволь, подобно философу у Лукреция,
«Despicere unde queas alios, passimque videre,
Errare».
и следить за веселыми толпами, ходившими взад и вперед по Rotten Row (Роттен Poo), не подвергаясь усталости, в особенности, когда ветер дул с запада.
В комнатах не было притязаний на пышность, ни того, что драпировщики называют изысканностью, но во всем безусловно преобладал комфорт. Здесь было место всякому патентованному креслу, послужившему к утончению искусства неги; и возле каждого кресла стоял столик, на который вы могли положить вашу книгу или поставить чашку кофе, дав себе только труд слегка протянуть руку. Для зимы не было ничего теплее его стеганых занавесок и Эксминстерских ковров; для лета – воздушнее и свежее кисейных занавесок и Индейских рогожек. И не верю я, чтобы тот, кто не обедал у сэра Садлея Бьюдезерт, имел понятие о том, до какого совершенства может быть доведен обед. Если б этот замечательный человек был эгоистом, он был бы счастливейшим человеком на-свете. Но, к его личному несчастью, он был до крайности любезен и добродушен. Он был преисполнен искреннего сострадания к людям, живущим без патентованных кресел и принадлежащих к ним столиков, к людям, в чьих квартирах окна не выходили на Парк и были без покойных, мягких диванов. Генрих IV желал, чтоб у каждого человека был свой pot-au-feu, – сэр Сэдлей Бьюдезерт, будь это в его власти, озаботился бы непременно о том, чтоб каждому человеку подавали зеленый огурчик к рыбе и графин воды со льдом к хлебу и сыру. Наивная простота, которую оказывал он в делах политики, составляла удивительную противоположность с его проницательностью в деле вкуса. Я помню его замечание во время разговора по поводу билля о пиве: «не надо бы бедным людям позволять пить пиво: оно неимоверно располагает к ревматизмам лучший напиток при тяжелой работе – шампанское, отнюдь не тогда, когда оно шипит! Я испытал это, охотясь в болотах.»
Ленивая изнеженность сэра Сэдлея невероятно содействовала брешам в его богатстве.
Во-первых, как землевладелец, он бесконечно был осаждаем несчастными фермерами, нищими стариками, благотворительными обществами и охотниками, которых лишил он промысла, отдав право пользования лесами наемщикам своих дач.
Потом, имел законные притязания на него весь прекрасный пол, как на человека известного своею преданностью удовольствиям. Начиная от покинутой герцогини, чье изображение было скрыто за потайной пружиной его табакерки, и до отцветшей уже прачки, которой когда-либо случилось ему изъявить свое благоволение за превосходно выглаженное жабо, стоило быть дочерью Еввы, чтобы найти по Адаму основательные права на наследство от сэра Сэдлея.
Наконец, к сострадательной улыбке сэра Сэдлея Бьюдезерт, любителя искусства и покорного слуги всякой музы, обращались все те, кому публика перестала покровительствовать: живописец, актер, поэт, музыкант, – подобно тому, как умирающий подсолнечник обращается к солнцу. Прибавьте к этому всю разнообразную толпу, наслышанную о неимоверной щедрости сэра Сэдлея, и вы поймете, чего стоила ему его слава. И хотя на деле сэр Сэдлей не издерживал на свою персону и пятой доли своего, весьма значительного, дохода, нет сомнения, что к концу года ему трудно было сводить концы с концами. Если же он и сводил их, то был этим обязан двум правилам, издавна усвоенным его философией: он никогда не делал долгов и никогда не играл. И я думаю, что за эти отступления от общей рутины всех светских джентльменов, он должен был благодарить особенную нежность своего характера. Он особенно жалел о тех, кого преследовали заимодавцы:
– Бедняга! – говорил он – ужасно должно быть всю жизнь свою говорить: нет! – Вот до чего не знал он этих вечных обещателей: как будто бы человек, преследуемый за долги, сказал когда-нибудь: «нет!» Подобно Бруммелю, отвечавшему на вопрос: любит ли он овощи? что он съел раз горошинку, сэр Сэдлей Бьюдезерт признавался, что он однажды играл в большую игру в пикет, – я имел несчастье выиграть, – заключал он, рассказывая свой проступок; – и никогда не забуду я выражения лица моего противника, когда он платил мне. Не говоря уже о том, что можно всегда проиграть, игра для меня была бы сущим наказанием.
Заметьте теперь огромную разницу в щедротах сэра Сэдлея и М. Тривенион. Мистер Тривенион ненавидел частную милостыню. Он редко опускал руку в кошелек, но давал записки к своим банкирам. Был ли приход без церкви, селение без школы, река без поста, мистер Тривенион принимался за вычисления, находил искомое решение с помощью алгебраических иксов и игреков и выдавал потребную сумму, как будто бы платил своему мяснику. Правда, что несчастный, которого он находил заслуживающим помощи, прибегал к нему не по-пустому. Но удивительно, как давал он мало этим путем. Трудно было, в самом деле, убедить мистера Тривенион, чтобы человек, достойный участия, мог дойти до того, чтобы нуждаться в подаянии.
Что Тривенион, при всем этом, делал гораздо более истинного добра, нежели сэр Сэдлей, – в этом я убежден: но у него это была операция ума, отнюдь не следствие внушения сердца. Грустно мне сказать здесь, что несчастье как бы сбиралось вокруг сэра Сэдлея, и бежало присутствия Тривениона. Где являлся последний с своим прямым, деятельным и проницательным умом, там рождалась энергия, начинался успех. Куда приходил первый, с своим теплым, нежным сердцем, – под его лучами распространялось какое-то оцепенение: при виде Тривениона народ вскакивал, как бы от влияния свежей, живительной зимы, – при виде Сэдлея, лежал и нежился как бы на палящем солнце ленивого Итальянского лета. Что зима благодетельная живительница, в этом нет сомнения, но мы все, однако, предпочитаем ей лето.
Лучшее доказательство любезности сэра Сэдлея то, что я его любил, хотя и ревновал его. Из всех спутников, окружавших мою прелестную Цинфию, Фанни Тривенион, я более всего боялся этого светила любезности. Напрасно говорил я себе, со всею самоуверенностью молодости, что сэр Сэдлей Бьюдезерт одних лет с отцом Фанни: когда их видели вместе, он мог прослыть сыном Тривениона. Никто из молодого поколения не был так хорош, как Сэдлей Бьюдезерт. На первый взгляд, конечно, не мудрено было перещеголять его обилием кудрей и цветом лица; но стоило ему заговорить, улыбнуться, чтобы затмить целую когорту юных денди. Целое его выражения было обворожительно: в его доброте, в его нежности было что-то особенное. И как хорошо знал он женщин! Он так незаметно льстил их слабостям; он снискивал их сочувствие с таким грациозным достоинством. Помимо всех своих совершенств, особенной репутации, продолжительности холостой жизни и кроткой грусти, которою были проникнуты все его выражение, он всегда старался заинтересовать женщин. Не было ни одной любезной женщины, которою бы не казался он пленен! Видали ль вы, когда великолепная форель, в прозрачной струе, задумчиво плавает взад и вперед вокруг вашей удочки, как будто в нерешимости, с которой стороны подступить к ней, как схватить ее? И что за форель! Сущая бы жалость не поймать её, при таком её прекрасном расположении! Эта форель, грациозная девушка или милая вдова, продержала бы вас от утра до вечера, и вы все бы волновали струю и тянули удочку. Сравнительно, я не желаю моему злейшему двадцатипятилетнему врагу такого соперника, каков был Сэдлей Бьюдезерт, не смотря на его сорок семь лет.
Фанни, действительно, приводила меня в отчаяние. Иногда мне казалось, что она любит меня, но едва я успевал прийти в восторг от такого предположения, оно рушилось от равнодушного взгляда или холодной стрелы насмешливой улыбки. Балованное дитя света, она казалась до того невинна в своем безмерном счастье, что нельзя было не забыть всех её недостатков в этой атмосфере радости, которую разливала она вокруг себя. И, не взирая на её очаровательную надменность, беспрестанно проглядывало нежное сердце женщины! Когда она замечала, что огорчила вас, то делалась мила, кротка, ласкова до тех пор, покуда залечивала рану. Но тогда, как бы заметив, что через чур вам понравилась, маленькая фея успокаивалась только, если удавалось ей помучить вас опять. Понятно, что, как наследница богатого отца или, вернее, богатой матери (состояние шло со стороны леди Эллинор) она была окружена поклонниками, не вовсе бескорыстными. И хорошо делала она, что мучила их, а меня-то? Бедный ребенок, почему же я должен был казаться бескорыстнее других; как могла она заметить все, что лежало сокрыто в молодом, темном сердцу? Разве между всеми её искателями я не был последний, и не должен ли я был, поэтому, казаться самым корыстолюбивым – я, который никогда не думал о её состоянии, а когда эта мысль внезапно настигала меня, бледнел и приходил в ужас? И от первой её улыбки, ужас исчезал, как видения на заре. Как трудно убедить в житейском неравенстве молодость, которая видит всегда пред собою будущее и населяет его золотыми, волшебными замками! Я, в моей прихотливой и бесподобной мечтательности, смотрел в эту необозримую даль, и видел себя оратором, государственным человеком, министром, посланником, Бог знает чем еще, повергающим лавры, которые принимал за банковые билеты, к ногам Фанни.
