Семейство Какстон

Бульвер-Литтон Эдвард Джордж

Часть девятая.

 

 

Глава I.

Предположение дядя о родстве Франсиса Вивиена казалось мне положительным открытием. Весьма было естественно, что своевольный мальчик свел какие-нибудь непристойные знакомства, которых не мог допустить ни один отец, и, таким образом, рассерженный и озлобленный, оторвался от отца и бросился в жизнь. Это объяснение было мне приятнее всякого другого, ибо оправдывало все, что казалось мне подозрительным в таинственности, окружавшей Вивиена. Я не выносил мысли, что он когда-либо сделал что-нибудь низкое и преступное, хотя и верил, что он был и необуздан и виноват во многом. Естественно, что одинокий путник был брошен в общество, которого двусмысленный характер едва не восстановил против всего пытливый ум и горячий темперамент; но естественно не менее, что привычки хорошего рода и воспитания, которое вообще Английские джентльмены получают от колыбели, могли оберечь его честь, неприкосновенную, не взирая на все. Конечно, самолюбие, понятия, даже ошибки и проступки человека хорошего происхождения, остались в нем в полной силе; – отчего же не остаться и лучшим качествам, если и задушенным от времени? Я чувствовал себя признательным к мысли, что Вивиен возвращался к началу, в котором мог возобновить дух свой, приспособливался к сфере, куда принадлежал, – признательным за то, что мы могли опять встретиться и настоящая наша полу-короткость обратиться в прочную дружбу.

В этих мыслях, на следующее утро взял я шляпу и отправился к Вивиену для того, чтобы убедиться, нашли ли мы настоящий ключ, как вдруг мы были поражены звуком, для всех нас весьма непривычным, стуком в дверь почтальона. Отец мой был в музее; матушка – в глубоком рассуждении и приготовлениях к близкому уже отъезду нашему с миссисс Примминс; в комнате были только Роланд, я и Бланшь.

– Письмо не ко мне, – сказал Пизистрат.

– Верно и не ко мне! – сказал капитан.

Вошла служанка и опровергла его слова; письмо было к нему. Он поднял его с удивлением и недоумением, как Глумдалклитчь Гулливера или как натуралист поднимает неведомое насекомое, которое, не знает он, не укусит ли его или не уколет ли. А! Так оно вас укололо или укусило, капитан Роланд! Вы изменяетесь в лице, вы удерживаетесь от восклицания, ломая печать, вы беспокойно дышете, читая, и письмо, хоть, кажется, и коротко, отнимает у вас много времени, потому что вы перечитываете его несколько раз. Потом вы складываете его, мнете, и, запихнув в боковой карман, смотрите кругом, как бы человек, проснувшийся от сна. Какой же это сон, – грустный или веселый? Право, не могу отгадать, ибо нет на орлином лице ни горя, ни радости; а скорее страх, волнение, смущение. Но глаза светлы, а на железной губе – улыбка.

Дядя посмотрел вокруг себя, говорю, и, спросив «поскорее» шляпу и палку, принялся застегиваться до верху, хотя день был на столько жаркий, что, как под тропиками, можно было идти даже с вовсе непокрытой грудью.

– Вы уж не идете-ли, дядюшка?

– Да. Да.

– Совсем ли вы здоровы? Позвольте мне идти с вами.

– Нет, сэр. Бланшь, поди сюда. (Он взял ребенка на руки, посмотрел на него внимательно и поцеловал). Я от тебя не видал никогда никакого горя, Бланшь; скажи: Бог с вами, батюшка, Бог помощь!

– Бог с вами, Бог помощь, мой милый, милый папа! – сказала Бланшь, складывая маленькие ручки свои, как для молитвы.

– Вот так! это принесет мне счастье, Бланшь! сказал капитан, весело и сажая ее.

Потом взяв из рук служанки трость, и с каким-то решительным выражением надев шляпу, он бодро вышел: по улиц шел он также весело, как будто бы осаждал Бадайоц.

– Бог тебе помощь! – сказал и я невольно.

А Бланшь взяла меня за руку и, с одним из грациознейших своих приемов (а грациозных приемов было у ней много), сказала:

– Я бы хотела, чтобы вы поехали с нами, братец Систи, и помогли мне любить папеньку. Бедный папа! Мы оба ему нужны: ему нужна вся любовь, которую мы можем дать ему!

– Это правда, милая Бланшь; я думаю, что большая ошибка, что мы не живем все вместе. Вашему папа незачем ехать в свою башню, на конец света, а лучше приехать в наш славный, чудный дом, с садом и бездной цветов: вы бы были царица Мая, от Мая до Ноября; – я уж не говорю об утке, которая умнее, нежели все эти звери в баснях, что я намедни давал вам.

Бланшь засмеялась и захлопала в ладоши.

– Ах! как бы это было славно, но – она остановилась преважно и прибавила, – но тогда не будет башни, которая бы любила папеньку, а я уверена, что башня его очень любит, потому что он ее ужасно любит.

Была моя очередь смеяться.

– Понимаю я, чего вам хочется, маленькая колдунья! Вам хочется утащить нас с собой и заставить жить с совами: по мне пожалуй, я рад бы от всей души.

– Систи – сказала Бланшь, с страшною торжественностью на лице – знаете-ли, о чем я думала?

– Не знаю, мисс, не знаю! Верно о чем-нибудь страшном, ужасном; да, да, вы глядите так серьёзно.

– Я думала, – продолжала она также серьёзно и не краснея ни мало, – я думала, что буду вашей маленькой женой, и тогда мы все будем жить вместе.

Бланшь не покраснела, а я покраснел.

– Скажите мне это через десять лет, если осмелитесь, шалунья эдакая, бесстыдница; а покуда, бегите к миссисс Примминс, и скажите ей, чтоб она тут присмотрела за вами, потому что мне надо идти.

Но Бланшь не побежала, и достоинство её казалось неимоверно оскорблено моим приемом её предложению, потому что она, надувшись, забилась в угол и села с большой важностью.

Я оставил ее и пошел к Вивиену. Его не было дома; увидав на столе книги и не имея дела, я решился дождаться его. Не даром был я сын моего отца и сей час обратился к обществу книг; кроме некоторых дельных книг, мною же рекомендованных, я нашел тут несколько романов на Французском языке, которые он взял из кабинета чтения. Во мне родилось любопытство прочесть их, ибо, кроме классических романов Франции, эта многоветвистая отрасль её литературы еще была нова для меня. – Вскоре было затронуто мое участие, но что это было за участие! – участие, которое бы возбудил кошмар, если б можно было, проснувшись, приняться рассматривать его. Помимо ослепительной проницательности и глубокого знания трущоб и углов человеческой системы, о которых вероятно говорит Гете (если не ошибаюсь и не клеплю на него, за что не отвечаю), что «есть непременно что-нибудь такое в сердце каждого человека, что, если бы могли знать мы, заставило бы нас ненавидеть его», помимо этого и многого другого, свидетельствовавшего о неимоверной смелости и энергии разумной способности, какое странное преувеличение, какое ложное благородство чувства, какое непостижимое злоупотребление рассудка, какая, дьявольская безнравственность! Истинный художник, в романе ли или в драме, нередко необходимо заставить нас принят участие в преступном характере, но он не отнимет у нас средства негодовать на порок или преступление. А здесь меня не только вынуждали на участие к дурному (что весьма можно бы было допустить: я сознаю большое участие к Макбету и Ловласу), но заставляли удивляться и сочувствовать дурному. Не смешение неправого и правого в одном и том же характере особенно смущало меня, а картина всего общества, писанная такими отвратительными красками. – Бедный Вивиен! – подумал я, вставая, – если ты читаешь эти книги с удовольствием, или по привычке, не диво, что ты кажешься мне так туп в деле правого и неправого, и что у тебя пустое место там, где следовало бы быть органу совестливости в полном развитии!

