Я так и не научился понимать, когда Василий Лукич говорит правду, когда — нет, а когда просто меня дурачит, пользуясь моей легковерностью и полным отсутствием информации. Частенько меня раздражает моя беспомощность, когда я, открыв рот от удивления, выслушиваю рассказы о событиях, которые по всем меркам здравого смысла должны были бы считаться запредельными.

Нутром я понимаю, что в нашем уродливом и сверхзакрытом обществе могло произойти всё, что угодно, — даже самое невероятное. Приснилось же солдату Чонкину, что Сталин был женщиной.

— Нет, — смеётся Лукич, — это уже перебор. Женщиной он, конечно, не был. Но был ли мужчиной — тоже неизвестно. Когда-нибудь расскажу тебе занятную интимную историю, которую поведала мне одна красавица. Пришлось ей пересечься на своём жизненном пути с Лаврентием Берией. А тот спьяну наговорил ей такого, что бедняге от избытка знаний пришлось менять не только свои анкетные данные, но и внешность. Хотя она и говорила, что самого товарища Сталина никогда не видела.

— Василий Лукич, — спрашиваю я, — а ты сам-то Сталина когда-нибудь видел?

— Нет, — признаётся Лукич, — живым не видел. Двойников его видел. Всех троих. Я тебе, помнится, рассказывал. А самого, если он, конечно, существовал, — не приходилось. Да и никто толком сказать не мог — видел он его самого или нет. Даже Виктор Семёнович Абакумов этого не знал. Он раз в месяц с личными докладами к нему ездил. Но ездил — в Кунцево. А там настоящего Сталина никогда не было. Двойники были там всегда, а сам Сталин — не бывал. Значит, докладывал министр госбезопасности какому-нибудь из двойников, кто в тот вечер дежурил на объекте.

Рассказывает вот такие вещи Лукич, да ещё и подсмеивается. И не понять — над кем смеётся, — над министром ли, надо мной ли, над всей ли объективной реальностью, не данной нам, вопреки утверждениям Ильича, в ощущениях.

— А Поскрёбышев? — злюсь я то ли на Лукича, то ли на нашу страшную историю, — Поскрёбышев при ком состоял?

— Поскрёбышев, — хохочет ветеран, — он при ком прикажут, при том и состоял. Тоже нашёл пример! Поскрёбышев умом тронулся ещё до войны, когда однажды сразу двух Сталиных в кабинете застал. Пересменка у двойников была. Упал на колени Поскрёбышев, да так на коленках из кабинета и выполз. Хотели его в тот же день расстрелять, но он ухитрился больничный взять. Выполз за дверь — и сразу в телефонную трубку: “Егоров, твою так! Больничный на три семидневки. Как кому, твою так? Мне! И себе! Да! Да!”. А когда человек на больничном, его расстреливать нельзя. Это во времена Ленина всякие перегибы случались, а в сталинские времена было строго. Нарушать соцзаконность никто права не имел. А пока Поскрёбышев на больничном сидел, об этом деле и забыли. В те годы главное было — не попасть кому-нибудь под горячую руку. Народ у нас отходчивый, сам знаешь. А начальство — все из народа.

Помню, пожаловал как-то к нам сам товарищ Шкирятов из ЦК. Идёт по лестнице — в лифте ехать не захотел — видит: пыль на перилах. Как заорёт вдруг: “Кто здесь убирает? Что за безобразие такое? Почему пыль?” Генерал ему докладывает, что убирает лестницу тётя Даша — ветеран революции и гражданской войны. “Арестовать! — кричит товарищ Шкирятов. — И немедленно расстрелять! Издать приказ по Управлению. Расстрелять перед строем начальствующего состава!” Где это, в какой стране было видано, чтобы уборщиц перед строем офицеров расстреливали? Видишь — почёт какой тёте Даше хотел устроить!

Но тут товарищ Шкирятов на площадку поднялся, где начальственные кабинеты находились. Там зеркало большое было в стену вделано. А справа и слева стояли бюсты товарища Сталина. Одинаковые. Разные-то там стояли бюсты Ленина и Дзержинского, но после войны решили их заменить на бюсты Сталина. От греха подальше.