То, что Фанни может быть и заметила о состоянии моего сердца, казалось бездною, не заслуживающею исследования, и Тривениону, и леди Эллинор. Первый, действительно, был слишком занят своими делами, чтоб заниматься такими пустяками. А леди Эллинор смотрела на меня, как на ребенка, правда, как на своего ребенка: она так была нежна со мною. Но она и вообще мало замечала вещи, непосредственно ее окружавшие. В блестящей беседе с поэтами, учеными, государственными людьми, в непрерывном сочувствии к трудам супруга, и самолюбивых помыслах о его возвышении, леди Эллинор жила жизнью искусственною. её большие, блестящие глаза, выражавшие какое-то лихорадочное беспокойство, смотрели далеко, как бы отыскивая новые миры и то, что было под её ногами, ускользало от луча её зрения. Она любила свою дочь, гордилась ею, но, самолюбиво в ней уверенная, она не наблюдала за ней. Леди Эллинор стояла одна на горе, и посреди облака.
Глава II.
Однажды Тривенионы всей семьей отправились за город, навестить отставного министра, дальнего родственника леди Эллинор, и принадлежавшего к небольшому числу тех лиц, к которым сам Тривенион обращался, иногда за советом. Весь этот день был у меня свободный. Мне вздумалось сходить к сэру Сэдлею Бьюдезерт. Давно хотел я дознаться от него об одной вещи, и никогда не осмеливался. На этот раз, я решился собраться с духом.
– А, молодой человек! – сказал он, переставая рассматривать незатейливую картину молодого артиста, только что снисходительно им приобретенную, – я думал об вас сегодня утром. Подождите минуту. Соммерс (это относилось к слуге), возьмите эту картину, уложите ее и отправьте в деревню. Этот род живописи – прибавил он, обращаясь опять ко мне – требует обширного помещения. У меня есть старая галерея, с маленькими окнами, почти не впускающими свет. Удивительно, как это будет удобно!
Отправив картину, сэр Сэдлей глубоко вздохнул, как-бы отделавшись от тяжкого труда, и продолжал веселее:
– Да, я думал об вас; и если вы простите мне участие в ваших делах, как старому приятелю вашего отца, я счел бы за особенную честь, если б вы позволили мне спросить у Тривениона, в чем он видит окончательную пользу от тех ужасных трудов, которыми вас заваливает.
– Но, любезный сэр Сэдлей, я люблю работать, я совершенно доволен.
– Довольны, но не с тем, чтобы остаться навсегда секретарем человека, который, если бы не нашел работы между людей, принялся бы учить муравьев строить муравейники по правилам архитектуры! Любезный друг, Тривенион страшный человек, ужасный человек: пробыв с ним в одной комнате три минуты, устаешь! В ваши лета, в этом возрасте, который должен быть так счастлив, – продолжал сэр Сэдлей с совершенно ангельским состраданием, – грустно иметь так мало удовольствий.
– Уверяю вас, сэр Сэдлей, вы ошибаетесь, я вполне доволен моей участью; разве вы сами не признавались, что можно быть праздным и не быть счастливым?
– Я не говорил этого до тех пор, пока не исполнилось мне сорока лет! – сказал сэр Сэдлей; и брови его слегка нахмурились.
– Никто и не скажет, что вам исполнилось сорок лет! – заметил я с преднамеренной лестью, чтобы дойти до моего главного предмета. – Хоть бы мисс Тривенион и…
Я остановился. Сэр Сэдлей взглянул на меня внимательно, своими блестящими темно-голубыми глазами.
– Мисс Тривенион, хоть я и вы сказать?
– Мисс Тривенион, которую окружает лучшая молодежь всего Лондона, видимо предпочитает вас всем другим. – Я сказал это с большим усилием. Но мне непременно хотелось разъяснить себе мрак моих опасений.
Сэр Сэдлей встал; он ласково положил свою руку на мою и сказал:
– Не давайте Фанни Тривенион мучить вас более, нежели мучит вас её отец!
– Я вас не понимаю, сэр Седлей.
– А я вас понимаю, и это главное. Девочка, подобная мисс Тривенион, жестока до тех пор, пока не откроет она, что у ней есть сердце. Неблагоразумно рисковать своим сердцем для женщины, покуда она не перестала быть кокеткой. Юный друг мой, если бы вы смотрели ни жизнь не с такой серьезной стороны, я избавил бы вас от труда слушать эти наставления. Один сеет цветы, другой сажает деревья: вы сажаете дерево, под которым – вы скоро увидите – не будет ни одного цветка. Хорошо еще, если дерево может привести плоды и дать тень; но берегитесь, чтобы рано или поздно вам не пришлось вырвать его: тогда что будет? за что вырвете вы всю вашу жизнь с его корнями!
Сэр Сэдлей произнес последние слова с таким непритворным воодушевлением, что я раскаивался в смущении, произведенном во мне началом его речи. Он замолчал, ударил по табакерке, тихо понюхал табаку, и продолжал с живостью, более ему свойственною:
– Показывайтесь в свет, сколько можете, повторяю вам, веселитесь. И опять-таки спрашиваю, к чему ведет теперешний ваш труд? Всякой другой человек хоть и далеко понезначительнее Тривениона, счел бы себя обязанным, в благодарность за послуги, помочь вам на поприще практической жизни, найти вам место в служб, а ему что? Он не рискнет ничем своей независимости для того, чтобы обратиться с просьбой к министру. Он до того считает занятия наслаждением жизни, что занимает вас единственно из любви к вам. Он не ломает себе головы над вашим будущим. Он думает, что об этом позаботится ваш отец, и не берет в расчет того, что, покуда, ваши труды не ведут ни к чему! Подумайте обо всем этом. Я сказал, кажется, довольно.
Я был ошеломлен и нем: как эти практические, светские люди нападают на нас врасплох! Я пришел изведать сэр Сэдлея, и я же был разобран насквозь, измерен, осмеян, выворочен на изнанку, не проникнув на инчь далее поверхности этого улыбающегося, недальновидного, спокойного хладнокровия. При этом сэр Сэдлей, с своей неизменной деликатностью, вопреки всей его неумолимой откровенности, не сказал ни слова, которое могло бы оскорбить чувствительнейшие струны моего самолюбия, ни слова о неравенстве между мною и Фанни Тривенион и неосновательности моих притязаний, вследствие этого неравенства. Если бы мы были Селадон и Хлоя какого-нибудь села, он не мог счесть нас ровнее, как ни далеко разделял нас свет. И в заключение, он скорее давал понять, что бедная Фанни, богатая наследница, была недостойна меня, а не я недостоин Фанни.
Я чувствовал, что было бы неуместно запираться и представлять возражения или двусмысленные отговорки, и потому протянул руку сэру Сэдлей, взял шляпу и отправился. бессознательно направил я путь мой к дому отца. Я не был дома уже несколько дней. Не только из-за моих сильных занятий, но – стыдно сказать – и из-за того, что удовольствия отняли у меня и все свободное время, а мисс Тривенион, в особенности, наполнила его, я дал возможность отцу все более и более запутаться в сетях дяди Джака: слабее и слабее отбивался он от неё. Когда я очутился в Рессель-Стрите, я, нашел их вместе, и паука, и муху. Дядя Джак вскочил мне на встречу и воскликнул:
– Поздравьте вашего отца. Поздравьте его! или нет, поздравьте весь свет.
– Что такое, дядюшка? – спросил я, делая над собою усилие, чтобы разделить его радость: – разве литературный Times уже пущен в ход?
– Все давным-давно сделано. Вот и образец шрифта, который мы выбрали для главных статей.
И дядя Джак, чьи карманы не жили никогда без какого-нибудь мокрого, печатного листа, вытащил только что родившееся бумажное чудовище, которое, по величине, относилось к литературному Times, как мамонт к слону.
– Все кончено. Мы теперь только сбираем сотрудников, и выпустим программу на будущей неделе, или предбудущей. Нет, Пизистрат, я говорю о сочинении отца.
