Глава I.
И отец отодвинул книги.
О юный читатель, или читатель, который был молод, помнишь ли то время, когда с беспокойством и грустью, еще хранимыми в тайне, ты, из сурового и неприязненного света, открывшегося тебе при первом шаг за домашний порог, возвратился к четырем мирным стенам, между которых невозмутимо сидят старики, помнишь ли, с какою досадой ты смотрел на их спокойствие и мир? Как недвижно-далеко от буйной молодости кажется это поколение, предшествовавшее тебе на пути страстей, поколение твоих родителей (иногда, по летам, не слишком много от тебя разное)! В нем спокойствие классического века, античное, подобно статуям Греков. Как странно противоречат твоему лихорадочному раздражению: это мирное однообразие колеи, в которое погрузились они, эти прежние жизни, – занятия, которых достаточно для их счастья, занятия у камина, в кресле и угле, каждым присвоенных! И они дают тебе место, приветствуют тебя, и принимаются опять за прерванные занятия, как будто бы не случилось ничего! Ничего не случилось! А в сердце твоем, между тем, быть может, земля соскочила с оси и стихии объявили друг другу войну… И вы садитесь, задавленные невозмутимым счастьем, которого уже не можете разделять, бессознательно смеетесь, смотрите в огонь; и можно отвечать десять против одного, что вы не скажете ни слова, покуда не придет время сна: тогда вы берете свечу и тащитесь грустные в одинокую горницу.
Если, среди зимы, три пассажира дилижанса сидят в нем тепло и спокойно, и четвертый, покрытый снегом и обмерзший, слезает с наружного места и внезапно помещается между них, они начинают тесниться, оправляют воротники шинелей, подвигают подушки, лежащие под ногами, и обнаруживают неудовольствие от потери теплорода: новый гость, значить, произвел впечатление. Будь же в вашем сердце все снега гор Грампианских, вы войдете незамеченные: не наступите только на ноги кому-нибудь, никто и не подумает о вас, – ничто не тронется с места и на инчь!
Я не смыкал глаз и даже не ложился в ночь, последовавшую за прощанием с Фанни Тривенион: утром, едва встало солнце, я вышел, куда? сам не знаю. Остались лишь смутно в воспоминании: длинные, серые, пустые улицы; река, которая в мрачном молчании текла далеко, далеко, в какую-то невидимую вечность; деревья, зелень, веселые голоса детей. Я вероятно прошел с одного конца великого Вавилона на другой, но память моя прояснилась только, когда, уже после полудня, я постучался у дверей отцовского дома, и, с трудом поднявшись на лестницу, очутился в гостиной, обыкновенном месте сборища небольшого семейства. С тех пор, как мы жили в Лондоне, у отца не было особенной комнаты для занятий: он устроил себе «угол,» угол на столько просторный, что в нем вмещались два стола, этажерка, и несколько стульев заваленных книгами. На противоположной стороне этого объемистого угла сидел дядя, почти совершенно оправившийся, и записывал что-то такое в маленькую, красную счетную книжку: вы знаете, что дядя Роланд, в своих издержках, был человек самый методичный.
Лицо моего отца было веселее обыкновенного, ибо перед ним лежал первый оттиск его первого творения, его единственного творения, Большой Книги! Она, таки нашла себе издателя. А спросите у любого автора, что значит первый оттиск первого творения? Матери моей не было: она, без сомнения, с верною миссис Примминс, отправилась в лавки или на рынок. Так как оба брата были заняты, естественно, что появление мое не произвело того впечатления, какое произвела бы бомба, певец, удар грома или последняя новость сезона, или всякая иная вещь, производившая шум в бывалое время. Ибо что производит впечатление, что наделает шума теперь? Теперь, когда удивительнее всех вещей наша привычка к вещам удивительным?
Дядя кивнул мне головой, и что-то проворчал; отец…
– Отодвинул книги, – да вы уж сказали нам это. – Сэр, вы крайне ошибаетесь: он не тогда отодвинул книги, ибо тогда он был занят не ими, а пробным оттиском. Он улыбнулся, многозначительно показал на него (на оттиск), как бы желая сказать: «чего ты теперь можешь ожидать, Пизистрат! Мой новорожденный-то, и еще не во всей форме!»
Я поставил стул между ними, взглянул на одного, потом на другого, и – да простит мне небо! – почувствовал возмутительное, неблагодарное зло на обоих: глубока, видно, была горечь моего расположения, что пролилась она в эту сторону. Юношеское горе – ужасный эгоист, и это правда. Я встал и подошел к окну: оно было открыто; снаружи висела клетка с канарейкой Миссис Примминс. Лондонский воздух пришелся по ней, и она весело пела. Увидав меня против клетки, стоявшим с мрачным видом и внимательно на нее смотревшим, канарейка остановилась и свесила голову на сторону, подозрительно глядя на меня, как бы из-под лобья. Но заметив, что я не замышляю дурного, она, робко и вопросительно, стала пускать отрывистые ноты, по временам прерывая их молчанием; наконец, так как я не делал возражении, она, очевидно, сочла себя разрешившею недоумение, ибо постепенно перешла к таким сладким и серебряным аккордам, что я понял, что ей хотелось утешить меня, меня, её старого друга, которого неосновательно подозревала она. Никогда никакая музыка не трогала меня так глубоко, как её длинные, жалобные переливы. Замолчав, птичка села на решетку клетки, и внимательно смотрела на меня своими светлыми, понятливыми глазами. Я чувствовал слезы на моих глазах, отвернулся и остановился по середине комнаты, не решаясь, что делать, куда идти. Отец, кончив занятие сочинением, погрузился в свои фолианты. Роланд закрыл свою счетную книжку, спрятал ее в карман, тщательно обтер перо и смотрел на меня из-под своих густых, задумчивых бровей.
– Да бросьте вы эти проклятые книги, брат Остин! Посмотрите, что у него на лице такое! Ну-ка, разрешите это, если умеете!
Глава II.
И отец отодвинул книги, и поспешно встал. Он снял очки, тихо потер их, но не сказал ни слова, а дядя, поглядев на него с минуту, как бы пораженный его молчанием, воскликнул:
– О, понимаю! он попался в какую-нибудь глупую проделку, а вы сердитесь! Не хорошо! молодой крови нужно течение, Остин: нужно. Я за это не сержусь: другое дело когда… пойдите сюда, Систи! Говорят вам, пойдите сюда!
Отец тихо отвел руку капитана и, подойдя ко мне, открыл мне свои объятия. Миг спустя, я рыдал у него на груди.
– Что это значит? – воскликнул капитан Роланд: – неужели никто этого не скажет мне? Денег что ли, денег, верно, надо этому повесе! К счастью, есть дядя, у которого их более, нежели нужно ему. Сколько? пятьдесят? сто, двести? Почем же мне знать, если вы не скажете?
– Полноте, брат! вашими деньгами тут ничего не поправишь. Бедный Систи! Что, отгадал я? Отгадал я намедни, когда…
– Отгадали, сэр, отгадали! Мне было так грустно. Но теперь легче: я могу сказать вам все.
