Семейство Какстон

Бульвер-Литтон Эдвард Джордж

Часть седьмая.

 

 

Глава I.

вошла в гостиную дома моего отца в Рессель-Стрите, – вошла эльфа! эльфа, одетая вся в белом, маленькая, нежная, с черными локонами, падавшими на плечи, с глазами до того большими и светлыми, что они светили через всю комнату и так, как не могут светить человеческие глаза. Эльфа подошла и смотрела на нас. Это видение было так неожиданно, явление так странно, что мы на несколько мгновений не умели выговорить ни слова. Наконец, отец, смелейший и умнейший из двух, как наиболее способный иметь дело с непостижимыми вещами другого мира, возымел решимость подойти к этому маленькому созданию и, привстав чтоб рассмотреть её лицо, спросил:

– Что вы хотите, мое прекрасное дитя?

Прекрасное дитя! Будто б это было только прекрасное дитя? Увы, хорошо бы если все то, что мы приняли на первый взгляд за фей, разрешалось просто в прекрасное дитя!

– Пойдемте! – отвечало дитя, с иностранным ударением, взяв отца за полу сюртука, – пойдемте, бедный папа ужасно болен! Я боюсь! Пойдемте, надо спасти его.

– Конечно! – поспешно воскликнул отец: – где моя шляпа, Систи? Конечно, дитя мое, пойдем, надо спасти папеньку!

– Да где же папа? – спросил Пизистрат, чего никогда бы не пришло в голову моему отцу. Он никогда не спрашивал где, и кто больные отцы тех бедных детей, которые хватали его за полу. – Где папа?

Ребенок строго посмотрел на меня, – крупные слезы катились из больших, светлых глаз, – и не отвечал ни слова. В эту минуту высунулось из-за порога и показалось из тени полное лицо, и вслед за тем очутилась перед ними толстая и здоровая, молодая женщина. Она довольно неловко присела (dropp а curtsy) и сказала, тихо:

– О, мисс, вы напрасно не подождали меня и беспокоили господ, вбежавши сюда таким манером. С вашего позволения, сэр, я торговалась с кабменом, он такой несговорчивый: они подлецы все такие, когда… то есть с нами, сэр, бедными женщинами, и…

– Да в чем дело? – воскликнул я: – отец, лаская ребенка, взял его на руки, а ребенок все плакал.

– Вот видите ли, сэр, (она опять присела) они, всего прошедшую ночь, изволили приехать в нашу гостиницу, сэр… в гостиницу Ягненка, рядом с Лондонским мостом, да и заболели, и до сих пор как будто не в своем уме; мы послали за доктором, доктор посмотрел на дощечку их дорожного мешка, посмотрел потом в придворный Альманах и сказал: «есть какой-то мистер Какстон в Большой-Рессель-Стрите, не родня ли» – а вот эта леди сказала «это папенькин брат»; – мы и поехали сюда. Никого из прислуги не было дома, я и взяла кабриолет, мисс захотела непременно ехать, ехать со мною и…

– Роланд… Роланд болен! Скорей, скорей, скорей! – закричал отец; и, держа ребенка в руках, он сбежал по лестнице. Я последовал за ним с его шляпой, которую впопыхах он забыл. К счастью, мимо подъезда проезжал кабриолет, но горничная не дала нам сесть в него, покуда не удостоверилась, что это был не тот кабриолет, которого она отпустила. По совершении этого предварительного осмотра, мы сели и понеслись к Ягненку.

Горничная, сидевшая на переднем месте, проводила время в бесполезных предложениях подержать девочку, которая все прижималась к моему отцу и в длинном, разбитом на эпизоды, рассказе о причинах побудивших ее отпустить давешнего фиакра, рассудившего, для увеличения своей выручки, сделать крюк; сверх того она беспрестанно хваталась за чепчик, и, оправляя платье, извинялась в беспорядке своего туалета, в особенности когда взор её упал её на мой атласный галстук и блестящие сапоги.

Когда мы приехали в гостиницу, горничная с сознательным достоинством повела нас вверх по лестнице, которая казалась нескончаемою. Вошедши на третий этаж, она остановилось чтобы перевести дух, и объявила нам, что дом теперь полон, но что если джентльмену угодно будет пробыть здесь дальше пятницы, то его переведут в № 54, где прекрасный вид и камин; маленькая кузина моя, соскочив с рук отца, бежала вверх по лестнице, приглашая нас следовать за нею. Исполнив это, мы подошли к двери, у которой ребенок остановился и прислушался; потом, сняв башмаки, он вошел на цыпочках. Мы вошли за ней.

При свете одинокой свечи, мы увидели лицо дяди: оно горело от лихорадки, глаза его были недвижны и смотрели тем безжизненным, тупым взглядом, с которым так страшно встретиться. Не так ужасно найти тело уже опустевшим, черты обличающие борьбу с жизнью, как смотреть на лицо, в котором нет выражения мысли, глаза, лишенные способности узнавать. Такое зрелище страшный удар тому бессознательному, привычному материализму, с которым мы всегда бываем склонны смотреть на тех, кого любим; ибо, не находя уже той мысли, того сердца, той привязанности, которые летели на встречу нам, мы внезапно заключаем что было что-то внутри этой формы, не сама форма, что было нам так мило. Форма все тут, и разве слегка изменилась; но уста не улыбаются нам приветливо, глаз блуждает по нам как по чужим, ухо не различает наших голосов, и нет друга, которого искали мы! Даже любовь наша как бы остыла, родится какой-то неопределенный, суеверный страх. Нет, не материя, и теперь присущая, соединяла в себе все эти невидные, бесчисленные чувства, которые сплетаются и сливаются в слове «привязанность», а то воздушное, неосязаемое, электрическое нечто чье отсутствие теперь бросает нас в дрожь.

Я стоял нем, отец тихо подкрался и взял руку, которая не отвечала ему пожатием: только ребенок, казалось, не разделял наших впечатлений, но влез на постель, прильнул щекой к груди отца и молчал.

– Пизистрат, – шепнул отец, – (я подошел, удерживая дыхание) Пизистрат, если б мать была здесь!

Я кивнул головой. Нам обоим пришла одна и та же мысль. Его глубокая мудрость и моя деятельная юность, обе разом, почувствовали что были бесполезны здесь. В комнате больного мы, оба беспомощные, сознали что недостает женщины.

Я вышел, спустился с лестницы и, уже на свежем воздухе, остановился в каком-то непонятном раздумье. Звук шагов, шум колес, словом, Лондон – оживили меня. Что за заразительная сила в практической жизни, убаюкивающая сердце и возбуждающая деятельность мозга, какая скрытая уму тайна в её обычной атмосфере! Минуту спустя, я, как бы по вдохновению, выбрал из большего числа кабриолетов тот, который казался на вид всех легче и был запряжен лучшею лошадью, и был уже на пути не к матушке, но к доктору М. Г., жившему на Манчестер-сквере и которого я знал за доктора Тривенионов. К счастью, этот любезный и даровитый врач был дома, и обещал мне быть у больного даже прежде меня. Тогда я поскакал в Рессель-Стрит и передал матушке, как сумел осторожнее, поручение, возложенное на меня отцом.

