Вкратце жизнь

Бунимович Евгений

Вкратце жизнь

Фрагменты одного интервью

 

 

 

“Ворох рифмованной ахинеи…”

Вопрос. О детстве вы рассказали в “Приквеле”, о школе, где учились, об уникальных учителях и непривычных, свободных, равноправных отношениях с учителями – в “Девятом классе”…

Ответ. Да, настолько удивительных, что, когда выходила книжка, сначала на ней хотели поставить “16+”. Я говорю: “Да что вы? Какие “16+”? Когда я школу заканчивал, мне было пятнадцать!”

В. Вот стойте, я к другому веду. Хочу спросить вас про стихи, про тексты, про писание, вы вот только рассказали в книге о школе про то, как бесконечно тогда влюблялись и написали в связи с этим “ворох рифмованной ахинеи”.

О. Ну да, “рифмованная ахинея” – это и есть про тексты. Стихи начались во Второй школе. И это были, конечно, подражания. Правда – кому надо подражания. Я тогда читал взахлеб самиздат, тамиздат, всё, что только можно и нельзя. Просто тонул во всем этом.

Надо сказать, что немало писателей вышло из нашей математической школы за несколько лет ее существования. Коля Байтов, Шаров, Климонтович, Юра Ефремов, это еще не все. Так что сочинительством было не удивить. Поразило меня тогда другое: когда на одном из школьных вечеров, где перед танцами и прочим тоже читали стихи, вышел мой одноклассник Саша и стал читать стихи. И не Пастернака-Мандельштама какого-нибудь, а свои. То есть я тоже кому-то читал, кому-то показывал, но вот так – выйти к доске и прочитать свои стихи…

В общем, стихи я начал писать довольно поздно. К десятому выпускному классу, когда пора со всей этой ерундой уже завязывать и заниматься чем-то серьезным. Например, математикой.

В. Но ведь и вы пошли на мехмат МГУ?

О. Внешне это было логично и даже красиво. Семейная традиция все-таки. Отец в шестнадцать лет поступил на мехмат, я в пятнадцать лет, а сын вот потом – в четырнадцать.

Я вообще-то не очень хотел идти на мехмат. Язык математики был привычным для нашей семьи, особых проблем тут не возникало, но хотелось другого, чего-нибудь политературней. Но куда? В тогдашнее гуманитарное, насквозь идеологизированное? Так что определенности у меня не было. Родители нервничали, боялись моих завихрений, говорили: “Потом делай, что хочешь, но у тебя в жизни должен быть верный кусок хлеба”. В этом был и тысячелетний иудейский опыт, и куда более короткий, но не менее убедительный – советский. Собственно, это был не столько мой выбор, сколько последний акт сыновьего послушания.

Вообще-то, выход из такой школы в такую жизнь – это был смертельный номер. Иногда даже в самом прямом смысле. А так – уходили в глухое диссидентство, в глухой алкоголь, кто-то уезжал навсегда.

Мехмат не стал для меня тем, чем он был для моих родителей, для старшего брата. Там еще оставались, конечно, настоящие ученые и хорошие преподаватели, но тон уже задавали не они.

Это были такие не столько страшные годы, сколько дрянные, подловатые, суетливое закручивание гаек после недолгой оттепели, вся мразь пошла в наступление. Хотя даже на лекциях и семинарах по истории партии не все были подлецами и карьеристами. Были и просто усталые дуры.

В. Как выглядел студент Бунимович?

О. Довольно экзотично. К тому времени дом наш деревянный снесли, мы переехали на самый край Москвы. Там были сплошные стройки вокруг, грязь непролазная, и я ходил на занятия в отцовских фронтовых сапогах, потом отмывал их в университетском туалете. К сапогам добавлял иногда пятнистую маскировочную плащ-палатку в цветах осеннего леса (тоже после фронта осталась). Сейчас вроде это в тренде, а тогда шарахались.

Еще кудри черные до плеч, усы, бакенбарды. На военном деле с нас требовали коротко стричься, никаких бород-усов, но я принес липовую справку из Союза художников, что позирую для картины “Дуэль Пушкина”. Вот такой был вид. Однажды меня в милицию забрали на станции метро. Там кого-то обворовали, и они, видимо, полагали, что воры именно так одеваются, чтоб все оглядывались.

Когда холодало, надевал кожаное пальто до пят, тоже фронтовое отцовское. Пальто ему сшили из сапожной кожи – другой не было. За долгие годы в шкафу кожа совсем задубела, пальто не сгибалось ни в локтях, ни в коленях, я походил на памятник Дзержинскому.

В. В этом было уважение к отцу: фронтовое пальто, сапоги, плащ-палатка?

О. Да нет. Отца скорее шокировало, что я прихожу в МГУ, где он преподает, “как чучело”. У меня, кстати говоря, всегда были очень не простые отношения с отцом. Не очень простые. Мама меня просто любила и принимала как есть, только плакала иногда, боялась за меня. А папа был человек требовательный, а еще очень правильный, последовательный, системный. И старший брат такой же, он и пошел по пути отца – аспирантура, диссертация, потом вторая.

А меня все время несло куда-то в сторону. Папа был уже даже согласен, но тогда чтобы в ясных и понятных ему рамках: печатался в литературных журналах, вступал там, не знаю, в Союз писателей. А со мной было что-то такое не очень понятное, да еще и опасное – в его восприятии. Мы не очень тогда понимали друг друга. А я и не пытался что-то объяснить, да и не знал как.

В. И в какую сторону вас несло в те годы?

О. Всем известно, что СССР был отгорожен от мира наглухо, но именно в МГУ все-таки встречались студенты и аспиранты – французы, англичане, латиноамериканцы… Мы создали интернациональный ансамбль. Было весело.

А тут случился военный переворот в Чили, это сентябрь семьдесят третьего. Вроде – на другом краю Земли, но чилийские студенты были друзьями-приятелями, рядом были, пели, влюблялись – свободные, темпераментные, веселые. У меня тогда и подружка была чилийка, так что далекий и абстрактный переворот отозвался эхом, чем-то личным.

В. Подружка-чилийка? В наглухо закрытом СССР? Экзотично.

О. Потом еще гречанка была. Влюблялся я по молодости лет, может, не столько в них персонально, сколько в иной мир, иную культуру. Нет, не в культуру даже – в иную пластику, иное действие, иную степень свободы.

С гречанкой, пожалуй, было даже посерьезней. Сейчас понимаю, что у нее был несколько преувеличенный, греческий такой нос. Но тогда это было не важно – голос был, низкий голос, который меня завораживал. Она потом стала солисткой в знаменитом греческом ансамбле, а тогда была робкой первокурсницей, а я слегка опальным дипломником с ореолом бунтаря. Но тут весьма некстати в Греции демократы свергли режим “черных полковников”, и она с родителями сразу уехала на родину. Так что демократия в целом, может, и неплоха, но для конкретного студента обернулась обломом.

Ну а вообще-то самые долгие и близкие отношения у меня были тогда с Олей, второшкольницей и однокурсницей. Очень умной. Даже слишком. А я был слишком маленьким. Нет, стоп. Нас куда-то в рискованные области уносит. Вернемся к общественной деятельности.

Лучше расскажу про ТМЭФП – Творческую мастерскую экспериментальных форм пропаганды. Чудовищная аббревиатура, но живое дело, которое не сверху спустили, студенты физфака придумали. Вспоминая эту мастерскую почти полвека спустя, понимаешь, что она естественно укладывается в давнюю университетскую традицию вольных философских кружков каких-нибудь Герцена – Огарева или Станкевича.

