Дорога уже порядком утомила монаха. Припасы, взятые с собой из монастыря, были на исходе. Как назло не встречалось ни деревеньки какой, ни городка, где можно было к местным пастырям обратиться или милостыню попросить. Мельчайшая дорожная пыль стала такой мягкой и ласковой при свете лун. Отекшие пухлые ноги святого отца, не привыкшие к таким дальним пешим переходам, уже порядком притомились. Отец Иезекиль остановился, снял сандалии и потопал далее босиком. Прохлада ночной дороги мигом успокоила боль в ногах.
Дорога петляла и, внезапно монах вышел к развилке, остановился, почесал затылок, потом, недолго думая, свернул на левую тропинку. Почему на левую? Да Хрон, тьфу его, ее знает. Тропа спускалась все ниже и ниже. Свет лун уже стал рассеянным и тусклым. И вот — перед взглядом путника открылось ущелье, даже не так — открылось Ущелье. Дорожка свернула в расселину между каменистыми откосами и привела к каменистому дну. Свет лун не доставал дна, но в Ущелье не было темно, светились какие-то летающие жучки, пылали холодным светом упавшие и уже подгнивающие деревья. Было очень влажно. С тихим шелестом стекала кристально — прозрачная вода, кое-где разбиваясь о выступающие камни на мельчайшие водные пылинки и расцвечивая ночной полумрак радужными искрами. Отблески выходящих на поверхность драгоценных руд светили не хуже лун. Днем солнца отражались от всех поверхностей Ущелья. Зеленые плети неведомых растений вились по отвесным склонам, на них в ночи расцветали изумительной красоты цветы всяческих сумасшедших оттенков. Мелкие камушки иногда срывались с откосов и, шурша, скатывались на дно. В какофонии ночных звуков слышались крики, всхлипывания и посвист ночных птиц, томное стенание жаб и лягушек, капель, журчание и шепот воды, шорох камней и шелест ветвей. Мягкая пыль дороги вскоре сменилась утоптанной глинистой тропой, уверенно петлявшей между стволов. Такой тишины и красоты, пожалуй, ранее в жизни отца Иезекиля и не было.
В сезон ветров, ко всему добавлялось еще и их завывание. Прилетев в ущелье слабенькими вихорьками, ветры уходили в дальнейшее путешествие уже могучими, разрушительными. Но сейчас царило безветрие. И монаху повезло — иначе пребывание в Ущелье было бы еще более пугающим — из-за стенаний ветров.
Детство отца Иезекиля, тогда еще Варелы, прошло в городке Поветренный — на равнине, где всегда дули ветры, даже в теплый сезон. Отец ушел слушать шепот Великой семерки рано, когда Варелику было всего от горшка два вершка. А далее жизнь мальчика стала еще более приятственной — отец, суровый пастырь, иногда устраивал сыну недели и месяцы, когда нужно было молиться и поститься, теперь ушел и некому более ущемлять и заставлять. Ребенком Варела был нехуденьким, но в том далеком детстве его пухлость вызывала лишь неистовые приступы нежности у матушки и деревенской кормилицы, которые были без ума от своего ангелочка и поэтому пичкали его всякими вкусностями нещадно и беспрерывно. В подростковом возрасте за увеличивающуюся толщину жира, прожорливость и болтливость был неоднократно и пребольно бит, клички давались ему самые что ни на есть обидные.
Послушным был Варела мальчиком, да вот только мальчишки дворовые научили его рукоблудию, за которым однажды и застала его мать. Словно подхваченный порывом ветра вылетел пухлый отрок в любовно ухоженный дворик, за ним неслась разъяренная родительница с полотенцем в руках. Что она увидела и что поняла — неизвестно, только поросячий визг отрока, когда полотенце задевало пухлые окорока, был слышен на весь околоток. Мать гоняло свое неразумное чадо с криками: «Оторву я тебе этот мясистый твой отросток и свиньям скормлю!!» Поэтому и пришло время отправиться в монастырь к дядюшке, отцу Филомену — старшему брату матушки, который стал настоятелем. Жизнь в монастыре не очень-то отличалось от вольной жизни. Только молебны, посты и были чаще, в положенные Кодексом дни, а так — беспокоиться ни о чем не нужно, ни переживать о грядущем дне. Один только раз всплакнул монах, когда отец Филомен вызвал к себе и сообщил о смерти матушки и кормилицы. На деревню напал мор, и сожгли ее потом, даже могилок не осталось.
С тех пор прошло уже немало лет, маленький ангелочек вырос, но не вытянулся ввысь, а раздался вширь и, отрастив волосы на лице, потерял их на голове. Бочкообразное туловище окончательно заплыло жиром, короткие толстенькие ножки, пухлые коротенькие же ручки, глазки, выглядывавшие из некоего подобия пещер, созданных толстыми лоснящимися щеками, усы, прилепленные под коротким прямым носом, борода, частично скрывавшая немного женственный, пирожкообразный подбородок. Монах был говорлив, а в подпитие — красноречив до ужаса. Таков стал отец Иезекиль, любитель покушать, благочестивый и набожный. За набожность и благочестие — такое видимое, что не могло быть искренним — был отправлен отцом настоятелем с казной монастырской к Дворцу Государя, передать долю ордена господину Магистрату и бумаги вручить секретные, а другие, не менее важные и потайные забрать. Не каждого могут почтить таким высоким доверием, поэтому при выходе отец Иезекиль пыхтел и раздувался от гордости. Но путь был довольно далек и не очень-то легок, поэтому сейчас плелся монах по дну красивейшего ущелья, не зная, где находится, слушая урчание у себя в животе и кляня последними словами это важное поручение, которое лишало его самого приятственного времяпровождения — за монастырским столом. Немаленькое пузо монаха начало просить еды. Для мальчика Варелика самым страшным ощущением было чувство голода. А отец Иезекиль просто впадал в панику от голода — очень уж любил он покушать. Порылся у себя в суме, нашел корку, изрядно зачерствевшую, вгрызся в нее зубами. Сплюнул попавший на зубы песок, и побрел вглубь ущелья, откусывая кусочки черствого хлеба и бормоча себе что-то под нос.