Дядя тихо пошел к двери: утонченное чувство деликатности навело его на мысль, что он мог быть лишним в откровенной беседе между сыном и отцом.
– Нет, дядюшка, – сказал я, удерживая его за руку, – постойте: вы тоже можете посоветовать мне, поддержать меня. Я до сих пор был верен чести: помогите мне не изменить ей!
При звуке слова: честь, капитан молча остановился и приподнял голову.
Тут я сказал все, сначала довольно бессвязно, потом, понемногу, яснее и полнее. Теперь я знаю, что влюбленные не имеют обычая вверяться отцам и дядям. Научаясь из зеркал жизни, театральных пьес и повестей, они выбирают лучше: слуг и горничных или друзей, с которыми сошлись на улице, как я с бедным Франсисом Вивиеном; им раскрывают они сердечные треволнения. Для отцов и дядей они немы, непроницаемы, застегнуты до подбородка. Какстоны были самое эксцентрическое семейство, и не делали никогда ничего, как другие. Когда я кончил, я поднял глаза и жалобно спросил:
– Ну, теперь скажите мне, есть надежда? или никакой?
– Отчего не быть? – поспешно отвечал капитан. Де-Какстоны такая же фамилия, как Тривенионы; что до вас лично, я думаю, что молодая леди может выбрать гораздо хуже, для своего собственного счастья.
Я пожал дядину руку и со страхом повернулся к отцу, ибо знал, что, не смотря на его привычку к уединению, он так здраво судил о всех светских отношениях, как немногие, – если нужно было ему для другого взглянуть на них вблизи. Странная вещь: какую глубокую мудрость оказывают ученые и поэты в чужих делах, и как редко употребляют ее в своих! И почему все это так на свете? Я взглянул на отца, и надежда, возбужденная во мне Роландом, быстро рассеялась.
– Брат, – сказал отец тихо и качая головой, – свет, который предписывает законы тем, кто живет в нем, не дарит большим вниманием родословную, когда не связано с ней права на владения.
– Тривенион был не богаче Пизистрата, когда женился на Эллинор, – отвечал дядя.
– Правда, но леди Эллинор была тогда не наследница, и отец её смотрел на эти вещи, как ни один, может быть, пер в целой Англии. Сам Тривенион, я думаю, не имеет предрассудков на счет сословия, но он строг в практическом смысле. Он кичится тем, что человек практический. Безрассудно было бы говорить с ним о любви, об увлечениях юности. В сыне Огюстена Какстон, живущего процентами с каких-нибудь 16 или 10 т. ф., он увидел бы такую партию, которую не похвалил-бы ни один благоразумный человек в его положении. Ну, а леди Эллинор…
– Она много еще должна нам, Остин! – воскликнул Роланд, насупившись.
– Леди Эллинор та женщина, которая – знай мы ее лучше прежде – и обещала быть честолюбивой, блестящей, светской. Неправда ли, Пизистрат?
Я не отвечал ничего. Я слишком много чувствовал. – А девушка-то любит вас? – ну да это ясно, что любят! – заметил Роланд, – Судьба, судьба! злополучно это семейство для нас! Впрочем, это ваша вина, Остин! Зачем было пускать его туда?
– Сын мои теперь не ребенок, – сердцем, по крайней-мере, если не летами: где ж мне оберечь его от опасностей и искушенья? Нашли же он меня, брат, в наших развалинах! – тихо отвечал отец.
Дядя прошел раза три по комнате, остановился, скрестил руки и решил:
– Да, если девушка вас любит, недоумение вдвойне понятно: нельзя пользоваться её расположением. Вы хорошо сделали, что оставили их дом, искушение было бы непосильно.
– Но что мне сказать Тривениону? – спросил я робко – какую историю я выдумаю? Сколько беззаботен он, покуда верит человеку, столько проницателен, когда начинает подозревать: он поймет, он увидит насквозь все мои хитрости и… и…
– Это просто и прямо, как пика, – коротко возразил дядя – тут никаких хитростей не нужно: – «Я должен расстаться с вами, мистер Тривенион» – «Почему?» – «Не спрашивайте.» – Он настаивает. – «Если так, сэр, если вы непременно хотите знать почему, – я люблю вашу дочь. У меня нет ничего, она богатая наследница. Вы этой любви сочувствовать не можете, я и оставляю вас!» – Вот как должен поступить Английский джентльмен, а, Остин?
– Вы всегда правы, когда говорят ваши инстинкты, Роланд! – отвечал отец. – Скажешь ты это, Пизистрат, или мне сказать за тебя?
– Пусть скажет сам! – сказал Роланд, – пусть сам судит об ответе. Он молод, смышлен, пусть действует в свете своим лицом. А Тривенион пусть отвечает. Пожав лавры, умейте покорить даму, как древние рыцари. Во всяком случае, помните, что услышите недоброе.
– Я пойду – сказал я твердо.
Я взял шляпу и вышел. Между там как я выходил на лестницу, я услышал легкие шаги, спускавшиеся с верхней лестницы, и маленькая ручка схватила мою. Я живо обернулся и встретил полные, темные, мрачно-тихие глаза Бланшь.
– Не уходите, Систи, – сказала она ласково. – Я ждала вас, я слышала ваш голос, но боялась войти и помешать.
– Для чего ж вы меня ждали, Бланшь?
– Для чего? Так, чтоб вас видеть. У вас глаза красны. О, братец! – И, прежде нежели заметил я её детский порыв, она прыгнула мне на шею и целовала меня. Бланшь была не похожа на большую часть детей, и была скупа на ласки: стало быть, она целовала меня от глубины своего ребяческого сердца. Я отплатил ей там же, не сказав ни слова, спустился скоро по лестнице и выбежал на улицу. Не далеко отошел я, когда услышал голос отца: он нагнал меня, взял меня под руку и сказал:
– Разве не двое нас страдальцев? Пойдем вместе!
Я пожал его руку, и мы пошли, молча. Когда мы поравнялись с домом Тривениона, я, нерешительно, спросил:
– Не лучше-ли, сэр, войти мне одному. Если должно быть объяснение между Тривенионом и мной, не покажется ли ваше присутствие или просьбой к нему, которая унизит обоих нас, или сомнением во мне, которое…
– Разумеется, ты войдешь один: я подожду…
– Не на улице же, батюшка! – воскликнул я, невыразимо тронутый.
Все это было так противно привычкам моего отца, что меня уже мучило раскаяние в том, что я вмешал юношеские мои треволнения в тихое достоинство его безоблачной жизни.
– Сын мой, ты не знаешь, как я тебя люблю. Я сам узнал это недавно. Посмотри, я весь живу в тебе, моем первенце, не в моем другом сыне, Большой Кинге. Надо же и мне действовать по моему разумению: войди же; вот дверь? Разве не эта?
Я пожал руку отца и почувствовал тогда, что покуда эта рука будет отвечать на мое пожатие, даже потеря Фанни Тривенион не сделает для меня из света пустыню. Сколько у нас впереди в жизни, покуда есть у нас родители! Как многого еще можем мы домогаться и надеяться! Какой повод побеждать наше горе в том, чтобы они не горевали с нами!