Когда мы приехали с ней под вывеску Ягненка, то нашли доктора занятого прописыванием рецептов: поспешность его доказывала опасность. Я полетел за хирургом, который прежде нас уже был у больного. Счастливы те, кому незнакома печальная тишина, под час царствующая в комнате больного и борьба между жизнью и смертью, грудь с грудью и рука с рукой, – когда бедная, бессильная, бессознательная плоть ведет войну с страшным врагом; черная кровь течет – течет, рука на пульсе, и на лицах недоумение, каждый взор направлен к наморщенной брови врача. Вот кладут горчичники к ногам, лед к голове; порой, сквозь тишину или шепот, слышится бессвязный голос страдальца, которому грезятся зеленые поля и волшебные страны, в то время как надрывается сердце присутствующих! Вот, наконец, сон; в этом сне, может быть, перелом. Все сторожит, не смея дохнуть, все ходит не дотрагиваясь до полу. Вот первые здравые слова, прежняя улыбка, хотя еще и слабая. Во всех очах слезы, тихие, благодарственные; на всех устах: «слава Богу! слава Богу!»

Вообразите все это: это уж прошло. Роланд проговорил, он пришел в память; матушка наклонилась над ним; маленькие ручки дочери обвились вокруг его шеи; хирург, пробывший тут шесть часов, взялся за шляпу и, раскланиваясь, весело улыбается, а отец, прислонившись к стене, закрывает лицо руками.

Все это было так неожиданно, что, выражаясь истертой фразой – нет ни одной более выразительной – было похоже на сон: я сознал безусловную, гнетущую потребность уединения, открытого воздуха. Избыток признательности давил меня, комната казалась мне слишком тесна для сердца, переполненного. В ранней молодости, если трудно подавлять чувства, еще труднее обнаруживать их в присутствии других. До двадцати лет, когда что поражает нас, мы запираемся в своей комнате или бежим на улицу, в поле; в молодости мы все дети дикой природы и делаем то, что делают животные: раненый олень покидает стадо, а когда ляжет что-нибудь на верное сердце собаки, она забивается куда-нибудь в угол.

Я вышел из гостиницы и отправился бродить по улицам, которые еще были пусты. Был первый час рассвета, самое спокойное время, особенно в Лондон! В холодном воздух была какая-то животворная свежесть, в пустынном безмолвии – что-то успокоительное. Любовь, которую возбуждал дядя, была чрезвычайно замечательна по своему началу: она была не та тихая привязанность, которою обыкновенно должны удовлетворяться люди уже в летах; нет, она рождала то более живое сочувствие, какое будить молодость. В нем всегда было столько живости и огня, и в его заблуждениях и капризах столько юношеского увлечения, что трудно было вообразить себе его не молодым. Эти преувеличенные, Донкихотские понятия о чести, эта история чувства, которого не могли извести ни горе, ни заботы, ни несчастья, ни разочарования, (явление странное в такое время, когда 22-х – летние юноши объявляют себя разочарованными), казалось, оставили ему всю прелесть молодости. Один Лондонский сезон сделал меня человеком светским более его и старшим его сердцем. А грусть глодала его так упорно, так неотступно. Да, капитан Роланд был один из тех людей, которые овладевают всеми вашими помыслами, которые сливают свою жизнь с вашею! Мысль, что Роланд должен умереть, умереть с бременем на сердце не облегченном, выходила из всех законов природы, была вне всех стремлений жизни, моей, по крайней мере. Ибо одною из целей моего существования я положил себе: возвратить отцу сына, возвратить улыбку некогда веселую на железные уста, стянутые горем. Но теперь Роланд был вне опасности и, подобно человеку, спасенному от кораблекрушения, я боялся оглянуться на прошедшее; гул и рев всепоглощающей бездны все еще раздавался у меня в ушах. Погруженный во все эти размышления, я бессознательно остановился, услышав бой часов: пробило четыре; осмотревшись, я заметил, что удалился от центра Сити и нахожусь в одной из улиц, ведущих к Стрэнду. Непосредственно передо мной, на ступенях крыльца большой лавки, чьи закрытые ставни выражали такое упорное молчание, как будто бы хранили они тайны семнадцати веков, в одной из улиц Помпеи, я увидел человеческую фигуру, погруженную в глубокий сон: рука была оперта в жесткий камень, служивший изголовьем; члены неловко лежали на ступенях. Одежда спавшего была грязна, как от дороги, и истёрта, но носила следы какой-то претензии: вид поблекшего, затасканного, нищенского щегольства давал бедности выражение тем более грустное, что доказывал неспособность человека бороться с нею. Лицо его было изнеможенно и бледно, но выражение его, и во сне, было дерзко и смело. Я подошел поближе: я узнал и правильные черты, и черные как смоль волосы, даже эту, какую-то особенную, грацию в позе: передо мной лежал молодой человек, которого я встретил в гостинице, дорогой, и который оставил меня на погосте, с Савояром и его мышами. Стоя в тени одной из колонн, я рассуждал с самим собой о том, давало ли мне дорожное знакомство право разбудить спавшего, как вдруг полицейский, выходя из-за угла улицы, положил конец моему раздумью, с решительностью, свойственною его практическому призванию: он взял руку молодого человека и потряс ее, с словами: – зачем вы тут лежите? вставайте и идите домой! – Спавший проснулся, быстро вскочил, протер глаза, осмотрелся во все стороны и остановил на полицейском взгляд до того надменный, что достойный блюститель порядка вероятно подумал, что такое, не свойственное человеку, ложе было избрано им не из одной необходимости, и, с большим уважением, сказал:

– Вы верно выпили, молодой человек; найдете ли вы дорогу домой?

– Найду! – отвечал молодой человек, располагаясь по-прежнему: – вы видите, нашел.

– Фу ты, чёрт возьми! – проворчал полицейский: – пожалуй опять уснет! Вставайте же, вставайте; а то мне придется проводить вас.

Мой старый знакомый обернулся: – Приятель – сказал он с странной улыбкой: – что, по-вашему, стоит это помещение? Не на ночь; ночь, видите, прошла, а на два часа? Помещение – первобытное, но мне оно годится; я думаю, шиллинг хорошая цена за него, а?

– Вы любите шутить, сэр, – сказал полицейский; ласковее и механически отворяя руку.

– Хотите шиллинг, так дело слажено! Я нанимаю у вас квартиру в долг. Доброй ночи: разбудите меня в шесть часов.

Молодой человек так решительно опять расположился спать, а лицо полицейского выразило такую ошалелость, что я лопнул со смеху и вышел из моей засады. Полицейский посмотрел на меня:

– Знаете вы этого… этого…

– Джентльмена? – перебил я важно. – Предоставьте его мне. – Я отдал полицейскому условленное за квартиру. Он посмотрел на шиллинг, посмотрел на меня, посмотрел на улицу вверх и вниз, покачал головой и пошел. Я подошел к юноше, слегка толкнул его и сказал:

– Помните вы меня, сэр; а куда вы девали мистера Пикока?

Незнакомец (помолчав). Я вас помню: ваше имя Какстон.

Пизистрат. А ваше?

Незнакомец. Дайте припомнить! (оглядывая меня с ног до головы) Свет вам, кажется, улыбнулся, мистер Какстон! И вы не стыдитесь говорить с несчастным; который лежит на камнях? Но, впрочем, теперь конечно никто вас не видит:

Пизистрат (сентенциально). Если бы я жил в прошлом веке, я нашел бы лежащим на камнях Самуэля Джонсона.

Незнакомец (вставая). Вы испортили мни сон; вы имеете право на то, с той минуты, как заплатили за квартиру. Я пройду с вами немного; не бойтесь, по карманам я еще не лазаю!