Тем не менее, – отдать справедливость этим писателям, – я с их зачумленной помощью незаметно провел столько времени, что, взглянув на часы, удивился, как уж было поздно. Только что я решился написать строчку, дабы назначить свидание на другой день, и идти, как вдруг услышал внизу стук в дверь, стук Вивиена, стук чрезвычайно-характеристический, резкий, нетерпеливый, неправильный, не чистый, гармонический, раздельный, хладнокровный, – стук, который казался вызовом и дому и целой улице, ужасно нахальный, стук сердитый и оскорбительный, impiger et iracundus.

Но шаг по лестнице не соответствовал стуку в дверь: он был легок, хоть тверд, – тих, хоть и упруг.

Служанка, отворившая дверь, без сомнения предупредила Вивиена о моем посещении, потому что он не был удивлен, увидев меня; но он бросил по комнате тот беглый подозрительный взгляд, на который способен человек, оставивший незапертыми свои бумаги, когда находит постороннее лицо, к кому не имеет доверия, сидящим посреди не охраняемых ничем тайн. Взгляд этот был не лестен, но совесть моя была так чиста, что я сложил весь стыд на обычную, подозрительность Вивиенова характера.

– Я здесь пробыл три часа, – сказал с намерением.

– Три часа?

Тот же взгляд.

– И вот худшая тайна, которую я открыл… – я показал на этих литературных манихеян.

– О! отвечал он беззаботно: – Французские романы! Не дивлюсь я, что вы просидели так долго. Я не могу читать ваши Английские романы: они плоски и безтолковы, а тут истина и жизнь.

– Истина и жизнь! – воскликнул я, и каждый волос на голове поднялся у меня от удивления. – Стало быть, да здравствует ложь и смерть!

– Они вам не нравятся? вкусы необъяснимы.

– Извините, я объясняю ваши, если вы действительно считаете за истину и жизнь такие тяжелые и прискорбные нелепости. Ради Бога, не думайте, чтоб в Англии кто нибудь мог довести себя до чего-нибудь, кроме Старого Бойле или острова Норфолка, еслибы стал соразмерять свой образ действий с превратными понятиями о свете, которые нашел я здесь.

– Сколько лет старше вы меня, – спросил Вивиен с насмешкой, – что вы разыгрываете роль ментора, и поправляете мое незнание света.

– Вивиен, не лета и опытность говорят здесь, а что-то более их мудрое: инстинкт сердца и честь джентльмена.

– Хорошо, хорошо! – сказал Вивиен, несколько сбитый, оставьте бедные книги, вы знаете мое мнение: так или иначе книги мало действуют на нас.

– Клянусь Египетской библиотекой и тенью Диодора! Мне бы хотелось, чтоб вы послушали моего отца об этом предмете! Пойдемте – прибавил я, с глубоким состраданием, – пойдемте, еще не поздно, дайте мне представить вас моему отцу. Я согласен читать Французские романы всю жизнь, если после одной беседы с Остином Какстон вы не уйдете домой с облегченным сердцем и светлым лицом. Пойдемте к нам обедать!

– Не могу, – сказал Вивиен, как бы смущенный, – не могу, потому что на днях оставляю Лондон. В другое время, пожалуй, – прибавил он – мы можем встретиться опять.

– Надеюсь – сказал я, пожимая ему руку, – и это очень вероятно, тем более с тех пор, как, на смех вам, я разгадал вашу тайну, ваше происхождение и родство.

– Как! – воскликнул Вивиен, побледнев и кусая губу – что вы хотите сказать? говорите.

– Разве вы не сын полковника Вивиен? Скажите правду, доверьтесь мне.

Вивиен несколько раз тяжело вздохнул, сел и положил голову на стол, смущенный, что был открыт.

– Близко от дела – сказал он наконец – но не спрашивайте больше покуда. Придет время! – воскликнул он с увлечением и вскакивая, – придет время, вы узнаете все: да, когда нибудь, если я буду жив, когда это имя будет высоко стоять в свете, да, когда мир будет у моих ног!

Он протянул свою правую руку, как будто бы желая захватить пространство, и все его лицо осветилось гордым энтузиазмом. Но блеск потух, и при неожиданном возвращении к своей злобной улыбке, он сказал:

– Сны, опять сны! А, посмотрите-ка на эту бумагу.

Он вытащил какую-то бумагу, всю исписанную цифрами.

– Тут, кажется, весь денежный долг мой вам; через несколько дней я надеюсь кончить его. Дайте мне ваш адрес.

– О! – сказал я оскорбленный, – как вам не стыдно говорить мне о деньгах, Вивиен.

– Это один из тех инстинктов чести, которые вы так часто приводите, – отвечал он, краснея. – Простите меня.

– Вот мой адрес, – сказал я, принявшись писать для того, чтобы скрыть мое волнение. – Вам, надеюсь, он часто будет нужен, и пишите мне, что вы здоровы и счастливы.

– Если буду счастлив, вы об этом узнаете.

– Не хотите рекомендаций к Тривениону?

Вивиен подумал.

– Нет, не надо, я думаю. А если понадобится, напишу вам.

Я взял шляпу и собрался идти, ибо был оскорблен и обижен, как вдруг, по невольному влечению, Вивиен быстро подбежал ко мне, обвил руками мою шею и целовал меня, как мальчик своего брата.

– Простите меня! – воскликнул он дрожащим голосом: – я не думал, чтобы мог любить кого-нибудь так, как вы заставили меня любить вас, хоть и против моей натуры. Если вы не мой добрый ангел, это потому только, что моя натура и привычки сильнее вас. Несомненно, мы когда-нибудь встретимся. Мне, покуда, будет досуг поразсмотреть, может ли «свет быть моей раковиной?» Я хочу быть aut Caesar, aut nullus! Вообще мало знаю я латинских цитатов!

– Вивиен!

– Идите теперь, добрый друг мой, покуда я еще в таком расположении, идите, чтобы я опять не смутил вас выходкой прежнего человека. Идите, идите!

И взяв меня тихо под руку, Франсис Вивиен проводил меня из своей комнаты и, вернувшись, запер дверь.

О, если б мог я оставить ему Роберта Галль, вместо этих неистовых тифонов! Но было ли бы в этом случае полезно лекарство, или должна была суровая опытность прописать ему более горькие приемы своей железной рукою?

 

Глава II.

Когда я вернулся домой, к самому обеду, Роланда еще не было: он пришел уже поздно вечером. Все глаза были устремлены на него, в ту минуту, как мы его приветствовали; лицо его было подобно маске, мертво, строго, непроницаемо.