– Как я рад, любезный батюшка! Так оно, в самом деле, продано?
– Гм! – сказал отец.
– Продано! – воскликнул дядя Джак: – продано! нет, сэр, мы бы его не продали! Не продали бы, если бы все книгопродавцы упали перед нами на колена, что непременно случится рано или поздно; этой книги не должно бы продавать! сэр, эта книга – эпоха, эта книга освободительница гения из кабалы: эта книга…
Я в недоумении смотрел то на отца, то на дядю, и в душе готов был взять назад мои поздравления. Мистере Какстон, слегка краснея и тихо потирая очки, сказал:
– Ты видишь, Пизистрат, что, не смотря на неимоверные усилия дяди Джака убедить издателей в достоинстве, найденном им в Истории Человеческих Заблуждений, – это не удалось ему.
– Нисколько. Они все признают её диковинную ученость, её…
– Правда, но они не думают, чтоб она могла разойтись в скором времени, отчего и не хотят купить ее. Один книгопродавец, конечно, согласен на сделку со мной, но с тем, чтобы я выпустил все связанное о Готтентотах и Каффрах, о Греческих мудрецах и Египетских жрецах, и, ограничиваясь только обществом просвещенным, назвал сочинение «Анекдотическою историей дворов Европы,» древних и новых.
– Невежда! – проворчал дядя Джак.
– Другой советовал разделить его на небольшие отдельные статьи, выкинуть цитаты и назвать: «Люди и Нравы.» Третий был на столько любезен, что заметил, что, хотя это сочинение вероятно и не найдет потребителей, но как по видимому я имею кое-какие исторические познания, то он был бы счастлив получить исторический роман моего живописного пера, – не так ли он выразился, Джак?
Джак не нашелся даже отвечать.
– Но с тем еще, чтоб я ввел любовную интригу и сделал три тома небольшого формата, в 23 строки страницу, ни больше, ни меньше. Наконец нашелся один добрый человек, который показался мне и честным, и предприимчивым. После разных вычислений и соображений, доказавших, что выгод ожидать нельзя, он великодушно предложил мне принять на себя половину убытков, с тем, чтоб я взял на себя другую. В то время, как я обсуживал про себя последнее предложение, дяде пришла удивительная мысль, которая бросила мою книгу в бурю ожидания.
– И эта мысль? – спросился я безнадежно.
– Эта мысль, – отвечал дядя Джак, как бы приходя в себя, – просто и коротко, в следующем: с незапамятных времен писатели были добычей издателей. Сэр, писатели жили на чердаках, под открытым небом, давились коркой хлеба, хоть бы тот несчастный, что писал для сцены!
– Отуей! – сказал отец – но это не правда; ну да все равно, не о том.
– Милтон, сэр, как известно всякому, продал Потерянный Рай за десять фунтов стерл., за десять фунтов, сэр! Ну да что тут? Всех примеров этого рода не перескажешь. А книгопродавцы, сэр, это левиафаны: они купаются в океанах золота. Они сосут кровь писателей, как вампиры кровь маленьких детей. Наконец, терпение достигло своих границ, власть издателей пропала, писатели сломали свои цепи. И мы думаем основать Большое общество соединенных писателей, с помощью которого, Пизистрат, с помощью которого – заметьте это – всякий писатель сам и издатель, разумеется тот писатель, который принадлежит к Обществу. Нет более зависимости бессмертного творения от спекулаторов, от грязных вкусов, нет тяжелых торгов и отчаяний! нет корок хлеба для бесприютных поэтов! Потерянный Рай не будет продаваться за 10 ф. ст.! Автор приносит свою книгу в избранный комитет, нарочно составленный: все это люди деликатные, воспитанные, образованные, сами писатели; они читают сочинение, общество издает, и, за скромным вычетом в пользу сумм общества, кассир выдает выручку автору.
– Если все так, дядюшка, всякий автор, не нашедший для себя издателя, непременно прибегнет к обществу. Братство будет многочисленно.
– Разумеется.
– Но спекуляция – разорительна.
– Разорительна? Отчего?
– Оттого, что во всех торговых предприятиях разорительно употреблять капитал на те предметы, на которые нет потребности. Вы беретесь издавать книги, которых не хотят издавать книгопродавцы. Отчего не хотят? оттого что они не могут продать их. Вероятно, что вы продадите их не лучше книгопродавцев. Стало быть, чем больше у вас дела, тем больше убыток. Чем многочисленнее ваше общество, тем незавиднее положение: это очевидно.
– Да комитет решит какие книги издавать.
– Где ж тут к черту выгода для авторов? Мне все равно подвергнуть мою книгу рассмотрению книгопродавца или избранного комитета писателей.
– Право, племянник, вы делаете плохой комплимент сочинению вашего отца, от которого отступились все книгопродавцы.
Это возражение было чрезвычайно искусно, и я замолчал. Мистер Какстон заметил с многозначительной улыбкой:
– Дело в том, Пизистрат, что я хочу издать мою книгу, не уменьшая нисколько небольшое состояние, которое со временем должен оставить тебе. Дядя Джак намерен основать общество, чтобы издать его. Дай Бог здоровья и многие лета обществу дяди Джака. Даровому коню в зубы не смотрят.
В это время вошла матушка, раскрасневшаяся вследствие экспедиции по лавкам с миссис Примминс, – и, от радости о том, что я могу остаться обедать, все остальное было забыто. Каким-то образом дядя Джак был действительно отозван на обед, о чем я не жалел. У него кроме «литературного Times и общества писателей» калилось в огне и другое железо: он затеял проект делания крыш из войлока (что, если не ошибаюсь, другими руками исполнено;) и нашел какого-то богатого человека, вероятно шляпного фабриканта, который казался расположен к этому проекту, и просил его обедать, чтоб выслушать от него изложение его плана.
Глава III.
Вот мы теперь, после обеда, сидим все трое у отворенного окна, семейно, как в бывалое, счастливое время; матушка говорит шёпотом, боясь беспокоить отца, который, по-видимому, погружен в размышления.
Кр-кр-кр-кр-крр! Вот оно! вот, вот! Где? Что? Где? Ударьте, бросьте на пол! Ловите же! Ради Бога, посмотрите что такое! Крррр-крррр– вот, здесь, тут – в волосах, в рукаве, в ухе… Крр-крр.
Объявляю торжественно и заверяю честью, что я принялся за эту главу в каком-то грустном и мечтательном расположения: перо незаметно скользнуло у меня из рук, я развалился в креслах, и вздумал смотреть на огонь. Конец Июня; вечер замечательно холоден по времени года. В то время, читательница, как я рассеянно глядел на огонь, я почувствовал, что что-то ползет у меня по затылку. бессознательно, механически и продолжая рассеянно мечтать, я поднял руку и схватил… что? Вот это-то меня и приводит в недоумение. То было что-то черное, довольно большое, гораздо большее, нежели я ожидал. Я так испугался, что изо всей силы отряхнул руку, и это что-то исчезло, куда? не знаю. Что и куда? в этом-то все затруднение. Едва оно пропало, я стал раскаиваться, что не рассмотрел этого повнимательнее, не удостоверился, что это такое. Это мог быть клещ, большая, матерая самка, далеко ушедшая на том пути, по которому идут клещи-самки, горячо любящие своих самцов. Я питаю глубокое отвращение к клещам, я знаю, что они забираются в уши. Об этом бесполезно спорить со мной, по философским основаниям. Живо помню я историю, рассказанную мне миссис Примминс: как одна леди много лет сряду страдала мучительными головными болями, как, по выражению надгробных камней, «лекаря не помогли», как она умерла; как вскрыли её голову и как нашли в ней эдакое гнездо клещей! Да, читательница, гнездо! Клещи удивительно плодовиты и неимоверно способны к размножению! Они высиживают яйца как курицы, и дети, как только родятся, подползают под них, как бы ища защиты – что чрезвычайно трогательно! Вообразите же такую колонию в тимпане уха!