Пизистрат. Вы говорите, что свет мне улыбнулся; вам, боюсь, он сделал гримасу. Я не говорю вам: смелее! – смелости у вас, кажется, довольно; я скажу только: «терпенье!» Эта добродетель реже первой.

Незнакомец. Гм! (опять смотрит на меня, дерзко) Для какого чёрта заговариваете вы со мной, останавливаетесь, – с человеком, о котором ничего не знаете, или хуже чем ничего?

Пизистрат. Потому что я часто думал об вас; потому что вы меня интересуете; потому что – простите – я бы помог вам, если бы смог, то есть, если вам нужна помощь.

Незнакомец. Нужна! Я весь нужда, я сам нужда! Нужда сна, нужда пищи, нужда терпения, которое вы предписываете, терпения для того, чтоб околеть и сгнить. Я прошелся пешком из Парижа в Булонь с двенадцатью су в кармане. Из этих двенадцати сберег я четыре; с этими четырьмя явился я в Булони к биллиарду и выиграл ровно столько, сколько нужно было заплатить за переезд и за три маленьких хлеба. Вы видите, дайте мне капитал, и я сделаю себе огромное состояние. Если с четырьмя су я могу выиграть двадцать франков в ночь, что могу я выиграть на капитал в четыре соверена, и в течении года? Это задача тройного правила, – но теперь у меня через-чур болит голова, почему я разрешать её и не стану. Эти три хлебца продержались у меня три дня; последнюю корку съел я за ужином прошлой ночью. Поэтому, берегитесь, предлагая мне денег (под помощью разумеются деньги). Вы видите, для меня нет выбора: надо взять. Но предупреждаю вас: не ожидайте благодарности; во мне нет её!

Пизистрат. Вы не так дурны, как говорите. Я сделал бы для вас более, нежели дал вам взаймы ту безделицу, которую могу теперь предложить. Обещаете вы быть со мною откровенны?

Незнакомец. Смотря… Но, кажется, я до сих пор был довольно откровенен.

Пизистрат. Правда: так и я буду откровенен. Не называйте мне своего имени и сословия, если не хотите, но скажите мне, есть у вас какие-нибудь родственники, к которым могли бы вы обратиться? Вы качаете головой. Ну, так хотите вы трудиться для себя? Или только умеете вы пробовать счастье на биллиарде (извините) и думаете, что только за биллиардом можно сделать 10 франков из 4-х су.

Незнакомец. Я вас понимаю; до сих пор я никогда не трудился: я ненавижу труд. Но отчего не попробовать, способен ли я к труду?

Пизистрат. Способны, непременно: человек, умеющий пройти от Парижа до Булони с двенадцатью су в кармане, и сберечь из них четыре для какой-нибудь цели, человек, который рискует этими четырьмя су по одной уверенности в свое искусство, будь это даже на биллиарде, и на четвертый день просыпается на мостовой столицы, с таким присутствием духа и гордым взглядом, как вы, – такой человек имеет все средства к тому, чтобы покорить судьбу.

Незнакомец. А вы трудитесь?

Пизистрат. Тружусь, и очень.

Незнакомец. И я готов трудиться, если так.

Пизистрат. Хорошо. Что же вы знаете, что умеете?

Незнакомец (с обычной улыбкой). Много полезных вещей. Могу разрезать пулю о перочинный ножик: знаю тайную тьерсу Кулона, знаменитого фехтовального учителя, говорю на двух языках, кроме Английского, как на родном; играю в карты во все игры; могу быть актером, разыграю комедию, трагедию, фарс; перепью самого Бахуса. Умею заставить любую женщину влюбиться в меня, разумеется, женщину, ни к чему не годную. Скажите, можно из всего этого пожать достаточные средства к жизни – носить оленьи перчатки, разъезжать в кабриолете? Вы видите, желания мои скромны?

Пизистрат. Вы говорите на двух языках, как на своем, – вероятно и по-французски?

Незнакомец. Да.

Пизистрат. Хотите учить Французскому языку?

Незнакомец (гордо). Нет. Je suis gentilhomme, что значит или больше или меньше, – чем джентльмен. Gentilhomme значит человек хорошего происхождения.

Пизистрат (бессознательно подражая мистеру Тривенион). Какие пустяки!

Незнакомец (смотрит сердито, потом смеется). Правда. В моих башмаках становиться на ходули не приходится! Но я не умею учить: Боже оборони тех, кого бы я стал учить. Другое что-нибудь.

Пизистрат. Что-нибудь другое! Вы оставляете мне широкое поле. Вы бегло говорите по-французски, и пишете также, как говорите? Это много. Дайте мне адрес, где бы мне вас найти, или отыщите меня.

Незнакомец. Нет! Я встречусь с вами как-нибудь вечером, в сумерки: какой мне вам дать адрес! Показывать эти отрепья в чужом доме тоже нельзя.

Пизистрат. Стало быть, в девять часов вечера, здесь, же в Стрэнде, в будущий четверг. Может быть к тому времени я и найду что-нибудь по-вашему вкусу. Покуда (сует в руку незнакомца кошелек. NB. Кошелек не очень полон)…

Незнакомец кладет кошелек в карман, с миной человека, делающего одолжение; столько поразительного в этом отсутствии малейшего волнения вследствие неожиданного спасения от голодной смерти, что Пизистрат восклицает:

– Не знаю, право, почему я принимаю такое участие в вас. Дерево, из которого вы сделаны, жестко и суковато; а все-таки, в руках искусного резчика, оно стоило бы дорого.

Незнакомец (испугавшись). Будто бы? Никакому до сих пор это в голову не приходило. А я, пожалуй, скажу вам, почему вы принимаете участие во мне: сильное сочувствует сильному. Вы то же могли бы победить судьбу!

Пизистрат. Постойте; если так, если есть сходство между нами, пусть привязанность будет взаимна. Обещайте же мне это. Половина моей надежды помочь вам в возможности тронуть ваше сердце.

Незнакомец (видимо смягченный). Если б я был такой негодяй, каким бы должен быть, мне было бы легко отвечать. Но, теперь, я отложу ответ. Прощайте, до четверга (исчезает в лабиринте аллей, окружающих Листер-Сквэр).

 

Глава II.