Монах не знал, что это за Ущелье, в которое забрел. В книгах повитух и астрономов об этой гигантской расселине много писано, да вот мало кем читано. В деревеньках, окружавших Ущелье Водопадов, ходили про это проклятое место странные и противоречие слухи. Кто-то говорил, что водятся там драконы, за что, конечно, были осмеяны, драконов же не существует, даже дети знают об этом. Но кто-то видел взмахи огромных крыльев, кто-то слышал громоподобное рычание.
Временами попахивало серой, а уж влажность была окрест Ущелья — никто из хозяек не стирал белье, раскладывали возле домов на траве или развешивали на веревках на всю ночь и к утру все вещи, оставленные не под крышей, были мокрыми, как будто только что из воды вынутыми. И отстирывать ничего не приходилось. В выпавшей влаге было что-то, что отбеливало и отстирывало лучше всяких средств, не оставляя даже пятнышка грязи.
Пропадали путники, решившие выбрать левую дорожку и пройти через ущелье. Снаряжали несколько экспедиций вниз, в глубину ущелья, но было оно так велико, что вернулись через долгое время только двое. В живых остались полусумасшедший старик, который был сыном местной повитухи, не попавший в охранники, и восторженный юнец, что распространял слухи о Драконах, за это каждую весну был запираем в амбаре, служившем и тюрьмой и лечебницей для таких буйствующих субъектов. Доказательств никаких они с собой не принесли, рассказать что-то вразумительное и связное не смогли, поэтому — драконов нет. А орать и махать крыльями возле ущелья может кто угодно. В сезон дождей так и вообще померещиться может всякое. А если долго смотреть на туман, стелющийся над ущельем, так и спятить недолго. Один малец решил проверить: сидел весь день, пялясь в туман, а к закату и сиганул вниз.
Но, несмотря, ни на что, путники пропадали и не возвращались. Никто из жителей окрестных деревенек ни за какие деньги не соглашался спуститься вниз.
Сюда и забрел пастырь Иезекиль, да еще и на голодный желудок. Брести в этой мерцающей тишине становилось все труднее и труднее. Окружающий влажный туман стал густым, как студень и казалось, его можно было потрогать руками, а при желании даже съесть. Силы уже начали оставлять монаха. Поститься приходилось и раньше и подольше. А тут, как наказание какое-то — вот только спустился в ущелье и вот вам, кажется, что живот к спине прилип. Поэтому на ум приходило, что голод сей — хроново наваждение. Монах пробовал прогнать молитвой бурчание и урчание.
К рассвету благочестивые мысли иссякли, все молитвы были прочитаны и слова их не приходили более на ум. За время путешествия по ущелью червячок вырос в целого голодного змея, а выхода наверх все еще не было видно. Алкающий желудок начал заявлять о себе все громче и громче. Пухленькое брюшко монаха не хотело терпеть более и минуты — требовало еды, яств, кушаний, напитков и медов, категорически не хотело переваривать какие-то там крошки, листья и коренья, которыми пастырь пытался обмануть голод. Начала подступать тошнота, закружилась голова, походка стала неуверенной и шаткой, как будто монах не видел еды уже месяца три-четыре. Так, мучаясь от голода, пастырь снова добрел до развилки. Когда монах отправился в дорогу, никто не рассказывал, что в дороге встретится какое-то там ущелье, сказано было идти по Белому тракту и все. Шел себе, шел, а тут ущелье это, развилки какие-то, стоишь, думать приходится, чтобы выбрать. Отец Иезекиль задумался на некоторое время, и потом ноги снова сами повернули на ту, которая была левее. Промелькнула мыслишка гаденькая, про то, куда бы этот поход засунул отец-настоятель… Да, тьфу-тьфу, грех-то какой. Отец Иезекиль и не заметил, что начал болтать сам с собой.
Брел, брел, брел по мерцающему полумраку, мимо тлеющих от гниения упавших сверху стволов деревьев, мимо шепчущих что-то невнятное ручейков, каких-то огромных грибов, на которые падали сверху капельки влаги. Передернул святой отец плечиком, помянул снова добрым словом отца-настоятеля, Хрона помянул недобрым словом, да и побрел дальше. Пройдя еще немного, монах вдруг — о чудо! — почувствовал запах жарящегося мясца, такого, знаете ли, с приправками, лучком и перчиком, на вертеле. Сок еще капает в огонь, скворчит на угольях и разносится этот божественный запах жареного свежего мяса по округе. Проглотив слюну, путник ускорил шаг. Жадное брюхо радостно заурчало, приветствуя запахи и надеясь на трапезу. Вскоре святой отец увидел харчевню и тусклый свет в оконцах, затянутых прозрачными листами слюды. Услышал песни засидевшихся бражников, бряканье посуды, негромкий говор едоков. Подойдя ближе, монах увидел название «Приют…», а чей приют — не понятно. Второе слово в названии то ли засидели всякие насекомые, то ли замазали чем, в общем, был «Приют» и все. Робко зашел отец Иезекиль в широко распахнутые, несмотря на поздний час, двери. Картина, открывшаяся его взгляду, была более чем ободряющей. Монах воспрял духом — широкие, добела выскобленные столы, лавки, стоящие рядами, были не пусты, но и не переполнены. Дощатые стены, на которых развешаны сушащиеся связки всяких кореньев, венки из лука и чеснока, а в центре — огромный камин, в котором на вертеле медленно вращался источник запаха — огромный кабан, уже в меру подрумянившийся. Монах добрел до стойки, за которой апатичная пухлая подавальщица, и в молодости не отличавшаяся красой, медленно протирала какой-то серой тряпицей и без того мутные стаканы и глиняные кружки. За ее спиной стоял огромный буфет, заставленный бутылями и бутылками, а чуть дальше виднелась дверь, из которой выносили готовые кушанья. Святой отец состроил соответствующую мину и зачастил, заканючил:
— Доброго вечера и мир вам, честные люди. Подайте бедному монаху на пропитание, ибо шел я долго, не останавливаясь, но оголодал и не могу продолжить свой путь далее, не подкрепившись. Ты хозяюшка, угости бедного монашка хлебом, мясцом да винцом, большего я и не прошу. Подайте бедному монаху на пропитание, семеркой святой вас прошу. Да продлятся ваши дни до нужных вам размеров, да сбудутся чаяния ваши, да уснут враги ваши…
И такой скороговоркой затянул, затянул, запел, запел. Сначала наступила полная тишина. Слышно только было, что один из выпивох кружку с брагой от себя оторвал, да на стол не поставил, и медовый ручеек истекает на стол, а капли скапывают на дощатый пол. В ногах того столика валялся приблудный пес — худющий и страшный, как хроново отродье, он-то тишину и нарушил, начав смачно, с хрипом и чавканьем слизывать неожиданный дар с досок. А потом — дружный хохот бражников, сидящих за ближайшим столом. Подавальщица усмехнувшись, прищурила глаз:
— А нечто у тебя расплатиться нечем, что ты попрошайничаешь? Такое пузо, побираясь, не нажрешь же! Эвона за спиной у тебя мешок немаленький висит.