Внимательно затворив за собой дверь, он подошел к камину, облокотился на него, стоя, и, через несколько мгновений, спокойно спросил:

– Бланшь ушла спать?

– Ушла – сказала матушка, – но верно еще не спит: она просила сказать ей, когда вы вернетесь.

Бровь Роланда разгладилась.

– Завтра, сестра, – сказал он тихо, – закажите ей, пожалуйста, траурное платье! Сын мой умер.

– Умер! – воскликнули мы все в один голос, окружая его.

– Умер? Быть не может… Вы бы не выговорили это так спокойно. Умер? почем вы знаете? Вас обманули. Кто вам сказал? Да почему вы это думаете?

– Я видел его тело, – отвечал дядя, с тем же мрачным спокойствием. – Мы все оплачем его. Пизистрат, вы теперь также наследник моего имени, как и отцова. Доброй ночи; извините меня все вы, которые любите меня… Я измучился…

Дядя зажег свою свечу и оставил нас как бы под влиянием громового удара: он скоро вернулся, посмотрел кругом, взял свою книгу, открытую на любимом месте, опять поклонился и опять исчез. Мы взглянули друг на друга, как будто бы нам предстало видение. Отец встал, вышел из комнаты и пробыл в Роландовой далеко, далеко за полночь. Мы с матушкой не ложились, пока не вернулся он. Добродушное лицо его было очень грустно.

– Ну что, сэр? Можете вы нам сказать что-нибудь?

Отец покачал головой.

– Роланд просит, чтоб мы так же мало говорили об его сыне теперь, как до сих пор. Мир живым, также, как мертвым. Кидти, это переменяет наши планы: нам надо ехать в Кумберланд; нельзя так оставить Роланда.

– Бедный, бедный Роланд! – сказала матушка сквозь слезы. – И подумать, что отец и сын не помирились. Но Роланд прощает ему теперь, о, да,!

– Не Роланда можем мы упрекать! – сказал отец довольно строго, – а… но что уж тут. Надо нам выбраться из города как можно скорее: Роланд оживет от родимого воздуха своих старых развалин.

Мы пошли спать, грустные.

– А я-то – подумал я – теряю одну из важных целей моей жизни… Я надеялся свести их, примирить! Но, увы! есть ли примиритель, подобный могиле?

 

Глава III.

Дядя три дня не выходил из своей комнаты и провел их в переговорах с адвокатом (lawyer), а из нескольких слов, которые обронил мой отец, можно было понять, что умерший оставил долги, и бедный капитан делал заем под свое небольшое имущество. Так как Роланд сказал, что он видел тело своего сына, я ожидал, что будут похороны, но об этом не было ни слова. На четвертый день, Роланд, в глубоком трауре, сел в наемную карету с адвокатом, и отлучился часа на два. Воротившись домой, он опять заперся и не хотел даже видеть отца. Но на следующее утро, он явился, как всегда, и мне даже показалось, что он был беззаботнее, нежели знал я его когда-либо: было ли это притворство, или худшее уже прошло и могила была для него сноснее неизвестности. На другой день, мы все поехали в Кумберланд.

Этим временем дядя Джак беспрестанно бывал у нас и – отдать ему справедливость – казался непритворно огорчен несчастием, постигшим Роланда. В самом деле, не было в Джаке недостатка в сердце, когда бы вы ни обратились к нему, но трудно было найти сердце, если вы задумали пролагать путь через карманы. Достойному спекулатору нужно было кончить многие дела с отцом до нашего отъезда. Анти-издательское общество было открыто, и с упорною помощью этого братства должно было родиться на свет Большое сочинение отца. Новый журнал, литтературный Times, тоже далеко подвинулся, хотя и не выходил еще, и отец мой имел в нем большое участие. Приготовления к нему делались на почтенной ноге; три джентльмена, одетые в черном, один похожий на адвоката, другой на типографщика, третий несколько на жида, являлись дважды с бумагами неимоверной величины. По окончании всех этих прелиминарий, дядя Джак, ударив отца по спине, сказал:

– И слава я состояние обеспечены теперь! идите спокойно спать, вы оставляете меня здесь. Джак Тиббетс никогда не спит!

Мне казалось странным, что со времени моего неожиданного выхода из дома Тривениона, они разу ни подумали ни об ком из нас, ни сам он, ни леди Эллгагар. Но вечером, на кануне нашего отъезда, пришла любезная записка ко мне от Тривениона из его любимого загородного дома (при ней были редкия книги, в подарок моему отцу): он писал коротко, что у них в семействе «хворали», что вынудило их оставить город для перемены воздуха, но что леди Эллинор надеется на будущей неделе навестит мою мать; что он нашел между своими книгами любопытные сочинения о Средних Веках, и в том числе полное издание Кардана, которые иметь, вероятно, отец будет рад, почему и посылает их. На происшедшее между нами не было и намека.

В ответе на эту записку, после изъявления благодарности за отца, который бросился на Кардана (Лионское издание, 1063, 10 ч. in f.), как шелковичный червь на шелковицу, я выразил общие сожаления наши о том, что не было никакой надежды видеться с леди Эллинор, потому что мы собрались ехать. Я бы прибавил что-нибудь о потере дядиной, но отец подумал, что, так как Роланд избегал всякого разговора о сыне даже в домашнем кругу, то тем более желал, чтоб весть о его горе не выходила из этого круга.

А в семействе Тривениона хворали! Кто ж это хворал? Общим выражением не удовлетворялся я, и вместо того, чтоб послать ответ Тривениону по почте, я понес его сам в его дом. В ответ на мои вопросы, привратник сказал, что ждут все семейство в конце недели, что слышно, что леди Эллинор и мисс Тривенион обе были нездоровы, но теперь им лучше. Я оставил мое письмо, приказав отправить его, и, уходя, чувствовал, что раны мои открылись снова.

Для нашего путешествия заняли мы целый дилижанс, и безмолвно было оно, это путешествие, пока не приехали мы в небольшой городок, лежавший в восьми милях от дядина имения, куда нам надо было ехать уже не большой дорогой… Дядя настоял на том, чтоб ему отправиться вперед, и, хотя он еще до нашего отъезда уведомил о нашем прибытии, он беспокоился об том, чтобы бедная башня не приняла нас как можно лучше: он и уехал один, а мы расположились в гостинице.

На другой день мы взяли карету особенного объема, ибо обыкновенный экипаж не вместил бы нас с книгами моего отца, и поплелись через лабиринт весьма непривлекательных дорог, которых не вызвал еще от их первобытного хаоса ни один Маршал Бад. Более всего оказались чувствительными к толчкам бедная миссисс Примминс и её канарейка: первая, сидевшая на переднем месте, качаясь на связках разной величины и вида, на которых (без исключения) было надписано: берегитесь, чтобы нижнее не положить на верх (зачем – не знаю, ибо все это были книги, и как бы ни лежали они, это вероятно не изменило бы их материального достоинства), – первая, говорю, старалась протянуть свои руки над этими dissecta membra, и, хватаясь правой рукой за одну дверцу, левой за другую, уподоблялась Австрийскому орлу. Канарейка исправно отвечала криком удивления на всякое: «помилосердуйте!» и «Господи, ты Боже мой!» которые вырывали из уст миссисс Примминс падение колеса в колею и скачек из неё, со всею эмфатическою скорбью известного Αἴ, αἴ! в Греческих хорах.