Я читал чилийский цикл, другие тогдашние мои стихи на митингах, вечерах, концертах и прочих акциях мастерской, в переполненных студенческих залах. Недолго, вскоре всех разогнали. Но в тот момент – все сразу: мне восемнадцать лет, и философия, и любовь, и университет, и бунтарство, и чилийская трагедия, и я читаю стихи, и все вокруг – молодые, и все внимают…

 

“Все существенное внутри тебя, от этого не уйти…”

В. Литературная студия МГУ – это тогда же?

О. В студию я пришел годом раньше. Там, в университетской студии Игоря Волгина уже были тогда и Саша Сопровский, и Алексей Цветков, и Гандлевский, и Кенжеев, и Наташа Ванханен, и много кто еще. Студийная атмосфера много мне дала – это уже были не только полузапретные классики Серебряного века и прочий самиздат, но и твои ровесники, шум времени, московского времени…

Но как раз тогда меня ненадолго, но резко понесло в латиноамериканскую романтику. А тут еще вышли мои стихи, включая чилийские, – и не где-нибудь, а в “Новом мире”, с них номер начинался. И в “Московском комсомольце”, который тогда даже стихи печатал.

Я получил первый гонорар – большой, кстати. Это был шок. В диком приступе жеманства принимал свой гонорар. На меня это правда сильно подействовало – деньги за стихи, что-то нечисто. И я все с ходу спустил – всем подарки купил, а остальное пропили.

И вот тут я отчетливо помню, как однажды чаевничал в одном старом московском доме. Все тогда читали “Новый мир”, видели эту публикацию, и бабушка хозяйки – сухонькая интеллигентная старушка, отсидевшая свое в лагерях, с беломориной в зубах – выпустила дым и ласково так мне сказала: “Знаете, Женя, по-моему, это хорошие, искренние стихи, и вы там говорите хорошие, очень искренние вещи про чилийскую трагедию, про концлагеря, но как-то все-таки немного странно писать про тамошние концлагеря, когда есть свои”. И налила мне крепкого чаю в фамильный костяной фарфор. И что-то меня бабахнуло по башке. Больше я этот цикл никогда не печатал. Левачество вскоре прошло как диатез. И вообще до перестроечных ветров практически я здесь не печатался.

В. В литстудии МГУ вы, кажется, старостой были?

О. Когда я туда пришел, старостой был, если не ошибаюсь, Леша Цветков, но он вскоре уехал в Тюмень, потом – за кордон, его я тогда мельком застал. Старостой стал Сопровский, но тоже ненадолго, поскольку вскоре Сашу выгнали из университета. Тогда старостой стал я, но и это продолжалось не очень долго, поскольку и меня стали с шумом выгонять из университета, и я тоже вынужден был покинуть этот “расстрельный” пост. Бессмертным оказался только руководитель студии Игорь Волгин, который при таких вот неблагонадежных старостах выжил и сохранил уникальную атмосферу студии, которую ведет до сих пор. Мировой рекорд, наверное, Гиннесс.

Саши Сопровского давно уже нет на этом свете, это была абсолютно незаурядная и абсолютно цельная личность. По возрасту – почти ровесник, по сути – отчасти даже учитель, понявший, предчувствовавший, прочувствовавший то, что ты только постигал. Я помню на студийных встречах его напряженные глаза исподлобья, отрывистый смех и какую-то предельную человеческую и литературную честность.

Гораздо позже, когда Дима Быков в рецензии на мою книжку написал: как удивительно, что еще в то время, в семидесятых, писались такие стихи, я при встрече сказал: “Спасибо, Дим, но ничего удивительного, потому что мы других и не знали”. Мы других, “официальных”, стихов и не читали, не обращали внимания. Ну, кроме очень отдельных просочившихся в официоз вещей, про которые говорили друг другу “открой”. Все остальное проходило мимо, даже не было мысли открыть какой-нибудь литературный журнал, узнать, что там напечатано. Тем более – отнести куда-то свои стихи.

В. Вы оказывались в центре, были старостой в знаменитой университетской студии, но формально не входили в “Московское время”, потом – старостой студии Ковальджи, но не были метареалистом, никогда, кажется, не входили в определенные поэтические группы…

О. Знаете, в упомянутой публикации в “МК” Саша Аронов напечатал не только мои стихи, но и интервью, и свои соображения. Он писал, что стихи ему нравятся, но такое ощущение, что их писали четыре разных человека. И это меня задело. Потому что это была правда. Я тоже это чувствовал. Что распадаюсь на какие-то не очень стыкуемые части. А он это сказал – вслух. Диагностировал.

Это меня мучило, стало больным вопросом. Не стихи, а то, что это был не я. Не совсем я. И где был я? Поиск своей интонации превратился в манию. Я отказывался нещадно от вроде бы интересных строк, если не был уверен, что это я, только я, моя интонация.

И наверное, еще и поэтому я ни в какую группу так ни тогда, ни потом не входил. Ни в “Московское время”, будучи рядом – и географически, и исторически, и стилистически, ни потом, когда был еще ближе с метареалистами, Парщиковым, Ждановым, Еременко, Аристовым, Марком Шатуновским, Юрой Арабовым, и с московскими концептуалистами, и с полистилистикой Нины Искренко и К°… Критики время от времени причисляют меня к разным поэтическим течениям и группам, им так удобнее, но все это неправда, просто принадлежность к дружескому кругу переводится ими в литературоведческий контекст.

Ощущение, что это должна быть только твоя интонация. Ты можешь сказать и вот это, и это вроде здорово, но это не ты. Может быть, это и излишне, может быть, это привело к тому, что я не так уж много и написал, и напечатал, и немало выкинул именно из этих соображений. Мне было не столь важно, насколько это существенно для русской и мировой поэзии в целом, мне было важно, насколько это я. Поэтому вот все, что я пишу и писал, это чистая лирика в самом прямом, примитивном смысле этого слова.

В общем, что вижу, то и пою. И все, что я сейчас рассказываю, так или иначе есть в стихах. И дом деревянный, и тополя. Потому что – убейте! – не могу написать “береза” или “липа”, если на этом месте стоит тополь. И я не могу написать “тополь”, если он рос у моего дома, но не имел смысла именно в моей жизни. Это какой-то иногда пугающий меня самого предельный эгоцентризм – только то, что относится к моей жизни. Хотя, надо признать, к ней относится довольно много. Иногда мне кажется, что даже слишком много.

В. Но ведь этот лиризм зато дает некоторую гарантию, что хорошо или плохо, но, по крайней мере, ты честен. Это такой защитный механизм в хорошем смысле слова.

О. Это привело к тому, что не только в стихах, но и в оценке стихов я, к сожалению, вынужден быть честным. В других вещах не могу сказать, что вру, но я гораздо великодушней, могу просто промолчать, в конце концов. Врать не буду, но и всю правду говорить не обязан. А если здесь не очень получается промолчать, то я не могу найти слова, которые и туда и сюда. Из меня почему-то лезут только те слова, которые сюда. Это плохо. С годами, впрочем, стал терпимей. Или сентиментальней.

В. Зато люди, которые это выдерживают, это люди, с которыми можно говорить о поэзии сколько угодно и как угодно.

О. Ну да. И это было вполне в стилистике студий Волгина и Ковальджи. Жесткий, беспощадный даже разбор текстов. Это помнится дольше и больше, чем потом – рецензии, премии…

В. Тем не менее, вы уходили из одной студии, из другой.

О. Наоборот, я ниоткуда не уходил, не ухожу, не могу уйти. Вот эта – как хотите, назовите – моя инерционность, малая мобильность, неумение бросать, покидать не оглядываясь, объясняет то, что я еще долго приходил на занятия студий, когда мои приятели-ровесники давно уже ушли, ни разу не оглянувшись. Это свойство характера, которое, наверное, многое определило в моей жизни. Не считаю, что смена внешних обстоятельств может что-то существенно изменить в тебе. Все существенное внутри тебя, от этого не уйти.