— Не подаем мы никому, монах, — за спиной подавальщицы, скрипя ржавыми петлями, открылась та самая дверца, и вышел оттуда мужик дюжий, видимо хозяин или повар главный.
— Неужто вы позволите пастырю душ ваших умереть от мук голода на вашем пороге, и не сжалитесь над Святым человеком, хоть корку хлеба?! Сжальтесь, и воздастся вам!!! — пустой желудок сделал монаха красноречивым и голос его возвысился над гулом гостей и песнями бражников. Первый раз в жизни отказано было ему в пище.
В монастыре специально учили, какие надо слова говорить и как их говорить, чтобы подали, да так, что и последнее отдавали. А тут — какие-то неучи и отказали.
— Монах, вали прочь, светает скоро уж на дворе, закрываемся мы. Нет для тебя тут ничего, — мужик устало отвернулся и скрылся за дверью.
Отец Иезекиль просил, канючил, умолял. Завсегдатаи равнодушно отвернулись и продолжили свои дела. Вот уж местный служка пошел задувать лампы. Выдержка изменила отцу Иезекилю, хотя и знал он, что если достаточно долгое время так стоять и подвывать — все равно кто-нибудь да смилуется, хоть кость подаст, хотя бы чтобы замолк он, а тут — глядишь, перед носом и двери закроют скоро. Вздохнул монах, достал свою суму из складок необъятной походной рясы, подошел снова к стойке:
— Голубушка, что у вас там, на кухне готовое есть, неси все, сил нет. Упаду у вас тут замертво, а вы меня потом на фарш для пирогов пустите? — пытался неуклюже пошутить монах и подмигнул.
До той поры равнодушная ко всему подавальщица встрепенулась, стукнула в дверь кухонную с криком:
— Эй, кухня, тащите все, тут их господин пастырь надумали покушать да расплачивается, как все честные люди.
Отец Иезекиль покраснел от удовольствия, пытался было возразить, но его к честному люду причислили, вот и промолчал, а потом случилась самая долгожданная за последнее время вещь. То, чего он хотел больше всего: в этот миг открылись, скрипя петлями, захватанные кухонные двери и оттуда на пустой стол понесли еду: пироги, мясо, рыбу, овощи какие-то, каравай хлеба, корчагу пива, бутыль с вином и еще что-то, тащили и ставили на добела выскобленную столешницу. У святого отца подкосились ноги, и он плюхнулся на стоящую скамью, ряса вздулась вокруг него, как пузырь, и опала, словно тоже в ожидании пищи.
Закрытие «Приюта» было отложено, оставшиеся непогашенными лампы, чадя, освещали своим неверным светом то, что попадало в их круг. Монах засучил рукава и сел за стол. Он ел-ел-ел-ел. Казалось, что никогда не насытится. Еще только едва пережевал только что откушенный кусок того самого кабанчика, уже берет рыбу, толкает в глотку ломоть хлеба, да макает его в густую подливу, что в толстостенной глиняной чашке, жует, чавкает, смачно прихлебывает все напитки, которые подливает сразу сделавшаяся участливой подавальщица. И вот уже знает монах, что ее Мария зовут, дочь Толяна, что из свободнокровых они с отцом. А она сидит и слушает монаха, подперев ручкой пухлую щечку, и светло-русый локон выбился из — под застиранного платка, и почему-то нравится он монаху. Обильная еда и питье сделали свое дело — пастырь заговорил и к ужасу своему понял, что остановиться не может. Он говорил и ел, пил и снова говорил. Разглагольствовал на все темы, что только приходили ему в голову. Пытался сконцентрироваться на тлеющем в очаге огне, да не получилось, плюнул и снова сел перекусить. Все вокруг стали милейшими людьми, он уже попел за одним столом, поспорил до хрипоты о великом предсказании за другим. Утомился преизрядно, набитое пузо радостно ворчало, переваривая все, что в него попадало. И тут увидел, что уже почти рассвело, а ноги не двигаются. Понемногу начало пустеть и в зале. Кто свалился под стол и уже давно сладко похрапывал, кто, пошатываясь, побрел прочь, укладываясь на лавках — кто на кулак, кто на снятую шапку. Отец же Иезекиль упасть и уснуть тут же не мог, так осквернить свой сан, что подумают!!! Пастырь, покачиваясь, держа в одной руке полупустой бутыль, в другой — надкушенную индюшачью ногу, решил поинтересоваться:
— Хозяюшка, а вот если человече какой устанет вот тут у вас с дороги, вы куда его деваете? — смачно икнул и рухнул локтями на стойку.
— Да вон, на сеновале, пойди и поспи, святой отец.
Монах повернул голову в указанном направлении, и, не разворачивая ее, чтобы не сбиться с курса, волоча отяжелевшее брюхо, стараясь вовремя переставлять ноги, чтобы все-таки не упасть прямо тут посреди зала, быстро-быстро потопал в сарай.
Там добрел лишь до самой близкой к двери охапки сена и рухнул, блаженно обняв бутыль и положив индейку под голову. Мария, дочь Толяна пренебрежительно хмыкнула, крикнула приборщиков, и начала собирать грязные тарелки со столов.