Отец, надвинув на брови широкую шляпу, был погружен в размышления. Перед ним вставали картины его юности, и память его, легкая как крыло духа, летела через колеи и пригорки. А матушка, сидевшая рядом с ним, положив руку на его плечо, ревниво следила за выражениями его лица. Думала ли она, что на этом задумчивом челе было сожаление о старой любви? Бланшь, до сих пор печальная и все плакавшая с тех пор, как на нее надели траур, и сказали, что уже не было у ней брата (хотя и не помнила она его), стала изъявлять детское любопытство и непременно первая хотела увидеть любимую отцову башню. Бланшь сидела у меня на коленях; я разделял её нетерпение. Наконец показался церковный шпиц, церковь, рядом с ней – большое четвероугольное здание – пресвитерство (прежний дома, моего отца), длинная, неправильная улица хижин и бедных лавок, с немногими лучшими домами между них; на заднем плане, серая, обезображенная масса стен и развалин, расположенных на одном из тех возвышений, где Датчане любили раскидывать лагерь или строить укрепление, – с высокою, простою, Англо-Норманскою башнею, подымающеюся из их середины. Кругом её было несколько деревьев, тополей и сосен, осененных могучим дубом, целым и невредимым. Теперь дорога вилась позади пресвитерии и поднималась круто. Что за дорога! Весь приход следовало бы наказать за нее. Еслибы я сделал такую дорогу даже на карте, и подал ее доктору Герману, мне, кажется, не было бы покоя на целую неделю!

Карста наша вдруг остановилась.

– Выйдемте! – сказал я, отворив дверь и соскочив на землю для примера.

Бланшь последовала за мною, потом мои почтенные родители. Когда дошла очередь до миссисс Примминс, отец заметил:

– Я думаю, миссисс Примминс, что вам надо остаться, чтобы удержать на месте книги.

– Что вы, Бог с вами! – воскликнула Примминс, в ужасе.

– Отвлечение такой массы или moles (тяжесть, груз), мягкой и упругой, каково всякое мясо, могущей войти во все углы мертвой материи, такое отвлечение миссисс Примминс оставит пустоту, которой не выдержит ни одна система в природе, ни одна искусственная организация. Начнется правильная пляска атомов, миссисс Примминс; книги мои полетят туда, сюда, на пол, из окна!

Corporis officium est quoniam omnia deorsum.

Назначение тела, подобного вашему, миссисс Примминс, – тяготеть над всеми вещами, удерживать их в равновесии, как вы узнаете о том на этих же днях, то есть, если сделаете мне удовольствие прочесть Лукреция и усвоить себе ту материальную философию, которой вы, миссисс Примминс – говорю это без лести – живое олицетворение.

Эти первые слова отца с отъезда нашего из гостиницы, казалось, убедили матушку, что не зачем было ей бояться его задумчивости: она стала весела и, смеясь, сказала:

– Посмотри на бедную Примминс, а потом на этот пригорок.

– Можешь распоряжаться Примминс, если берешься отвечать за остальное, Кидти. Только я предупреждаю тебя, что это против законов физики.

Сказав это, он пошел довольно скоро; потом, взяв меня под руку, остановился, посмотрел кругом и громко и свободно вдохнул родимый воздух.

– Однако – сказал отец, исполнив это изъявление благодарности и любви, – однако, надо признаться, что нет нигде места хуже, кроме Графства Кембриджского!

– Напротив – сказал я – оно широко и просторно, у него своя красота. В этих необозримых, волнующихся, невозделанных, безлесных степях вся прелесть первобытного безмолвия! И как они подходят к характеру развалин! Все здесь феодально: я теперь лучше понимаю Роланда.

– Не случилось бы чего с Карданом! – воскликнул отец: – он отлично переплетен; он так славно упирался в самую мясистую часть этой беспокойной Примминс.

Бланшь, между тем, убежала далеко вперед, и я поспешил за ней. Тут еще сохранились остатки глубокой траншеи (окружавшей развалины с трех сторон, между тем как с четвертой был изломанный парапет), любимого вида укрепления Тевтонских племен. Насыпь, сделанная на кирпичных сводах, заменила прежний подъемный мост, а наружные ворота были только масса живописных развалин. На дворе старого замка была площадка, где некогда творилось правосудие, и посреди его, сравнительно пощаженная временем, высилась башня, из которой вышел к нам на встречу владелец-ветеран.

Предки его, может быть, приняли бы нас великолепнее, но едва ли более ласковый привет могли они сделать нам. В самом деле, в своем владении, Роланд казался другим человеком. Его угловатость, отталкивавшая тех, кто не понимал её, исчезала. Он казался менее горд, потому именно, что он и его гордость, на этой земле, были в ладу между собой. Как любезно протянул он правую руку свою моей матери, не подражая неуместной развязности современных рыцарей, как осторожно и внимательно провел он ее через репейники, кусты и камни, к низкой двери над сводом, где высокого роста слуга, в котором не трудно было узнать старого солдата, в ливрее, сообразной без сомнения с цветами его герба (чулки его были красные), стоял, выпрямившись, как часовой. Когда мы вошли в залу, она смотрела так весело, что мы были поражены удивлением. В ней был большой камин и, хотя было лето, в камине горел огонь! Но это ни мало не казалось лишним, потому что в зале не было потолка, а окна были так малы и узки, и устроены так высоко и глубоко, что можно было подумать, что мы вошли в подземелье. И все-таки эта комната имела вид, веселый и приятный, в особенности благодаря огню, частью же пестрым обоям с одной стороны, а с другой, соломенной рогожке, утвержденной вдоль нижней части стен, и меблировке, свидетельствовавшей о живописном вкусе дяди. Когда мы нагляделись и насмотрелись вдоволь на залу, дядя повел нас не по одной из тех широких лестниц, какие видите вы в нынешних домах, а по маленькой, каменной, винтообразной, – показывать комнаты, назначенные для его гостей. Была, во первых, узкая комната, которую он назвал кабинетом моего отца, по истине устроенная для философа, ревнующего отрешиться от мира; нужно было влезть на лестницу, чтоб выглянуть в окно, и тогда зрение человека, даже не близорукого, не могло обнять, ничего более небольшего отверстия в стене, которое представляло взору одно небо Кумберланда, и изредка на нем летевшую ворону. Но отец – я кажется, уже сказал это прежде, – не заботился о картинах природы, и с удовольствием смотрел на келью, назначенную для него.

– Можно, когда хотите, прибить полки для ваших книг – сказал дядя, потирая руки.

– Доброе бы дело! – отвечал отец – они так долго находились в лежачем положении, и им верно было бы приятно порасправиться, бедняжкам. Любезный Роланд, эта комната назначена для книг, так кругла она и глубока. Я буду здесь, как Истина в колодце.

– А вот комната для вас, сестрица, прямо из этой – сказал дядя, отворяя небольшую дверь в прекрасную комнату, с низким окном и железным балконом, – а рядом, спальня. Что касается до вас, Пизистрать, я боюсь, чтобы не пришлось вам покуда поместиться по солдатски. Но не бойтесь: в день или в два мы устроим все это достойно полководца вашего славного имени; он был великий полководец, Пизистрат I, не правда ли?