Ну, конечно, когда уже совсем всё, когда точка… Но не раньше. Вот огромный кусок жизни прожит на Патриарших прудах. Улицу трижды переименовывали, адрес менялся. Но это был все тот же подъезд, та же дверь, тот же балкон выходил на пруды. Всю жизнь преподавал, больше тридцати лет – и в одной школе, хотя, естественно, были другие, и заманчивые, предложения. Не говоря уж о том, что я всю жизнь прожил в одном городе и с одной женой. Так что это не только про стихи и студии, это про жизнь.

 

“…Я жил, как жил, жил, как хотел…”

В. Про жизнь мы остановились с вами где-то на втором-третьем курсе. А дальше?

О. Запаса школьных знаний хватило только на первый, ну, второй курс, потом заваливал и зачеты, и экзамены. К третьему курсу понял, что наукой заниматься не буду. Не мое. Вел семинары во Второй школе, пока ее не разогнали, потом в других математических школах, работал в заочной школе при мехмате, проверял работы умных школьников.

К окончанию университета я уже точно знал, что не буду заниматься наукой. Яснее всего я объяснил это в тогдашнем интервью Аронову: “Я не ученый-математик. Математик – это мой брат. Он, когда едет в автобусе, решает какую-то задачу. А я смотрю в окно”.

Я уже знал, что буду учителем, мне это нравилось, и это получалось. А для этого не нужна была высокая математика последних курсов мехмата, но я понимал – надо получить диплом и, соответственно, право преподавания. И я продолжал ни шатко ни валко учиться.

А так – я жил, как жил, жил, как хотел, писал стихи, ходил в студию, учил в школе детей, тусовался в мастерской, влюблялся. И те, с кем я общался – в студии, в мастерской, – жили, как хотели. Хотя, наверное, в те советские времена, как, впрочем, и в любые другие, так жили совсем не все. Но почему они живут по-другому? Было наивное ощущение, что дурачки, что просто чего-то главного не понимают. Казалось странным, что люди рвутся куда-то, делают карьеру, вынуждены для этого кривить душой – зачем? Я даже не осуждал их, просто они казались недотепами, не понимающими каких-то самых главных и, в общем-то, простых вещей.

Мне нужно было искать научного руководителя, писать курсовую, потом диплом. Это был период диссидентства, и среди “подписантов”, подписывавших письма протеста, была и профессура мехмата. Большие неприятности были в связи с этим у Сергея Васильевича Фомина, крупного ученого-математика. Мы все учились тогда по знаменитой книжке Колмогорова – Фомина, студенты по ней учатся и сейчас, абсолютная классика.

Я пошел к Фомину. Его порядочность значила для меня не меньше, да нет, даже больше, чем его абсолютный математический авторитет. Сам я не представлял в это время никакого интереса как студент-математик, в аспирантуру не собирался, и он меня взял наверняка только по фамилии – потому что папа, потому что мама.

Я не сразу понял, на что себя обрек. Быть дураком рядом с ним было как-то совсем неловко, пришлось кое-что подучить, разобраться.

А на пятом курсе меня стали выгонять из комсомола. И не за карты или пьянку, что было бы еще куда ни шло. За политику. Идеологические неприятности были и до того, но тут все стало сразу куда серьезней. И черт бы с ним, с этим комсомолом, но по тем временам это означало автоматическое отчисление из МГУ, отправку в армию с диссидентским досье. Ну и так далее. Никаким борцом-диссидентом я не был, но дело могло кончиться плохо. Мама была в невменяемом состоянии, рыдала ночами. Она представляла, чтó ждет в армии студента, которого выгнали за политику…

Фомину, естественно, сообщили про неблагонадежного дипломника. Он вызвал меня. Выслушал. Не ругал. Не хвалил. Задумался. Спросил: “Как с дипломом?” До выпуска было еще полгода, целый семестр, а тут все эти мои скандалы, в общем – не до диплома. Конь не валялся. О чем я честно и сказал. Терять было уже нечего.

Фомин сказал: “Это все серьезно, через неделю представляете диплом”. Я обалдел. Как? Когда? Только потом понял – зачем. Защита диплома означала формальное окончание университета. После этого выгнать меня уже не могли. Я сделал диплом за десять дней. Брат помог. На защите диплома я наконец испугался, потому как Фомин позвал довольно известных математиков, даже академики были.

В. Он создавал ощущение вашей значимости, переводил в высшую лигу.

О. Скорее не значимости, а подлинности происходящего. Если такие люди подписывают протокол защиты диплома – кто посмеет усомниться, что защита произошла? Они, естественно, не слушали блеющего у доски пятикурсника. Хотя работа, надеюсь, была нестыдной…

Когда потом пришел на очередной, ну, не допрос, – они называли – “разговор”, – в какой-то момент начался шантаж:

– Ну вы хоть о своем будущем подумайте, вам еще диплом защищать…

– Я уже защитил.

– Как?

Проверили – и потеряли ко мне всякий интерес. Исключить-то из университета уже нельзя. Тогда смысл? Мама перестала плакать по ночам.

 

“…Я был как галстук – практической пользы никакой, но положено…”

В. Как и куда вас распределили?

О. С распределением своя история. Я хотел идти в школу учителем. Уже работал в математической школе, вел семинары, меня там ждали. Но партком МГУ заявил, что распределением Бунимовича займутся отдельно. Я полагал, что меня распределят куда-нибудь в тьмутаракань, но вышло тогда общее распоряжение, что поскольку в столице большой дефицит математиков, то всех москвичей с мехмата распределять только в Москву. И меня отправили в один из многочисленных тогда отраслевых НИИ – научно-исследовательских институтов…

Хотя сам я тогда совсем не против был рубануть канаты, уехать куда-нибудь подальше, как-то по-другому жить… Да и дома было тяжело из-за разлада с родителями, из-за всех неприятностей, из-за того, что стал взрослым – и таким, каким стал. Я понимал, что подставляю их все время, мучаю. И ночами пропадал, не являлся, звонить забывал. В общем, тяжело было, и надо было как-то решать. Но меня распределили в Москву.

Кстати, Наташа заканчивала годом позже, она сначала поступила в другой институт, бросила, поступила на геологический в МГУ. И когда мы после ее выпуска поженились, рассчитывали, что уж ее-то как геолога куда-нибудь зашлют подальше – и я с ней поеду. Но там с этим тоже ничего не получилось, тоже в Москве всех москвичей оставили.

В. Вы верили, что можете оставаться собой при любых обстоятельствах?

О. Просто хотелось жить, как хотелось. Конечно, эта муторная советская бодяга донимала всюду, но были же и люди рядом с тобой, которые жили по-человечески.

В. А другие рядом были – кто предавал?

О. Были. Предавали.

В. Вы их прощали?

О. Не прощал. Я человек вроде вежливый такой, корректный, но внутри довольно жесткий. Даже слишком. Прощать не умею. Нет, тут не месть, я не хочу с ними расправиться, не хочу, чтобы им в жизни стало плохо. Мне это все равно. Просто такого человека для меня больше не существует.

И еще не выношу, когда именно в твою жилетку плачет тот человек, который в силу особенностей своей натуры или в силу обстоятельств в этот момент и ломает как может твою жизнь. Вот это – сегодня сподличать, завтра покаяться, прослезиться в жилетку, и непременно тому, кому нагадил, потом вместе напиться, обняться, вместе в баню сходить… Я это не умею, не люблю. Баню, кстати, тоже не люблю.