«Приют» закрылся. Светало. А отец Иезекиль спал, похрапывая, с нижней губы на бороду стекала капельками тоненькая струйка слюны. Иногда всхрапывал, пару раз перевернулся, ни на секунду не выпуская из рук свои ценные приобретения. Во сне ему снилось, что его путь окончен, что он уже пришел в великий город, отдал суму и теперь сидит на магистратовой кухне и дружок его, повар — не чета здешним кухарям, уставляет стол всякими изысканностями и вкусностями. Напитки подает благородные и ждет, когда монах откушает и похвалит мастерство его. И так было благостно сновидение это, что монах улыбался во весь рот, показывая ни разу в жизни нечищеные полустертые в многочисленных трапезах зубы, в которых застряли остатки ночной обильной трапезы. Голуби, облюбовавшие сеновал, с изумлением поглядывали на эту ворочающуюся и издававшую неведомые звуки серую кучу внизу. Один сизо-белый голубь, спланировал вниз, походил рядом, готовый взлететь при малейшем шорохе. Ничего интересного не оказалось и постепенно даже птицы потеряли интерес к своему громко храпящему соседу. Яркий солнечный свет начал тускнеть, а потом и вовсе пошел на убыль. Темнело, наступали сумерки. День был короток. Время исчезало, стекая песчинками в часах темнобородого. В сарай вошел приютский повар, потряс монаха за плечо, чтобы разбудить того. Для чего оказалось, нужно приложить было немалые усилия.
Пастырь нерадивый сел на кочку сена, которая вместе с индюшачьей ногой служила ему подушкой:
— Что, к заутрене пора? — забормотал он спросонья, — Сейчас, сейчас, батюшка, только подрясник одену.
Повар расхохотался:
— Отец, проснись уже!
Пастырь ругнулся, пригладил остатки волос на голове, вытащил из-под себя остатки индейки, облепленные сеном и потерявшие свой аппетитный вид, но все еще съедобные. Зевнул, помахал перед открытым ртом руками, отгоняя хроновых духов.
— Вставать пора, да? Надо подкрепиться, да, благословясь, двинуться в путь мой.
Повар усмехнулся:
— Ну и горазд же ты кушать, отче. Слышал я, что монахи прожорливы, но ты — великий едок, тебе в подметки даже и драконы не годятся.
При этих словах в животе что-то ворохнулось и недовольно заурчало.
— Превратно ты так обо мне по одной трапезе судишь, ну оголодал я с долгой дороги.
Сам посуди, какая еда в дороге, все на сухом пайке. Корочками сухими питался, да студеной водицей запивал.
— Монах, меня-то не жалости. Вон, Марии свои сказки рассказывай, она у нас жалостная. Ты у нас уже месяц живешь, отъедаешься. С бутылем не расстаешься.
Уйдешь на сеновал, продрыхнешь до заката и потом тащишь себя обратно, у тебя уже и стол постоянный есть. Ты вчера, видать, перебрал крепко, что запамятовал.
Даже если время изменилось, мы часы на поверку-то давненько уж не отдавали — все равно ты у нас долго квартируешь, все сроки прошли для твоего задания, все уши ты мне про него прожужжал — ущельские постояльцы давно знают: куда и зачем ты отправился и по чьей воле. Ты у нас припасов перевел, сколько до этого никто не едал. Так что, отец, не надо мне тут тень наводить.
Отец Иезекиль резко сел, колыхнулась в голове боль от перепитого вчерашнего.
— Что? Какой месяц? Ты с меня, однако, хочешь навар поиметь, вот и плетешь мне сам свою тень. Ты кому рассказываешь? Я сам тебе наговорить могу, — голос не слушался, срывался, то на хрип, то на писк, то вовсе бурчал басом.
Повар, при сумеречном свете выглядевший каким-то другим, веселым что ли, хмыкнул:
— Ну-ну, отче, не хочешь верить — не верь. Да видать, предупреждение тебе, что пить — есть хватит — раз память так потерялась. А навар — какой с тебя навар, ты ж расплатился сполна. Сегодня все, кончился твой кредит у нас. Пора тебе.
Монах нахмурился, молча встал, схватил свою суму, которая показалась почему-то очень легкой, а руки, взявшие ее, стали неловкими, пальцы отекли, смыкались на мешковине плохо, мешок выскальзывал. Оглядел себя, прежде лежавшая свободными складками походная ряса сидела теперь в обтяжку.
— Вы меня в рясе мыли, что ли? Она мне раньше была свободнее.
Снова хмыкнул кабатчик:
— Да спаси меня Святая Семерка, да на кой бы мы тебя мыли? Раздался ты батюшка, сладко ел да крепко пил, спал в свое удовольствие. Вот тебя и понесло вширь.
Больно нам надо, тебя мыть, ты за это и не платил.
И тут на отца Иезекиля обрушились смазанные воспоминания о многочисленных дверях «Приюта», в которые он входил. Бааа! Да это ж не много дверей было, а одна, в которую входил он неоднократно, изо дня в день. Время-то подвело его, получалось, вот так. А казна-то давно проедена получается. Брякнулся снова на кочку сена монах, вздрогнул:
— А про какое такое предупреждение ты мне сказал?
Передернуло снова монаха, вчерашний хмель выветрился. В животе вновь забурчало, хотелось справить нужду и пожрать. А в ответ — тишина, никто ничего не сказал. Покрутился монах по сараю — нет никого. Глаза выпучились, лоб взмок от непосильного умственного напряжения:
— Я сам с собой, что ли, разговаривал. Да нет же, был тут повар, я даже помню, как его зовут, ммм, — в нетерпении защелкал пальцами, пытаясь вспомнить имя повара, и чьим он был сыном.
«Тьфу, семь святых и Хрон безухий. Да и ладно, пойду и впрямь я, помолясь. Как пойду, куда пойду, если столько уже и времени прошло, и денег нет, идти-то куда?