– Говорят, – отвечал отец, – не люблю я его.

– Здесь вы можете говорить все, что хотите! – отвечал Роланд весело, и повел меня вверх по лестницам, продолжая извиняться передо мной, так что я думал, что мне придется жить в тюрьме или в конуре. Подозрения мои мало рассеялись, когда я увидел, что мы выходили из башни и шли по направлению к тому, что казалось мне кучей одних развалин, на правой стороне двора. Но я был приятно поражен, найдя посреди этих развалин комнату с просторным окном, откуда был вид на всю местность, и построенную непосредственно над клочком земли, обработанным на подобие сада. Убранство было хорошо, хоть и просто, стены и полы – покрыты рогожками, и, не взирая на необходимость переходить весь двор, для сообщения с домом и лишение в современном удобстве, называемом сонеткой, я рассчел, что ничего лучше не мог желать я.

– Да это удивительная комната, любезный дядюшка! Поверьте, что здесь был будуар прежних дам де-Какстон, мир праху их!

– Нет – сказал дядя важно. – Я думаю, что это была комната капеллана, потому что правее от вас была домашняя церковь: раньше была церковь в самой башне; редко встретите вы настоящий укрепленный замок без домашней церкви, колодца и залы. Я могу показать вам часть крыши первой: последние целы; колодец прелюбопытен, он вырыт в стене в одном из углов залы. При Карле I, наш предок опустил туда в ведре своего единственного сына, во время осады замка бунтовщиками. Я не говорю вам, что сам старик не спрятался от этой сволочи: не тот был человек. Сын остался жив, сделался расточителем и держал в колодце вино. Он пропил не один из отцовских акров.

– Я бы его вычеркнул из родословной, на вашем месте. Но, скажите, пожалуйста, не дознались вы, где была комната того великого сэра Вилльяма, на счет которого отец изъявляет такой постыдный скептицизм?

– Сказать вам по секрету – отвечал капитан, слегка толкнув меня пальцем в бок, – в ней-то я и поместил отца! Там в гербе Иоркской розы есть буквы В. К., а число, три года перед Босвортскою битвой, вырезано на камине.

Я не мог не разделить смеха дяди по поводу этой характеристической шутки, и, поздравив его с таким благоразумным средством проводить свое убеждение, спросил, каким образом он умел так хорошо поддержать башню, тем более, что так редко навещал ее с тех пор, как выкупил.

– Видите ли – сказал дядя – несколько лет тому назад, этот несчастный, которого вы видите теперь у меня в услужении, – садовник, ключник, келарь, дворецкий и все, куда вы захотите его употребить, получил отставку как инвалид. Я поместил его сюда, и, так как он превосходный плотник и кроме того прекрасно воспитан, я объяснил ему, в чем заключаются мои желанья, и каждый год откладывал небольшую сумму для поддержек и омеблирования. Удивительно как все это мне дешево стоит: Болт, бедняга, (это его имя) так хорошо понимает дело, и большую часть мебели (которая – вы видите – древняя, и прилична) он собрал по хижинам и фермам околодка. Однакож все еще пропасть комнат пустых, но что делать? – прибавил он, слегка переменяясь в лице, – в последнее время я не мог отложить ничего. Но пойдемте – заключил он, с видимым усилием – посмотрите мою казарму: она по ту сторону залы и выстроена, без сомнения, из бывших служб.

Проходя чрез двор, мы увидели нашу карету, только что остановившуюся у входа в башню. Голова отца была просунута в окно; он собирал свои книги и, подобно оракулу, метал в миссисс Примминс, за пустоту ею оставленную, проклятия на разные тоны; миссисс Примминс, подняв передник, получала книги и проклятия, вынося их с ангельским терпением, возводя очи к небу, и что-то шептала про «бедные, старые кости.» Кости миссисс Примминс уже двадцать лет обратились в мифы, и вы скорее бы нашли плезиозавр в жирной почве болота Ромнейского, нежели кость в этих слоях мяса, в которые бедный отец мой полагал тщательно закутать своего Кардена.

Предоставив им мириться между собою и пройдя низким ходом, мы вошли в комнату Роланда. О, конечно, Болт понимал свое лело! он проник до задушевных струн Роландова сердца. Бюффон говорите: lé style – c'est l'homme, в слоге виден человек; здесь о человеке можно было заключить по комнате. Невыразимая, солдатская, методическая опрятность, свойственная Роланду поражала прежде всего: она же была отличительною чертой целого. Потом переходя к подробностям, стояли тут на высоких дубовых полках; книги, которыми отец любил попрекать одаренного пылким воображением брата: Фруассар, Барант, Жоанвиль, Смерть Артура, Амадис, Царица фей Спенсера, богатый экземпляр Горды Струтта; Северные Древности Маллета, Гомер Поппе, – сочинения о литье пушек, стрельбе из лука, о соколиной охоте; о фортификации; древнее рыцарство и нынешняя война лежали рядом.

Древнее рыцарстео и современная война! Взгляните этот кованый шлем, с гербом Какстонов; взгляните на этот трофей, рядом с ним, – Французскую кирассу – на этот старый штандарт (почетную принадлежность руки царя) и скрещенные над ним штыки. А над камином чистые и светлые (их, уверяю вас, чистят каждый день), сабля, чушки и пистолеты самого Роланда. Вот и седло, на котором зашатался он, когда нога… Я вздохнул, я тяжело вздохнул, тихо отошел, и, не будь тут Роланда; я поцеловал бы этот мечь, столько же почтенный как если бы был он Баярдов или Сиднеев.

Дядя слишком был скромен, чтоб объяснить себе мое смущение: он скорее думал, что я, отвернувшись, хотел скрыть смех, возбужденный во мне его суетностью, и сказал стыдливым тоном извинения:

– Да ведь это все Болт!

 

Глава IV.

Наш хозяин угощал нас с гостеприимством, резко противоположным его Лондонской бережливости. Без сомнения, Болт поймал огромную щуку, явившуюся в главпира; Болт, конечно, содействовал воспитанию превосходных цыплят ab ovo; Болт же делал Испанскую яичницу; для остального добровольными помощниками ему были скотный двор и огород, столько различные от тех торговых источников, в которых черпают столичные кондотьеры, мясник, и зеленщик, для угощения горожан.

Вечер прошел превесело: Роланд, против обыкновенного, управлял беседой. Пробило одиннадцать часов, когда Болт явился с фонарем, для того чтобы проводить меня через двор и развалины к моей спальне; и каждую ночь, будь она светла или темна, он стоял на точном исполнении этого обряда.