Глава III.
Я вошел в кабинет Тривениона. В этот час он редко бывал дома, но я об этом не подумал, и без малейшего удивления увидел, что он, против привычки, сидит в своем кресле и читает одного из своих любимых классиков, вместо того чтоб быть в одном из комитетов Нижней-Палаты.
– Хорош мальчик! – сказал он, взглянув на меня, – оставляет меня на все утро, и Бог знает отчего. А комитет мой отложен, оратор болен: больным лучше бы не ходить в Нижнюю-Палату. Вот я и сижу, да любуюсь на Проперция, а Парр прав: у него нет щегольства Тибуллова. Да фу, чёрт возьми, что с вами делается? Что ж вы не садитесь? Гм! Вы что-то заняты как будто чем-нибудь? Вам надо сказать что-нибудь мне: говорите!
И, положив Проперция, Тривенион переменил острое выражение своего лица на внимательное и серьёзное.
– Любезный мистер Тривенион – сказал я, как умел тверже; – вы всегда были добры ко мне, и, вне моего семейства, нет человека, кого бы я любил и уважал больше вас.
Тривенион. Гм! Что это все значит? (понижая голос) обмануть что ли хотят меня?
Пизистрат. Не считайте же меня неблагодарным, когда я скажу, что пришел к вам с тем, чтобы оставить мою должность при вас, расстаться с домом, где я был так счастлив.
Тривенион. Оставить дом! Ба! я завалил вас работой. Вперед я буду снисходительнее. Вы должны простить политико-эконому: свойство нашей братии – смотреть на людей, как на машин.
Пизистрат (слегка улыбаясь). О нет, не то! Мне жаловаться не на что! Не к чему желать перемены в чем-бы то ни было, если бы я мог остаться.
Тривенион (всматриваясь в меня задумчиво). А отец ваш согласен, чтобы вы меня оставили таким образом?
Пизистрат. Вполне.
Тривенион (подумав с минуту). Я вижу, ему хочется послать вас в Университет, сделать из вас такого же книжника, как сам он. Напрасно: этого не будет никогда, вы никогда не сделаетесь в строгом смысле ученым; это не в вашей природе. Молодой человек, я, хоть и кажусь беспечным, умею угадывать характеры, когда захочу, и очень скоро. Вы дурно делаете, что оставляете меня: вырождены для света, для деятельного участия в его жизни; я могу открыть вам славную карьеру. Я хочу этого! Леди Эллинор тоже хочет этого, она этого требует, столько же для вашего отца, сколько для вас самих. Я никогда не просил никакого одолжения у министров, не буду просить. Но (в это время Тривенион быстро встал и, с выражением откровенности и резким жестом рукою, прибавил) – но сам министр может располагать своим покровительством, как ему угодно. Смотри же, это до сих пор тайна, и я вверяю ее вам. Но, не кончится год – и я буду в кабинете. Останьтесь при мне, я отвечаю вам за блестящее будущее: три месяца тому я не сказал бы этого. Мало по малу я открою вам Парламент: теперь еще рано; покуда работание. А теперь, садитесь и пишите мои письма: мы ужасно запустили дело!
– Добрый, добрый мистер Тривенион! – сказал я, до того тронутый, что едва мог говорить, и взял его руку, которую крепко сжал: – я не смею благодарить юс, не могу! Вы не знаете моего сердца: тут не честолюбие. Нет! О, если б можно было мне навсегда остаться на тех же условиях, здесь, здесь (я грустно смотрел на то место, где накануне вечером, стояла Фанни)… Но это не возможно! Если бы вы знали все, вы первые предложили бы мне оставить вас.
– Вы наделали долгов? – сказал светский человек холодно. – Это дурно, очень дурно, но…
– Нет, сэр, нет: хуже!
– Хуже вряд ли может быть, молодой человек, да, едва ли! Впрочем, делайте как хотите: вы хотите оставить меня и не хотите сказать, отчего. Прощайте. Чего ж вы ждете? Дайте мне вашу руку, и ступайте.
– Так я не оставлю вас ни за что: я… я… сэр, вы должны узнать истину. Я на столько безумен и безрассуден, что не умел смотреть на мисс Тривенион, и, в то же время, забыть, что я беден, и…
– А! – прервал Тривенион, тихо и побледнев: – это, в самом деле, несчастье! А я-то, говорил, что понимаю характеры. Правда, правда: все мы хваленые практические люди – сумасшедшие, сумасшедшие. И вы ухаживали за моей дочерью?
– Сэр, М. Тривенион! нет, никогда, никогда не был я так низок! В вашем доме, пользуясь вашим доверием… как вы могли это подумать? Может быть, я осмелился любить, может быть понял, что не бесчувствен к искушению, для меня слишком сильному. Но, сказать это вашей дочери, требовать любви от нее – я скорее взломал бы вашу конторку! Я откровенно признаюсь вам в моем безумстве: это – безумство, не низость!
Тривенион быстро подошел ко мне – я прислонился к полке с книгами – схватил мою руку с сердечной лаской и сказал:
– Простите меня! Вы поступили, как сын вашего отца! Я завидую ему в таком сыне! Теперь, выслушайте меня: я не могу отдать вам моей дочери…
– Поверьте, сэр, я никогда…
– Постойте, выслушайте! Я не могу за вас отдать мою дочь. Я ничего не говорю о неравенстве: все джентльмены равны; если же и нет, то всякое притязание на преимущество, в таком случае, было бы крайне неуместно в человек, который сам обязан своим состоянием жене. Теперь у меня твердое место в свете, и снискал я его не одним состоянием, но трудом целой жизни: я подавил половину моей натуры, – избил, обтесал и погнул все, что было славою и радостью мой юности, для того чтобы сделаться Английским государственным веком! Это положение постепенно выразилось своим естественным результатом, властью. Я говорю вам, что я скоро буду играть важную роль в администрации: я надеюсь оказать большие услуги Англии, ибо мы, Английские политики, что ни говорят о нас толпа и журналы, не себялюбивые искатели мест. Десять лет тому назад я отказался от того самого места, которого жду теперь. Мы верим в наше мнение и кланяемся власти, которая может привести его в исполнение. В этом кабинете у меня будут враги. О, не думайте, чтобы мы оставляли зависть позади себя, у дверей Даунинг-стрит! Я буду одним из меньшинства. Я очень хорошо знаю, что должно случиться: подобно всем людям с властью, мне надо искать опоры в головах и руках, помимо моих собственных. Дочь моя породнит меня с домом Англии, наиболее мне нужным. Жизнь моя распадется до основания, как карточный домик ребенка, если расточу я – не говорю на вас – на людей с состоянием вдесятеро, большим вашего, средства к силе, которые к моим услугам в руке Фанни Тривенион. Об этом я уж думал, а мать уж хлопотала: эти домашние дела входят в число надежд мужчины, но принадлежат к политике женщины. Довольно об нас. – Что до вас, мой добрый, благородный, искренний друг, что до вас, будь я не отец Фанни, а ваш ближайший родственник, и было бы также легко получить Фанни, как пожелать этого, не смотря на её княжеское приданое (оно, точно, княжеское), – вам я бы сказал: бегите от бремени на сердце, на дарование, на энергию, на гордость, на ум, – от бремени, которого не вынесет и один человек из десяти тысяч; бегите от проклятия быть чем-нибудь обязанным женщине: это противно всякому естественному положению, это – пощечина всему, что есть в нас человеческого! Вы не знаете, что это такое: я знаю! Состояние моей жены пришло лишь после женитьбы: это еще хорошо; это спасло меня много от славы искателя богатства. Но я уверяю вас честью, что, если б этого состояния не было, я был бы более гордым, великим и счастливым человеком, нежели был или могу быть когда-нибудь; при всех его выгодах, оно для меня, как жернов на шее. И, однако, Эллинор никогда не промолвилась ни одним словом, которое бы задело мое самолюбие. Была ли бы дочь её также осторожна? Как ни много люблю я Фанни, но сомневаюсь, чтоб было в ней возвышенное сердце её матери. Вы смотрите недоверчиво: естественно! О, вы думаете, я пожертвую счастьем моего ребенка честолюбию политика. Безумие юности! Фанни была бы несчастна с вами. Теперь, конечно, она бы этого не подумала, а лет через пять! Фанни будет удивительная герцогиня, графиня, важная леди, но не жена она человеку, который был бы обязан ей всем; нет, нет… не мечтайте об этом! Я не понесу на жертву её счастья, верьте этому! Я говорю просто, как мужчина с мужчиной, как человек поживший, с человеком, только что вступающим в жизнь, во всяком случае, как не-ребенок с не-ребенком. Вы что скажете?