Да и есть опять охота», — все, что съедено было и выпито, благополучно переварилось и просилось на свободу. Монах вышел из сарая, сел за него, покряхтел-покряхтел. Вздохнул с наслаждением, нашел подходящий листик, управился. Начал озираться вокруг, куда идти-то теперь. Бежать придется, а то за растрату, небось, по голове не погладят, хоть и отец-настоятель дядькой родным приходится, но строг с преступившими он. Голодать заставит, а то и прогонит, а то и уши обрежет, как убийце какому. И что прикажете делать тогда — идти работать, да уж, безухих-то никто не берет в работники… Да и не умел никаких работ выполнять отец Иезекиль. Мог молитвы читать, спать мог, попрошайничать — о, это в самом лучшем виде мог, кушать — чемпионом в поедании бараньих ног был как-никак, и пить в немерянных количествах мог. Озирался в поисках «Приюта» — глянь, а того тоже нет. И сарая, из которого только что выполз, нет. Снова подкосились ноги. Куда все подевалось? Куда ни глянь, ничего нет, к чему глаз уже привык. Сразу как-то потемнело, ближе подступили скалы, которых до этого вроде не было. А сейчас Ущелье стало словно сжиматься, и откуда-то сверху посыпались мелкие и холодные капли воды. Вроде и не лились, а висели в воздухе. Вмиг походная ряса, которая выдерживала ранее ливень, в которой можно было спать на песчаном бархане в сезон ветров, стала мокрой. Где-то, высоко над головой раздался скрежет, потом словно кто-то огромный и сильный разорвал кусок ткани. А потом загремело со всех сторон, загрохотало и засверкало одновременно. Если до сих пор водяная взвесь просто пропитывала все вокруг, то теперь она хлынула сплошным потоком — воистину вот как кадку с водой перевернули. На святом отце не было уже ни одной сухой нитки. Делать нечего, встал и побрел, попытавшись обнять себя руками, чтобы спастись от промозглой сырости и холода. Да руки уж очень коротки, не защитить висящий живот, заплывший рыхлым жирком. Скорчившись от холода, почему-то вспомнил о холодце, таком дрожащем и таком жирненьком, слегка приправленном наструганным хреном и острейшей горчичкой, который, казалось, только вчера вкушал в «Приюте». Живот вновь заворчал, напоминая о себе. Но теперь все было тщетно. Монах брел, скорчившись под ливнем, спрятав лицо под капюшоном, брел, пока не уперся в какую-то преграду. За сплошной стеной воды ничего не было видно. Только молнии били вокруг стеной, как будто ограждая что — то. Он себе так и представлял хронилища, где возопят грешники безухие. Отец Иезекиль поднял глаза, в потоках воды начали вырисовываться контуры чего-то, скалы какой, что ли, которая преграждала путь. Это нечто пугало своими размерами, казалось, что пустота с пристальным вниманием изучает его, не моргая. Потом из воды вырисовался четкий рисунок — пара глаз, что ли? Гигантских, в рост человеческий. Пастырь почувствовал, что нижняя челюсть лежит на третьем подбородке и мелко-мелко подрагивает от испуга. Начал вырисовываться весь силуэт. Стало страшно так, как до этого никогда не было.
Монах увидел, что он только сейчас заметил, что стоит он на самом краю водопада, обрушивающего вниз, в бездну, потоки воды. Ветви неизвестных раскидистых деревьев и дождь скрыли тропинку, которая привела сюда. Над водопадом клубился туман, нереально-невесомый и, в то же время, какой-то плотный, как кисель. Казалось, что по этому туману можно ходить. Бело-голубая мгла притягивала взгляд, заставляла неотрывно смотреть и смотреть на создаваемые фантастические образы, меняющие цвета и оттенки, усыпляющие и дурманящие.
Дождь облекал миражи в водянистую пленку, придавая им подобие формы. Порывы ветра пытались разорвать в клочья этот странный туман, который начал изменяться, складываться в какую-то фигуру. Сквозь моросящий дождь показались мерцающие, сияющие, огромные глаза, они были золотыми, с вертикальным зрачком, как у всяких ползучих гадов. Мелькали образы, перемешивались, как стеклышки в калейдоскопе, сложились, собрались воедино. На краю водопада под проливным дождем прямо перед монахом появился дракон. Вода, попадающая на его чешуйчатое тело, с шипением испарялась, усиливая плотность окружающего тумана. Дракон был великолепен и ужасен в своем величии. Золотые глаза, темная громада головы, увенчанная тремя отливающими белым металлом рогами, туловище, покрытое бело-голубыми сияющими чешуями, серо-сизые крылья, словно выкроенные из облаков.
Дракон выдохнул столб пахнущего серой пара и прогрохотал:
— Ну, здоров будь, отче!
С перепугу монаха трясло, как в лихорадке:
— Ве ве ве ве…
Набрал полную грудь воздуху, собрался в духом и, снова проблеял что-то невнятное, потом все-таки многолетняя выучка взяла свое. Нерадивый пастырь начал отмахиваться и вспоминать слова молитв, заученных в монастыре. Попытка вспомнить не очень удалась, поэтому монах, выпучивши глаза и набрав воздуха побольше, попытался закричать то единственное, что пришло в голову. Получился, невнятный шепот, но все же слова различить было можно:
— Изыди, Хрон, враг Семи и рода мирского и народов зорийских, — а дальше вновь — сплошное бормотание. Отец Иезекиль не смел поднять глаза и стоял, отмахиваясь ежеминутно и бормоча.
Дракон, явно веселясь, понаблюдал сию картину некоторое время, потом ему надоел этот концерт одного актера и он решил вступить сам:
— Я тут услышал какой-то гром, подумал, что в моем ущелье завелся еще дракон, полетел посмотреть — а тут эвона кто! Это ж монах, и преголодный, однако… Это твое пузо так слыхать?
У монаха перехватило горло, но ужас и страх не только не уняли его голод, а словно обострили его. Животный страх и голод владели душой отца Иезекиля поочередно.
Стоял он, смиренно опустив голову, а в глазах промелькнул огонь вожделения, в мыслях мелькало: «Вот бы драконова мясца отведать, и много-то его как! Да крыло вон оторвать и поджарить, хрустеть будет — оно удовольствие». Засвербило в желудке, пискнуло горло что-то невнятное, а потом в конец запутавшийся голодный монах закричал, перекрывая раскаты грома:
— Ты, животина мерзкая, пожрать сначала давай, а потом беседу беседуй!