Долго не мог я заснуть, долго не мог я поверить, что так немного дней прошло с того времени, когда Роланд услышал о смерти своего сына, этого сына, которого участь так долго его мучила; и никогда Роланд не казался так беззаботен! Было ли это естественно, было ли тут усилие? Несколько дней не умел я разрешить этого вопроса, и разрешил его все-таки не совсем удовлетворительно. Усилие ли это было, или, вернее, преднамеренная, систематическая решимость? Мгновениями голова Роланда наклонялась, брови хмурились, весь человек видимо опускался. Все же это были только мгновения; он ободрялся, как задремавший скакун при звуке трубы, и сбрасывал гнетущее бремя. Но, в силу ли его решимости или помощью другой цепи размышлений, я не мог не заметить, что тоска Роланда была не так тяжела и горька, как прежде, не так, как должно было предполагать. Казалось, он со дня на день, более и более, переносил привязанность свою от умершего на окружавшее его, особенно на Бланшь и меня. Он явно показывал, что смотрит теперь на меня, как на своего законного наследника, на будущую опору его имени: он любил поверять мне свои небольшие планы и советоваться со мною на этот счет. Он обходил со мной все свои владения (о которых скажу более вслед за сим), показывал, с каждого возвышения, куда взбирались мы, как обширные земли, принадлежавшие его предкам, простирались до небокрая; смущенною рукой развертывал рассыпавшуюся родословную, и тихо останавливался на предках, занимавших военные должности, или павших на поле сражения. Был тут один крестоносец, последовавший за Ричардом в Аскалон; был рыцарь, сражавшийся при Аженкуре; был один кавалер (которого изображение уцелело) с прекрасными кудрями, павший под Ворчестером, без сомнения тот, который отправил сына своего прохлаждаться в колодец, посвященный сыном более приятному употреблению. Но из всех этих знаменитостей ни одной не чтил дядя наравне с апокрифическим сэр Виллиамом, может быть по духу противоречия, а почему? потому что, когда изменник Стенлей решил участь Босвортского сражения и раздался отчаянный крик: измена, измена! сорвавшийся с уст последнего из Плантагенетов, этот верный из верных, этот истый воин бросился с отвагою льва вслед за Ричардом.

– Ваш отец говорит, что Ричард был убийца и узурпатор – сказал как-то дядя. – Сэр, это может быть и правда и нет; но не на поле сражения было рассуждать подчиненным о характере вождя, им верившего, в особенности когда стояла против них дружина чужеземных наемников. Я не согласился бы происходить от этого отступника Стенлея, сделайте вы меня владельцем всех земель, какими могут похвалиться все графы Дерби. Сэр, когда есть привязанность к государю, человек сражается и умирает за великое начало, за бладородную страсть; сэр Виллиам платал последнему из Плантагенетов за благодеяния, полученные им от первого.

– И все-таки подвержено сомнению – заметил я с намерением – не Вильям ли Какстон типографщик…

– Муки, чума и огонь этому Вильяму Какстон и его изобретенью! восклинул зверски дядя. – Когда было книг не много, по крайней мере они были хороши. А теперь, когда они так обильны, они сбивают рассудок, уродуют ум, изгоняют из уважения хорошие книги и проводят борозду нововведений по всякому клочку старой почвы; развращают женщин, изнеживают до женственности мужчин, рождают племя самоуверенных и пустых празднословов, всегда могущих найти бездну книг в объяснение неисполнения своего долга; утончают древние, старые добродетели до того, что обращают их в острот; и сентиментальность! Прежде все воображение тратилось на благородную деятельность, отвагу, предприимчивость, высокие подвиги и стремления; теперь воображение имеет только тот, кто поддерживает раздражение страстей, которых никогда не разделял, и все, что есть в нем жизненной силы, он сорит на призрачную любовь Бонд и Сен-Джемс-стрита. Сэр, рыцарство кончилось, когда родилось книгопечатание. И навязывать мне в предки из всех людей, когда-нибудь живших и мысливших, человека который разрушил более других то, что уважаю я более всего, который, с своим проклятым изобретением, восстановил против уважения ко всем предкам вместе, – да это варварство, на какое никогда бы не был способен мой брат, если б не овладел им этот злой дух типографщика!

Чтоб в благословенном девятнадцатом веке человек мог быть таким Вандалом! Дядя говорил так, как постыдился бы говорить Атила, и так скоро после ученой речи отца о гигиенической силе книг: это повергало в отчаяние на счет успеха ума и способности к уровершенствованию человеческого рода. А я уверен, что, в то время у дядибыла в карманах пара книг, и одна из них Роберт Галль! в самом деле, он впал в какое-то воодушевление и не знал, какие говорил бессмыслицы. Но эта вспышка капитана Роланда прервала нить моего рассказа. Уф! Надо передохнуть и начать сызнова! Да, не взирая на мою дерзость, старый солдат явно привязывался ко мне более и более. И, кроме наших критических наблюдений над имением и родословной, он брал меня с собою на продолжительные прогулки к отдаленным селениям, где только можно было встретить что-нибудь замечательное, напоминавшее о Какстонах: древнее вооружение, надпись на памятнике. И он заставлял меня смотреть на топографические сочинения и исторические предания (забывая, Готф эдакой, что всем этим свидетельствам был обязан отвергаемому типографщику!) для того только, чтоб найти какой нибудь анекдот о любимых покойниках. В самом деле, околодок, миль на несколько кругом, представлял следы старых Какстонов: их рука была не на одной сломаной стене. Как ни были темны эти следы в сравнении с великим тружеником в Вестминстере, к которому прицеплялся мой отец, однакож, из общего уважения и наследственной привязанности к старому имени, и в хижинах и в замках, было очевидно, что прошедшие времена, освещавшие ему путь, озаряли блеском не обесчещенные гербы. Забавно было видеть почтение, оказываемое этому маленькому гидалго едва трехсотлетнему, – патриархальную нежность, с которой он за него отплачивал. Роланд заходил в хижину, клал свою пробочную ногу у очага, и по целым часам толковал с хозяином о предметах наиболее близких к его сердцу. Есть особенное понимание аристократизма между сельскими жителями: они любят старые имена и фамилии, они сродняются с почестями рода, как бы своего клана. Они не обращают так много внимания на состояние, как городские жители и среднее сословие; они питают сожаление, полное уважение к бедности хорошего рода. Ктому же этот Роланд, обедавший у кухмистера (in а cook shope) и бравший сдачу с шиллинга, отказывавший себе в разорительной роскоши наемного кабриолета, здесь становился до безмерия расточительным к окружавшим его. На своих наследственных акрах он делался другим человеком. Скромно одетый капитан, терявшийся в вихре Лондона, здесь являлся щедрым и расточительном, так что ему подивился бы сам Честерфильд. И если истинный признак учтивости – нравиться, я бы желал, чтобы вы взглянули, как все лица улыбались капитану Роланду, когда шел он по селению, кланяясь на обе стороны.

Однажды добрая, простая старуха, знавшая Роланда мальчиком, увидев его опиравшимся на мою руку, остановила нас, как говорила она, чтобы наглядеться на меня.