Возвратившись в гостиницу, я застал дядю тихо и спокойно спящим; после утреннего посещения хирурга и его уверений, что лихорадка скоро пройдет и миновали причины беспокойства, я нашел нужным отправиться домой, т. е. к Тривениону, дабы объяснить, почему не ночевал дома. Но семейство еще не вернулось из деревни. Сам Тривенион приехал после обеда и казался очень поражен болезнью дяди. Хотя очень занятой, как всегда, он вместе со мной отправился в гостиницу, повидать отца и развлечь его. Роланд продолжал поправляться, по предсказанию хирурга, и когда мы воротились в Сент-Джемс-Сквер, Тривенион был на столько внимателен, что освободил меня на несколько дней от занятий для него. Освободившись от беспокойства за Роланда, я всею мыслью отдался моему новому приятелю. Не без основания допрашивал я его о Французском языке. Тривенион вел большую заграничную переписку на Французском языке. В этом деле я мало мог быть ему полезен. Сам он хотя говорил и писал по-французски бегло и грамматически-правильно, но не обладал знанием этого нежного и дипломатического наречия в той степени, которая бы удовлетворила его классический пуризм. Тривенион до мелочности любил выбирать слова: его взыскательный вкус был мучителем жизни, и его, и моей. Его приготовленные речи были самыми оконченными образцами того холодного красноречия, какое когда-либо могло родиться под мраморным портиком Стоиков. они были до того выглажены и вычищены, обработаны и округлены, что столь же мало допускали мысль, которая могла бы согреть сердце, сколько фразу, которая оскорбила бы ухо. Он питал такое отвращение к вульгарности, что, подобно Кеннингу, охотно бы сказал две строки лишних для того, чтобы избежать слова: «кошка.» Только в простом разговоре мог иногда нескромно блеснуть луч его природного дарования. Не трудно понять, к какому неимоверному труду эта изысканность вкуса обязывала человека, переписывавшегося на иностранном языке с значительными государственными людьми и учеными обществами, и знавшего этот язык ровно на столько, чтобы уметь ценить все достоинства его, которых он не мог достигнуть. В эту эпоху моего рассказа Тривенион занимался статистическим трудом, назначенным для Копенгагенского общества, которого он был почетным членом. Слишком три недели – это занятие было мучением всего дома, особенно Фанни, лучше всех нас вместе знавшей Французский язык. Но Тривенион нашел её фразеологию слишком жидкою, слишком женственною, называя её язык языком будуаров. Здесь стало быть представлялся прекрасный случай ввести моего нового приятеля и испытать способности, которые я чаял найти в нем. С этою целью я осторожно навел речь на «Заметки об ископаемых сокровищах Великобритании и Ирландии» (заглавие сочинения, назначенного для просвещения Датских ученых), и, с помощью известных оговорок, объявил о моем знакомстве с одним молодым джентльменом, до тонкости знающим язык и могущим быть полезным для просмотра рукописи. Я на столько знал Тривениона, что ни коим образом не мог позволить себе раскрыть обстоятельства, сопровождавшие это знакомство: он был человек слишком практический и растерялся бы совершенно при мысли доверить такого рода занятие человеку, подобному моему новому знакомому, если бы знал его историю. Но, занятый до чрезвычайности и разным, Тривенион ухватился за мое предложение, принял его и, перед отъездом своим из Лондона, поверил мне свою рукопись.

– Мой приятель беден, – сказал я робко.

– О, если так, – резко возразил Тривенион, – если речь идет о подаянии, располагайте моим кошель, ком, но пожалейте моей рукописи! Если же говорить о труде, о работе, – надо мне сначала обсудить ее, а потом сказать, чего она стоит: может быть и ничего!

Вот до чего странен был этот достойный человек даже в своих лучших качествах!

– Разумеется, – сказал я – тут речь о способности человека, и мы сперва испытаем ее.

– В таком случае, – отвечал Тривенион в заключение разговора и застегивая свои карманы, – если мне не понравится сделанное вашим знакомым, я не дам ничего; если понравится, дам двадцать гиней. Где вечерние газеты?

Минуту спустя, член Парламента забыл об чем говорил, и горячился, читая Globe или Иип.

В четверг дядя был уже в таком положении, что его можно было перевезти к нам в дом; вечером этого дня я отправился на свидание, обещанное незнакомцу. Пробило девять часов, когда мы встретились. Пальма исправности принадлежала обоим равно. Он воспользовался этим промежутком времени для исправления наиболее-очевидных недостатков его гардероба; и хотя во всей его наружности было что-то дикое, беспорядочное, иностранное, но в гибкости его стана, в решительной уверенности его походки было и такое что-то, что природа дает только своей аристократии, ибо, на сколько не обманывают меня мои наблюдения, то, что называется «le grand air» (и что не значит учтивость или особенная грация в человеке высокого происхождения) всегда сопровождается, а может быть и порождается, двумя качествами: храбростью и желанием повелевать. Оно больше свойственно натуре полудикой, нежели цивилизированной до тонкости. Оно есть у Араба, у Индийца Америки: и я подозреваю, что оно было более обыкновенно между рыцарями и баронами средних веков, нежели между благовоспитанными джентльменами современных гостиных.

Мы подали друг другу руки и несколько мгновений ходили молча; наконец, так начал незнакомец:

– Вы, я думаю, теперь убедились, что не так легко, как воображали вы, поставить стоймя пустой мешок. Если предположить, что третья доля рожденных для труда, работы найти не могут, почему мне найти ее?

Пизистрат. Я так упрям, что уверен, что труд всегда можно найти тому, кто ищет его серьезно. Человек, известный тем, что всегда держал свое слово, сказал: «если я обещал вам желудь и ни один дуб в Англии не произвел ни одного желудя, я пошлю за ним в Норвегию.» Если бы мне нужна была работа и не нашел я её в старом свете, то нашел бы дорогу в новый. Но к делу: я нашел вам занятие, которое, надеюсь, не будет противно вашему вкусу и которое даст вам средства к честной независимости. На улице объясняться не ловко: куда бы нам…

Незнакомец (после недолгой нерешимости). У меня есть квартира недалеко отсюда, и я не краснея могу принять вас, потому что живу не между плутов и отверженцев.

Пизистрат (очень довольный, берет его под руку). Так пойдемте.

Пизистрат и незнакомец переходят Ватерлооский мост и останавливаются перед небольшим домом благовидной наружности. Незнакомец отворяет калитку, идет вперед к третьему этажу, зажигает свечку, которая освещает чистую комнату, где все в порядке. Пизистрат объясняет, в чем состоит принесенная работа, и развертывает рукопись. Незнакомец непринужденно подвигает стул к огню и бегло просматривает страницу за страницей, Пизистрат содрогается, увидев, что он остановился на длинном ряде цифр и вычислений. Конечно, они смотрят не заманчиво, но это часть труда, который ограничивается только поправками слов.

Незнакомец (коротко). Тут должна быть ошибка! Позвольте… Вижу. (Быстро поворачивает назад несколько страниц и с неимоверною точностью исправляет промах в каком-то сложном и мудреном вычислении).

Пизистрат (удивленный). Да вы должны быть отличный математик?

Незнакомец. Я говорил вам, что я искусник на все игры, где смешаны расчёт и счастье? Для этого нужна математическая способность; хороший карточный игрок всегда может быть акционерок. Я уверен, что вы никогда не найдете человека счастливого на торфе или за карточным столом, чья голова была бы создана не для цифр, Ну, а язык по видимому здесь изряден; есть однако несколько оборотов, местами, в строгом смысле, скорее Английских, нежели Французских. Но все это – работа едва стоящая малейшей платы.

Пизистрат. Головная работа предполагает цену соразмерную не количеству, а качеству. Когда за этим прийти?

Незнакомец. Завтра. (Кладет рукопись в ящик.)