В. Мы остановились на распределении, когда вы остались в Москве вопреки желанию начать новую жизнь в тайге.

О. Это был, в общем-то, не самый шараш-монтаж, но по названию довольно близко: монтажспецстрой. Для меня это была загадочная контора, а так – нормальное советское НИИ.

Главная беда заключалась в том, что я должен был приходить туда рано утром, вовремя. И уходить вечером тоже по звонку. А весь день, между, не надо было делать практически ничего. Женщины с утра вешали сумочки на спинки стульев (обозначали присутствие) и шли на охоту в окрестные магазины, занимали друг другу очереди – тогда все ведь было в дефиците. Или обсуждали кино, которое по ящику накануне показали. А мужики сидели в курилке.

Ко мне там хорошо, кстати, относились. Славная советская техническая образованщина – курилки, анекдоты, служебные романы. Чем в том институте занимались, я за этот год так и не понял, зачем они взяли математика с мехмата – тоже. Видимо, я был как галстук – практической пользы никакой, но положено, и без него – неприлично…

Руководителем отдела был милейший и добрейший мужик по фамилии Каганович, оказавшийся, кстати, племянником того легендарного негодяя. Наверное, своей мягкостью и деликатностью он пытался нейтрализовать радиоактивное воздействие дядюшкиной фамилии. Меня он не трогал вообще, всячески покрывал.

Помню свое первое появление на службе, пришел, представился начальнику, мне указали мое рабочее место – стол пустой, стул ободранный, но крепкий еще…

В. Линейку и счеты обычно выдавали.

О. Счетов уже не было, я все-таки моложе, чем вы думаете, а вот линейка логарифмическая была, это да. И я сижу. И не знаю, чем бы заняться. Через час, ближе к обеденному перерыву, ко мне подошел такой несколько облезлый человек и спросил:

– Вы наш новый сотрудник?

– Да.

– Возьмите стакан и идемте за мной.

– У меня нет стакана.

– Должен быть.

– Ну, я не знал. Завтра принесу (думаю: зачем?).

– Стакан должен быть у вас в столе, – произнес он уверенным тоном циркового факира.

В столе было три ящика, когда сел за этот стол, открыл верхний, он был пуст. А тут открыл средний – пусто, открыл нижний ящик – там и катался хрестоматийный граненый стакан. И мы пошли не на троих пол-литра распивать, а это просто был у кого-то день рождения. Там каждый день у кого-то был день рождения. В силу советского праздного абсурда любой праздник там отмечался с утра до вечера, любой повод был кстати…

Однажды прихожу с утра, опоздал как всегда. Вижу: человек напротив, кандидат, кстати, экономических, кажется, наук – нога на столе, носок рядом, ботинок на полу. Он ногти на ногах стриг. Прищепка еще была у него на штанине – чтоб не болталась, не мешалась. Тут я и понял окончательно: все, хватит. Ухожу.

Но тогда было крепостное право, по распределению я должен был три года отработать. Сейчас я понимаю, что три года – это все-таки не самое страшное в жизни, а тогда мне казалось, что это вся жизнь. И я поступил для себя совершенно естественно, но для того времени странно.

На Садовом кольце располагалось головное министерство, могучий сталинский ампир. Принес туда заявление, чтобы меня отпустили в школу – преподавать математику. И каждый день просто сидел там на скамеечке и требовал, чтобы меня отправили в школу. Такой, как сказали бы сегодня, одиночный пикет.

Никакого права на это у меня не было. Сначала вообще никто не понимал, что происходит. И еще они не верили, что я действительно пойду в школу, учительствовать. Это ведь и тогда было совсем не престижно… Приезжал мой чудный Каганович и мягко им говорил, что да, конечно, они во всем правы, но лучше все-таки меня отпустить, иначе это будет три года длиться, ни туда, ни обратно. А прошел только год…

 

“В школу кроме отдельных ненормальных никто особенно не рвался…”

В. Так и не отпустили?

О. Отпустили в конце концов. Но отпустили в конце октября – то есть в никуда. Учебный год начался, вакансий в школах уже не было.

Тут произошла совершенно случайна я история, но знаменательная. Как-то на улице встретил Валю Шехтмана, тоже второшкольника, из параллельного класса.

Его не приняли на мехмат в год нашего поступления (не его одного такого, многих резали сознательно), он закончил педагогический, работал в школе, но при этом был классическим ученым-математиком – умным, деликатным интровертом, абсолютно не школьным человеком. Он поступил тогда в аспирантуру, но его не отпускали из школы, куда он был распределен и где вел выпускные классы. Он очень хотел уйти, и ему надо было найти себе замену – иначе не отпускали.

Произошла рокировка – я ушел с мехмата в школу, он пришел из школы в аспирантуру того же мехмата. Директор школы был в некотором ошалении – специальные математические классы, выпускной год, смена одного подозрительного учителя на другого, не менее подозрительного. Но выхода у него особенного не было – в школу, кроме отдельных ненормальных, никто особенно не рвался, очереди из учителей не было.

Мне дали всю Валину нагрузку, и вот – с полоборота, да еще со второй четверти, мне надо было выпускать не только математические, но и химико-биологический и гуманитарный классы. А тут еще одна учительница ушла в декрет, и я получил в придачу классное руководство. Мне тогда был двадцать один год, а моим ученикам – семнадцать. Но учительство, видимо, у меня в крови, никаких проблем с учениками – практически ровесниками – не было. Кстати, и к поступлению, судя по результатам, я их прилично подготовил.

Учительствовать в школу я пришел лохматый, в джинсах и куртке в яркую клетку. Чтоб казаться взрослее, снова отпустил бороду. Живой пример советским детям. Представляю, что думал директор. Но выхода у него не было – вести углубленные математические классы не каждый брался.

Вообще-то немало писателей время от времени преподают, подрабатывают, но при первой возможности – уходят. У меня другое – это мое дело, я это умею, чувствую, люблю. Это действительно моя жизнь. Интересно, что, взяв с ходу выпускные профильные классы, я не чувствовал особого волнения, был уверен, что все получится. То есть даже не то что уверен – не уверен, получится – не получится, я не думал об этом, просто делал свое дело.

Только потом понял, что пришел в коллектив, где в старшем элитном звене работали известные всей Москве профессионалы – с опытом, большим стажем, репутацией. Стиль в этой школе был совсем не такой, как в моей Второй школе. Здесь работали строгие, требовательные профи. Таких экспериментальных многопрофильных школ было две-три на всю страну. Но я почему-то даже не думал о том, что надо как-то завоевать, что-то доказывать. А они осторожно приглядывались. И я довольно легко вошел в этот коллектив, через какое-то время у нас были хорошие профессиональные отношения, они относились ко мне предельно уважительно, как и я к ним.

Вот с директором получилось сложнее. Это был крупный мужик уже в годах, в прошлом морской офицер с Дальнего Востока, который больше всего любил, чтобы были надраенные до блеска полы и чистые гальюны. Я тоже был не против чистых гальюнов, но во многом другом у нас, естественно, были разные взгляды.

Однажды, уже много позже, в постсоветскую эпоху, под утро после очередного выпускного вечера, когда все выпускники ушли, мы выпили, и он в порыве неожиданной хмельной откровенности рассказал: когда он брал меня на работу, ему позвонили из соответствующей конторы и сказали: неблагонадежен, не берите. Он ответил: рад бы, да больше нет никого, найдете другого – другого возьму. И взял меня. Он знал историю Второй школы. Понимал, какой у меня бэкграунд. Но – взял. Я там больше тридцати лет проработал.