Легенда у нас такая ходила. Мол, у Ежова на столе два бюстика стояли: Ленина и Сталина. А он как-то распсиховался, разоблачая какого-то врага народа, и бюстиком Сталина запустил подследственному в голову. Того унесли на носилках в камеру. Но и бюст вождя при этом вдребезги разлетелся. Подследственный, не будь дурак, тут же на Ежова донос написал, что бьёт бюсты вождя. Товарищ Сталин сначала не поверил, что его железный нарком на такое способен. Но тут с другой стороны подоспел донос, что в кабинете Ежова бюст Ленина есть, а бюста Сталина нет. А их полагалось иметь в комплекте. Тут товарищ Сталин сразу понял, что у него наркомом внутренних дел псих сидит, и приказал Ежова расстрелять.

Товарищ Шкирятов, значит, как два бюста Сталина увидел, сразу заулыбался и подобрел. Генерал тут ему и говорит: “Может, не будем тётю Дашу расстреливать? Старенькая она уже”. Шкирятов голову вскинул: “Что ещё за тётя Даша? О чём вы, генерал?”. Генерал тоже удивлённо смотрит на Шкирятова: “Это та, которая пыль с перил не вытерла, — напоминает он, — вы её расстрелять приказали”. Товарищ Шкирятов махнул рукой: “Ладно. Вы только лично проследите, чтобы подобного не повторялось. Каждый день буду приезжать, проверять”.

Вот так. Недаром он контрольную комиссию ЦК возглавлял. Видишь, дела какие серьёзные решал, — ухмыльнулся Лукич и замолчал.

— Сказки ты мне рассказываешь, Лукич, — обижаюсь я, — а я, как дурак уши развесил и слушаю небылицы.

— Ну, это ты, как хочешь, — развёл руками ветеран, — хочешь верь, хочешь — не верь. А я тебе всё, как есть, рассказываю. Я эту сцену у зеркала сам наблюдал. Стоял я там и причёсывался, Меня как раз в этот день на Лубянку вызвали. Товарищ Шкирятов меня тоже увидел и ещё шире заулыбался: “Здравствуй, Василий Лукич! Давненько мы с тобой не виделись”. Он у нас в ГУЛАГе до войны начинал, а потом на партработу перешёл и быстро пошёл в гору. Приглянулся товарищу Сталину. Нравились вождю его способности точно угадывать курс линии партии на конкретном этапе и точно высматривать тех, кто от этого курса отклоняется хоть на полградуса. Поэтому и возглавил он не что-нибудь иное, а комиссию партийного контроля при ЦК.

Грустные начались времена. Лубянку он просто затерроризировал. Проверка за проверкой. То личные дела ворошат — не обнаружится ли у кого прабабушка еврейка или поповна. Такая кутерьма в те годы была, что просто евреем или попом быть лучше, чем прабабок еврейками или поповнами иметь. Или, не дай Бог, где-то во тьме веков немку или немца среди предков обнаружат.

То по кабинетам ходят — не расходует ли кто зря электроэнергию. То туалеты проверяют — слито ли всё? — и требуют, чтобы сотрудники взяли коллективное шефство над сортирами на своих этажах. Комендант озверел и вообще приказал все сортиры закрыть для ремонта выявленных комиссией недостатков. У кого личные туалеты были, те обходились, а остальные в ‘‘Детский мир” бегали нужду справлять. В общем, эпоха борьбы с безродным космополитизмом нервной была, а линия партии металась, как стрелка взбесившегося компаса. Я, хвала аллаху, в адъюнктуре учился и в контору вызывался, как ты знаешь, для некоторых, так сказать, деликатных дел.

Под завесой борьбы с этим самым “безродным космополитизмом” перетряхивался весь партаппарат, и чудно было смотреть, как самые важные персоны, которых и “товарищами” страшно было называть, в один момент превращались в ЗК, а то и просто испарялись — как и не было.

Товарищ Сталин просто рвал и метал. Повадился кто-то у него прямо со стола воровать секретные документы. Поскрёбышева он за это уже в тюрьму отправил, Власика — начальника своей охраны — разжаловал и посадил, всю канцелярию свою по зонам разогнал. Одна осталась при нём Матрёна Ивановна, да и та только потому, что неграмотной была.

Тут товарищ Сталин и понял, что никакого партийного контроля в стране нет. Одно жульё. Он, правда, об этом начинал подозревать, ещё когда в 1946 году умер академик Богомолец, обещавший вождю бессмертие. Поэтому вождь решил разобраться с товарищем Шкирятовым, который, как я уже говорил, возглавлял комиссию партийного контроля.