Ксчастью я был довольно изрядного роста, чтоб не бояться даже смотра матроны Кумберланда. После приветствия, чрезвычайно понравившегося Роланду, она сказала мне, показывая на Роланда:

– Вам есть еще время, сэр. Пользуйтесь им, чтобы сделаться таким же, как он… Вы будете такие же, если Бог вам даст пожить: это верно. На этом дереве никогда не было дурных веток. Милостивы к маленьким людям: все вы были такие исстари. Бог да благословит старое имя, хоть не велико наследие! Это имя для бедного звучит как червонец! –

– Видите теперь, – сказал Роланд, когда мы расстались с старухой, – чем мы обязаны именем, чем обязаны нашим предкам? видите, что самый далекий из них имеет право на уважение и благодарность: он был отцом целого рода. «Чти отца твоего…» Не сказано: чти твоего сына… Если сын обесчестит нас, и умерших, и святость наследственных добродетелей, словом, имя, если…

Капитан остановился и с чувством прибавил:

– Но теперь вы мой наследник, я не боюсь теперь! И что до горя безумного старика! имя, это наследие поколений, спасено, слава Богу… имя…

Загадка была разрешена: я понял, почему, несмотря на всю грусть о потере сына, честолюбивый отец был утешен. Он сам был менее отец, нежели сын нескончаемой смерти. Из каждой могилы, где спал предок, он слышал голос. Он согласился бы на всякое лишение, лишь бы не страдали предки. Роланд был более, нежели на половину Римлянин: сын всегда бы звучал в его нежном сердце, но предки были часть его верования.

 

Глава V.

Но мне бы следовало работать и приготовляться к Кембриджу. Да, куда тут к чорту. Более всего нужно было заняться мне Греческим сочинением. Я приходил к отцу, который, как известно, в этом деле был как дома. Но увы, мудрено найти ученого, который был бы хороший учитель.

Добрый батюшка! Если удовлетвориться тем, что вы по природе своей, нельзя найти лучшего наставника для сердца, головы, правил вкуса, когда, заметив, что нужно вылечить рану, исправить недостаток, вы вытираете очки или суете руку между рубашкой и жилетом. Но подходить к вам, коротко и сухо, однообразно, правильно, с книгой и упражнением в руке, видеть мрачное терпение, с которым вы отрываетесь от большего волюма Кардана, в медовый месяц обладания им, следить за тем, как спокойные брови постепенно изменяются в ломаные линии над ложным количеством или варваризмом, пока не вырвется у вас это ужасное: рарае! значущее – я в том уверен – в ваших устах гораздо более, нежели в то время, когда Латынь была живой язык и рарае, было восклицание естественное и не педантическое, – нет, я лучше соглашусь тысячу раз запутаться в моем собственном мраке, нежели зажигать мой ночник у лампы этого рарае берегов Флегетона!

И тогда отец, задумчиво, ласково и удивительно-тихо вычеркивал три четверти стихов своего любимца и заменял их другими, которые явно были превосходны, но почему – этого определительно не было видно. Тогда, если спросить: почему? отец в отчаянии начал головой и говорил: – должно чувствовать почему!

Короче, ученость была для него тоже, что поэзия: он также не мог учить вас ничему, как Пиндар не показал бы вам, как написать оду. Вы обоняли аромат, но схватить и разобрать его, вы не могли также, как нельзя ладонью вытянуть запах из розы. Я скоро оставил моего отца с Карданом и большою книгой, которая, сказать мимоходом, подвигалась плохо. Дядя Джак настоял чтоб она была издана in quarto и с пояснительными рисунками. Эти рисунки отнимали бездну времени и должны были стоить пропасти денег, но издержки были дело Антииздательского Общества. А самому мне как было заняться? Только что уходил я в свою комнату, pemius orbe divisas, убежденный, что отделился от света, слышался стук в дверь. То матушка, добровольно взявшаяся устроить занавески у всех окон (пустое излишество, которое забыл или пренебрег Болт) является спросить, как устроены дрепри у миссисс Тривенион – предлог, чтоб видеть собственными глазами, не грустен ли я, ибо с той минуты, как она услышит, что я заперся у себя в комнате, она уверена, что это с горя. То Болт, делающий полки для моего отца, хочет посоветоваться со мной на всяком шагу, особенно с тех пор, как я дал ему готический рисунок, который неимоверно ему нравится. То Бланшь, которую в какую-то несчастную минуту, я обещался учить рисовать, крадется на цыпочках, уверяя, что не будет мешать мне, и сидит так спокойно, что выводит меня из терпенья. То наконец, и это всего чаще, капитан зовет меня гулять, ездить верхом, ловить рыбу. И вот, о Св. Губерт, покровитель охоты! приходит блестящий Август: в пустых полях явилась дичь, дядя дал мне ружье, из которого он стрелял в мои лета, одноствольное с кремнем; вы, конечно, не смеялись бы над ним, если б видели его доблестные дела в руках Роланда, за-то в моих… Я всегда мог свалить срам на кремень! Время, таким образом, шло скоро, и если у Роланда и у меня были часы грусти, мы поднимали их прежде, нежели садились они, и подстреливали их в крыло, лишь, только взлетали они.

Кроме того, хотя ближайшие окрестности были бесплодны и пусты, местность, на несколько миль, была так полна занимательных предметов, видов столь поэтически-величественных или милых сердцу; и, по временам, мы отрывали отца от Карданов и проводили целые дни на прибрежьи какого-нибудь славного озера.

В числе этих прогулок, я предпринял одну к тому дому, где мой отец узнал радость и муки той печальной первой любви, которая все еще оставляла следы в моей собственной памяти. Дом, большой и величественный, стоял заперт: Тривенионы не были здесь много лет; парк был весьма сокращен. Не было положительного разрушения, развалин: этого никогда бы не потерпел Тривенион, но везде был грустный вид отсутствия и пустоты, Я вошел в дом с помощью моей визитной карты и полу-кроны. Я увидел достопамятный будуар, я воображал себе место, на котором отец выслушал приговор, изменивший течение всей его жизни. И когда я вернулся домой, я с новой нежностью смотрел на невозмутимое чело моего отца, и снова благословлял нежную помощницу, терпеливой своей любовью прогнавшую с него всякую тень.

Насколько дней после нашего приезда я получил письмо от Вивиена. Оно было адресовано в дом моего отца, коротко, но показалось весело. Он говорил, что полагает, что попал на прямую дорогу, что будет держаться её, что он теперь в лучшем отношении к свету, нежели прежде. Он присоединил банковый билет, несколько превышавший его долг мне, и просил меня возвратить ему этот излишек, когда он потребует его миллионером. Адреса он не писал, но на конверте было клеймо Годалминга. Я имел дерзкое любопытство заглянуть в старое Топографическое описание графства Суррей и, в приложенном путеводителе, нашел следующее «По левую сторону кленового леса, три мили от Годалинига, вам представляется прекрасный вид владения Франсиса Вивиен, Эск.» Судя по времени сочинения, этот Франсис Вивиен мог быт дедом моего приятеля, и его тезка. Не оставалось сомнения о происхождении и роде этого блудного сына.

Длинные вакации скоро кончались и все гости капитана должны были оставить его. В самом деле, мы долго пользовались его гостеприимством. Решено было, что я провожу отца и мать к давно-покинутым пенатам и потом отправилось в Кембридж.

Разлука была печальна, даже миссис Примминс проливала слезы, пожимая руку Болта. Болт, как старый солдат, был крайне любезный кавалер. Братья, не только жали руки, но и нежно обнялись, как редко обнимаются братья в настоящее время, разве на подмостках. А Бланшь, охватив одною рукою шею моей матери, другою – мою, шептала мне в ухо; – я хочу быть вашей маленькой женой, хочу! В заключение, карета еще раз приняла нас в свои объятия, всех, исключая бедной Бланшь: мы смотрели кругом и не досчитывались её.