За тем мы около часа разговаривали о разных предметах, и уверенность моя в даровании и способностях юноши не только укреплялась, но и росла. Но эта способность в направлении своем и инстинктах была так же ложна и превратна, как способность Французских новеллистов. Казалось, он обладал в высокой степени наибольшею долею способностей разума, но без того свойства, которое скрашивает характер, мягчит и очищает рассудок – без воображенья. Ибо хотя нас слишком много учат остерегаться воображения, тем не менее, вместе с капитаном Роландом, я думаю, что оно лучшая из способностей нашего мышления и менее всех других дает нам сбиваться с дороги. Конечно, в юности, оно причиняет заблуждения; но все они не грязного, не унизительного свойства. Ньютон говорит, что одно из конечных действий комет – приводить в нормальное положение моря и планеты чрез сгущение паров и испарений; так произвольные вспышки света воображения истинно-здравого и могучего углубляют наши познания и освещают наши понятия; – они приводят в должное соотношение наши звезды и наши моря. В деле таких вспышек мой приятель был так невинен, как только мог желать самый отъявленный материалист. Мыслей было у него бездна, и в том числе весьма дурные, но воображения ни искорки! У него был один из тех умов, которые вечно живут в тюрьме логики и не хотят или не могут видеть далее решетки: такие натуры бывают, в одно и то же время, и положительны, и скептичны. О бесчисленных сложностях жизни общества, он разом заключал по своей личной горькой опытности: таким образом вся система общественной жизни, по его мнению, была война и взаимный обман. Если б мир состоял только из плутов, он, наверное, бы сделал свою дорогу. И эта, наклонность ума, хотя неприятная и довольно злая, могла бы еще быть безопасною при темпераменте летаргическом, но она грозила сделаться вредною и страшною в человеке, при недостатке воображения, обладавшем избытком страсти: таков был юный отверженец. Страсть в нем обнимала многие, из самых худших двигателей, которые ополчаются на счастье человека. Нельзя было противоречить ему, он сейчас же сердился; нельзя было говорить с ним о богатстве: он сейчас же бледнел от зависти. Удивительные, врожденные свойства бедного юноши: его красота, его быстрая способность, этот смелый ум, которым дышал он, как бы какой-то огненной атмосферой, обратили его самоуверенность в такую гордость, что права его на общее удивление становились предосудительны ему самому. Завистливый, раздражительный, наглый, дурной не до конца, он прикрывал все эти угловатости холодным, отвратительным цинизмом, выражая внутренние движения свои нечеловеческой улыбкой. В нем, по-видимому, не было нравственной впечатлительности, и, что еще более замечательно в натуре самолюбивой, ни малейшего следа настоящего point d'honneur. До болезненной крайности доходило в нем то побуждение, которое обыкновенно называется честолюбием, но оно не было желанием славы, или уважения, или любви себе подобных, а какою-то странною потребностью успеть, не блестеть, не быть полезным, – успеть для того, чтобы иметь право презирать свет, который смеется над его мнением о себе, и насладиться удовольствиями, которых, по-видимому, настоятельно требовала натура нервозная и щедрая. Таковы были самые явные принадлежности характера, который, как ни был он дурен, все таки возбуждал во мне участие, казался исправимым, и заключал в себе грубые начала известной силы. Не обязаны ли мы сделать что-нибудь дельное из юноши, менее нежели двадцатилетнего, в высшей степени одаренного быстротой понимания и смелостью исполнения? С другой стороны, во всем великом, во всем сильном лежит способность ко всему доброму. В диком Скандинаве, в безжалостном Франке – семена Сиднеев и Баярдов. Чем бы был лучший из нас, если бы вдруг заставить его вести войну с целым светом? А этот дикий ум был в воине с целым светом, войне, которой быть может, и сам искал он, но тем не менее была война.

До всех этих убеждений дошел я не в одно свиданье и не в одну беседу; я собрал здесь впечатления, оставленные во мне с течением времени тою личностью, чью участь я намеревался взять на свою ответственность.

На первый раз, уходя, я сказал:

Однако на всякий случай есть же какое-нибудь у вас здесь имя: кого мне спросить завтра?

– Теперь, разумеется, я могу сказать вам свое имя – отвечал он, улыбаясь: – меня зовут Франсис Вивиен.

 

Глава III.

Мне памятно одно утро, когда еще ребенком, шатаясь возле старой стены, я занялся наблюдением операций садового паука, которого ткань, по-видимому, была в большом ходу. Сначала, когда я подошел, паук был очень спокойно занят мухой из рода домашних, с которою он управлялся свободно и с достоинством. Как раз в то время, как он наиболее был погружен в это увлекательное занятие, явилась чета жуков, потом комар и, наконец, большая зеленая муха, – все в разных углах паутины. Никогда бедный паук не был развлечен таким неожиданным благополучием! Он явно не знал, за кого хватиться сперва. Бросив первую жертву, он до полдороги скользнул к жукам; тогда один из его восьми глаз увидел зеленую муху, и он понесся по направлению к ней: вдруг услышал он жужжание комара и, посреди всего этого, слетел на паутину с особенной яростью юный шмель! Тогда паук лишился присутствия духа и совершенно растерялся; постояв недвижно и в недоумении в центре своих сетей, минуты с две, он пустился изо всех сил бежать к своей норе, предоставив гостям своим распорядиться как им угодно.

Признаюсь, я находился в дилемме привлекательного и любезного насекомого, которое я только что описал. Все еще шло кое-как, покуда надо было смотреть за одною домашнею мухой. Но теперь, когда в каждом конце моей сети непременно бьется хоть что-нибудь (а в особенности со времени прибытия молодого шмеля, который жужжит в ближайшем углу), я решительно не знаю, за что мне взяться сперва; и увы! нет у меня, как у паука; норки, куда бы скрыться мне, и ткача, которому мог бы доверить я работу; но постараюсь подражать пауку по мере возможности; и, покуда все вокруг меня жужжит и бьется; не зная ни часа, ни времени, я намерен уединиться в тайник моей собственной жизни.

Болезнь дяди и возобновленное знакомство с Вивиеном естественно отвлекли мои мысли от дерзкой и неблагоприятной любви к Фанни Тривенион. За время отсутствия всего семейства из Лондона (они пробыли в деревне более нежели предполагали), я умел припомнить трогательную историю отца и её ясную мораль для меня; я составил себе столько прекрасных предположений, что при возвращении в Лондон приветствовал Фанни рукою ни мало не дрожавшею и твердо, по возможности, бежал чар её сообщества. Медленное выздоровление дяди представляло основательный предлог к прекращению ваших прогулок верхом. Время, не нужное для Тривениона, я естественно проводил с моим семейством: я не ездил ни на бал, ни на вечера. Я отлучался от обедов Тривениона. Мисс Тривенион сначала смеялась над моим отшельничеством с свойственной ей живостью. Но я продолжал достойно довершать мое мученье и всячески старался, чтоб ни один недовольный взгляд на беззаботность и веселье, которые меня томили, не обличил моей тайны. Тогда Фанни казалась то обиженной, то равнодушной, и с своей стороны взбегала входить в кабинет отца; вдруг она переменяла свою тактику и впадала в странную жажду познания, которая приводила ее в кабинет десять раз в день, то за книгой, то с каким-нибудь вопросом. Я оставался тверд против всех искушений, но, сказать правду, был глубоко несчастлив. Когда, теперь, оглядываюсь назад, меня пугает одно воспоминание моих страданий! здоровье мое не на шутку портилось; я одинаково боялся и искушений дня, и беспокойства ночи. Единственным развлечением моим были посещения мои Вивиену, единственное убежище – домашний круг. Этот круг был моей защитой и спасением в настоящем переломе жизни. Его атмосфера скромной честности и спокойной добродетели укрепляла меня в моих намерениях; она давала мне новые силы для борьбы с самой могучей из страстей, допускаемых молодостью, и противодействовала вредным испарениям воздуха, которым дышал и в котором двигался ядовитый ум Вивиена. Без влияния такого круга, я, может быть, и не отступил бы от законов чести в отношении к тем, в чьем доме был пользующимся доверием гостем, но вряд ли бы умел устоят против зараз того горького и болезненного озлобления на судьбу и свете, к которому так легко, приводит страсть, безуспешная из-за материальных расчётов, и для выражения которого Вивиен обладал всем красноречием, свойственным всякому убеждению, в истине ли или в заблуждении. Как бы то ни было, я никогда не оставлял спокойной комнаты, скрывавшей ужасное страдание, воплощенное в лице старого солдата, которого губа часто дрожавшая от внутренней муки, никогда не пропускала ропота; – спокойной мудрости, последовавшей за ранними испытаниями отца (похожими на мои испытания); – исполненной любви улыбки нежного лица моей матери; невинной прелести Бланшь (так называли нашу эльфу), которую я уже любил, как сестру: – никогда не покидал я всего этого, не почувствовав, что эти четыре стены были сильны усладить жизнь, будь она по край полна желчи и иссопа.