– Я подумаю обо всем, что вы мне сказали. Я знаю, что вы говорили со мной великодушно, как бы отец: теперь позвольте мне идти, и да сохранит Бог и вас и всех ваших.
– Идите, желаю вам того же, идите! Я не оскорблю вас предложениями услуг, но помните, что вы всегда имеете право требовать их от меня, во всякое время, в каком бы ни было случае. Постойте! захватите с собой утешение, грустное теперь, большое в будущем. В положении, которое должно б было возбудить гнев, презрение, сожаление, вы заставили человека с сухим сердцем уважать вас и удивляться вам. Вы, еще мальчик, заставили меня, с моими седыми волосами, изменить к лучшему мое мнение о целом свете. Скажите это вашему отцу!..
Я запер дверь и вышел тихо, тихо. Когда я вошел в залу, Фанни неожиданно отворила дверь из столовой, и, казалось, и взглядом, и жестом, звала меня войти туда. Лицо её было очень бледно, и на тяжелых веках были следы слез.
Я остановился на, мгновенье, сердце мое сильно билось. Пробормотав что-то невнятно, я низко поклонился и поспешил к двери.
Мне показалось, впрочем, быть может, слух обманул меня, что было произнесено мое имя; к несчастью, рослый швейцар приподнялся с своего кожаного кресла, и, положив свою газету, уже отворил дверь на подъезд. Я подошел к отцу.
– Все кончено, – сказал я с решительной улыбкой. – Теперь, добрый батюшка, теперь-то чувствую я, как должен я благодарить вас за все, чему ваши уроки, ваша жизнь научили меня; поверьте, я не несчастлив.
Глава IV.
Мы воротились к отцову дому, и на лестнице встретили мою мать, встревоженную многозначительными взглядами Роланда и странным отсутствием её Остина. Отец спокойно направил путь свой к маленькой комнатке, которую занимала матушка вместе с Бланшь, и, положив мою руку в ту, которая помогла ему с каменистого пути сойти в тихие юдоли жизни, сказал мне:
– Природа дает тебе здесь утешителя – и вышел.
И это была правда. «О матушка! какие глубокие родники утешения природа вложила в твое простое, любящее сердце! Мы приходим к мужчинам за мудростью, к женщинам – за утешением. Всю эту тысячу слабостей и сожалений, острые песчинки мелочей, производящих горе, все то, чего не мог поверить я мужчине, даже ему добрейшему и нежнейшему из мужчин: все это раскрыл я перед тобой, без малейшего стыда! Твои слезы, которые падали на мои щеки, были слаще бальзама Аравии; сердце мое наконец лежало убаюканное и успокоенное, под взглядом влажных, милых глаз!
Я сделал над собой усилие и присоединился к маленькому обществу на время обеда: с благодарностью чувствовал я, что не было с их стороны особенных усилий успокоить меня, – ничего, кроме привязанности тихой, невозмутимой. Даже маленькая Бланшь, как бы по инстинкту своей симпатии, забыла свою болтовню, и, когда подошла чтоб сесть возле меня, старалась ступать не слышно. Но после обеда, когда мы все перешли в гостиную, зажгли свечи, и опустили шторы, и только мимолетный звук колес напоминал, что был и вне всего этого еще мир, отец начал говорить. Он отложил все свои занятия, младшее и менее беспокойное чадо, и начал говорить.
– Известная вещь – сказал он задумчиво – что есть лекарства, травы, которые полезны для тела, в случаях его расстройства. Когда мы больны, мы не на удачу отворяем домашнюю аптеку, не берем склянку или порошок, как они попадут под руку. Искусный врач тот, кто соразмеряет прием с болезнью.
– В этом не может быть сомнения, – возразил капитан Роланд, – я помню замечательное подтверждение справедливости того, что вы говорите. Когда я был в Испании, мы оба заболели в одно время: моя лошадь и я; и ей и мне предписано было лекарство; по проклятой ошибке, я принял то, что было для нее, а она, бедная, – мое.
– И что же вышло? – спросил отец.
– Лошадь пала! – отвечал Роланд, печально: – дорогая была лошадь и славная: светло-гнедая, со звездочкой!
– А вы?
– Я? доктор говорил, что приему следовало убить меня, но чтоб убить человека в моем полку, нужно было что-нибудь побольше бутылки какого-нибудь лекарства.
– Тем не менее, мы пришли к одному заключению, – сказал отец, – я с моей теорией, вы – с вашим опытом, – что нельзя в выборе лекарства верить случаю, и что ошибка в склянке может убить лошадь. Когда дело идет об исцелении духа, как мало думаем мы о золотом правиле, которое здравый смысл прилагает к телу!
– Это что еще? – сказал капитан – будто есть медицина для духа? Шекспир что-то сказал об этом, и, если не ошибаюсь, утверждает, что нет лекарства для расстроенного духа.
– Не думаю, брат: он говорил, что духу не помогут пилюли и микстуры. И Шекспир сам, конечно, менее всякого другого ошибался в действии своего искусства: он был великий врач духа.
– Опят за то же, брат, опять эти книги! Так вы думаете, что когда у человека надрывается сердце, или он потеряет состояние, или дочь (Бланшь, дитя мое, поди сюда), то стоит только приложить печатный пластырь к больному месту, и все хорошо. Желал бы я, чтобы нашли мне эдакое лечение!
– Хотите попробовать?
– Коли не по-Гречески – отвечал дядя.
Глава V.