Дракон опешил, а потом расхохотался так, что сорвались и покатились лежавшие неподалеку каменные глыбы, с неба вновь грохотнуло, и полыхнула молния невдалеке, усилился ливень:
— Монашек, да ты перещеголял даже наше племя! Уж на что мы покушать любим, но ты… С твоим аппетитом тебе бы не монахом быть смиренным, ну я не знаю даже кем… Драконом что ли… Посмотри, что ты жрал все это время! Это ты меня животиной мерзкой называешь? Смотри же, чем ты угощался в этом «Приюте»!
Святой отец повернулся посмотреть туда, куда мотнулось, указывая, кожистое крыло. От увиденной картины молния безумия начала вспыхивать в голове монаха, застучали в висках молоточки. Он увидел, что там, где недавно была харчевня «Приют», стояла теперь полуразрушенная хибарка из сгнивших досок. Болото, раскинувшееся возле хибарки, казалось бескрайним. Даже сквозь грохот грозы слышны были вопли неведомых тварей, ежеминутно попадавших в топи, в которых с мерным треском лопались черные пузыри с каким-то на редкость вонючим газом.
На берегу возле развалюхи росла травяная кочка, которая, видимо, и была святому отцу и столом, и стулом, и кроватью. Рядом с кочкой горкой высились головы болотных тварей и их кости. Туловищ и шкур не было. У монаха, наконец, наступило прозрение, его замутило. Но не вырвало, жадное пузо не отдавало ничего, что попадало туда. Никогда, даже в раннем детстве, не было ни поноса, ни рвоты.
Усваивалось все, и всегда хотелось еще и еще. А деньги, деньги канули в болотной жиже, вон видать последнюю денежку, которую в горячечном бреду закинул отец Иезекиль, видя себя премило болтающим с подавальщицей Марией.
— Ну, что, пузанчик, вкусно покушал? — Дракон издевательски подмигнул, потом прищурился:
— И куда только у людей все кровные печати, все заповеди из Кодексов всяких деваются, когда в темноте, да в неизвестном месте голодать приходится. Сразу все могут и шустрыми такими становятся, что и не остановишь их. Слушай, ты мне пожалуй, нравишься. Мне велено тебе передать одну мелочишку. Хочешь драконом быть? Бояться никого не надо и за казну, которую ты, при обжорстве твоем в болоте утопил, когда собирал свои кушанья, никто не накажет? Ты ж деньжищ таких в жизни не найдешь нигде, да и не выпросишь. Да и бумаги у тебя там были, за который сам ваш Магистр спросит. А отец-настоятель ох тебя и притянет к ответу…
И не посмотрит, что родич ты его. Посадит он тебя в монастырский острог, и будешь там на хлебе и воде сидеть веки — вечные. И молитвы долдонить с утра до ночи, а потом с ночи до утра. Ушей лишишься, потому-то все одно — к Хрону попадешь. А если сейчас, да по доброй воле — ты же в любимчики попадешь сразу. Хочешь?
Ноги отказались служить монаху, он с размаху брякнулся на мокрую траву, про отца-настоятеля он уже и думать забыл, а про казну и подавно. Схватился уже пастырь-отступник за голову, прикрывая уши давно нестриженными и немытыми реденькими волосиками, и взвыл дурным голосом, повизгивая от искушения и испуга:
— Не надо уши! Уши не трогай!
А дракон продолжал улещивать-уговаривать:
— А у нас тут красота — поститься больше не придется, грехи отмаливать не надо.
Грешить можешь — сколько хочешь! Хочешь девку уволоки, все скажут, что померещилось. Не верят же в нас. Нас, драконов нету. И хронилищ нету… Сейчас вот в столицу не идет никто и не с кем обменяться Магистру секретными документами…
Да, теперь, наверное, крепко Магистр подумает, отдавать или нет, сии бумаги некоторому монаху, который придет, опоздав изрядно и с пустой мошной.
Перекусить захочешь скоро, а вдруг как опять харчевня какая попадется, а расплатиться нечем? А если люди лихие попадутся? Казны-то ведь у тебя более нет, а? Работать-то умеешь? А то здешний люд очень уж денежку любит — диким продаст, а те тебя быстренько зажарят и схарчат за милу душу.
Дракон говорил и говорил, умерив свой грохочущий глас до слуха человеческого, рисуя согнувшемуся монаху нерадостные виды, если остаться пастырем и счастливое драконье будущее — это если согласие прямо сейчас дать. Отца Иезекиля уже давно трясло, как в лихорадке. Молитвы не шли на ум, возвращение пугало до дрожи и тошноты. Дракон вещал шепотом, перечисляя всяческие яства, перечитывая будто бы какую-то незримую кулинарную книгу, картины будущих пиршеств манили и влекли. В голове у Варелы, будем его, наверное, так теперь называть, ведь каста, Кодекс пастырей, печать крови — слетело, как шелуха, уступив место голоду и страху. Хотелось ему засунуть кулак в рот, завалиться под каким-нибудь кустом, тут прямо под ливнем и выть, выть, выть, выть от безысходности — не мог он решиться, страшно и голодно — голова не соображает.
А дракон вещал, улещивал, обещал что-то уж совсем сказочное — сколько уж времени прошло — лишь Хрон его знает. Ливень то переставал, то усиливался, всходили солнца, падала ночная темень — из глубин Ущелья в близлежайшие деревеньки долетали страшные стенания, грохот и шипение. Монах, голодавший все это время, начал понемногу смиряться с тем, что придется на что-то решаться. Жир, так любовно холимый и лелеемый, взращиваемый долгими годами, таял, тело питалось тем, что накопило. Но и этих запасов оставалось все меньше, а сжавшийся желудок жадно алкал пищи. Голова кружилась, шепот и соблазнительные речи дракона уже не казались такими невероятными и ужасными. А дракон шептал и шептал, расписывая какое-то исключительно вкусное яство: мясо, молодое желательно, вымочить в ущельском вине, но не более чем часа три, засыпать травами и запечь на углях; уже и запах даже чувствоваться начал. В голове Варелы появилось воображаемое блюдо с этим самым благоухающим мясцом и все сложилось, кто-то махнул рукой, отражение кивнуло само себе и радостно гаркнуло, не спросивши мнения у владельца этой головы:
— Да согласен я уже!