Тривенион был более нежели доволен трудом Вивиена: он был поражен им. Хотя поправки в фразеологии были весьма ограничены числом, но вели дальше изменения в словах, потому что предлагали такие слова, которые улучшали мысли; кроме же значительной поправки арифметической ошибки, которой не мог не оценить ум Тривениона, одна или две заметки на полях были чрезвычайно смелы, как намекавшие на большую связь в цепи рассуждений или указывавшие на необходимость большей ясности в положительном вопросе. И все это был плод природной и чистой логики острого ума, без помощи малейшего знания в деле данного предмета. Тривенион стал давать Вивиену и довольно работы, и достаточное вознаграждение, так что обещания мои о независимости начинались сбываться. И не раз он говорил мне, чтоб я ему представил моего знакомого. Этого, однако же, я по-прежнему избегал, и право не из ревности, но единственно, из опасения, чтобы приемы Вивиена и его речи не поразили неприятно человека, ненавидевшего всякую самоуверенность и не допускавшего эксцентричностей ни в ком, кроме себя.

Занятия Вивиена были, конечно, серьезны, но не многочисленны, и ему приходилось употреблять на них лишь несколько часов в день: поэтому я боялся, чтоб он от одной праздности не. впал в прежние привычки, не обратился к старым знакомствам. С циническим простодушием допускал сам он их пагубное влияние, что еще более оправдывало опасность предполагаемых последствий: на этом основании я старался удосуживаться и, по вечерам, приходил разделять его скуку, сопровождал его в прогулках по освещенным гасом улицам, а иногда и в театр.

Первая забота Вивиена, по приобретении денежных средств, была о собственной персоне; эти две способности наблюдения и подражания, которыми всегда так отменно владеют быстрые умы, дали ему возможность достигнуть грациозной оконечности в наряде, свойственной предпочтительно Английскому джентльмену. В первые дни его превращения были еще заметны следы его прирожденной любви к выставке на показ, к площадному сообществу, но понемногу они исчезали. Сначала явился великолепный галстук с отвороченными воротничками; потом пропала пара шпор; наконец исчезло и дьявольское орудие, которое он называл тростью, и которое при помощи подвижной пули могло служить кистенем с одного конца, между тем как в другом скрывало кинжал, – орудие, заменявшее обыкновенную трость, усвоенную для прогулок по нашей мирной метрополии. Одинаковая перемена, хотя в меньшей степени, происходила в его приемах и разговоре. Он делался менее резок в одних, более спокоен, может быть более весел, в другом. Явно было, что он постигал высокое удовольствие обеспечивать себя занятиями, имевшими цену, или чувствовать в первый раз, что его способности приносили ему осязаемую пользу. Как заря занималась над ним новый мир, хотя еще и темный, хотя и видный сквозь туман.

Таково тщеславие всех бедных смертных, что, вероятно, участие мое к Вивиену выросло, а отвращение ко многому в нем смягчилось потому, что я заметил, что имею какое-то влияние на его дикую натуру. Когда мы в первый раз встретились дорогой, потом разговорились на погосте, влияние, конечно, было не на моей стороне. Но теперь я являлся перед ним из такой сферы общества, в какой доселе не вращался он. Я насмотрелся и наслушался замечательнейших людей целой Англии. Что в то время меня ослепляло, теперь только возбуждало сожаление. С другой стороны, его деятельный ум не мог не заметить перемены во мне; и из зависти ли, или по чувству более возвышенному, он у меня же хотел выучиться затмить меня и по-прежнему взять верх надо мной: не быть выше меня – бесило его. Поэтому он с вниманием слушал меня, когда я показывал ему книги, находившиеся в соотношении к разным предметам, которыми занимал его Тривенион. Но хоть он вообще был менее способен к наукам, нежели все другие, встречавшиеся мне люди, равные ему по уму, и прочитал мало в сравнении с количеством приобретенных им понятий и с похвальбой немногими сочинениями, с которыми добровольно ознакомился – он, однако, решительно стал заниматься, не смотря на то, что ученые занятия были ему положительно противны; тем выгоднее заключил я по этим данным о его решимости заняться тем, что в настоящее время было для него тягостно, из того только, чтобы привести в исполнение намерения свои в будущем. Но похвалил ли бы я это намерение, если бы я его понял – это другой вопрос! В его прошедшей жизни и в его характере были бездны, в которые я не мог проникнуть. В нем были в одно время и беззаботная откровенность и бдительная скрытность: откровенность его проявлялась в разговоре о всех непосредственно-предстоявших предметах, в совершенном отсутствии всякого усилия казаться лучшим, нежели был он на самом деле. Скрытность его выказывалась в ловком уклонении от всякого рода признаний, которые бы могли навести меня на известные тайны его жизни: на то, где родился он, вырос, воспитывался; по каким причинам был предоставлен собственным средствам, чем он прежде жил, чем содержал себя; все это были предметы, о которых не говорил он, словно, поклялся Гарпократу, богу молчания. В то же время он рассказывал множество анекдотов о том, что видел, о странных товарищах, которых никогда не называл, и с которыми ему когда-то приходилось знаться. Чтоб отдать ему справедливость, я должен заметить, что, не взирая на то, что ранняя его опытность была собрана из трущоб и закоулков, почерпнута из грязных стоков жизни, что не был, он, по-видимому, в разладе с злом, и что смотрел на добродетель и порок с равнодушием, подобно поэту, который видит в них более всего содержание для искусства, – он однако же в самом себе не обнаруживал ни одного нарушения честности. Он смеялся над рассказом о каком-нибудь затейливом обмане, которому присутствовал, и казался равнодушен к его безнравственности, но говорил о нем в тоне беспристрастного свидетеля, а не деятельного участника. Когда мы стали более коротки, он постепенно понял тот невольный стыд, который должно производить сношение с людьми, привыкшими отличать правое от неправого, и прежние рассказы прекратились. Никогда не упоминал он о своем семействе; раз только проговорился, и то странно и отрывисто.

– Ах! – воскликнул он, однажды, неожиданно остановившись перед магазином эстампов, – как это напоминает мне мою добрую, добрую мать.

– Которая? – спросил я, недоумевая между гравюрами: «Рафаэлевой Мадонны» и «Жены разбойника.»

Вивиен не удовлетворил моего любопытства и потащил меня, вопреки моему сопротивлению.

– Так вы любили вашу мать? – сказал я, помолчав.

– Да, как собачонка тигрицу.

– Странное сравнение!

– Или как бульдог травильщика, его хозяина! Это вам больше нравится?

– Не очень; неужели это сравнение понравилось бы вашей матери?

– Ей? Она умерла, – выговорил он как бы с трудом.