Доказательства отца в пользу гигиенического свойства книг.
– Если – сказал отец, – и рука полезла далеко под жилет – если положиться на авторитет Диодора в деле надписи над большою Египетскою библиотекой, – я не вижу, почему Диодор не может быть также близок к истине, как и всякий другой? – прибавил он вопросительно, озирая кругом все общество.
Матушка приняла этот вопрос на свой счет, и подтвердила авторитет Диодора грациозным наклонением головы. Удовольствовавшись этим подтверждением его мнения, отец продолжал:
– Если, говорю я, положиться на авторитет Диодора, – над Египетской библиотекою было написано: «Медицина духа.» Ныне, эта фраза открыто сделалась истертою, я всякий бессмысленно повторяет, что книги – лекарства для духа.
– Это вы сказали нам и прежде, два раза – резко заметил капитан – но какое тут дело Диодору, я также не знаю, как житель луны.
– Так я никогда не дойду до цели, – отвечал отец, не то с упреком, не то голосом просьбы.
– Будьте умны, дети, Роланд и Бланшь, – сказала матушка, оставив работу и грозя иголкой; потом она уколола капитана в плечо.
– Rem асu tetigisti – сказал отец, заимствуя у Цицерона его известную остроту. – Теперь все пойдет как по бархату. Я говорю, что книги, если брать их без разбора, не исцелят скорбей и расстройств духа. Нужен целый мир науки, чтоб уметь обращаться с ними. Я знал людей, которые, в большом горе, прибегали к повести или к легонькой, модной книжке. Все равно употребить настой из розового листа от чумы! Легкое чтение не ведет ни к чему, когда на сердце, в самом деле, тяжело. Мне говорили, что Гёте, когда потерял сына, стал изучать науку, новую для него. А Гёте был врач, который знал свое дело. В таком горе, не развлечь вам духа, не расщекотать его: нужно оторвать его от самого себя, отвлечь, схоронить его в бездну, запутать его в лабиринте. Поэтому для неизлечимых скорбей среднего и старого возраста, я советую последовательный курс науки и строгого мышления, в виде контр-ирритации. Заставьте мозг действовать на сердце. Если наука через-чур не по силам (не у всех нас математические головы), необходимо занятие доступное понятию второстепенному, но любопытное и для высшего, – новый язык; Греческий, Арабский, Скандинавский, Китайский, Галльский! В случае потери состояния, лекарство должно относиться менее непосредственно к интеллектуальной способности: я бы дал что-нибудь слегка-успокаивающее. Если от потери в деле привязанности наиболее страдает и мучится сердце, – от потери денежной скорее болит голова. Тут прекрасное средство – поэты первого достоинства. Ибо заметьте, что поэты с наибольшим и обширнейшим гением заключают в себе двух отдельных людей, всегда друг от друга различных, человека воображения и человека практического: это-то счастливое смешение двух начал и полезно против расстройств духа, на половину воображаемых, на половину действительных. Возьмите Омира, то теряющегося между богами, то нисходящего до людей самых обыкновенных, настоящего поэта of circumstance. как остроумно назвал его Грей, всегда имеющего довольно воображения, чтобы очаровать и приласкать человека самого тяжелого, до той степени, чтобы заставить его, хоть на время, забыть маленькое пятно на конторке, которое может прикрыть книга его банкира. Есть еще Виргилий, который конечно гораздо ниже его,
как выразился Каулей. Но и у Виргилия гения на столько, что в нем два человека, на столько, чтоб свести вас в поле и заставить слушать пастушеский рожок и жужжание пчел, и, в то же время, научить употребить с возможною пользой почву и виноградник. Есть Гораций, любезный светский человек, который вместе с вами будет грустить о потере вашего состояния, но и не унизит ни за что хороших вещей сего бренного мира, и все таки покажет вам, что человек может быть счастлив с vile modicum или parva rira (т. е. при умеренных условиях или с малыми полями). Есть, наконец, Шекспир, который, более всех поэтов, олицетворяет в себе эту таинственную двойственность строгого смысла и эмпирической фантазии, – и многие другие, которых нет надобности называть, но которые все, если вы возьметесь за них с толком, не скажут вам, как ваш отъявленный философ – несговорчивый стоик, что вы ничего не потеряли, а постепенно увлекут вас из этого мира, с его утратами и тяжкими крестами, и перенесут вас в другой мир, прежде нежели хватитесь вы, – в мир, где вы приняты радушно, хотя бы из потерянных вами акров не унесли вы с собой земли более, нежели сколько прилипло её к подошве ваших башмаков. Затем, против ипохондрии и пресыщенности, что может быть деятельнее живого и разнообразного курса путешествий, особенно путешествий ранних, выходящих из ряда обыкновенных, полумифических, исполненных легенд. Как они освежают чувства и ум! Как они вырывают вас из состояния однообразной зевоты, в которое погружены вы. Посмотрите с Геродотом, как юная Греция рождается к жизни, или замечайте вместе с ним, как диковинный, древневосточный мир падает громадной развалиной; или отправляйтесь в Тартарию, с Карпини и Рубрикисом, встречать повозки Джагатаи, нагруженные домами, и воображайте, что к вам подходит большой путешествующий город. – Полюбуйтесь на дикую Тартарию, где потомки Чингиса множатся и рассыпаются по необъятной пустыне, безбрежной как океан. Плывите с первыми северными мореходцами, проникните до сердца зимы, между морских змей, и медведей, и моржей с клыками и человеческими лицами. А что думаете вы о Колумбе, о мужестве Кортеца, об империи Мехика, о страшном золотом городе Перувианцев, с смелым животным, Пизарро! А Полинезы, которые для всего света тоже, что древние Бретанцы? А Американские Индейцы, и островитяне Южного Океана? – Как весел, молод, любознателен и жив должен сделаться наш ипохондрик от такого лечения! Теперь, против той болезни духа, которую я называю сектарианизмом, не в религиозном значении этого слова, – нет, я говорю о мелких, тесных предразсудках, которые заставляют вас ненавидеть вашего ближайшего соседа за то, что у него яйца сварены в крутую, между тем как у вас всмятку; – против сплетен и вмешательства в чужие дела, против злословия, против мысли, что земля и небо сойдутся, если веник заденет паутину, которой вы дали вырасти над оконным косяком вашего мозга, что может сравниться с обширным и щедрым, тихо разрешающим (прости меня, душа моя!) курсом истории! Как разгоняет она жар головы! – лучше чемерицы, которою старые коновалы средних веков очищали мозжечок. Среди этого великого вихря и как говорят Немцы, государств и народов, племен и веков, как высоко парит, дух ваш над этим мелким, лихорадочным раздражением на Джона Стейлес, или над этим несчастным предубеждением, что весь свет принимает участие в вашем неудовольствии на какого-нибудь Тома Стокс и его жену!