Но то, что видел я было больше клещи. Это было насекомое из рода Labidoura, семейства, чудовище, имеющее антенны с тридцатью сочленениями. Есть вид этого насекомого в Англии, гораздо больший обыкновенного клеща, или Forficulida auriculana: он встречается чрезвычайно редко, к немалому неудовольствию естествоиспытателей и к чести природы. Уж не овод ли это? Голова черная, большие щупальцы. Я питаю еще большее отвращение к оводам, нежели к клещам. Два овода способны убить человека, а три – большую, возовую лошадь. Однако, козявка исчезла. Да, но куда? Куда я так неосторожно бросил ее? Она, пожалуй, упала в складку моего халата, или в мои туфли, наконец, мало ли куда? – в одно из тех разнообразных убежищ, которые представляет мужской костюм клещам и оводам. Я удовлетворился до времени тем, что рассудил, что не один же я в комнате, а на мне нет козявки. Я взглянул на ковер, на чехол, на кресла, в угольницу. Нет, как нет. Польстив себя немилосердной надеждой, что козявка жарится под этим черным углем, который свалился к самой решетке, я сбираюсь с духом, осторожно располагаюсь в противоположном конце комнаты, начинаю опять мою главу, честь-честью, и размышляю обо всем приключившемся. Только что проникся я моим предметом, вдруг опять кр-кр-кр-кр-кр-краул-крии-крии, вообразите, решительно на том же самом месте, как прежде. Боже ты мои! Я забыл все мои ученые сожаления о том, что прежде не исследовал субъекта науки. Я сделал отчаянное движение обеими руками, знаете, как будто б меня кто хотел задушить или зарезать. Козявка опять исчезла. Куда еще? Уверяю вас, это страшный вопрос. Дважды явившись, вопреки всем моим предосторожностям, и на одном и том же месте, насекомое обнаруживает расположение поселиться где-нибудь на мне, избрать себе постоянное местопребывание; это просто страшно, это противоестественно. Уверяю вас, нет на мне живого места, которое бы не кричало кр-кр-кр, которое бы не содрогалось; судите же сами, какую главу можно написать при этом. Друг мой, возьми, пожалуйста свечку и посмотри хорошенько под столом. Сделай милость, душа моя: черная такая, с двумя рогами, довольно толстая. Кавалеры и дамы, занимавшиеся финикийским наречием, должны знать, что Велзевул, рассмотренный этимологически и энтомологически, есть- не иное что как Ваалзебуб, Юпитерова муха, эмблема разрушительной силы, более или менее, во несомненно встречаемой во всех классах насекомых. Вследствие таких причин, как замечает мистер Пейн Найт в своем исследовании символических наречий, Египетские жрецы брились с головы до ног, не исключая даже бровей, чтобы не дать возможности нигде укрыться мелким зебубам великого Ваала. Будь я хоть сколько-нибудь уверен, что это черное насекомое все еще на мне, и что жертвою моих бровей я лишу его пристанища, клянусь тенями Птоломеев, я пожертвовал бы ими, непременно б пожертвовал. Позвони пожалуйста, душа моя! Джон, мою сигарочницу! Нет ни одного насекомого в мире, которое могло бы ужиться с дымом Гаванны! Полноте, сэр, не один я разрешаю мои мысли о холодной стали, как эту главу, дымом и пф-пф-пф!
Глава IV.
Каждая вещь на свете имеет свою цель, даже гадкое насекомое, которому вздумается сесть на затылок. Какая-нибудь неведомая гримаса, к чему она? Я употреблю ее для сравнения!
Милостивая государыня, вы, я полагаю, допустите, что если бы приключилось с вами обстоятельство, подобное описанному мною, т. е. если бы, при должном отвращении с вашей стороны к клещам (хотя бы нежным к своим рождениям) и оводам, и всем породам насекомых С черными головками, рогами и другими атрибутами, одно из них поселилось бы где-нибудь по соседству вашего уха, я полагаю, говорю, что если бы приключилось с вами такое обстоятельство, вы допустите, что не легко бы вам было сразу возвратиться к прежнему спокойствию и продолжать рукоделие. Вы бы почувствовали что что-то беспокоит ваши нервы, что по вас что-то ползает. А всего хуже то что вы бы стыдились признаться в этом. Вы считали бы себя обязанною не только принимать участие в разговор, но быть веселой и любезной, а не делать никаких особенных движений, не стряхивать беспрестанно фалбору вашего платья, не заглядывать в темный угол вашего передника. Так бывает во многих случаях жизни, и без насекомых. У каждого человека своя тайная забота, отвлеченная, нечто среднее между чувством и воспоминанием, свое черное, неведомое насекомое, которое анализировать не осмеливался никто.
И так, я сидел с моей матерью, усиливаясь смеяться и болтать, как в бывалое время, но стараясь притом подвинуться вперед, хорошенько осмотреться и убежать от моего внутреннего одиночества, раздеть, так сказать, разоблачить мою душу и дознаться что, так испугало меня, что волновало, ибо и испуг, и какое-то волнение овладели мною совершенно. А матушка, всегда (Бог с ней!) любопытная во всем, касавшемся до её любимца, в этот вечер была особенно любопытна. Она заставляла меня повторять ей и где я был, и что делал, и как провожу время, и… Фанни Тривенион (которую она, этим временем, видела три или четыре раза и которую считала первою красавицею всего света) о, ей непременно нужно было знать в подробности все что я думал о Фанни Тривенион!
Отец все казался погружен в размышление. Облокотясь на матушкины кресла и держа её руки в моих, я отвечал на её вопросы, то запинаясь, то с принужденною беглостью; когда вопрос ударял мне прямо в сердце, я отворачивался и встречал взгляд моего отца, устремленный на меня. Он смотрел на меня так как, в то время, когда ребенком еще я, неизвестно отчего, мучился и сох, а он говорил: – «ему надо в школу!» Этот взгляд был исполнен заботливой нежности. Нет! мысль его в это время принадлежала не его сочинению, – он углубился в разбор последних страниц жизни существа, к которому был преисполнен всею отеческою привязанностью. Мои глаза встретились с его глазами, и мне захотелось броситься к нему на шею, и сказать ему все. Все? Читательница, я также не знал, что сказать ему, как не понимал какая черная козявка мучила меня во весь тот вечер!
– Мой добрый Остен, заметила матушка, – он кажется очень спокоен.
Отец покачал головой и раза два-три прошелся по комнате.
– Не позвонить ли, сэр, чтоб дали свечей: смеркается, а вы может быть хотите читать?
– Нет, Пизистрат, ты будешь читать, и сумерки приличнее всего для книги, которую я отворю перед вами.
Сказав это, он поставил кресло между матушкой и мною, тихо сел, помолчал несколько времени, потом, поочередно взглянув на обоих нас, начал так:
– Любезная жена, я намерен говорить о себе в то время, когда еще не знал тебя.
Хотя и становилось темно, я заметил в матушке легкий признак беспокойства.
– Ты уважала мои тайны, Кидти, нежно, честно. Пришло время, когда я могу поверить их и тебе, и нашему сыну.
Глава V.
Первая любовь моего отца.
– Я рано лишился матери; отец (человек добрый, но до того ленивый, что он редко даже приподнимался с своего кресла и иногда проводил целые дни в молчании, подобно Индейскому дервишу) предоставил и Роланду и мне воспитывать себя сообразно с нашими вкусами. Роланд стрелял, охотился, ловил рыбу, читал поэтов и все рыцарские книги, какие только мог найти в собрании моего отца, весьма богатого сочинениями этого рода; по нескольку раз списывал старую родословную, единственную вещь к которой отец оказывал наибольшее участие в жизни. Рано познал я страсть к занятиям более дельным, и к моему счастью, Кидти, нашел руководителя в мистере Тиббетс, который, не оскорбляя его скромности, мог бы быть соперником Порсона. По своему трудолюбию второй Будей, он говорил, как тот, что единственный потерянный день в его жизни был тот, в который он женился, потому что в этот день он мог употребить на чтение только шесть часов. При таком наставнике, я не мог не сделаться ученым. Я вышел из Университета с таким отличием, что не мог уже смотреть на мое будущее поприще в жизни без предубеждения в свою пользу.
Я возвратился к мирному крову моего отца, с тем, чтобы отдохнуть и обдумать какую мне избрать дорогу к славе. Пасторский дом стоял у подножия той горы, на вершине которой распалины замка, впоследствии приобретенного Роландом. Хотя и не питал я к руинам того романического уважения, каким был преисполнен к ним брат (ибо сны мои оттенялись более воспоминаниями классическими, нежели феодальными), но все-таки любил подняться на эту гору, с книгой в руке, и строил свои воздушные замки между развалинами, которые время разметало по земле.