В те годы со столь высокими особами разбирались, как правило, двумя способами. Или их посылали в Кремлёвскую больницу, или к нам — на Лубянку. И то, и другое делалось просто. В первом случае при обычном еженедельном медосмотре врач, замеряя, скажем, давление у пациента, делал губки “бантиком” и глубокомысленно говорил: “Что-то вы мне сегодня не нравитесь. Вам бы в больницу лечь на обследование”. Тут же вызывалась спецмашина, больного везли в “кремлёвку”, где он под угрозой спецукола во всём сознавался, после чего получал этот самый укол и отправлялся в крематорий. Преимуществом этого способа было то, что в газетах появлялись некрологи, начинающиеся словами: “После тяжёлой продолжительной болезни…”, и урну хоронили у Кремлёвской стены. Если же в некрологах говорилось: “Скоропостижно скончался”, значит, особу отправляли к нам, а урну — в партархив на спецхранение.

Для отправки к нам тоже существовала своя процедура. Если бы его взяли сами, то об этом на следующий день знала бы вся Москва, а значит, и весь мир, если миру было это интересно. Поэтому, чтобы подобного не происходило, разработали оригинальную методику. Сановному лицу предлагалось прибыть на Лубянку с целью инспекции нашего ведомства. Или курирования, как нынче любят выражаться. И кто только нас не курировал! И ВЦСПС, и Союз писателей, и Идеологическая комиссия при ЦК. Словом, кому не лень. И уж, конечно, комиссия партийного контроля, возглавляемая товарищем Шкирятовым.

Вот он и прибыл с утра на Лубянку. Ему сигнал был, что там развелась уйма крыс, которые не дают житья всему району. Три забрались даже на памятник Дзержинскому, что посреди площади, и, чтобы прогнать их с железного постамента, потребовался целый взвод милиционеров. Всё это, указывалось в сигнале, происходит из-за страшной антисанитарии, царящей в здании Министерства госбезопасности, поскольку там имело место не санкционированное ЦК, а следовательно, вредительское сокращение уборщиц и сантехников. Важнейшее мероприятие по поддержанию здания в чистоте передоверено подследственным внутренней тюрьмы, которые, тем самым, получили допуск во все режимные помещения. Поэтому товарищ Шкирятов так и разнервничался, увидев пыль на лестничных перилах. И успокоился, только увидев меня около зеркала на площадке третьего этажа.

И напрасно успокоится.

Меня накануне высвистало начальство прямо из академической библиотеки, где я готовился к сдаче кандидатского минимума по марксистско-ленинской философии, выписывая цитаты классиков из краткого курса.

Накануне замначальник Академии по науке собрал, помню, всех адъюнктов и сказал, что тех, кто покидает библиотеку раньше десяти часов вечера, он к защите не допустит. Потому что настоящий учёный должен в библиотеке не только жить, но и умереть. И поставил у выхода часового со специальным журналом, где все мы должны были расписываться.

Так вот, подходит ко мне дама с абонемента и говорит: “Василий Лукич, вас к телефону”. Подхожу, беру трубку и слышу голос генерала: “Лукич! Дело очень важное. Приходи завтра в контору к началу работы”. Ну, думаю, стряслось что-нибудь. “А что опять случилось?”, — спрашиваю. “Совсем беда, — отвечает начальник, — завтра будем девятнадцатого профилактировать по второму варианту”. Отсчитываю девятнадцать номеров — получается Мехлис. Но Мехлиса уже брали, правда, не помню, по какому варианту. Решил из кода выйти. Спросил: “Товарищ Мехлис, да?”. Слышу — начальник зашипел. “Нет, говорит. Убери девятнадцатого и пересчитай снова. Только не сейчас, вводные получишь завтра”. Снова я посчитал. Получился у меня Шкирятов. Спрашиваю: “Товарищ Шкирятов?”. Начальник посопел и подтвердил, что сосчитал я правильно. “Ничего себе, — думаю, — времена. Недавно совсем Мехлиса брали, теперь — Шкирятова. Обостряется классовая борьба по мере нашего движения к коммунизму”. А вслух спрашиваю: “А чего он натворил?”.

Помолчал генерал и неохотно отвечает: “Сам толком не знаю. Что-то украл со стола у товарища Первого. Понял? Не перепутай, правильно сосчитай, у кого!”.