Я крепче прижал его руку.

– Я вас понимаю, – продолжал он с своей цинической, отвратительной улыбкой. – Но вы напрасно жалеете о моей утрате. Я ее чувствую, но никто из людей, принимающих во мне участие, не может сочувствовать этому моему горю.

– Отчего?

– Оттого что моя мать была не то, что люди называют хорошей женщиной. Я ее любил от этого не менее. Но переменимте предмет разговора.

– Нет, уж если вы столько сказали, Вивиен, мне бы хотелось заставить вас говорить дальше. Отец ваш жив?

– Скажите пожалуйста, монумент стоит?

– Я думаю, да что ж из этого?

– Ну то-то, ни которому из нас до этого нет дела; мой вопрос ответ на ваш!

Продолжать расспросы после этого я не мог, и никогда не сделал я вперед ни шагу. Должно признаться, что если Вивиен с своей стороны был не щедр на признания, то и от меня не требовал откровенности. С вниманием слушал он, когда я рассказывал о Тривенионе (я сказал ему о моих отношениях к нему, хотя, вы можете быть уверены, не промолвился словечком о Фанни) и о блестящем обществе, которое было доступно мне, потому именно, что я жил у такого лица. Но лишь только, от переполненного сердца, я заводил речь о моих родителях, о доме, он или изъявлял такую нахальную скуку или так зло и гадко улыбался, что я убегал от него и от разговора с негодованием и отвращением. Раз особенно, когда я предложил ему ввести его в дом к моему отцу, чего мне действительно хотелось, ибо я считал невозможным, чтобы сам чёрт не смягчился от этого прикосновения, – он отвечал мне с своим презрительным смехом:

– Любезный Какстон, когда я был ребенком, мне до того надоел Телемак, что для того, чтоб сделать его сносным, я сделал на него пародию.

– Так что же?

– Вы не боитесь, чтоб подобное злое расположение духа не сделало карикатуры вашего Улисса?

Три дня не видал я Вивиена после этой беседы, и вряд ли бы увиделся я с ним и по истечении этого срока, если б мы, случайно, не встретились под колоннадой оперного театра. Вивиен, прислонившись к колонне, наблюдал за толпой, стремившейся к единственному модному храму, который удержало за собой искусство в Английском Вавилоне. Кареты и коляски, украшенные гербами и коронами, кабриолеты скромного цвета, но удивительных фасонов, с гигантами-лошадьми и пигмеями-грумами, с шумом катились мимо него. Красивые женщины, блестящие наряды, звезды и ленты, честь и красота аристократического света, проносились перед ним. И я не мог устоять против сострадания, которое внушала одинокая, бездомная, озлобленная, недовольная натура, смотревшая на эту роскошь, на это обилие, для которых считала себя рожденною, со всею силою желания, со всем отчаянием исключения. По одному проблеску загадочной позы, я прочел все, что происходило в его сердце. Впечатление вряд ли было приятно, мысли – вряд ли благоразумны, но были ли и то и другие неестественны? Я испытал кое-что подобное не в отношении к людям хорошо одетым, не в отношении достатка и праздной лени, удовольствия и fashion'и; но стоя у дверей парламента, когда, не замечая меня, проходили к своей великой арене люди, снискавшие себе славное имя, люди, чье слово имело влияние на судьбы Англии; или, когда среди праздничной толпы и бессмысленной торжественности, я слышал шепот славы вкруг благородного труженика искусства или науки. Кто не чувствовал когда-нибудь этой противоположности между славой, в одно и то же время и близкой, и далекой, и своей личной неизвестностью, как сознавал я ее не раз! Увы, не один юноша, которому не суждено быть Фемистоклом, сознается однако же, что трофеи Мильтиада не давали ему спать. И так, я подошел к Вивиену и положил руку на его плечо.

– А! воскликнул он любезнее обыкновенного – я рад видеть вас и извиниться: я оскорбил вас намедни. Но вы, право, не дождетесь любезных ответов от душ чистилища, если вздумаете говорить с ними о счастье рая. Не говорите со мной никогда ни о семействах, ни об отцах. Но довольно, я вижу вы прощаете меня. Отчего вы не идете в оперу? Вам можно?

– Да и вам, я думаю, коли очень хочется. Билет конечно стоит очень дорого, однако, если вы любите музыку, это роскошь, которую вы можете себе позволить.

– Вы льстите мне, если думаете, что меня удерживает благоразумие и бережливость. Я был в опере недавно, но другой раз не пойду. Музыка! Когда вы ходите в оперу, неужели это для музыки?

– Отчасти, разумеется: освещение, сцена, блеск влекут меня столько же. Но я не думаю, чтоб опера была полезным удовольствием для нас с вами. Другое дело люди праздные: для тех она забава также невинная, как и другие, но, по-моему, опера как-то грустно расслабляет.

– По-моему напротив, ужасно возбуждает. Знаете, Какстон, – это, пожалуй, покажется вам неприятным – я теряю терпение от этой честной независимости. К чему она ведет? Платье, квартира, стол; может она когда-нибудь привести мне еще что-нибудь?

– Сначала, Вивиен, вы ограничивали ваши желания замшевыми перчатками и кабриолетом: она уж принесла вам замшевые перчатки, понемногу она принесет вам и кабриолет!

– Желания наши растут по мере того, как удовлетворяются. Вы живете в большом свете, можете иметь поощрение, когда захотите; я хочу поощрения, мне нужен свет, нужен простор для моего ума, понимаете?

– Вполне, и сочувствую вам, бедный мой Вивиен, но все это придет; терпение, как говорил я вам, когда заря так грустно занималась для вас над улицами Лондона. Вы не теряете времени: обогащайте ум ваш, читайте, учитесь, делайте себя способными к честолюбию. Зачем желать лететь, покуда нет еще крыльев? Живите в книгах: они роскошные замки и открыты всем нам, богатому и бедному.

– Книги, книги! Да, вы сын ученого! Не посредством книг люди делают успехи в свете и в то же время наслаждаются жизнью.

– Не знаю; но вы хотите и того и другого разом; успеть в свете, как только может успеть труд, и наслаждаться жизнью, как наслаждается ею беспечная лень. Вы хотите жить бабочкой и получить мед трудолюбивой пчелы; а всего хуже, что вы, как бабочка, требуете от цветка, чтоб он вырос в одно мгновенье, и как пчела хотите, чтобы сот был готов в четверть часа! Терпенье, терпенье, терпенье!

Вивиен тяжело вздохнул.

– Я думаю, – сказал он после минуты беспокойного молчанья, – что бродяжничество и прежние привычки все еще во мне, потому что мне хочется возвратиться к старому образу жизни, которая была вся деятельность и не давала мне размышлять.

Покуда он кончил, мы обошли кругом колоннады и очутились в узком проходе, где особенный подъезд к опере. У этого подъезда стояло несколько молодых людей. Когда Вивиен кончил, до нас долетел голос одного из них сквозь общий смех.

– О, – сказал этот голос, вероятно в ответ на вопрос: – мой путь к богатству гораздо проще: я намерен жениться на богатой наследнице. – Вивиен вздрогнул и посмотрел на говорившего: он выглядел очень хорошо. Вивиен продолжал осматривать его с ног до головы; тогда он отвернулся с довольной и многозначительной улыбкой.