Однажды, войдя на старый, заросший всякой травою двор, я увидел женщину, которая сидела на моем любимом месте и срисовывала развалины. Эта женщина была молода и, в моих глазах, лучше всех женщин, которых случалось мне видеть прежде. Словом, я был очарован, или, как говорится, околдован. Я сел в небольшом расстоянии, и стал любоваться ею, не желая даже говорить. Несколько мгновений спустя, с другой стороны развалин, в то время необитаемых, подошел высокий и важный, почтенных лет джентльмен добродушной наружности; с ним была собачка. Собачка подбежала ко мне и залаяла. Это обратило на меня внимание джентльмена и девушки. Джентльмен подошел, кликнул собаку и учтиво извинился передо мной. Оглядев меня с некоторым любопытством, он принялся расспрашивать о развалинах, о месте и о роде, которому оно некогда принадлежало, и называл имена предков, хорошо ему знакомых. Мало-помалу объяснилось что я происхожу от этого рода и что я младший сын бедного пастора, ныне, его представителя. Тогда джентльмен рекомендовался мне Графом Ренсфортс, главным землевладельцем околодка; так как он чрезвычайно редко бывал в графстве во время моего детства и первой молодости, то я прежде никогда и не видал его. Единственный сын его, молодой человек подававший прекрасные надежды, был однако ж вместе со мною в Университете. Молодой лорд много читал и хорошо занимался, и мы уже были слегка знакомы, когда он оставил Университет и отправился путешествовать.
Услышав мое имя, лорд Ренсфортс дружески взял мою руку и, подводя меня к дочери, сказал: – Вообрази, Эллинор, какой счастливый случай! это мистер Какстон, о котором так часто говорил твой брат.
Словом, Пизистрат, лед был проломан, знакомство сделано и лорд Ренсфортс, объявив мне что он приехал искупить продолжительное свое отсутствие из своих владений и намерен прожить в Комптне большую часть года, настоятельно просил меня навестить его. Я отправился к нему. Расположение лорда Ренсфортса ко мне росло: я стал бывать у него чаще.
Мой отец остановился, и увидав что мать уставила на него свои глаза, выражавшие какую-то особенную грусть, и судорожно сжала руки, привстал и поцеловал ее в лоб:
– Как тебе не стыдно, дитя моя! – сказал он. – В первый раз при мне обращался он к матери как отец. Но никогда, до этого времени, и не говорил он так важно и торжественно: у него не вырвалось даже ни одного цитата, это было невероятно; не отец мой говорил, а другой человек. Он продолжал:
– И так, я часто бывал у них. Лорд Ренсфортс был человек замечательный. Щекотливость, впрочем без малейшей примеси гордости (что довольно редко) и любовь к литературным занятиям, не дали ему принять то личное участие в жизни общественной, для которого он был одарен так щедро; но слава его ума и прямодушие дали ему не маловажное влияние, я думаю, и в составлении кабинетов; однажды, его даже убедили принять на себя исполнение важной дипломатической должности, и не сомневаюсь я в том, что он был в ней на столько несчастлив, на сколько может быть несчастлив добрый человек. Теперь он с восторгом покидал свет и смотрел на него лишь издали, из своего уединения. Лорд Ренсфортс оказывал глубокое уважение к дарованию и теплое сочувствие к молодым людям, которые казались ему одаренными им. В самом деле, семейство его возвысилось через дарование, и всегда отличалось им. Его дядя, первый в семействе пер, был знаменитый юрисконсульт; отец прославился учеными трудами; дети, Эллинор и лорд Пендервис, были высоко образованы. Таким образом все семейство усвоило себе аристократию ума. Этого не теряйте из виду, в продолжении всего моего рассказа.
Леди Эллинор разделяла и вкусы и привычки отца (она тогда еще не была наследницей). Лорд Ренсфортс говорил со мной о моем будущем.
Мало по малу лорд Ренсфортс полюбил меня до того, что склонял меня занять место в Нижней Палате. Член Парламента мог добиться чего-нибудь, а влияния и веса лорда Ренсфортва стало бы на то чтобы заставить избрать меня. Такое будущее было ослепительно для юноши, только что оторвавшегося от Фукидида, и знавшего наизусть Демосфена. Тогда, сын мой, я был не тот что теперь: я любил леди Эллинор Копит, и потому был честолюбив. Вы знаете, сколько в ней честолюбия до сих пор. Но не мог я выкраивать мое честолюбие по её честолюбию. Я не умел смотреть на место в сенате моей родины глазами человека, зависящего от партии или покровителя, заботящегося только о своей карьере и при всяком выборе обязанного думать о том, что и на сколько он сделает пользы себе. И я не знал даже, согласовались ли политические убеждения лорда Ренсфортса с моими. Да и могли ли согласоваться виды человека опытного в деле жизни и юного, пылкого студента? Но если б и были они одинаковы, я чувствовал, что никогда не достигну равенства с дочерью моего патрона. Нет! я готов был пожертвовать моей любовью к наукам, направить все мои силы, всю мою энергию к тому, чтобы сделаться адвокатом, пренебречь задушевным моим путем к счастью, и, достигнув независимости…, что тогда? к чему бы послужили право говорить о любви и стремления к власти? В моих видах не было ничего общего с видами леди Эллинор. Поприще юриста или адвоката казалось ей трудом недостойным, бесполезным: в нем ничто не пленяло её воображения. Она слушала меня с тою же очаровательной прелестью, которую сохранила и до сей поры, и с помощью которой она как бы сливается с тем, кто с ней разговаривает. Она смотрела на меня умоляющим взором, когда отец её с воодушевлением распространялся о блестящей будущности людей, имеющих успех в Парламенте, ибо он (хотя сам и не имел успеха, но всегда жил с людьми имевшими успех) слишком высоко ценил его и, по-видимому, всегда хотел насладиться им через чье-нибудь посредство. Когда я в свою очередь говорил об адвокатуре (the bar), о независимости, лицо Эллинор помрачалось. С нею везде был свет, на каждом шагу проглядывало его влияние, – честолюбие света, всегда направленное к власти и тщеславию! – Одна сторона дома выходила на восток и была, по этому, подвержена неприятному восточному ветру. – Насадите деревьев на полугоре! – сказал я как-то раз. – Сажайте! – заметила леди Эллинор: – да и ждите двадцать лет пока они вырастут. Нет, батюшка, постройте каменную стену и закройте ее плющом! – Вот вам очерк всего её характера. Подождать покуда вырастут деревья – она не могла; стену, разумеется, можно было вывести гораздо скорее, а какие-нибудь чужеядные растения были бы более приятны для вида! Несмотря на все это, она была прекрасное, благородное создание. А я был влюблен! И я еще не до такой степени терял надежду, как вы думаете; лорд Ренсфортс сам ободрял меня и так, что не трудно было понять это! Не требуя от искателя руки своей дочери ни особенного значения в свете, ни чрезмерно-большего состояния, он видел во мне все чего было нужно ему: джентльмена старого рода, в ком деятельный его ум нашел бы осуществление того рода умственного честолюбия, которого был преисполнен сам он, и которое до сих пор не имело исхода. А Эллинор! Сохрани меня Бог сказать, что она меня любила, но что-то заставляло меня думать что это могло случиться. При всех этих данных, заглушив все мои надежды, я сделал над собой большое усилие, высвободился из-под разнообразных впечатлений меня окружавших и решился избрать поприще, которое считал наиболее достойным всех нас. Я отправился в Лондон готовиться в адвокаты.
– В адвокаты! Неужели? – воскликнул я. – Отец грустно улыбнулся.
– Тогда все казалось мне возможным. Я занимался уже несколько месяцев. За это время я понемногу пригляделся к моей дороге, обнял предстоявшие мне трудности и сознал, что во мне заключалось все необходимое, для того чтобы победить их. Воспользовавшись первым свободным временем, я возвратился в Кумберланд. Я нашел там Роланда. Со своею страстью к приключениям, с жаждой к деятельности, он, еще не вступая в армию, в два года исходил пешком едва ли не всю Великобританию и Ирландию. Я от души обнял рыцаря-странника и выслушал от него упреки за избранный мною путь. Во всем семействе, от роду, не было адвоката! Чуть ли не в это время ошеломил я его моим открытием на счет типографщика! Когда же я узнал от Роланда о его коротком знакомстве с владельцами Комптна, не знаю, что именно овладело мною: ревность, страх, или предчувствие, но знаю, что мне стало ужасно больно. Роланд встретился с лордом Ренсфортс у кого то из джентльменов околодка, и лорд Ренсфорт изъявил свое удовольствие, что имел случай познакомиться с ним, сначала из-за меня, а потом сошелся и с самим Роландом.
– Ни за что на свете, – продолжал мой отец, – не мог я решиться спросить у Роланда нравится ли ему Эллинор; но когда я заметил, когда удостоверился, что и он не предлагал мне этого вопроса, мне сделалось страшно! Мы отправились в Комптн вместе, и мало говорили дорогой. Мы пробыли там несколько дней.