У нас была очень интересная школа, потому что это Кутузовский проспект, практически прямо напротив брежневского дома. Поэтому у нас, с одной стороны, учились дети оттуда и из подобных суперэлитных домов, а с другой стороны, у нас шла железная дорога, и там оставались бараки тех, кто строил эту железную дорогу. И оттуда были дети. Гремучая смесь. Ну и приезжали отовсюду – школа-то была известная…

В. И кроме того, это был, наверное, вопрос способностей?

О. Конечно, был отбор. Из этих брежневских домов к нам отправляли тех высокопоставленных детей, кто мог и хотел учиться, потому что рядом для них было и несколько халявных школ. И в этом, конечно, были свои сложности. Одна такая мамаша была очень мной недовольна, устроила скандал.

В. Не взяли сыночка?

О. Нет, тут я всегда старался объяснить, что математический класс – это не медаль на грудь, а это просто надо очень много пахать, и если ребенок не тянет, если математика – не его дело, вы просто душу ему искривите, потому что он вынужден будет все время догонять, списывать, врать, выкручиваться – и бесконечно проигрывать. Иногда получалось объяснить, иногда не очень.

Но тот случай – другой. Я был совсем еще молодой учитель, потому и запомнил, потом уже спокойней к такому относился, да и репутация была уже непрошибаемая, регалии всякие.

В общем, эта мамаша пришла ко мне на родительском дне и говорит:

– Мой муж работает в Министерстве иностранных дел (он был сначала послом, потом замминистра, и я это знал, у нас же в журнале на последней странице надо было все это заполнять).

– И что?

– Так вот, его не устраивает такая успеваемость сына.

Я ей и ответил:

– Ну что ж, не устраивает – пускай увольняется.

Она пошла к директору. Потом уже “мой муж” сам пришел ко мне разбираться. Мы тяжело поговорили. Но сына в моем классе – оставил. Нормальный парень был. После этой истории пару недель краснел. Потом забылось все.

Это не такое уж геройство было, кстати. Отец любил фронтовую поговорку: “Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут”. Очередь претендентов стояла к креслу посла, а за моей дверью школьного учителя давки никогда не было, я делал, что считал нужным.

Кроме математики я вел факультатив, который назывался “Мир искусства”. Я туда приводил ребятам и Парщикова, и Жданова, и других – тогда подпольных, непечатных. Занимались мы так: я рассказывал о поэте, читал стихи, обсуждали, и следующее занятие о том же поэте, или, если хотели, меняли героя. Мандельштамом мы занимались месяца два, а про кого-то, может, одного занятия хватало. Как на душу легло. Про это лучше Юлика Гуголева спросить, он учился в этой школе, ходил ко мне на “Мир искусства”.

 

“Для нас невозможны были привычные ритуалы…”

В. Постойте, а семья, вы же поженились тогда же, после университета?

О. В университете я, как уже говорил, влюблялся безостановочно. Наташа крутила свои романы. Но мы всегда были рядом. Мы и учились в одном здании, в высотке на Воробьевых горах, – мы на мехмате, они под нами, на геологическом. У парней из ее группы я постоянно стрелял деньги, потому что студенты-геологи все-таки летом зарабатывали на практике, они были куда богаче нас, математиков. Заглядывал к ним на контрольную по математике – писал за всю группу. А когда приходил к ним в компанию, мне выставляли прямо в прихожей стакан водки, и, только когда видели, что способен с ходу этот стакан опустошить, начинался мужской разговор.

Думаю, тут сошлось многое. Надо было обустраивать жизнь по-другому. Сразу после университета мы решили пожениться и уехать куда подальше – вместе.

В. Свадьба была?

О. Для нас невозможны были привычные ритуалы. Не было ни лент, ни кукол, ни цветов на машине. Самой специальной машины тоже не было. Собирались в метро доехать, но папа мой все-таки на своей машине нас отвез. Недалеко – это был не дефицитный городской Дворец бракосочетаний, а ближайший районный ЗАГС.

В качестве свадебного костюма жениха Наташина свидетельница Оля Олиферова сшила мне по моему спецзаказу блузон из парусины. Над овощными палатками были везде такие тенты полосатые. Вот она и сшила мне блузон из такой полосатой парусины, с большим романтическим воротником. А Наташино платье та же мастерица Оля даже не шила, а просто задрапировала ее в голубую подкладочную ткань – роскошно, до пят.

Но тут неожиданно возникла проблема. Из Алушты приехала бабушка, которая Наташу растила и всю жизнь собирала приданое для внучки. Вот и приехала со всеми кастрюлями, одеялами, подушками, постельным бельем. По-моему, даже перина была. Но это еще полбеды. Когда бабушка узнала, что Наташа будет невесть в чем и без фаты… Причем ее волновало больше не то, что Наташа на самой регистрации будет без фаты, а то, что на фотографиях, которые она повезет в Алушту и будет всем показывать, невеста будет без фаты. Это было невозможно.

Наташа ни в какую: какая фата, я же не официантка, чтоб салфетку кружевную на голову пристегивать. Мне стало жалко бабушку, я уговорил Наташу, и мы заняли на время костюм для жениха и платье для невесты с фатой, и сделали несколько приличных фотографий, все как положено. Но если посмотреть на эти фотографии, там для детектива есть одна странность – пара фотографий на регистрации с фатой, пара – без.

Дело в том, что когда мощная дама с халой на голове и красной лентой по диагонали бюста говорила нам про крепкую советскую семью, Наташа в этот самый торжественный момент вспомнила про свои красивые волосы. Она еще специально в кои-то веки в дорогую парикмахерскую с утра сбегала, а тут фотограф-профессионал, а она в этой дурацкой фате…

И Наташа стала сдирать с себя фату, причем прямо в тот момент, когда была кульминация про новую советскую семью. И поскольку эта дама официальная была воспитана, как и все мы, на тогдашних романтических фильмах, где невеста в самый ответственный момент срывает с себя фату и убегает искать своего любимого в Сибирь на комсомольскую стройку, то, видимо, дама решила, что именно это и происходит у нее на глазах. И онемела. И смотрит на Наташу в ужасе. Я гляжу на внезапно онемевшую даму, поворачиваюсь к Наташе, и я-то понимаю, в чем дело. И тут – Гоголь, немая сцена. Наташа сдирает фату (заколки-булавки мешают, застряли в волосах), дама окаменела, а я давлюсь от смеха. Наконец Наташа прерывает немую сцену, деловым тоном говорит: “Перестань ржать, надо хоть одну приличную фотографию сделать…” Вот такая была наша регистрация брака.

Дальше, на самой свадьбе, был уже мой блузон и Наташино голубое подкладочное великолепие. Она, правда, была в этой драпировке хороша. Никаких специальных залов-ресторанов, разумеется, не было. Квартира родительская была большая, и мы наприглашали друзей-приятелей. У родителей все-таки какие-то представления о приличной свадьбе были, и мама сказала, что она, хотя сама была небольшой кулинар, но все-таки не может присутствовать на таком безобразии. И Наташина мама была с ней солидарна. Они помогли приготовить какие-то бутерброды и ушли.

Народу на свадьбе было невпроворот. Это был первый этаж, гости входили и выходили через окна – через двери уже не получалось. В одних местах стояла водка, в других – закуска, и, поскольку было не протолкнуться, все жили там, куда их прибило. В результате одни переели, другие перепились. Смесь была гремучая, но веселая – одноклассники, однокурсники, геологи, математики, музыканты, поэты, латины, рыжий один ирландец…

Этот ирландец, кстати, удивленно рассказал, что приехал на остановку чертановскую, кругом одинаковые панельные многоэтажки, потом лес, но без схемы, без языка – куда идти? И тут какая-то женщина подходит: вы, наверное, к Жене с Наташей на свадьбу? Объяснила, как пройти, села в автобус и уехала.