– Конечно, – сказал я серьезно (объясняя себе улыбку) – вы правы; вы даже лучше собою, чем этот…

Вивиен покраснел; но прежде чем он собрался отвечать, другой из молодых людей, в то время, как общество приходило в себя после смеха, возбужденною хвастливой выходкой, сказал:

– Если вам непременно нужна богатая наследница, так вот одна из самых богатых во всей Англии, но, чтобы иметь право искать руки Фанни Тривенион, надо быть, по крайней мере, графом, а не младшим в семействе, с тремя жизнями между вас и Ирландским перством.

Звук этого имени пронзил меня, я чувствовал дрожь, и, подняв глаза, увидел леди Эллинор и мисс Тривенион, спешивших из кареты ко входу в оперу. они обе узнали меня, и Фанни воскликнула:

– Вы здесь! Как это хорошо! Проводите нас до ложи; после, если хотите, можете уйти.

– Я не так одет, – отвечал я, смущенный.

– Какой вздор! – сказала мисс Тривенион, потом, понизив голос, прибавила: – отчего вы так упрямо убегаете нас? – и, взяв меня за руку, почти насильно увлекла в коридор. Молодые люди, стоявшие у входа, расступились перед нами и осматривали меня, без сомнения, с завистью.

– Помилуйте! – сказал я, претворяясь улыбающимся, увидев, что мисс Тривенион ждет моего ответа, – вы знаете, как мало у меня времени для такого рода удовольствий, а дядюшка…

– Мы сегодня ездили навестить вашего дядюшку: он почти здоров; не правда ли, мама? я не умею сказать вам, до какой степени я его люблю, и как ему удивляюсь. Таким воображаю я себе Дугласа прежнего времени. Мама начинает терять терпение. Вам надо завтра обедать с нами – обещайтесь! – не а до свиданья! – И Фанни взяла руку матери. Леди Эллинор, всегда ласковая и благосклонная ко мне, внимательно дождалась конца этого диалога, или лучше монолога.

Когда я возвратился к выходу, я нашел Вивиена ходившим по нем взад и вперед; он зажег сигару и курил энергически.

– Эта богатая наследница, – сказал он, смеясь, – которая, сколько я мог разглядеть ее под её капюшоном, кажется, столько же хороша, сколько и богата, должна быть дочь того мистера Тривенион, которого щедроты вы так любезно передавали мне. Так он очень богат? Вы этого никогда не говорили, однако это бы, кажется, надо было знать мне: но вы видите, что я ничего не знаю о вашем beau monde – даже и того, что мисс Тривенион одна из самых богатых наследниц целой Англия.

– Да, мистер Тривенион богат, – сказал я, удерживая вздох – очень богат.

– И вы его секретарь! любезный друг, вам можно проповедовать мне терпенье, потому что вам большая его доля совершенно лишняя.

– Я вас не понимаю.

– Однако не хуже меня, слышали, что говорит тот молодой джентльмен, и вы живете в одном доме с наследницею.

– Вивиен!

– Что такое?

– Вы говорите об молодом человеке; разве вы не слыхали ответа его товарища: «надо по крайней мере быте графом, чтобы искать руки Фанни Тривенион?

– Поэтому надо быть миллионером, чтобы иметь право на миллион! – Я думаю, однако, что те, которые наживают миллионы, по большей части начинают с пенсов.

– Такое убеждение должно успокаивать вас и придать вам бодрости, Вивиен. Прощайте, у меня много дела.

– Прощайте же, – сказал Вивиен. – И мы расстались. Я пошел к дому мистера Тривенион и в его кабинет. Там ждало меня огромное количество запущенной работы; я сперва сел за нее с твердой решимостью; но постепенно мои мысли стали убегать от нескончаемых книг и перо скользнуло из руки, посреди выписки из донесения о Сиерра-Леоне. Пульс мой бился громко и скоро. Я был в состоянии нервической лихорадки, которое может быть произведено только сильным волнением. Сладкий голос Фанни звучал в моих ушах; её глаза, как я видел их в последний раз, необыкновенно ласковые, почти умоляющие, глядели на меня, куда бы ни по» вернулся я, и тут, как бы на смех, я опять слышал эти слова: «нужно, по крайней мере, быть графом, чтобы искать руки её.» – О! неужели я искал этой руки? – Неужели я до такой степени обезумел? Неужели я до того изменил гостеприимству? Нет! нет! Так за чем же я остался под одной кровлей с нею? – за чем оставаться и впивать этот яд, отравляющий все источники моей жизни? При этом вопросе, который, будь я годом или двумя старше, я предложил бы себя уж давно, мною овладел смертельный ужас, кровь хлынула от сердца, и оставила меня совершенно холодным, холодным как лед. Оставить дом! оставить Фанни! Никогда больше не видеть этих глаз, никогда не слышать её голоса! Лучше умереть от сладкой отравы, нежели от самовольного лишения. Я встал, отворил окно, ходил взад и вперед по комнате; я не знал, на что решиться, не мог думать ни о чем. С твердым желанием переломить себя подошел я опять к столу. Я решился принудить себя работать, хоть бы для того только, чтобы собрать силы и сделать их способными перенести мои мучения. Я нетерпеливо перебирал книги, как вдруг… как вдруг, зарытое между ними, взглянуло на меня лицо самой Фанни! То был её портрет в миниатюре. Я знал, что несколько дней тому назад его делал один молодой художник, которому покровительствовал Тривенион. Он вероятно принес его в кабинет и забыл об нем. Художник уловил её особенное выражение – её невыразимую улыбку, такую очаровательную, плутовскую, даже её любимую позу, с головкой, обращенной к округленному, как у Гебы, прекрасному плечу; глаза сверкали из-под ресниц. Не знаю, какое новое сумасбродство овладело мной; я упал на колени и целуя портрет, залился слезами; и что это были за слезы! Я не слышал, как отворилась дверь, не видел, как скользнула по полу тень; легкая рука коснулась моего плеча и дрожала; я тоже вздрогнул – надо мною стояла сама Фанни!

– Что с вами? – спросила она нежно – что вы? ваш дядюшка, семейство… все здоровы? о чем вы плачете?

Я не мог отвечать, но упорно закрывал руками портрет.

– Вы не хотите отвечать? Разве я не друг ваш? Я почти ваша сестра. Не позвать ли маменьку?

– Да, да, ступайте, ступайте!

– Нет, я не пойду. Что у вас тут? – что вы прячете?

И невинно и непринужденно её руки схватили мои руки, так что портрет стал виден! Сделалось мертвое молчание. Я взглянул сквозь слезы: Фанни отошла на несколько шагов, щеки её покрылись ярким румянцем, глаза были опущены. Мне казалось, что я совершил преступленье, однако я удержал, да, слава Богу, я удержал крик, рвавшийся у меня из сердца, который просился на уста: Пожалейте меня, потому что я люблю вас! Я удержал его, и у меня вырвалось рыдание, скорбь о потерянном счастье. Я встал, положил портрет на стол я голосом, который, кажется, был тверд, сказал:

– Мисс Тривенион, вы были ко мне добры, как сестра; поэтому я, как брат, прощался с вашим портретом: он так похож.

– Прощались? – сказала Фанни, все еще не подымая глаз.

– Прощайте, сестрица! Я смело сказал это слово, потому что… потому что… – Я выбежал к двери и прибавил, помнится, с улыбкой – потому что дома говорят, что я… что я не здоров; мне это надоело; вы знаете, матери иногда странны; и… и… я завтра же хочу говорить с вашим отцом… доброй ночи… Прощайте… мисс Тривенион!