Здесь отец заткнул руку за жилет. У всякого человека есть ничтожные на вид привычки и приемы, иногда означающие весьма важное. Когда мой отец затыкал руку за жилет, это было всегда знаком умственного усилия: он собирался, в таком случае, сильно доказывать, опровергать, или проповедовать. Поэтому, хотя я и слушал обоими ушами, но с той минуты, когда отец заложил руку за жилет, у меня, право, выражаясь магнетически или месмерически, выросла как бы другая пара ушей.
Глава VI.
В которой отец продолжает свою историю.
– Нет ни одного мистического создания, типа, символа или поэтического вымысла, назначенного для выражения тайного, отвлеченного и непостижимого смысла, который не был бы представлен в женском роде, – сказал отец, держа руку за жилетом. – Сфинкс, Химера, Изида, чьего покрывала не поднимал никто, – это все женщины, Кидти! Так и Персефона, которая должна была быть или на небе или в аду, Геката, – которая была ночью одна, днем другая. Сивиллы были женщины; женщины же были Горгоны, Гарпии, Фурии, Парки, Тевтонские Валкирии, Норнии, и сама Гела: словом, все изображения идеи темных, загадочных, зловещих, – женского рода.
Слава тебе Господи! Огюстен Какстон опять стал самим собой! Я начал бояться, чтоб рассказ моего отца не пропал для меня, затерявшись в лабиринт учености. Но, к счастью, когда отец остановился чтоб перевести дыхание, взор его встретил прозрачные, голубые глаза моей матери, её прекрасные брови, в которых, конечно, не было ничего общего с Сфинксами, Химерами, Фуриями или Валкириями, и сердце ли отошло у него или рассудок объяснил ему что он вдался в рассуждения крайне странные и неосновательные, – дело в том что наморщенный лоб разгладился, и он продолжал с улыбкой:
– Эллинор менее всякой другой женщины в мир была способна обманывать сознательно. Неужели обманывала она и Роланда и меня, когда оба мы, не будучи самолюбивыми хвастунами, были уверены, что если бы осмелились открыто говорить с ней о любви, то это было бы не по пустому? или думаешь ты, Кидти, что женщина может любить (не много, а хоть сколько-нибудь) двух человек или трех, или полдюжины, в одно и то же время.
– Невозможно! – воскликнула матушка. – Что касается этой леди Эллинор, она, право, меня удивляет; я не знаю как назвать это!
– И я не знаю, душа моя, – отвечал отец, тихо вытаскивая руку из под жилета, как будто бы усилие превышало его силы и задача была неразрешима – но я думаю, с вашего позволения, что молодая женщина, прежде, нежели действительно, истинно и сердечно сосредоточит свою привязанность на одном лиц, дает своей фантазии, своему воображению, желанию власти, любопытству, или Бог знает чему, средства представлять её же уму бледные отражения светила еще не вошедшего: это тогда парелии, предшествующие солнцу. Не суди о Роланде по тому, что он теперь, Пизистрат: сед, сумрачен и формалист. Вообрази себе натуру, парящую высоко в среде смелых помыслов, щедро одаренную невыразимою поэзией юности, склад красивый и гибкий, глаз исполненный огня, сердце, из которого летели все благородные чувства, как искры от наковальни. У леди Эллинор было воображение пылкое, беспокойное. Отважная, огненная натура Роланда должна была возбудить её участие. С другой стороны, у неё был ум обработанный, широкий, пытливый. И я без самохвальства, по прошествии стольких лет, могу сказать, что в моем уме её ум находил себе товарища. Когда женщина любит, выходит за муж, устанавливается, почему жизнь её делается полна? Но в девушке, подобной леди Эллинор, было несколько женщин. Сама разнообразная, она, очевидно, любила всякое разнообразие. Я уверен, что, если бы один из нас смело выговорил заветное слово, леди Эллинор взглянула б в свое собственное сердце, спросила бы его, и дала бы искренний и великодушный ответ. И тот, кто стал бы говорить первый, имел бы вероятно лучший шанс получить ответ не отрицательный. Но ни один не говорил. Может быть, даже в ней было более любопытства узнать произвела ли она впечатление, нежели желания произвести его. Не то чтобы она нас обоих обманывала, но вся её атмосфера была обман, обольщение. Туман бывает до солнечного восхода. Как бы то ни было, мы с Роландом скоро поняли друг друга. Отсюда произошла сначала холодность, потом ревность, наконец, ссора.
– Батюшка, видно, в самом деле, любовь ваша была сильна, что разрознила она сердца двух таких братьев?
– Да! – сказал отец. Это было между старых развалин замка, на том самом месте, где я в первый раз увидел леди Эллинор: я нашел его сидящим среди репейника и камней, с потупленной головой, полузакрытой руками; я подошел к нему, обнял его и сказал: брат, мы оба любим эту женщину! Моя натура хладнокровнее, я менее почувствую потерю. Протянем руку друг другу, Бог помощь вам, а я еду!
– Остин! – прошептала матушка, опуская голову на грудь отца.
– Тут же мы и поссорились. Роланд вздумал настаивать на противном, а слезы так и лились; он стучал ногой об землю и уверял, что он вмешался в чужое счастье, что не имеет никакой надежды, что он сумасшедший, безумный, что надо ехать ему! Покуда мы спорили, старый слуга моего отца пришел на развалины с запиской ко мне от леди Эллинор, в которой она просила книги, которую я ей похвалил. Роланд узнал её руку и, покуда я в нерешимости вертел записку, и прежде, нежели я ее распечатал, он исчез.
Домой он не возвращался. Мы не знали, что с ним сделалось: зная эту впечатлительную, вулканическую натуру, я стал сильно беспокоиться. Я отправился отыскивать его, напал на след и нашел его, наконец, в бедной хижине, среди одной из самых грустных и глухих степей, из которых состоит большая часть Кумберланда. Он так переменился, что я едва его узнал. Словом, мы кончили тем что условились отправиться вместе в Комптн. Эта неизвестность была невыносима. Одному из нас нужно было наконец собраться с духом и узнать свою судьбу. Но кому говорить первому? Мы бросили жребий: досталось мне.
И теперь, когда мне действительно нужно было перейти через Рубикон, теперь, когда мне предстояло разъяснить надежды, так давно меня оживлявшие, бывшие для меня новою жизнью, что же я чувствовал? Дитя моя, поверь, что счастливее всех тот возраст, когда не могут уже волновать нас те чувства, которые волновали меня в то время. В светлом порядке величественной жизни есть ошибки, которые небо назначило на долю мыслящих людей. Наши души на земли должны быть как звезды, не как метеоры и мучимые кометы. Что мог я предложить леди Эллинор, её отцу? Что, кроме будущего, терпеливого труда? А с другой стороны, какое страшное несчастье ожидало меня: или все мое существование разбивалось в дребезги, или благородное сердце Роланда!
И так, мы приехали в Комптн. Прежде мы бывали там единственными гостями. Лорд Ренсфортс не больно любил посещение соседних сквайров, тогда менее воспитанных нежели теперь. То и извиняет леди Эллинор, что она в этом обширном и скучном доме, из мужчин своих лет, видела почти исключительно нас двоих. Как только кончился Лондонский сезон и дом их наполнился, не было уже возможности по-прежнему беспрестанно быть с молодой хозяйкой, непринужденно говорить с ней, отчего прежде мы составляли как бы одно семейство. Важные леди, лучшее общество окружали ее; взгляд, улыбка, мимолетное слово – вот все чего я имел право ожидать. И разговор сделался совсем другой! Прежде, я мог говорить о книгах: я был как дома; Роланд преследовал свои сны, свою рыцарскую любовь к прошедшему, свой дерзкий вызов неизвестному будущему. И Эллинор, просвещенная и романическая, могла сочувствовать обоим. И её отец, ученый и джентльмен, тоже мог сочувствовать. Но теперь…
Глава VII.
В которой мой отец приходит к развязке.
– Живя в свете нет ни какой пользы знать наречия, излагаемые в грамматиках и объясняемые в лексиконах, – сказал отец – если не выучишься языку светскому. Это особенный язык, Кидти! – воскликнул он, разгорячившись. – Это анаглифы, чистые анаглифы, мой друг! Если бы ты и знала по пальцам Египетские иероглифы, а анаглифы были бы тебе неизвестны, ты все таки ничего бы не поняла в истинных тайнах жрецов!