Дракон-палач, мгновенно умолкнув, прогрохотал:
— Ты согласен??? Ну, наконец-то, а то я уж уставать начал, да и проголодался, — подмигнул золотым глазом многозначительно.
Тут и гроза стихла, и по мановению драконова крыла вся поляна тотчас обросла столами, покрытыми белоснежными скатертями, а уж на скатертях тех — ух и наставлено… Варела зажмурился было, думая, что вот сейчас все и исчезнет, как морок. Приоткрыл сначала один, потом второй глаз — столы не исчезли.
Возрадовавшись, начал он перебегать от одного стола к другому, хватая самые лакомые кусочки, иногда оглядываясь на дракона, который уселся поудобнее, сложив крылья и умостив рогатую голову на когтистое подобие кулака — сам не ел, только угощал, хоть и говорил, что голоден. Сидел, скучая, и на метавшегося монаха смотрел, не говоря ни слова. Осмелев, Варела начал закусывать плотнее, яства были такого божественного вкуса, которого ни разу в жизни не приходилось вкушать. А разнообразие цветов, вкусов, сочетаний просто убивало наповал… Варела ел и ел, он не мог остановиться. Его опавшее было пузо вновь наполнилось и стало напоминать туго набитую подушку, а потом подушка плавно переросла в матрас. А еды было все еще много, нескончаемо много. Варела остановился, держа в одной руке полуобглоданную кость, а в другой — рыбку, запеченную чудным образом в свежих листьях какого-то ароматного растения. Постоял, отдышался, и с новыми силами принялся уничтожать съестное, присев между столами. Уже вздохнуть тяжко и больно, но он все ел и ел, все продолжал и продолжал. Пока, наконец, ноги не перестали его удерживать, и он тяжело плюхнулся на почву, сжимая в кулаке кусок сдобной булки и кровяной колбасы, весь перемазавшись в процессе поедания.
Живот распирало, дышать приходилось маленькими порциями. Влажный воздух с трудом проталкивался в сузившееся горло, оцарапанное кусками полупрожеванной пищи. Голова от нехватки воздуха уже начала кружиться. Но остановиться он не мог.
Кодекс пастыря, предостерегающий от чревоугодия, был забыт, кровь молчала. И бывший пастырь перестал сдерживаться и начал пихать себе в глотку все, что было в изобилии на столах.
Дракон сначала скучающе наблюдал за суетной этой беготней, но потом в его глазах появился интерес. Драконы азартны, и этому златоглазому перестало быть все равно, заинтересовался, чем же вся эта беготня и поедание закончится.
— Ну, ты, батенька, удивил! Ни разу не видал я, чтобы смертные столько сожрать могли, ты и по-драконьим меркам едок тот еще.
Человек, которого этим словом назвать уже было трудно — раздувшийся от еды, с лоснящимися щеками, едва моргающий глазами, тяжело вбирающий в себя воздух маленькими порциями, с недоумением воззрился на говорящего.
Дракон продолжил:
— Ну что ты на меня смотришь пуговками своими? Заплыли мозги жиром? Вот кабы ты перекусил культурненько, да беседу светскую поддержал, вот тогда ты и был бы герой. И драконом бы стал первостепенным. А ты своим обжорством сам же все себе и испортил. Вот за это, ты, батенька и поплатишься…Проверку — то ты как раз и прошел — на обжорство проверку. Ушки твои, жирненькие, сейчас обчикаем, они тебе более не нужны, другие — драконьи, может быть, вырастут. Не жаль мне того, сколько ты извел, а не положено так, чтобы жить ради того, чтобы жрать, как тварь последняя. Хотя, я, наверное, тварей этим обижу, если сравню тебя с ними. Понятно я изъясняюсь, батенька? Нет тебе ни покоя, ни прощения за твое чревоугодие.
И уставился, подлец, своими немигающими глазюками на ошалевшего Варелу, который так и замер, сидя на мягких своих телесах, со свистом втягивая воздух:
— Ты же меня сам потчевал?! — бывшему пастырю только и оставалось — пытаться выдержать этот взгляд, придавливающий и прожигающий насквозь.
Теперь, глядя в драконьи глазищи, начал Варела чувствовать, что смерть пришла.
Там, где были только что его родные, всю жизнь бывшие с ним, мяконькие тепленькие ушки, зияли кровавые дыры, из которых заструилась медленно стекающая алая жидкость. Почувствовал, как съеденное за всю жизнь выходит, выдавливается из увеличивающихся пор на коже, скапливается и окутывает его кости плотной, горячей массой. Почувствовал, как надуваются все его внутренности, как увеличивается голова, как становятся мягкими кости, раздувается изнутри кожа, растягивается во все стороны сразу с мучительной болью. Такая родная, своя, пусть и жиденькая, кровушка начала закипать, ее не хватало, и она бежала все быстрее и быстрее, вытекая оттуда, где раньше были уши.
— Человечек, мучаешься? — Дракон смотрел, любуясь, на казнимого. — Так на тебя сейчас приятно взглянуть, ты себе не представляешь. Проси теперь господина нашего, чтобы он принял твою клятву, повторяй за мной: «Жизнь за тебя, отец зла, жизнь мою за тебя!»
Взмолился бывший монах о милосердии, молил о быстрой смерти — равнодушный взгляд лишь в ответ, закричал тогда в последней надежде:
— Жизнь за тебя, отец зла, жизнь мою за тебя, темнобородый!