 

Глава VI.

Alma mater, alma mater! Нынешнее поколение, с широкими теориями воспитания, может находить недостатки в тебе. Но ты все таки настоящая мать, строгая и неумолимая, как та древняя матрона, которая принесла первый камень против сына своего Павзания; строгая и неумолимая, говорю, к недостойному, но полная величественной нежности к достойному.

Для молодого человека, отправляющегося в Кембридж (не говорю об Оксфорде, ничего о нем не зная) только в силу рутины, для того, чтобы как нибудь проболтаться три года до степени между и οἱ πολλοὶ, – для такого, сама Оксфордская улица, к которой так немилосердо обращается бессмертный Opium-eater – мать беззаботная и с каменным сердцем. Но тому, кто хочет читать, кто хочет заниматься, воспользоваться предоставляемыми ему выгодами, рассудительно выбирать друзей, отличать, в этом обширном брожении юной мысли в её цветущей силе, дурное от хорошего, тому – полная возможность собрать в эти три года плоды не преходящие; и три года будут истрачены благородно, хотя бы и нужно было перейти мост Ослов, чтобы попасть в храм Славы.

Важные перемены объявлены недавно в академической системе, и особенные отличия обещаны успешным ученикам по части наук моральных и естественных. Рядом с древним троном башни Мафезис, поставлено два весьма полезных Вольтеровские кресла. Я не имею против этого никакого возражения, но в трех годах такой жизни не столько, по-моему, важно то, чему выучишься, сколько эта упорная настойчивость выучиться чему-нибудь.

Счастливо было для меня, с одной стороны, что я несколько узнал жизнь действительную, столичную, и прежде нежели вступил в подражание ей, жизнь затворническую. То, что в последней называлось удовольствием и что бы соблазнило меня, попади я в нее прямо из школы, – теперь не имело для меня прелести. Сильно пить и играть в большую игру, какая-то смесь грубости и неистовства, – вот в чем было занятие праздных, когда я был в университете, sub consulo Planco, когда Вордсвортс был главным начальником коллегиума Троицы: теперь это, быть может, изменилось.

Но я уже пережил все эти искушения и естественным образом был выброшен из общества праздных и должен был попасть в круг трудолюбивых.

Однако, говоря откровенно, не было у меня уже прежней любви к книгам. Если мое сближение с большим светом ослабило искушение ребяческих излишеств, за то и увеличило мое прирожденное стремление к практической деятельности. И увы! на смех всему добру, которое извлек из Роберта Галль, были времена, когда воспоминания делались до того тяжки, что я был вынужден бежать из одинокой горницы, называемой икусительными видениями, и гнать лихорадку сердца утомлением тела. Пыл, свойственный ранней юности, который она так прекрасно посвящает познанию, был преждевременно принесен на алтарь, менее священный. По этому я, хоть и работал, но работал с тем сознанием труда, которого (как узнал я в позднейшем периоде моей жизни) настоящий, торжествующий труженик науки не знает никогда. Наука, это мраморное изваяние, согревается до жизни, не работою резца, а духом ваятеля. Механический работник находит только безгласный камень.

У дяди вещь, подобная журналу, была редким явлением. В Кембридже, даже между людьми дельными, они имели свою важность. Политика стояла высоко, и не пробыл я трех дней в Кембридже, как уже услышал имя Тривениона. Журналы, по этому, имели для меня свою прелесть. Предсказание Тривениона о самом себе, по-видимому, должно было исполниться. Носились слухи о переменах в кабинете. Имя Тривениона являлось то здесь, то там, переходило от похвалы к охуждению, подымалось и опускалось, подобно мячику, когда им играют дети. Однакоже перемен еще не было, и кабинет держался крепко. Ни слова в Morning Post под рубрикой fashionable intelligence, о слухах, которые более взволновали бы меня, нежели падение и возвышение кабинетов, ни одного намека на «предстоящий в непродолжительном времени союз дочери и единственной наследницы известного и богатого члена Нижней Палаты;» только по временам, когда начислялся блестящий круг гостей в доме главы какой-нибудь партии, сердце мое рвалось на уста, когда я встречал имя леди Эллинор и мисс Тривенион.

Но где же, между всем этим многочисленным исчадием периодической литтературы, отдаленным потомством моего великого предка (я держусь убеждений моего отца), где же был литтературный Times? Что так долго задержало обещанное его цветение? Ни листа его под видом объявления не появилось еще из его родной земли. Я от души надеялся, что это предприятие было оставлено, и я не упоминал об нем в моих письмах домой, чтоб не оживить мысли о нем. Но, за неимением литтературного Times, явился новый журнал, также ежедневный; длинный, худой и тощий юноша с огромной головой в виде программы, представлявшейся в продолжении трех недель перед началом главных статей, с жидким туловищем из параграфов и с ножками, в виде объявлений, до того маленькими, что ни одному журналу не устоять бы на нем! Этот бедный журнал имел полновесный и тучный титул, титул пахнувший черепахой и дичью, титул алдерменский, видный, величественный, фальстафовский: он назывался Капиталист. И все его щедушные параграфы были напичканы рецептами, как делать деньги. В каждой фразе был целый Элдорадо. Если поверить этому журналу, никто до сих пор не находил настоящего оборота своим фунтам, шиллингам я пенсам. Вы бы, после него, отвернули нос от 80 %. Было тут много об Ирландии, не о несчастиях её, слава Богу! а о её рыбных ловлях; исследование о том, куда девались жемчужные ловли, которыми некогда так славилась Великобритания; ученое рассуждение о каких-то потерянных золотых рудах, ныне, к счастью вновь открытых; затейливое предложение обратить дым Лондона в удобрение, посредством нового химического процесса; советы бедным выводить цыплят по образу Египтян; хозяйственные проэкты о засеянии в Англии полей луком, по системе принятой близь Бедфорда, с чистым барышом в сто фунтов с акра. Три дня в клубе потолковали об этом журнале, посмеялись, пожали плечами, до тех пор покуда какой-то недоброжелательный математик, только что кончивший курс, отправил письмо в Morming-Chronicle, где доказывал, что в статье, на которую редактор Капиталиста наиболее обращал общее внимание, больше ошибок, нежели нужно их, чтобы вымостить весь остров Лиллипуть. После этого, ни одна душа не читала Капиталиста, Как долго продлил он свое существование – не знаю, но несомненно, что он умер не от изнурительной болезни.

Не подумал я, когда вместе с другими смеялся над Капиталистом, что лучше бы мне последовать за ним к его могиле, с черным крепом и плерезами! Подобно иному поэту, о Капиталист! ты не был оценен и признан до тех пор, когда умер ты – схоронили тебя и объявили подписку на памятник тебе!

Первый год моего курса был кончен, когда я получил от матушки письмо, до того беспокойное, грустное, и на первый взгляд непонятное, что я только мог заключить, что нас постигло большое несчастье; и упал на колени, чтобы помолиться за тех, кому, по видимому, наиболее угрожало это несчастье, и потом уже к концу прочел раз, два и три, несколько строк несколько вытертых и которые сначала я не мог разобрать. – Слава Богу! воскликнул я, наконец – так это только деньги!