– Вы видите, я могу говорить только о немногих предметах этой великолепной аптеки: её средства неистощимы, но нужна самая строгая осторожность. Я помню, что вылечил безутешного вдовца, упорно отказывавшегося от всякого другого пособия, строгим курсом геологии. Я окунул его глубоко в гнейс и сланец; среди первых пластов, я дал слезам обратиться в прохлаждающие, кристализованные массы, а покуда я доводил его до третичного периода, между переходных известняков Мейстрихта и конхилиеносных марлей Гозауских, он уже был совсем готов для другой жены. Кидти, мой друг, смеяться нечего! Не менее замечательно мое лечение молодого студента в Кембридже, назначавшего себя для духовного звания, и внезапно одержанного холодным припадком вольнодумства и сомнения, вследствие перехода от его занятий к Спинозе. Ни один из богословов, за которых сначала пронимался я, не сделал ему ни малейшей пользы; тогда я обратился к другому средству и тихо навел его на главы о вере в книге Авраама Токкера (тебе-бы надо прочесть его, Систи); потом дал большие приемы Фихте, после этого я посадил его на Шотландских метафизиков, окуная в некоторых Германских трансценденталистов; и, убедив его, что вера не есть анти-филосовское состояние духа и что он может верить не боясь за разум, ибо он был сильно настроен на этот лад, – я принялся за моих богословов, которых переварить он уже был приготовлен; с тех пор его богословское сложение стало до того здорово, что он проел два пресвитерства и один декариат! У меня есть план для библиотеки, где заголовки будут не: филология, естественные науки, поэзия и т. д., а сообразны с расстройствами, телесными и духовными, которым противодействует тот или другой предмет, начиная от самого ужасного несчастья или мучений подагры, до припадка сплина или легкого катарра; в последнем случае предписывается ваше легкое чтение вместе с сывороткой и ячной водой. Если же, – продолжал отец, более важно – если какое-нибудь горе, все-таки исправимое, овладевает вашим духом, подобно мономании, если вы задумали что вся жизнь ваша должна быть пробелом, на том основании, что небо отказало вам в том или другом, на что рассчитывало ваше сердце, – тогда лечитесь хорошенько биографией, биографией добрых и великих людей. Взгляните, как мало места действительно занимает горе в жизни. Посмотрите, едва страница посвящена скорби, схожей с вашей, и как торжественно парит над нею жизнь! Выдумали, что сломали крыло! Нет, смято одно только пёрышко! Посмотрите, что жизнь оставляет за собою, когда все кончено – сумму положительных фактов, далеких от области горя и страданий, связанных с существованием всего мира. Да, здесь лекарство – биография! Вы говорили, Роланд, что хотели бы испытать мое лечение; вот вам.
И отец взял книгу и подал ее капитану.
Дядя взглянул: то была Жизнь Роберта Галль.
– Брат, он был диссентер (т. е. отступник от Английской церкви), а я Англиканец, душой и телом.
– Роберт Галль был храбрый человек, настоящий воин Великого Вождя, – сказал красноречиво отец.
Капитан механически приложил указательный палец к своему лбу, по военному обычаю, и почтительно отдал честь книге.
– У меня есть другой экземпляр для тебя, Пизистрат: Роланду дал я свой. Тот, который я сегодня купил для тебя, ты береги.
– Благодарю вас, сэр, – сказал я рассеянно, не понимая в чем заключалась для меня большая польза Жизни Роберта Галль, или почему одно и то же лекарство должно было помочь избитому бурей дяде и племяннику, еще не достигшему двадцатилетнего возраста.
– Я не сказал ни слова – заключил отец, слегка наклоняя голову, – о книге книг, ибо она дерево жизни (lignum vitae), универсальное лекарство от всего. Те только её помощники, её сподвижники, потому что ты вероятно и помнишь это, Кидти (я сказал это прежде), нельзя требовать совершенной правильности в экономии нашего тела, если не действовать на центр узловой системы, откуда нервы тихо распространяют свое влияние на все тело.
Глава VI.
На следующее утро, после завтрака, я взял шляпу и собрался идти, но отец мой, посмотрев на меня и заключив, что я не спал, ласково спросил:
– Пизистрат, ты еще не пробовал моего лекарства?
– Какого, сэр?
– Роберта Галль.
– Нет еще, – отвечал я улыбаясь.
– Так попробуй, друг мой, прежде нежели выйдешь: поверь, ты более насладишься прогулкой.
Признаюсь, я повиновался неохотно. Я воротился в мою комнату и сел как бы за урок. Есть ли между вас, моя юные читатели, такие, которые не читали жизни Роберта Галль? Если есть, – именем великого Капитана Коттль заклинаю вас, «если найдете эту книгу, заметьте ее». К какому бы исповеданию ни принадлежали вы, будьте вы эпископалианец, пресвитерианец, анабаптист, пиедабаптист, индепендент, квакер, унитарий, философ, скептик, вольнодумец; пошлите за Робертом Галль! Да, если существует еще на земли один из последователей тех важных ересей, которые в дни оны наделали столько шума; люди, которые верят с Базилидом, что столько же сфер небесных, сколько дней в году; или разделают веру Керонфиицев, Эбионитов и Назаритов (последние открыли, что жену Ноеву звали Урией и что она сожгла ковчег); или, подобно Валентианцам, что было 30 Aeones, веков или миров, рожденных от Глубины (Bathos), мужского начала, и Безмолвия, женского; или следуют Марцитам, Коларбазиам и Гераклеонитам, которые придерживались толков об эонах; или Офитам, поклонявшимся змею; или, – Архонтикам, Аскофинтам, Цордрнийцам, Марционитам, последователям Апеллеса, Севера, (последний был чаепиец и утверждал, что вино изобретение сатаны!) или Татиана, верившим, что все потомки Адама безвозвратно обречены проклятию, за исключением их самих (эти есть еще и теперь); или Катафригийцами, называемым и Таскодрантами, потому что они совали указательные пальцы в ноздри, в изъявление своей набожности; или Пепуцианамь Квинтилианам, или Артотиритам или… но довольно. Если я стану перебирать все заблуждения людей в деле веры, я никогда не доберусь ни до конца моей главы, ни до Роберта Галль; и так, кто б ни был ты, мой читатель, к какому бы ни принадлежал, вероисповеданию, пошли за жизнью Роберта Галль! это жизнь человека, на которую смотреть – приносит пользу человечеству.
Я кончил чтение биографии, довольно короткой, и размышлял над нею, когда услышал на лестнице стук деревянной ноги капитана. Я отворил дверь; он вошел, держа в руке книгу; я встретил его с той же книгой.
– Ну что, сэр? – спросил Роланд, садясь: – сделало вам пользу лекарство?
– Да, дядюшка, и большую.
– И мне то же. Клянусь Юпитером, Систи, молодец был этот Галль! Удивительно, если лекарство одними и теми же путями прошло в обоих! Скажите мне сначала, как оно подействовало на вас?