Приехал я, значит, утром в контору, как было приказано. Стою, причёсываюсь у зеркала. Слышу снизу крики Шкирятова про бардак в управлении и пыль на перилах. Тут и он сам появляется в сопровождении двух генералов и старшины Шевчука. Старшина Шевчук братом милосердия у нас числился и всегда сопровождал высоких особ, когда они к нам приезжали. Ежели, например, особе плохо становилось, то старшина должен был быстро привести её — особу эту — в чувство с помощью народной интенсивной терапии. От интенсивности этой терапии очень много зависело, особенно гладкость прохождения будущего следственного процесса.

Так вот, увидел меня товарищ Шкирятов, подобрел и, как я уже тебе говорил, поприветствовал меня: “Здравствуй, Лукич! Давненько мы не виделись, дорогой ты мой!”.

“Здравствуй, — отвечаю, — Матвей Фёдорович! Я и пришёл специально тебя повидать, как узнал, что ты сегодня к нам пожалуешь”.

“А какое у тебя ко мне дело?", — насторожился товарищ Шкирятов.

“Дело, — говорю, — ещё не открыто. А может, и открыто не будет, коль ты мне, дорогой Матвей Федорович, во всём признаешься. Как говорится в народе, — придёшь с повинной и разоружишься перед партией”.

Оторопел, вижу, он от этих моих слов. Что-то сказать силится, а слова-то не лезут наружу. Оба генерала встали при этом по стойке смирно, как и положено при взятии под стражу члена ЦК ВКП(б), а старшина Шевчук открывает свой саквояж и уже хотел было приступать к интенсивной терапии прямо на лестничной площадке.

“Погоди, Шевчук, — говорю я ему, — товарищ ещё в хорошей форме. В терапии пока не нуждается. Жди за дверью”.

“Так ведь положено, товарищ полковник, — говорит Шевчук, — положено ещё до первого приступа проводить терапию”. И тянет из саквояжа кислородную кишку. “Положено, — злюсь я, — приказы, выполнять, товарищ Шевчук, а не умничать!” Сам беру товарища Шкирятова под руку и увлекаю за собой по коридору. Шевчук с раскрытым саквояжем и кислородной кишкой в руке идёт следом и бормочет что-то типа “положено — не положено”. Генералы, разумеется, по кабинетам разбежались и рапортуют наверх, что операция проведена успешно.

Взять такого человека, как товарищ Шкирятов, без шума и скандала, — это, что ни говори, успех несомненный. Тем более, что он и сам не знает, взяли его или ещё нет. Но поскольку был он человеком очень смышлёным, то спрашивает меня тихонько: “Я что — арестован?”

Тут, надо заметить, существовала одна заковыка. Ещё товарищ Куйбышев как-то до войны нам на курсах политического ликбеза разъяснял, что советского человека могут арестовать только враги мира и социализма. Не может быть советский человек арестован родной рабоче-крестьянской властью. А может лишь, ежели окажется врагом народа, быть изолированным от общества на какой-то срок. Скажем, лет на десять или двадцать пять с правом переписки и без такого права. Конечно, если он не потянет на высшую меру. Но и тут должен ощущать себя свободным до самого конца.

Вот в этом-то самом заковыка и была! Не существовало у нас разных глупостей вроде: “Именем закона вы арестованы” или того пуще: “Объявляю вам, что именем короля вы арестованы”. А существовала короткая, полная истинного демократизма фраза: “Одевайтесь! Следуйте за нами!”. Или просто: “Следуйте за нами”. И в приговорах судебных не свободы лишали, а изолировали от общества. А высшая мера? Ты помнишь, как она формулировалась: “Суд приговаривает вас к высшей мере социальной защиты”. “Высшая мера социальной защиты!” Как будто тебе персональную пенсию присудили. И трибуналу приятно, и тебе тоже, поскольку ощущаешь себя социально защищённым по высшей мере. Ты скажешь — это, мол, пустые слова! Нет, дорогой. На этих словах всё и держалось. Именно благодаря им, словам этим, все в 1938-м году, когда чуть ли не треть страны по зонам распихали, по ту и другую сторону колючей проволоки с одинаковым удовольствием и искренностью горланили: “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!”.

Каково? А когда перестали этими словами пользоваться, всё и пошло колесом с горы. Существует магия слов. Ильича в зону за то и согласились отпустить, что он умел магические слова придумывать, вроде “соцсоревнования”.