Ни Роланд, ни я не знал ни одной из символических букв этих анаглифов. Говорили, говорили, говорили, все о людях, о которых мы никогда не слыхивали, о вещах, о которых никогда не заботились. Все что мы считали важным было ребячество, педантизм, мелочь; все что по-нашему было мелко и пошло – являлось великим делом в жизни! Если, встретив школьника, который, воспользовавшись свободным временем, удит пескарей на кривую булавку, вы начнете говорить ему о всех чудесах глубины морской, о законах прилива и отлива, о допотопных остатках игуанодона и ихтиозавра, если станете рассказывать ему о ловле жемчуга, о коралловых скалах, о водяных келпиях или найадах, ребенок, наверное, скажет: «Отстаньте от меня с этими глупостями! Оставьте меня удить моих пескарей!» Я думаю, что он был бы по-своему прав: он вышел, бедный ребенок, удить пескарей, а не слушать историю игуанодонов и водяных келпий!
Все общество Комптна удило пескарей, и мы не могли сказать ни одного слова о наших жемчужных ловлях и кораллах. Если же бы нас заставили ловить пескарей, то уверяю тебя, Пизистрат, что менее гораздо удивились бы мы предложению ловить сирен! Понимаешь ли ты теперь одну из причин почему я так рано пустил тебя в свет? Да. Но один из этих рыболовов ловил пескарей с такими приемами, что пескари казались более сомов.
Тривенион был со мною в Кембридже. Мы даже были довольно коротки. Он был почти одних лет со мной, ему также нужно было сделать себе дорогу. Беден как я, он принадлежал, подобно мне, к древнему, но падшему роду. Была, однако ж, и разница между нами. У него были связи в большом свете, у меня – нет. Главный его денежный ресурс, также, как и мой, заключался в университетской стипендии. Тривенион вынес из университета завидную славу, менее как ученый (хотя и с этой стороны слава его была недурна) нежели как человек имевший данные на успех в жизни. Всякая способность его была энергия. Он стремился ко всему: иное терял, другого достигал. Он отлично говорил в обществе, был членом какого-то политико-экономического клуба. Речь его была блестяща, разнообразна, парадоксальна, цветуща, не то что теперь. Боясь своего воображения, он всю свою жизнь употребил на то чтобы обуздать его. Но весь его ум привязывался к тому, что мы, Англичане, называем solide, прочным; этот ум был широк, подобен, милая Кидти, не киту, плавающему по океану знания из удовольствия плавать, а полипу, который протягивает все свои щупальца, с тем, чтобы схватить что-нибудь. Тривенион прямо из Университета отправился в Лондон: его репутация и беседа ослепили его знакомых, и недаром. Они употребили все свои силы и поместили его в Парламент: он держал речь, имел успех. В Комптн явился он в сиянии своей юношеской славы. Не умею передать вам, знающим его теперь, с его озабоченным лицом, отрывистыми, сухими приемами, от вечной борьбы обратившегося в кожу и кости, – что это был за человек в то время, когда он ступил на жизненное поприще.
Вы видите, мои слушатели, что мы тогда все были народ молодой, т. е. также похожи на то что мы теперь, как зеленеющая летом ветвь на сухое дерево из которого строят корабли или делают столбы для ворот. Ни человек, ни дерево не становится годным в жизни прежде той поры, когда осыплются листья и вытечет сок. И дела жизни преображают нас в странные вещи, других наименований: дерево уж не дерево, оно столб или корабль; юноша – не юноша, он или солдат об одной ноге, или государственный человек с ввалившимися глазами, или ученый в очках и в туфлях! Когда Мицилл (рука полезла опять за жилет), когда Мицилл спросил у петуха, некогда бывшего Пифагоров, точно ли дело под Троей было так, как рассказывает Омир, петух отвечал гневно: «как мог Омир знать что-нибудь об этом? – он в то время был верблюдом в Бактрии.» – Так, Пизистрат, если задаться учением о переселении душ, ты мог быть верблюдом в Бактрии, когда то, что было в моей жизни осадой Трои, видело Тривениона и Роланда у её стен.
Что Тривенион был хорош собой – это вы видите; но красота всей его личности тогда была в вечной игре его физиогномии, её разумной оживленности; а беседа его была так приятна, так разнообразна, так жива, и сверх этого, так полна современного интереса! Пробудь он пятьдесят лет жрецом Сираписа, он не мог бы лучше знать анаглифы! Поэтому он проник своим любознательным и упорным светом все трещины и поры этого пустого общества. Поэтому, все удивлялись ему, говорили о нем, слушали его, и всякий заключал: «Тривенион идет в гору!»
Но я тогда не отдавал ему справедливости, как теперь: мы, ученые и отвлеченные мыслители, в первой молодости бываем способны судить глубину чьих-нибудь познаний или ума, но не довольно умеем ценить пространство ими занимаемое. Гораздо более воды в текучей струе, глубиною в четыре фута, и более силы и целебности, нежели в мрачном пруде, хотя бы и было в нем тридцать ярдов глубины! Я не отдавал справедливости Тривениону. Я не видел, что он естественно осуществлял идеал леди Эллинор. Я сказал, что она заключала в себе как бы нескольких женщин: в Тривенионе была целая тысяча мужчин. Ученость его должна была понравиться её уму, красноречие – пленить её воображение, красота – очаровать её зрение, честолюбие – затронуть её тщеславие; открытая, благородная и добросовестная решимость – удовлетворить её понятиям. И, более всего, он был честолюбив, честолюбив не так, как я или Роланд, а как сама Эллинор, ревнуя не к тому, чтобы осуществить один из великих идеалов в глубине сердца, а к тому, чтобы приобрести практические, положительные выгоды, вне сердца лежавшие.
Эллинор была дитя большего света: он тоже.
Всего этого тогда не видел ни я, ни брат Роланд, и, казалось, Тривенион не ухаживал особенно за леди Эллинор.
Приближалось время, когда мне приходилось говорить. Дом стал пустеть. Лорду Ренсфортс был досуг возобновить прежние, непринужденные беседы со мной: однажды, гуляя со мною по саду, он дал мне удобный случай объясниться. Не нужно говорить тебе, Пизистрат, – заметил отец, глядя на меня пристально, – что честный человек, в особенности если он принадлежит к низшему слою общества, обязан, прежде нежели откроет чувства свои дочери, поговорить с тем из родителей, чьею доверенностью он пользуется. – Я опустил голову и покраснел.
– Не знаю, как это случилось, – продолжал мой отец, – но лорд Ренсфортс обратил разговор к леди Эллинор. Упомянув о надеждах, возложенных им на сына, он сказал: «но он скоро вступит на поприще общественной жизни, скоро, – я уверен – женится, заживет своим домом, и я редко буду видеться с ним. А моя Эллинор! мне невыносима мысль что я совсем расстанусь с нею: поэтому-то, если сказать уж всю правду, я никогда и не желал, чтоб она вышла за богача и таким образом покинула меня навсегда. Я все надеялся, что она отдастся человеку, который будет согласен прожить со мною большую часть года, который сделался бы моим вторым сыном и не отнял бы дочь. Я не вздумал бы требовать, чтоб он проводил свою жизнь в деревне: его занятия, вероятно, привязывали бы его к Лондону. Мне нет дела того, где мой дом, я хлопочу из того чтобы у меня был свой дом. Вы знаете (прибавил он с многозначительной улыбкой), я часто объяснял вам что для Эллинор у меня нет пошлого честолюбия. её состояние будет очень незначительно, потому что у меня есть сын, а я всю жизнь привык проживать весь мой доход, и надеяться отложить теперь что-нибудь – поздно» Но её вкусы не требуют больших издержек; и покуда я жив, нечего переменять в её образе жизни. Пусть бы она только выбрала человека, чьи наклонности и способности, сродные ей, сделали бы ему карьеру, – и лишь бы эта карьера была сделана прежде нежели я умру.»» – Лорд Ренсфортс остановился; тогда, как и в каких словах – не знаю, все лопнуло! и полилась моя так долго скрываемая, робкая, недоверчивая любовь. Какую странную энергию придала она натуре, до тех пор скрытной и спокойной! Эта родившаяся вдруг преданность к адвокатуре, это убеждение что с такой наградой я буду иметь успех – было как бы перенесением труда от одного занятия к другому. Труд должен был одолеть все, а привычка усладить все пути. Адвокатство, конечно, было поприще, не столь блестящее как сенат. Но первым стремлением бедного человека должна была быть независимость. Главное, Пизистрат, главное то, что, бедный эгоист, я в эти минуты позабыл Роланда, и говорил как человек, который чувствует что в его словах вся его жизнь.
Когда я кончил, лорд Ренсфортс посмотрел на меня с участием, но неутешительно.