Это была, естественно, моя мама. Ее версия: на остановке народу полно, толчея, а один сбоку стоит, озирается, рыжий, лохматый, по-русски не говорит, в руках гитара – не гитара, балалайка – не балалайка (это было банджо), откуда ж такой в Чертанове взялся? К кому еще мог приехать?

Помню на свадьбе пару цыганского типа, я решил, что это Наташина экзотика, она считала, что это мои кадры, в общем, мы так и не поняли потом, кто это был. Похоже, они пришли просто так. Может, шли мимо, увидели, заглянули, поели, выпили, ушли.

Подарили нам три одинаковых проигрывателя “Аккорд”. Гости были небогатые, скидывались на подарки группами, а в этот момент как раз выбросили в Москве дефицитные “Аккорды”. Вот такая у нас была свадьба.

В. Свадебное путешествие было?

О. Не сразу, но мы вспомнили, что у нас не было свадебного путешествия. И мы скопили какие-то деньги и купили билеты в Таллинн. Тогда в нем на два “л” было только одно “н”, но это все равно была для нас Европа. Туда мы и рванули. А жить-то негде!

В. А вы думали, что будет как в Алуште – бабушкина веранда?

О. Мы про такое вообще не думали, просто захотели – и поехали. Это мы сейчас сначала думаем, потом делаем, тогда было иначе. В гостиницах, естественно, мест нет. В очередной такой гостинице стал я бить на жалость, мол, бедный учитель. Мне сказали: “Вы учитель? Тут недалеко летнее общежитие учителей”. Туда мы и помчались.

Это была типовая школа, где в классах расставили раскладушки для учителей, приезжавших на экскурсию. И нас там поселили. В одной комнате с училками устроилась Наташа, в другой жил я вместе с мужиками-учителями. Медовый месяц!

Мужики-учителя, как известно, в природе встречаются редко, и если в Наташиной комнате все тридцать коек были заполнены, то нас, мужиков, оказалось на тридцать коек всего трое. Школа располагалась отлично, в самом центре, в окне виднелась серая стена старого города и башня Толстая Маргарита.

Когда я вошел, за столом сидели двое и квасили. Предложили мне, я выпил за знакомство. Один был завуч из Астрахани, второй физрук не помню откуда. И потом так повторялось ежедневно – мы гуляли весь день, возвращались поздно, а они сидели за столом. В школьных классах высокие потолки, и там, наверху, на лампе, на аккуратных плечиках в моей комнате висел белый плащ (представьте: под утро, спросонок, – и привидение на крюке…). Это было странно вообще, но еще и потому, что было очень жарко – лето, не до плащей.

Я пил с мужиками по ночам и рассказывал им про Таллинн. Они слушали с интересом. Но из школы, похоже, не выходили. С физкультурником все было понятно, а вот завуч из Астрахани был слегка помятый жизнью типичный провинциальный интеллигент. И я все-таки сказал однажды:

– Слушай, все-таки Таллинн – красивый город. Сходил бы…

Он помолчал, потом ответил вроде как невпопад:

– Знаешь, у меня в жизни была мечта.

– Какая?

– Белый плащ. – Он умолк.

– И?

– И я его купил. Здесь. В первый же день.

Мечта сбылась. Они приехали в Таллинн на неделю, это была коллективная поездка, учительский экскурсионный тур. И он терпеливо сидел в классе, ждал возвращения домой – с этим плащом. С воплощенной мечтой.

В. Тексты этого времени как-то связаны с событиями, о которых мы говорим?

О. Конечно. Ведь я вроде как сочинитель, но сочинять-то как раз и не умею. Совсем не умею. Не способен ни выдумать, ни нафантазировать ничего путного. Литературный инвалид или, как принято сейчас толерантно выражаться, – писатель с ограниченными литературными возможностями. Что вижу, то и пою. Так что нетрудно восстановить жизнь мою непосредственно по моим текстам.

До рождения сына это была скорее игра в семью. Совместный турпоход. “Мы сочинили семью сразу, нам надоело быть сыном и дочкой…” Жили на съемной квартире, плевали на быт. Когда накопилось ведро грязного белья – носки, трусы, прочее, – насыпали туда порошок, залили все горячей водой, но стирать было неохота, и мы выставили ведро на балкон. И забыли о нем – вообще. И стукнули морозы. И это все еще и замерзло. Хорошо хоть не взорвалось…

А тут – сын. Данила. Это было чудо, но трудно было – очень. Мы переехали к родителям. Ребенок – это, кроме всего прочего, ежеминутная абсолютная ответственность. Тогда же у моего старшего брата родился второй ребенок. Мы все жили в одной квартире с моими родителями – три семьи, грудные дети, сумасшедший дом. “Чертановские терцины”.

Надо было разъезжаться. “Нехорошее время размена квартир. Общежитие театра – случайно, но кстати”. Это мы поссорились с родителями, и, хотя это были мои родители, из дома ушел я. Наташа с Данилой остались – некуда было деться, а меня приютили приятели-артисты в театральном общежитии на Рогожской заставе, где жили ребята из театра Эфроса и любимовской Таганки.

Сбивчивые сонеты “Прощание с Лебяжьими островами” – про то, как я птиц кольцевал. С чего бы? Наташа сломала ключицу (авария, попала под автобус, могло быть куда хуже), попала в больницу, я остался с грудным ребенком один, и еще на работу, и в больницу, к Наташе. Ну, конечно, не совсем один, родители были живы-здоровы, но… И когда Наташа вышла, я поехал отдышаться к бабушке в Алушту. Сидеть на пляже было для меня совсем уж гиблым делом. А Наташин дядя был научным сотрудником в Крымском заповеднике, я встретился у него дома с орнитологами, которые уезжали в экспедицию. И поехал с ними – кольцевать птиц. Вот и Лебяжьи острова.

“Стихи учителя математики, написанные во время проведения контрольных работ” – понятно о чем. Пожалуй, больше никогда в жизни я столько не писал.

 

“Мы же в России, геометрия у нас не по Евклиду – по Лобачевскому”

В. Какие-то пересечения с миром официальной советской литературы у вас были? Или все было совсем параллельно?

О. Все было совсем параллельно, но были изредка и пересечения. Мы же в России, геометрия у нас не по Евклиду – по Лобачевскому. Пересечения всегда нелепые. Слегка искрило.

Мы не ходили по редакциям. Не предлагали ни себя, ни свои стихи. Но вот однажды, например, мне вдруг позвонили и пригласили выступить в большом зале ЦДЛ – Центрального Дома литераторов – на вечере молодых поэтов. Я подумал и решил, что схожу, почему нет, почитаю.

Я уже в школе работал, семья, сын. Помимо меня выступали неизвестные мне не очень молодые люди – официальные молодые поэты, члены Союза писателей. Я знал там только одного переводчика английских поэтов. Вот с ним мы и сели на сцене за спинами поэтов в законе.

В самом конце выступлений Олег Попцов, который вел вечер, тогда – секретарь Союза писателей по работе с молодыми, объявляет меня. Коротко, но емко:

– А сейчас выступит Евгений Бунимович – поэт трудной судьбы…

Вышел, читал. Зал вроде реагировал, хотя я читал не самые простые вещи.

После выступления за сценой был для участников фуршет, который в мои планы не входил. В дверях столкнулся с Попцовым, который снизошел к “молодым”, пришел пообщаться в неформальной обстановке. Я довольно громко его спросил:

– Олег Максимович, а что случилось?

Попцов не понял:

– В каком смысле?

– Вы сказали, что я поэт трудной судьбы. А что со мной случилось, что такого трудного в моей судьбе? Может быть, я чего-то еще не знаю?