Конечно, в то время, о котором я тебе рассказываю, многое уже переменилось, но всё-таки задавать такие вопросы: “Арестован ли я?" — было в высшей степени нетактично. Если ты и арестован, то жди, когда тебе об этом скажут, а с вопросами не лезь.

“Эх, Матвей Фёдорович! — говорю я, обнимая его за плечи, — помнишь, как ты в тридцатых годах комиссию возглавлял по проверке и чистке партийных рядов, как сам товарищ Калинин тебе хлопал, когда ты с отчётным докладом на Пленуме выступал. И не стыдно тебе такие вопросы задавать? Да какое я имею право таких людей, как ты, арестовывать. Я имею право лишь с тобой побеседовать как рядовой член нашей партии и обратить внимание на некоторые проблемы, связанные с партийным контролем. Ради этого я пожертвовал целым академическим днём, который мне никто не зачтёт”.

С этими словами ввожу я его в свой маленький кабинет, который мне для подобных деликатных дел начальство зарезервировало. На стене у меня висела очень редкая картина художника Герасимова “Товарищ Шверник вручает Золотую звезду Героя Социалистического Труда товарищу Сталину” размером два на два метра. Ни у кого я больше во всей конторе подобной картины не видел. И вообще нигде не видел. Ходил специально в Третьяковку. Там по каталогу посмотрели и сообщили, что эту картину приобрёл товарищ Микоян и на тридцатилетие Органов преподнёс её в дар Лубянке. По сведениям руководства Третьяковской галереи второй экземпляр картины Герасимов не писал.

Товарищ Шкирятов, как эту картину увидел, аж подскочил, обо всём забыл и восклицает так радостно: “Вот она где! Все органы партийного контроля её ищут уже несколько лет, чтобы сдать в партийный архив на специальное хранение. Дело в том, — продолжал товарищ Шкирятов, — что на этой картине неправильно отражена роль нашего вождя товарища Зюганова как организатора и вдохновителя всех наших побед”.

Слушал я Василия Лукича, слушал, уши развесил, но такую клюкву пропустить мимо ушей не смог.

— Лукич, — перебил я его, — не заговаривайся. Зюганов ещё не проявил себя как организатор всех наших побед. А уж как вдохновитель, скажу я тебе, его бы послать в Чечню на пару дней. Посмотреть бы, как и на что он вдохновлять станет мальчишек.

— А в Европе, говорят журналисты, он был самой популярной личностью, когда ездил агитировать местных политиков принять Россию в Совет ихний, — возразил мне Василий Лукич.

— Да журналисты раскалывали Зюганова, чтобы показать всему миру, что его партийная хватка — на уровне секретаря парткома швейной фабрики. Ладно, что я к тебе привязался с Зюгановым? Да, вспомнил: Шкирятов у тебя назвал Зюганова организатором всех наших побед.

— Не придирайся. Понял ведь, что товарищ Шкирятов про товарища Сталина так выразился. Так вот, сказал он это и спрашивает меня: “Как она попала к вам в кабинет, Василий Лукич?”.

“Так, — думаю. — Кто же кого сейчас допрашивать будет? Вроде он ещё имеет право как начальник партийного контроля спрашивать с меня как с рядового члена партии. А я имею право по приказу начальства Органов с него спрашивать как подозреваемого в совершении кражи у товарища Сталина”. Видишь, какие закавыки бывали в нашем деле. А ты говоришь — Зюганов!

А теперь я тебе о картине немного расскажу. Тоже ведь история!

Действительно, картина была несколько странной. На лице товарища Шверника ясно читался испуг человека, втравленного недоброжелателями в весьма опасную историю. Что же касается товарища Сталина, то он находился в состоянии какого-то недоумения. Не понимал вождь, как он дошёл до жизни такой и что с ним, собственно говоря, делают.

Картина явно тянула лет на двадцать пять. А попала она ко мне так. Когда меня всё чаще и чаще стали вытаскивать из академии для выполнения разных поручений, то выделили мне этот кабинетик. Стены в нём были совершенно голые, как в камере смертника.

И мне стало тоскливо. Пошёл я в политотдел, стал просить какую-нибудь картину. Хотя бы “Бурлаки на Волге” или “Мишки в лесу”, чтобы не так уныло было. Мне говорят: “Посмотрите, Василий Лукич, за шкафом. Там, кажется, какая-то картина стоит нераспакованная”.