Изменения, происходившие с ним, стали необратимы и страшны. Надувание и увеличение достигло таких размеров, что кожа не выдержала и начала лопаться, то там, то сям, пропуская кровавые ручейки. Стремительно выросшие, причиняя тем самым адские боли, бедренные кости вылезли наружу и изумленно торчали в разные стороны, блистая неизведанной белизной. За бедренными костями начали с невообразимой скоростью оголяться и другие кости. Ослепительно мерцая белизной, скапывающая с них кровь еще дымилась и собиралась в лужицы, такие яркие на зеленой влажной травке. Полопавшаяся кожа с тихим шелестом упала на кровавые лужи и улеглась мягкими складками рядом со своим хозяином, который от невиданных мук мог только вращать выпученными до предела глазами. Он был в полном сознании, даже ужасная боль не затуманила разум ни на миг. Это был проклятый Хронов дар — чувствовать все до самого конца, до полного превращения.
То, что совсем недавно было монахом Иезекилем, начало растягиваться и увеличиваться. Вот оно начало покидать кости, лишь только на лице еще остались кожа и мышцы, которые постоянно подергивались судорогами боли, искажая до неузнаваемости. Отделившись от костей, алое с белоснежными жировыми прослойками, упало на кожу, покрывалом дымящимся окутав то, что недавно было пухлыми ногами. Трепещущий остов, скрепленный лишь сухожилиями, вдруг был неведомой силой поставлен на все четыре конечности и тоже начал расти.
Стремительно увеличивался ввысь и вширь, из глубины откуда-то выпластались чешуи, каждая размером со средних размеров валун, покрывая костяной остов. Боль начала изменять самую человеческую сущность, уничтожая мысли и чувства. Лицо уже стало спокойно, несмотря ни на что — пока еще лицо, но и оно переставало быть ликом человеческим, а становилось жуткой мордой из кошмарных снов. Руки с жутким скрежетом разломились вдоль, каждая — на две части. Из верхних частей выпростались перепончатые крылья, на нижних частях пальцы скрючились в изогнутые когти, отливающие металлическим блеском. Ноги же, наоборот, словно слились в одну, и стремительно удлинялись и утолщались, превращаясь в хвост, чудовищных размеров, покрытый чешуей. Страх смерти уходил так же стремительно, как свершалось превращение.
Дракон-палач как-то незаметно потерял свою величавость и блеск, и теперь от него поднимались тонкие струйки дыма. Вот дыма стало больше, да и гуще он стал — миг, и вспыхнул синим пламенем, а еще через миг не осталось даже кучки пепла. Палач исчез, словно его и не было никогда — участь Хроновых вестников предсказуема, они существуют, пока у хозяина есть в них надобность. К превращенному же снова пришел голод. Его новое громадное тело алкало пищи.
Душа монаха летела в хронилища, глухая ко всему, была она обречена ощущать постоянный жестокий голод, и не получать насыщения.
Дракон еще неумело управлялся со своим телом, взлететь удалось очень не скоро, а когтями он поцарапал себе глаз, да так, что шрам от этого долгое время безобразил веко. Содранную с века кожицу он сожрал, выскребая клыками из-под изогнутых когтей. Голод, такой, словно ему несколько веков, отправил на охоту своего нынешнего раба. Рядом с Ущельем нашлась яма, хорошая такая, глубокая, кишащая гадами ползучими, крысами всех расцветок и огромными, бородавчатыми жабами. Вся эта живность пищала, шипела, квакала на разные голоса так, что перекрывала даже шум водопада. Ехидный голос исчезнувшего палача звучал из ниоткуда, становясь все выше и тоньше:
— Да, братец, есть ты можешь теперь вдоволь, но пища твоя вот она, рядом, в яме ползает, шуршит, пищит и квакает. Это тебе сначала будет непривычно, а потом ничего, через пару сотен лун привыкнешь, и будешь наслаждаться хрустом перемалываемых еще теплых косточек жертвы, вкусом холодной змеиной крови, и будешь полировать чешую свою только что снятой шкуркой какой-нибудь незадачливой крыски. Ты только к рыцарям не лезь, они нынче бешеные стали, совсем не соображают. Так и хотят, чтобы ими пообедали. А после них изжога страшная. Будешь потом плеваться туманными столбами даже во сне. А так все тебе понравится. Жить можешь тут, возле воды, драться изредка придется. Ты порыкивай временами, для острастки, тут народец запуганный, они и лезть не будут. От девиц и от золотишка или каменьев каких — не отказывайся. Мало ли кто к тебе в Ущелья понаведается — так будет чем откупиться. Ты и человеком-то был трусливым, так и драконом таким же будешь. И это, забыл совсем, имечко тебе другое придется принять. А чтобы не позабыл, оно с твоим схожее — Вальтер ты, — голос стих до комариного писка и потом пропал вовсе.
Преобразившийся поднял рогатую голову и завыл, зарычал, выпустив из ноздрей плотную струю тумана, а из глотки — выдохнул иссиня-белое пламя. В этом полурыке-полувое было все: горечь, жалоба, голод, мольба. Взлетел рык, встал дракон на крыло, приподнялся, а потом резко упал оземь и затих. С неизбывной тоской почувствовал, что человеческие его воспоминания комкаются и уходят. От этого стало легче, боль и страх прошли, остался лишь голод. Повел рогатой головой по сторонам, принюхался, раздувая ноздри. Учуял, что народились у полосатой крысы в яме крысеныши. Склонился и зачерпнул пастью все, что попалось на клык.
Захрустел косточками, пробуя. Пережевал. Фыркнул. Подошел, переваливаясь, к яме поближе, опустил туда длинную шею и начал, причавкивая и похрустывая, жевать все, что было в ней и не успело сбежать… И вот свершилось — затихла человеческая память, став памятью драконьей, которая помнила только то, что помнили драконы, хроновы дети. Сожранное удачно упало в желудок.
Где-то высоко засияли солнца в омытом дождями небе, над ущельем раскинулись радуги, выгнув высокие многоцветные спины. Защебетали вновь невидимые птицы, застрекотали и зашептались насекомые, стали слышны звуки великого Ущелья Водопадов, снова живущего своей жизнью. Жители поселений, окружающих Ущелье, после этой страшной грозы услышали страшный рык и зашептались, что вот де, скоро конец всему настанет… Вспоминали великое предсказание и предания о проклятых драконах, пугали ими и Хроном детей на ночь, чтобы неповадно тем на подворье выходить.