Народ прислушался. Попцов понял, что подвох, но надо же что-то ответить. Он искренне так:

– Ну как же, Женя, вы пишете такие интересные стихи, но вы не член нашего Союза, вас не печатают, нет не только книг, но и журнальных публикаций.

Это было достаточно забавное заявление, поскольку он сам был редактором большого молодежного журнала, и сам, в частности, меня и таких, как я, и не печатал. Я ему говорю:

– О.М., вы что-то перепутали. Я не поэт трудной судьбы. Меня не гнобили, не ссылали, не убивали. Я живу здесь неподалеку, на Патриарших, – с женой, сыном, в школе работаю, детишек учу, у меня все в порядке. Вы просто что-то перепутали.

Вспомнил этот проходной эпизод, но не хочу ничего плохого сказать о Попцове. Напротив, он, наверное, как раз что-то пытался в рамках своих представлений, другие бы и не позвали.

В. Может быть, он правда не мог себе представить, что у вас все нормально, несмотря на то, что вас не печатают, вы не член Союза и так далее.

О. Может, и так. Мы жили в абсолютно разных мирах, у нас было разное представление о норме. Ну, и о трудной судьбе поэта.

Самое привычное название нашего поэтического поколения – “поколение лифтеров и сторожей”. Иван Жданов действительно работал лифтером, Саша Сопровский – бойлерщиком, Парщиков яблоками на рынке торговал, а сторожем ночным кто только не работал. Моя работа в школе – вроде из другого ряда, но в чем-то – схоже. Преподавать в школе математику – это тоже тогда был шаг в сторону. Мимо идеологии, мимо карьерных лестниц, мимо привилегий и блатов, мимо партийных собраний и прочего.

Мы были рядом, но не то чтобы вместе. Каждый отдельный. Мы не были никакими диссидентами в классическом смысле этого слова. Убожество дряхлеющей власти стало очевидностью, банальностью, постоянной темой заполонивших страну анекдотов. А мы просто существовали в ином пространстве, уходили в свое, в себя.

Но власти и в этом мерещилась опасность. Придумали даже специальный термин: “инакомыслие”. Мыслить инако объявили преступлением. А как еще можно мыслить? Впрочем, в мире поэтов точнее было бы, пожалуй, другое слово – “инакочувствие”. Сегодня, читая тексты того времени, едва ли объяснишь, почему такое нельзя было печатать. Но они безошибочно чуяли эту “инакость”.

В. Цензура донимала?

О. Цензура не особенно донимала, мы ведь и не ходили в эти журналы-издательства. В начале перестройки от полной растерянности стали открывать все архивы, печатать все подряд, вплоть до доносов сексотов. Помню один из таких опубликованных доносов: “Александр Еременко отнес книгу стихов в издательство «Советский писатель»…” Отнес! Уже криминал. Как если бы Ерема бомбу туда отнес. С часовым механизмом.

Была еще попытка все того же Саши Аронова напечатать мою подборку в “МК”. Фотографию сделали, хорошие слова написал Давид Самойлов, под которыми сначала планировали четыре коротких стихотворения, потом осталось три, потом два, потом одно. Получилось совсем нелепо – морда бородатая, под ней солидный текст мэтра и одно мое стихотворение в двенадцать строчек. Говорю: “Напечатайте тогда уж просто мою фотографию и самойловский текст, получится некролог”.

И какой был смысл в этом участвовать? Мы ведь и сами не читали официальные газеты-журналы, зачем было там печататься? Я жил школой, семьей, друзьями, стихами, полагал так жить и дальше. То есть на самом деле ничего не предполагал, я как-то не задумывался особенно о будущем.

 

“…Это история про время, когда не только все сошлись, но и всё сошлось”

В. Легендарная студия Ковальджи – это тогда же?

О. Тогда одновременно открылось несколько литстудий. Создали конкурсные комиссии, отбирали по присланным текстам в их понимании лучших. След их потерян. А вот легендарная студия Ковальджи, в отличие от остальных, была собрана по другому, прямо скажем – антидемократическому, принципу.

Кирилл позвал Ивана Жданова, меня позвал, еще двух-трех поэтов. Остальных уже мы привели – Парщикова, Аристова, Сашу Еременко, Марка Шатуновского, с которым мы дружили со времен университета. По-моему, Юра Арабов, Володя Друк пришли чуть позже, Нина Искренко тоже. Свободная территория студии была совершенно ни на что не похожей, она притягивала. Володя Тучков, Строчков, Гуголев, Света Литвак… Драгомощенко приезжал из Питера, Кальпиди из Перми. Бывает, что перечисление надо из пальца высасывать, а тут всех и не перечислишь.

Как-то здесь все совпало. И для меня тоже. Я был уже не отроком, был голос, который имел ко мне отношение, мой голос. Этим своим голосом я, может, многого еще не сказал, но уже чувствовал, что иногда говорю так, как говорю, и больше никто так не говорит. Разбор на студии шел жесткий, беспощадный, всерьез. А там ведь звучали и такие только что написанные стихи, которые сейчас уже в хрестоматии входят.

Помню, как на одно мое обсуждение пришла Света Галыбина, радикальный композитор из Питера. Она попала на довольно мягкое, ленивое обсуждение – последняя встреча студийцев перед летними каникулами, все были даже излишне благосклонны. А Света, крутая авангардистка (стрижка соломой, подслеповатые круглые очки), с непривычки обалдела. Наверное, музыканты покуртуазней были. Она произнесла взволнованный спич в мою честь. Ее потом все успокаивали.

Мы были все очень разные. И в поэзии, и в жизни. Ерема, который всегда стоял в дверях, как бы и здесь, в студии, и там, на лестнице, курил, держал бутылку наготове – и Юля Немировская, которая приходила с красивой коробкой, полной свежих пирожных, которыми потом и закусывали водку и портвейн.

В. И то, что Ковальджи сумел дать писать всем по-разному, – огромное дело.

О. Дать – это не про то. Мы уже все были. Уже ни дать, ни взять. Кирилл это чувствовал и не учил, не навязывал и не мешал образованию силового поля новой поэзии на Маяковке, в самом центре Москвы.

В. А короля поэтов вы в студии выбирали?

О. Нет. В восемьдесят втором году создали Независимый клуб молодых поэтов – вне всех официальных структур. Даже помещение нашли. Клуб прожил ровно один год. Каждый, прислонясь к дверному косяку, ждал своего выхода на подмостки – и больше ничего не ждал. В таком виде клуб был нежизнеспособен и, наверное, вскоре сам бы сошел на нет. Однако к лету его весьма кстати с треском разогнали недальновидные партийные власти. И он справедливо вошел в историю отечественной неофициальной литературы как еще один загубленный на корню и затоптанный советской властью росток нового.

Там Ерему и выбрали королем поэтов. Это было придумано красиво. Идея была такая: мы все анонимно передаем по одному новому стихотворению, которое еще никому не известно (хотя, конечно, по интонации, по стилистике можно было понять). На вечере эти стихи торжественно извлекали из большого античного сосуда и читали студенты школы-студии МХАТ, наши тогдашние приятели с ефремовского курса. Потом все присутствующие голосовали. И Ерема победил.

То, что Ерема был выбран королем поэтов, знают все, а то, что я занял второе место, наверное, только я один и помню. Это справедливо, в турнире важен чемпион, победитель, даже когда это турнир поэтов и игра имеет ореол андеграундного инакописания. Я бы и сейчас не напоминал, но это знаковая ситуация, для меня естественно быть вторым. Я просто в какой-то момент ее осознал. От рождения – ведь я второй ребенок, младший брат. Это повторялось не раз в жизни. В самых разных ситуациях, в самых разных областях – не буду утомлять перечислением. Правда, первые часто меняются. Это так, это реальность, в которой немало и достоинств.