Взял я двух солдат, вызволил картину, ещё не зная, что завладел подлинником, существующим в одном экземпляре. А тут ещё оказывается, что на неё всесоюзный розыск объявлен, как на украденный в Историческом музее шедевр.

Товарищ Шкирятов, обнаружив картину, сразу повеселел и говорит:

— Ты меня, Василий Лукич, извини, но я как большевик обязан сообщить об этой картине, куда следует, и о тебе как об укрывателе тоже. Прошу вызвать понятых. Будем проводить изъятие. — А сам глазами телефон ищет. — Хочу лично товарищу Сталину доложить.

Телефона у меня в кабинете не было. Хотели установить, но я отказался. Зачем он мне нужен?

— Не советую, — говорю, — Матвей, тебе товарища Сталина сейчас беспокоить. Очень он на тебя сердит. Усугубишь только своё положение.

Он посмотрел на меня испуганно и спрашивает:

— Товарищ Сталин на меня сердит? За что, Лукич? Что я такого сделал?

— Не знаю точно, — пожимаю я плечами, — сигнал был, что ты какой-то секретный документ у него со стола стащил.

— Да ты в уме ли, Лукич? — закричал Шкирятов. — Да, как ты смеешь мне такое говорить?! Да я у товарища Сталина в кабинете после войны один раз всего и был в сорок шестом году, когда рассматривался возрос о новой партийной чистке… А с тех пор даже близко не подходил.

— Значит, подослал кого, — предположил я, — или не проконтролировал должным образом. Как и с картиной этой. Должен был ты её проверить. А она уплыла. Так и тут. Кто-то спер документ, а ты не проконтролировал — значит, и отвечать тебе по всей строгости партийного контроля. Так товарищ Сталин решил. На кой ляд он твоё управление кормит, если вы даже таких простых вещей, как пропажу секретных документов с его собственного стола, проконтролировать не можете?

С этими словами вынимаю я из ящика стола кипятильник, чтобы хотя бы стакан чаю себе сделать. С утра не успел дома попить. Кипятильники иметь запрещалось, и при Шкирятове его доставать было опасно (наверняка, выдаст), но уж очень чайку захотелось. “Ладно, — думаю, — чем я рискую. Ну, отберут кипятильник. Новый принесу. Цена-то ему без рубля копейка”.

Но товарищ Шкирятов, как увидел у меня в руках кипятильник, весь аж затрясся и кричит:

— Не я эти документы украл! Не я! Не надо, Лукич!

— Ну, чего ты разорался? — говорю. — Не хочешь чаю — не пей. Что я тебя заставлять буду. Не ты, говоришь, украл? А кто?

А сам кипятильник в сеть втыкаю и ищу стакан, а стакана нет. Я его тогда в чайник засовываю — там воды немножко было, а чай с рафинадом у меня всегда в ящике стола лежали.

Ты имеешь в виду завещание товарища Сталина? — спрашивает Шкирятов, и капельки пота выступают у него на лбу.

— Вот именно, — отвечаю я, хотя ничего о завещании товарища Сталина не слышал.

— Отключи кипятильник, — хрипит Шкирятов, — тогда скажу.

— Удивляешь ты меня, Матвей Фёдорович, — признаюсь я, — как ты можешь в такой момент ещё думать о правилах пожарной безопасности? Какое тебе дело — есть у меня кипятильник или нет? Я, может, уже двое суток на ногах, и чаю не имею права попить? Мне из буфета, как тебе, чай не приносят. Видишь — даже телефона у меня нет…

И вынимаю кипятильник из чайника. А оттуда уже пар валит.

Глаза у него круглые стали, рот приоткрылся, дышит тяжело.

— Ладно, — говорю, — если тебя так мой кипятильник расстроил, то уж я без чая обойдусь. Потом в столовой попью. Так что ты там о завещании говорил?

Выдёргиваю кипятильник из розетки и прячу в стол.

— Товарищ Сталин, — переведя дух, говорит Шкирятов, — последнее время работал над программной книгой, которую он хочет оставить народу в качестве своего политического завещания. Враги же народа пытаются это завещание выкрасть и заменить поддельным. Пользуясь тем, чш товарищ Сталин очень загружен работой, они подменяют листы его завещания прямо в его рабочей папке, а настоящие листы изымают.

— А кто же эти враги? — интересуюсь я.

В этот момент дверь приоткрывается и в кабинет засовывается голова старшины Шевчука в пилотке.