– Во первых, любезный дядюшка, я думаю, что книга, подобная этой, должна приносить пользу всякому человеку, живущему в свете обыкновенным образом, потому что вводит нас в область, о которой – подозреваю я, мы вообще заботимся мало. Здесь человек, непосредственно связывающий себя с небесною целью, и обработывавший значительные способности на один этот конец, – силящийся возвести дух свой до возможного, дабы он делал наибольшее добро на земли и удостоился высшего Счастья на небе, – словом, живущий как бы на небе и до того преисполненный сознанием бессмертия, до того сильный связью между божеством и человеком, что он, без малейшего притворства в стоицизме и не будучи бесчувственным к страданию, (по нервическому темпераменту даже воспринимая его до крайности), однакожь наслаждается счастием совершенно независимым от всего. Нельзя не содрогаться от удивления, в одно и тоже время возвышающего и гнетущего вас, при чтении его торжественного «посвящения себя Бory.» Это приношение духа и плоти, времени, здоровья, славы, дарований – божественному и невидимому началу добра, проводит нас к сознанию себялюбивости наших взглядов и надежд, пробуждает от того эгоизма, который требует всего, а не уступает ничего. Но эта книга наиболее задела по струне моего сердца тою чертою, которую отец приписывал всякой биографии. Это – жизнь замечательной полноты, жизнь обширного труда, великой мысли, великой деятельности; и, при этом – прибавил я, краснея – как мало места занимают в ней те чувства, которые владели мною до того, что все прочее делали в моих глазах пустым и бесплодным! И не то чтобы человек этот был холодный аскет; – легко видеть в нем замечательную нежность и теплые чувства, но с тем вместе строгую волю и страсть всех сильных натур. Да! Теперь я лучше понимаю, чем должна быть жизнь для настоящего человека.
– Все это дело – отвечал капитан – но меня это не поразило. Я видел в этой книге мужество. Тут бедное создание, катающееся по полу в мучениях, от колыбели до могилы, мучимое таинственным, неизцелимым недугом, недугом, подобным «внутреннему аппарату мучения,» – создание, при помощи своего героизма, более нежели переносящее мучение, – отнимающее у него силу действовать на него; и хотя (как сказано в книге) удел его днем и ночью было страдание, но высокая радость была законом всей его жизни. Роберт Галль дает мне урок, мне, старому солдату, считавшему себя выше всех уроков, в деле мужества, по крайней мере. И когда я дошел до того места, где он говорит в последнем пароксизме перед смертью: «Я не жаловался, – разве я жаловался? И я не хочу жаловаться!» я вскочил и воскликнул: Роланд де-Какстон, ты был трус! и если б не было у тебя твоих заслуг, тебя бы следовало разжаловать и давно выгнать из полка под барабанный бой!
– Стало быть мой отец не много ошибся: он хорошо поставил пушки, и открыл меткий огонь.
– Он поставил их вероятно между 6° и 9° над гребнем парапета, – отвечал дядя; – это, сколько знаю я, лучшее возвышение и для пушек и для ядр, когда нужно подорвать укрепление.
– Так что-жь, капитан? беремте ранцы, и в поход!
– С правого фланга – прямо! – воскликнул дядя, вытягиваясь на подобие колонны.
– И не оглядываться, если сумеем.
– Прямо на фронт неприятеля. На-руку!
– Англия ожидает, что всякий человек исполнят свой долг.
– Кипарис или лавр! – воскликнул дядя, махая книгой над головою.
Глава VII.
Я вышел с намерением известить Франсиса Вивиена, ибо, оставив мистера Тривенион, я беспокоился о будущей судьбе моего нового приятеля. Но Вивиена не было дома, и от его квартиры я отправился бродить по предместьям по ту сторону реки, и стал размышлять о том, что следовало теперь предпринять мне. Оставляя настоящее занятие, я отказывался от будущего, более блестящего, более успешного, нежели мог я надеяться от всякого другого вступления в жизнь. Но я сознавал необходимость более серьезного занятия, более последовательного и дельного труда, дабы укрепиться в том здравом состоянии духа, до которого дошел. Мысли мои опять полетели к университету, и мир его затворничества, на время моего ослепления блеском Лондонской жизни и до тех пор покуда горе не притупило острия моих живых желаний и надежд, казавшийся мне печальным и однообразным, принял вид привлекательный. Он представлял то, в чем наиболее нуждался я: новую сцену, новую арену, известное возвращение к юности, успокоение страстей, преждевременно родившихся, деятельность для умственных способностей в новых направлениях. Времени не потерял я в Лондоне: я приобрел – если не чисто-классические познания, – привычку к занятиям я изощрял вообще мои понятия и обогатил мои средства. Вследствие всего этого, воротившись домой, я решился говорить с отцом. Но оказалось, что он уже предупредил меня; когда я вошел, матушка повела меня на верх в свою комнату, и с улыбкой, настроенной под лад моей, объявила, что она и её Остин рассудили, что лучше всего для меня оставить Лондон как можно скорее, что отец теперь на несколько месяцев может обойтись без библиотеки музея, что срок, на который нанята наша квартира, кончится через несколько дней, что лето уже давно наступило, город несносен, деревня прекрасна, – словом, что мы поедем домой. Там я мог готовиться к Кембриджу, впродолжение вакаций. Матушка прибавила (нерешительно и с предварительным остережением чтоб я берег мое здоровье) что отец мой, которого состояние с трудом удовлетворит необходимым моим потребностям, надеется, что я скоро облегчу его издержки, заслужив университетскую стипендию. Я понял сколько предусмотрительной нежности было во всем этом, даже в этой мысли о стипендии, имевшей целью возбудить мою деятельность и внушить мне новое честолюбие. Я столько же был рад, сколько благодарен.
– А бедный Роланд? – сказал я – и маленькая Бланшь: с нами они поедут?
– Боюсь, что нет, – отвечала матушка, – потому что Роланд спешит воротиться к своей старой башне, и, через день или два, он будет в состоянии ехать.
– Не думаете ли вы, милая матушка, что так или иначе этот потерянный сын виною болезни Роландовой, что болезнь была скорее душевная, нежели физическая?
– Я не сомневаюсь в этом, Систи; какое сухое, дурное сердце должно быть у молодого человека!
– Дядюшка, кажется, потерял всякую надежду найти его в Лондоне; иначе, как ни был он болен, я уверен, что мы бы не могли удержать его дома. Так он возвращается к старой башне. Бедняга, ему там должно быть порядочно-скучно! Надо нам постараться известить его. Говорит когда-нибудь Бланшь о брате?
– Нет; они, кажется, мало жили вместе, по крайней-мере, она его не помнит. Как она мила! Мать у ней верно была красавица.
– Чудесный ребенок, но какой странный род красоты! Какие огромные глаза! Как она нежна, как любит Роланда!
Здесь разговор кончился.