«Любезный Какстон, – сказал он дрожащим голосом: – я признаюсь, что некогда и сам этого желал; желал этого с того часа когда узнал вас; но отчего вы так медлили? Я этого никогда не подозревал, да и Эллинор навряд ли… Он остановился и живо прибавил: «впрочем, идите, говорите с Эллинор, как говорили со мной. Ступайте, может еще не поздно. И однако… но идите, идите…»
– Поздно! Что значили эти слова? Лорд Ренсфортс поспешно свернул на другую дорожку, предоставив мни одному добиваться смысла ответа, скрывавшего загадку. Я скоро пошел через дом, отыскивая леди Эллинор, на половину надеясь, на половину боясь найти ее одну. Была небольшая комната рядом с теплицей, в которой она обыкновенно сидела по утрам. Я пошел к той комнате.
Эта комната, вижу ее теперь! стены были покрыты картинами её руки: многие были виды местностей, которые мы посещали вместе; – во всем простота, женственность, но не изнеженность: на столе, столько знакомом по частым беседам за ним, лежали книги. Вот Тасс, в котором мы вместе читали эпизод о Клоринде, вот Эсхил, откуда я переводил ей Прометея. Многим это покажется педантством; может и было тут педантство, но в этом же заключались и доказательства сходства между молодым ученым и дочерью большего света. Эта комната была дом моего сердца! Такой воздух – шептало мне самолюбие – должен наполнить мой будущий дом Я посмотрел на все стороны, смущенный и тронутый, и увидел перед собой леди Эллинор: она сидела облокотившись на руку лицом, щеки, её были румянее обыкновенного; на глазах висели слезы. Я подошел молча и, подвинув стул к столу, увидел на полу перчатку. Перчатка была мужская. Знаете-ли, однажды, я был еще очень молод, мне случилось видеть Голландскую картину, под названием «Перчатка»: сюжет её был убийство. На ней был заплесневелый, полузаросший травою пруд: печальный ландшафт наводил мысль на злодейство, исполнял ужаса. Двое мужчин, проходивших как бы случайно стояли у пруда: один из них указывал пальцем на окровавленную перчатку; они пристально смотрели друг на друга, как будто не нужно им было слов. Перчатка была сама история! Картина долго преследовала мое детское воображение, но никогда не производила она на меня такого тяжелого, страшного впечатления, как эта перчатка на полу. Отчего? Любезный Пизистрат, теория предчувствий заключает в себе один из тех вопросов, вследствие которых приходится всегда говорить: «отчего?» Более потерявшись нежели перед отцом, я однако ж, собрался с духом, наконец, и стал говорить с Эллинор. –
Отец остановился: месяц встал и освещал всем своим сиянием, и комнату, и его лицо. Лицо его изменилось: впечатления молодости возвратили ему молодость: он казался юношей. Но что за скорбь была в его чертах! Если могло так потрясти его одно воспоминание, этот призрак страдания, какова же была живая действительность! Я невольно схватил отца за руку! Он пожал мою судорожно и сказал с глубоким вздохом:
– Я опоздал. Тривенион был счастливым женихом леди Эллинор, избранным и объявленным. Добрая Катарина, я теперь не завидую ему: взгляни на меня, добрый друг, взгляни!
Глава VIII.
– Эллинор – отдать ей справедливость – была смущена моим безмолвным отчаянием. Ни одни уста не умели бы выразить более нежное сочувствие, более благородное себя обвинение; но все это не исцеляло моей раны. Так я оставил их дом, так не обратился уже к адвокатуре: так весь пыл, все побуждения к деятельности пропали у меня навсегда, так я зарылся в книгах. И до конца дней моих остался бы я грустным, отчаянным и ни к чему не годным мизантропом, если б небо, в своем милосердии, не послало поперек моей дороги твоей матери, Пизистрат; и днем и ночью, я благодарю Бога и ее, потому что я и был, и теперь… о, конечно, я счастливый человек!
Матушка, громко рыдая, бросилась к отцу за грудь и, не говоря ни слова, вышла: глаза отца, наполненные слез, следили за ней. Несколько минут молча походив по комнате, он подошел ко мне и, положив руку на мое плечо, прошептал:
– Догадываешься ли ты теперь к чему я рассказал все это?
– Отчасти: благодарю вас, батюшка. – Я запинался и сел, потому что мне почти сделалось дурно.
– Есть сыновья, – сказал отец, садясь возле меня – которые в безумствах и заблуждениях отцов нашли бы извинения своих ошибок: ты этого не сделаешь, Пизистрат.
– Я не вижу ни безумства, ни заблуждения, сэр все очень естественно и очень грустно.
– Погоди заключать это, – сказал отец. – Велико было безумство, велико и заблуждение, позволявшее мечтам рождаться без основания, хотевшее связать деятельность и пользу целой жизни с волей такого же смертного существа, как и сам я. Небо не назначало страсти любви для мучения: этого не видно и на опыте, между большинством. Мечтатели, т. е. одинокие ученые, как я или полупоэты, как бедный Роланд, сами создают себе несчастья. Сколько лет, уже и после того когда твоя мать дала мне такое полное семейное счастье, столь долго мною не оцененное, сколько лет я томился! Главная пружина моего существования была сломана: на время я не обращал внимания. Поэтому, ты видишь, поздно в жизни проснулась Немезида. Я смотрю назад с сожалением о пренебреженных силах, о случаях, пропущенных без внимания. Разве с помощью гальванизма могу я иногда воротить на время энергию деятелей педализированных от бездействия: теперь ты видишь меня спокойным и ни к чему не годным, погруженным во что же? в нелепости какого-нибудь дяди Джака! – Теперь я посмотрел снова на Эллинор, и спрашиваю себя с удивлением: как? все это… все это… все… все безумство, все это увлечение для этого поблекшего лица, для этого светского ума? Так всегда в жизни. Смертное вянет; бессмертное свежеет с каждым шагом к могиле.
Глава IX.
– Ну, а Роланд, сэр? Как принял он все это?
– Со всем негодованием человека гордого и безрассудного. Он больше злился, бедняга, за меня нежели за себя. И до того оскорбил и рассердил он меня всем тем, что говорил об Эллинор, до того бесился на меня за то, что я не хотел разделить его гнева, что мы опять поссорились. Мы разъехались в разные стороны, и много лет не встречались. Неожиданно получили мы наше небольшое состояние. Он, как ты вероятно знаешь, употребив свою долю на покупку старых развалин и комиссии в армии (а commission in the army) что всегда, было предметом его снов, и опять уехал, все еще сердитый. Моя часть обеспечивала мою лень: она удовлетворяла всем моим нуждам; и когда умер мой старый опекун, а его дочь сделалась моей питомицей, потом, так или иначе, моей женой, я решился оставить прежнее общество и зажил посреди книг, как книга: одно утешение, однако ж было дано мне еще до моей женитьбы, и Роланд говорит что он тем же самым был утешен не менее меня: Эллинор получила наследство. Бедный брат её умер, и все состояние её отца досталось ей. Состояние разделило нас бездной, большей нежели её брак. Будь Эллинор бедна, не смотря на её положение в свете, я мог бы работать, трудиться как лошадь. Но Эллинор богатая – это бы меня уничтожило! Значит, тут было утешение. И, однако, прошедшее было неотвязно со мною, прошедшее, это мучительное сознание об утраченном, о том что существенное жизни было оторвано от жизни, и все более, более! То, что осталось мне, было не горе, а пустота. Живи я больше с людьми, меньше с мечтами и книгами, я умел бы приучить себя переносить утрату какой-нибудь страсти. Но в уединении мы живем только в самих себе. Нет растения, которому солнце и воздух были бы так нужны, как человеку. Теперь я понимаю отчего лучшие и замечательнейшие люди жили в столицах, и поэтому я опять таки говорю, что довольно одного ученого в семье. Доверяясь твоему доброму сердцу и строгой чести, я спозаранку пустил тебя в свет. Ошибся ли я? докажи что нет, дитя мое; знаешь что сказал один очень хороший человек: «слушай мои советы и следуй им, а не моему примеру!»
– Свет так создан, так важна всякая деятельность что, по-видимому, каждая вещь твердит человеку: делай что-нибудь, делай то, – делай это!
Я был глубоко тронут, и привстал ободренный и исполненный надежды, как вдруг дверь растворилась… Что или кто собирался войти? Кто бы то ни был, он, она, оно или они, – не войти тому в эту главу! На этот счет я решился. Да, прекрасная леди, мне чрезвычайно лестно: я понимаю ваше любопытство, но право не скажу более ни слова, ни одного слова. Впрочем, извольте; если вам непременно угодно, – вы смотрите на меня так соблазнительно, – если вы хотите звать кто или что вошло, остановив во всех нас дыхание, не дав даже времени выговорить: «с вашего позволения!», заставив нас разинуть рты от удивления и бессмысленно вытаращить глаза, – знайте, что