— Чего тебе? — спрашиваю я недовольно, — сказано же — стой за дверью.

— Разрешите доложить, товарищ полковник, — певуче говорит он, — солдат с носилками нужно отпустить. Им на политзанятия надо. Сегодня ж понедельник.

— Отпускай, — соглашаюсь я, — сам потащишь.

— Одному-то неспособно, — возразил Шевчук, — может, тогда не на носилках, а так.

Как это “так” я не понял и раздражённо приказываю:

— Выдь, Шевчук. Не видишь — мешаешь.

Скрылся Шевчук за дверью, а я горестно говорю:

— Дисциплины никакой! Член ЦК беседует с полковником МГБ, а он, даже не постучавшись, лезет в кабинет. Неудивительно, что товарищ Сталин не может даже завещание написать, чтобы ему не помешали.

А товарищ Шкирятов снова нить нашей беседы потерял, потому как спрашивает:

— А зачем там солдаты с носилками ждут? Кого они на носилках нести собираются?

— Меня понесут, — зло отвечаю я, — потому что ты, Матвей, меня своим поведением до кондрашки доведёшь.

Вижу — совсем не удовлетворён товарищ Шкирятов моим ответом. Его на мякине не проведёшь. Понимает, что носилки для чего-то другого. Решил я его не мучить и честно говорю:

— Ежели мы с тобой, Матвей Фёдорович, ни до чего хорошего не договоримся, есть мнение отправить тебя в Кремлёвку. Ну так не за ноги тебя по коридору тащить? На носилки положим, чин-чином донесём до “скорой помощи”. Плохо тебе стало во время инспекции. Смекаешь?

— А если я всё скажу? — побледнел он.

— Тогда у нас останешься, — обещаю я, — а там посмотрим.

Он-то понимает, что от нас ещё можно выпутаться, а из Кремлёвки одна дорога — на тот свет.

Я на часы смотрю и говорю:

— Ну, давай, рассказывай. Мне ещё сегодня нужно реферат закончить.

Он опять молчит. Тут у меня терпение лопнуло.

— Щевчук! — кричу. — Давай носилки! Товарища на носилки, и во двор. Там “скорая” из Кремлёвки ждёт!

— Ты зачем, Лукич, психуешь? — вскочил товарищ Шкирятов, — мне подумать надо. С мыслями собраться.

— Вот в Кремлёвке с мыслями и соберёшься, — отвечаю я, — полежишь там, подумаешь…

— Да я тебе всё расскажу, Лукич, — уверяет он, — не отправляй меня никуда…

— Ладно, — сдаюсь я, — отставить, Шевчук. Иди в коридор. Нервов со всеми вами никаких не хватит. В Кремлёвке укол сделают — и всё. А здесь вообще ничего нельзя. Даже кипятильник или картину с изображением товарища Сталина нельзя. Ну, так на чём мы остановились? Значит, стащил ты со стола у товарища Сталина завещание, а потом что было?

— Нет, — твёрдо отвечает Шкирятов, — не крал я у вождя нашего народа и нашей партии ни завещания, ни чего другого. И кто там сейчас этим занимается — ума не приложу. Поскрёбышев — сидит, Власик — сидит, личные врачи — сидят, охраны — никакой.

“Самое время писать завещание”, — думаю я, а вслух спрашиваю:

— Может, Матрёна Ивановна?

— Матрёна Ивановна, — отвечает товарищ Шкирятов, — выше подозрений.

— Значит, никого не остаётся, — резюмирую я, — кроме тебя, Матвей Фёдорович. Давай, колись!

— Если ты хочешь знать всю правду, Лукич, — неожиданно говорит товарищ Шкирятов, — то честно скажу — не писал товарищ Сталин никакого завещания. Кто-то за него эти завещания пишет, чтобы, во-первых, создать соответствующую обстановку на случай внезапной смерти вождя, а, во-вторых, чтобы узурпировать власть.

— Вот как? — удивляюсь я. — А что же пишет сам товарищ Сталин?

— Я бы тебе сказал, — прошептал товарищ Шкирятов, — но не осмеливаюсь.

— Осмелься, — подбодрил я его, — а то Шевчука позову.