После таких предположений, я необходимо должен был, и не теряя времени, видеться с Вивиеном и озаботиться об устройстве его будущего. Приемы его до такой степени потеряли свою угловатость, что я почел за возможное представить его лично Тривениону, а я знал, что, после всего происшедшего, Тривеинон рад будет обязать меня. Я решился посоветоваться об этом с отцом. До сих пор я не нашел ни разу или не искал случая говорить с отцом об этом предмете: так был он занят; а если б он и согласился увидеться с моим новым приятелем, какой ответ дал бы я ему, после цинических выражений Вивиена? Теперь же, так как мы уезжали, последнее обстоятельство не имело значения, а что до первого, ученый не совсем еще присел опять за свои книги. Выждав, для этого, время, когда отец отправлялся в музей, я догнал его, взял под руку и, коротко и скоро, рассказал ему все обстоятельства моего странного знакомства и настоящее положение Вивиена. рассказ мой менее возбудил участие отца, нежели ожидал я, и он не понял все противоречия и сложности Вивиенова характера; – но как было понять ему? Он отвечал сухо:
– Я думаю, что для молодого человека, по видимому, не имеющего никаких средств к жизни, и с таким ограниченным воспитанием, надежда на Тривениона будет ограничена и неопределенна. Поговори с дядей Джаком: он может найти ему какое-нибудь место, я в этом уверен, – корректора в типографии или стенографа какого-нибудь журнала, если он на это способен. Но если ты хочешь для него что-нибудь основательное, надо найти ему занятие правильное.
Тем отец и кончил, и исчез в сенях Музея. – Корректором в типографии, стенографом журнала! Для молодого человека с познаниями и гордым тщеславием Франсиса Вивиена, которого притязания распространялись много выше замшевых перчаток и кабриолета! – Эта мысль была безнадежна; грустный и исполненный сомнений, я пошел к квартире Вивиена. Я нашел его дома, праздным, стоящим у окна с скрещенными руками и до того погруженным, в задумчивость, что он не заметил моего появления, покуда не дотронулся я его плеча.
– А! – сказал он, с одним из своих коротких, быстрых и нетерпеливых вздохов, – я думал, что вы меня бросили, и забыли, но вы что-то бледны и как будто устали. Можно подумать, что вы похудели в последние дни.
– О, не заботьтесь обо мне, Вивиен: я пришел поговорить с вами об вас. Я оставил Тривениона и решено, что я вступлю в университет: мы все едем через несколько дней…
– Через несколько дней! Все? Кто-жь эти все?
– Мое семейство: отец, мать, брат, кузина и я. Теперь подумайте, что вам делать. Я могу вас представить Тривениону.
– А!
– Но Тривенион человек тяжелый, хоть и добрый; сверх того, так как он часто переменяет предметы своих занятий, может случиться, что через месяц или более, ему нечего будет дать вам. Вы говорили, что готовы трудиться: согласитесь ли вы не жаловаться, если нельзя будет трудиться в замшевых перчатках? Молодые люди, высоко поднимавшиеся в свете, начинали – это известно – с того, что были стенографами. Это должность, чрезвычайно уважаемая: на нее много охотников и даже не легко добиться её, я думаю; однако…
Вивиен поспешно прервал меня:
– Благодарю вас тысячу раз! но то, что вы сказали, утверждает меня в намерении, которое я принял до вашего посещения. Я сойдусь с моим семейством я ворочусь домой.
– О, я рад от души. Как это умно!
Вивиен отвернулся и прибавил:
– Ваши картины семейной жизни и домашнего мира, видите вы – соблазнили меня более, нежели вы ожидали. Когда вы едете?
– Да, я думаю, в первых днях будущей недели.
– Так скоро – сказал Вивиен, задумчиво. – Хорошо, я, может быть, попрошу ввести меня к мистеру Тривенион, потому что – кто знает? – мы можем опять не поладить с семьей. Но я об этом подумаю. Я, помнится, слышал от вас, что Тривенион старый приятель вашего отца или дяди?
– Да, он старый приятель обоим, т. е. скорее леди Эллинор.
– По этому он обратит внимание на вашу рекомендацию. Но может быть я обойдусь без нее. А вы, по доброй воле, оставили положение, которое, мне кажется, должно быть гораздо приятнее коллегиума; а вы его оставили; зачем вы его оставили?
И Вивиен устремил на меня свои светлые глаза, большие и проницательные.
– Я был там на время, для опыта, – отвечал я, – как у кормилицы, до тех пор, пока отворила мне свои объятия наша alma mater, Университет: и он, действительно, будет нежною матерью для сына моего отца.
Вивиен казался недоволен моим объяснением, но далее расспрашивать не стал. Он как будто бы с намерением обратил разговор на другой предмет и сделал это с большею нежностью против обыкновенного. Он расспрашивал вообще о наших планах, о вероятности нашего возвращения в Лондон, и требовал от меня описания нашего сельского Тускулум. Он говорил тихо и покорно, и раз или два мне показалось, что светлые глаза были влажны. Мы рассталось с большею искренностью юношеской дружбы, нежели было ее прежде между нами, – по крайней мере с моей стороны, а, по видимому, и с его; до сих пор недоставало цемента сердечной привязанности в отношениях, где одна сторона отказывалась от малейшего доверия, а другая соединяла боязнь с нежным участием и сострадательным удивлением.
Тем же вечером, прежде нежели подали свечи, отец, обратившись ко мне, отрывисто спросил, видел ли я моего приятеля, и на чем мы с ними порешили.
– Он хочет воротиться к своему семейству, – сказал я.
Роланд, по видимому дремавший, неловко повернулся на кресле.
– Кто возвращается к своему семейству? – спросил капитан.
– Надо знать – сказал отец – что Систи поймал приятеля, о котором данные вряд ли бы удовлетворили полицейского чиновника, и которого судьбу он считает себя обязанным взять под свое покровительство. Счастлив ты, что он не выворотил тебе карманов, Систи, – но он пожалуй сделал это, а ты этого не заметил? Как его имя?
– Вивиен – сказал я – Франсис Вивиен.
– Хорошее имя, Корнваллийское – сказал отец. – Некоторые производят его от Римского Vivianus, другие от Целтического слова, которое значит…
– Вивиен! – прервал Роланд. – Вивиен! Неужли это сын полковника Вивиен.
– Он, непременно, должен быть сын джентльмена – сказал я, – но он никогда не говорил мне ничего ни о своем семействе, ни о родстве.
– Вивиен – повторил дядя – бедный полковник Вивиен! Так молодой человек возвращается к своему отцу? Он: должен быть он. А!
– Что вы знаете о полковнике Вивиен и его сыне? – спросил я. – расскажите пожалуйста, я принимаю такое участие в этом молодом человек.
– Я ничего не знаю ни о том, ни о другом, кроме кое-каких слухов, – отвечал дядя не в духе. Мне говорили, что полковник Вивиен, отличный офицер и достойный человек, был ужасно… ужасно… (голос Роланда задрожал) сердит на сына, которому не позволил – почти еще ребенку – вступить в неровный брак, и который убежал, думали, в Америку. Эта история тогда меня тронула! – прибавил дядя, силясь говорить хладнокровно.
Мы все молчали, ибо чувствовали, почему дядя был так расстроен и почему горе полковника Вивиена так задело его. Сходство в несчастиях делает братьями даже незнакомых.
– Так вы говорите, что он собирается вернуться к своему семейству: сердечно радуюсь этому! – сказал любезный, старый солдат.
Подали свечи, и, две минуты спустя, мы сидели с дядей друг подле друга; я читал над его плечом, а палец его безмолвно указывал на место, которое так поразило его: «Я не жаловался; разве я жаловался? и я не буду жаловаться».