— Товарищ Сталин, — прошептал снова Шкирятов, — работу пишет, где полемизирует с товарищем Лениным на тему об империализме как последней и загнивающей стадии капитализма. Товарищ Сталин считает неизбежным слияние империализма и социализма в общественную форму, которую он определил как сионизм. А потому он и развернул столь беспощадную борьбу с сионизмом, чтобы попытаться предотвратить столь печальное развитие событий. Враги же партии и народа, пронюхав о работе товарища Сталина, распустили слух о том, что он пишет завещание, крадут у него листки с его новой работой и пишут завещание сами.

— И что же в этом завещании? — спросил я.

— Я видел два варианта. — признался товарищ Шкирятов. — В одном Сталин завещает свою власть нынешнему Президиуму ЦК во главе с Лаврентием Павловичем Берия и Никитой Сергеевичем Хрущёвым, а в другом Сталин предлагает создать расширенное Политбюро из двадцати пяти человек, куда ни один из нынешних членов Президиума не включён.

— А как же с ними он предлагает поступить? — задаю я детский вопрос.

Товарищ Шкирятов сокрушённо молчит. Он сам принадлежит к старой гвардии ещё ленинского партаппарата и хорошо знает, как поступают с теми, кто вдруг исчезает из списков. Точно так же, как и с теми, кого неожиданно в эти списки вносят.

— Ты же понимаешь, Лукич, — прерывает товарищ Шкирятов молчание, — что в стране зреет откровенный заговор с целью убийства товарища Сталина и захвата власти. Я составил подробную записку на имя товарища Сталина и записался к нему на приём, чтобы лично вручить эту записку, а мне в секретариате сообщили, что товарищ Сталин просит меня проинспектировать ваше министерство, а уже потом придти к нему на приём. Видишь, что творится. Нужно что-то делать, Лукич!

— А где записка эта? — спрашиваю я.

— В моём сейфе в ЦК, — отвечает товарищ Шкирятов, — пошли кого-нибудь… Я тебе ключ дам и записку напишу.

Он помолчал и добавил: “Там же и третий вариант завещания товарища Сталина”.

— Третий вариант? — не поверил я. — А этот у тебя откуда?

Он опустил голову и признался:

— Матрёна Ивановна передала для согласования с членами ЦК нового созыва. Когда всех старых… того.

— И что же товарищ Сталин завещает новым членам Политбюро и новым членам ЦК?

Не успел товарищ Шкирятов ответить, как с шумом открылась дверь и ко мне в кабинет, тяжело дыша, влетели сразу три генерал-лейтенанта. Я встал, как и положено, по стойке смирно.

“Товарищу Шкирятову плохо, — закричали они чуть ж не хором. — Плохо товарищу Шкирятову. Его нужно немедленно отправить в Кремлёвку”.

— Лукич!.. — успел крикнуть Матвей Фёдорович, когда старшина Шевчук заткнул ему рот кислородной кишкой, а двое солдат уложили на носилки, пристегнули к ней ремнями и бегом помчались по коридору в сопровождении двух генерал-лейтенантов.

Третий же генерал-лейтенант пожал мне руку и сказал: “Быстро возвращайся в академию и дописывай реферат. В наше время без ночной степени не проживёшь”.

— Вот такие истории, браток, у нас случались, когда тебя ещё на свете не было, — закончил Лукич.

— А с товарищем Шкирятовым что потом случилось? — спрашиваю я.

— Что в Кремлёвке, окромя смерти, случиться может, — пожимает плечами Василий Лукич. — Помер там товарищ Шкирятов. Лежал без сознания аж до января 1954 года. Потом в сознание пришёл и сразу помер. Но зато похоронен в Кремлёвской стене.

Помолчали мы с Василием Лукичом с минуту. Подумали. Каждый о своём.

— Это были герои! — вздохнул ветеран, — сейчас уже таких нет.

— Лукич, Шкирятов у тебя картину, которая в розыске была, обнаружил. Куда она девалась? Тебе что-нибудь известно? Как ты потом от контрольной комиссии отвертелся?

— Да просто. Передал её в музей. Потом с неё копию сделали “Товарищ Хрущёв вручает золотую звезду Героя Советского Союза Президенту Египта Гамаль Абдель Насеру”. Шверника заменили на Хрущёва, а товарища Сталина переоборудовали в египетского президента.

— А с завещанием товарища Сталина разобрались потом? — тормошу я Лукича.

— С завещанием? — ворчит старый чекист. — Скрыли от народа завещание вождя. Вот и развалилось всё. Радуйтесь. Они все считали себя умнее товарища Сталина. А умнее товарища Сталина оказалась только Матрёна Ивановна.