В. Это позиция, позволяющая чуть больше наблюдать.

О. Это позиция, позволяющая чуть больше оставаться собой.

В. А сын? Каким он был? Как реагировал на мир поэтов?

О. С сыном все было ясно и просто. Это был математик от рождения, и тут все мои литературные потуги не имели никакого смысла. Когда во мне просыпалось острое родительское чувство, я вечером подходил к кроватке и предлагал:

– Давай я тебе почитаю перед сном сказку какую-нибудь – Мальчика с пальчика там, Золушку.

Данила отвечал:

– Папа, лучше прочитай мне, пожалуйста, схему метро от станции Беляево до станции ВДНХ.

У нас был аттракцион, от которого все наши друзья-поэты балдели, и не только поэты. Назывались наобум любые две станции метро, и этот карапуз без схемы, по памяти сообщал, как проехать, включая все пересадки.

Еще помню, мы спускались в лифте, он смотрел на кнопки с цифрами от шести до единицы и спросил:

– Папа, а что дальше?

Я вынужден был объяснить, что такое ноль, отрицательные числа. Его математичность, любовь к знаковым системам была очевидна, сопротивляться не имело смысла.

При этом, естественно, все окрестные поэты тусовались у нас дома, мы брали его с собой на встречи и выступления, Данила знал и слышал всех. У Наташи, когда она укладывала ребенка, была своя фишка, она говорила:

– Если ты будешь себя хорошо вести, я тебе почитаю перед сном стихи дяди Димы Пригова, дяди Игоря Иртеньева или дяди Еремы. А если ты будешь себя плохо вести, не будешь засыпать, то я тебе почитаю стихи дяди Вани Жданова или дяди Леши Парщикова.

Данила легко и отлично учился в первых классах, и все вроде были им довольны, но он приходил домой и говорил:

– Я больше в школу не пойду, не хочу.

Ему было скучно, на уроках нечего было делать. Еще в детском саду на открытом уроке для родителей он сначала бойко отвечал, но потом от скуки и безделья с грохотом свалился на пол, в проход.

Мы забрали его на домашнее обучение. Наташа бросила все свои дела и учила его дома, хотя все полагают, что этим я занимался. В итоге он и перепрыгнул два раза через класс и рано закончил школу. Это было не специально, просто они все сдали к январю, и мы поняли, что если Данила теперь почти год ничего не будет делать, то он окончательно забудет, что такое учиться. Поэтому надо было поставить новую цель, пришлось прыгать.

В. Вернемся к тому моменту, когда все те, кого Наташа перед сном читала и не читала сыну, стали клубом “Поэзия”.

О. Мне кажется, клуб “Поэзия” – это история про время, когда не только все сошлись, но и всё сошлось. Редко, но так бывает. Все светила выстраиваются в нужной конфигурации, все карты ложатся как надо, и уже не просто может что-то произойти, а не может не произойти. Странноватый молодой человек по имени Леня Жуков, которого никто до того не видел и не слышал, зарегистрировал невесть где, в Бабушкинском районе, в подвале за ВДНХ, некое объединение, клуб – в самые первые месяцы перестройки, когда это только стало возможно. И не вспомнить уже, как и почему вдруг все решили, что это будет клуб “Поэзия”. Помню только, как название на ходу выбирали, и в голову ничего лучшего не пришло.

Костяк клуба “Поэзия” в начале его недолгой жизни был из студии Ковальджи, не буду снова перечислять славные имена, но практически сразу пришли и все остальные. Это было время взаимопритяжения – мы и до того все были так или иначе знакомы, было много пересечений, но тут как-то все сразу объявились, много кто там появлялся, мелькал, примыкал, вступал и выступал.

Надо понимать, что, в отличие от весьма условных, но все-таки имеющих некие эстетические очертания поэтических групп из тех, что сформировали клуб “Поэзия”, – метаметафористов, “Московского времени”, московских концептуалистов и даже трудно определяемых полистилистов или “Эпсилон-салона”, – сам клуб “Поэзия” не имел явной и даже неявной эстетической платформы. Кроме разве что весьма условного и весьма значимого критерия качества текста, качества высказывания. Клуб был недолговечной и непрочной, но естественной и активной формой кристаллизации параллельной культуры, выходом уже не за, а к. В том числе – к читателю, хотя тогда еще – к слушателю. Публиковать нас еще не решались, а чтения-выступления более широкие и открытые казались возможными.

Аудитории были разные – маленькие, большие, но никогда – ни до, ни после – не ощущал я такой живой и в то же время адекватной реакции на каждое слово. А ведь звучала не только и не столько стихотворная публицистика, а непривычный, зачастую и просто сложный, текст. Тем более для восприятия на слух. Недолгое необыкновенное время, когда люди были готовы на усилие ради постижения.

В. Можем зафиксировать момент публичного появления клуба “Поэзия”?

О. Есть даже точная дата, можно найти. Начало осени 1986-го. Выступление в ДК “Дукат”. Несмотря на всю нашу безбашенность и организационную бестолковость, тут возникло ощущение, что это не просто так. Обычно наши выступления формировались на ходу, были чистой импровизацией. А тут мы собирались, обсуждали, и даже не раз – у нас, в моем пенале, кабинете на Патриарших, который размером два на четыре метра. Все-таки как туда все влезали?

ДК “Дукат” – банальный зал Дома культуры табачной фабрики, человек на пятьсот, неподалеку от все той же Маяковки. На входе была такая давка, что не протолкнуться – ни по билетам, ни без, ни даже участникам… Легенды бродят про конную милицию перед входом. Не видел. Хотя ментов для поэтического вечера было изрядно – все же не футбол в Лужниках.

Есть еще легенда, что кому-то из известных, кажется, Битову, разбили очки на входе. Все забываю его спросить. Вот дверные стекла выдавливали, они сыпались, бились – это видел. Фойе было все в бельевых веревках, где группа “Мухоморы” и примкнувшие к ним художники развесили свои творения, хотя в давке разглядеть что-либо было затруднительно.

На самом вечере я не только стихи читал, но и, как обычно на наших выступлениях тогдашних, вел этот вечер, представлял других. Когда в самом начале вышел на сцену, зал показался не привычным кубом, а переполненным раздувшимся шаром – повсюду сидели, стояли, забили все проходы, подпирали все стены, свешивались откуда можно и нельзя.

Между сценой и залом шла цепочка софитов, они снизу нас подсвечивали. После выступлений всех поэтов запустили финальный перформанс в исполнении нескольких ошалелых ребят, которых притащил, кажется, Пригов. По известной футуристической традиции они плеснули в зал водой, попали на эти лампы, которые задымили и начали взрываться. Сквозь дым мы увидели, как в двери зала ломится милиция, пожарные, они не без труда, через забитые людьми проходы, но все же неумолимо пробивались к сцене. Тут я вышел к микрофону и объявил: “На этой оптимистической ноте мы и заканчиваем наш вечер”. Публика пошла навстречу ментам и вынесла их из зала.

Потом Кирилл Ковальджи, который и за это безобразие отвечал как официальное литературное лицо, ходил объясняться по поводу этого вечера. Но это уже были судороги – в перестроечной суматохе они уже и сами не знали, как себя с нами вести.

 

“Немота одолела…”

В. Легендарный “Испытательный стенд” – это тогда же?

О. Годом позже. Наконец рискнули нас напечатать, да еще в журнале “Юность” с его тиражом тогдашним в несколько миллионов экземпляров. Но не в разделе “Стихи”, а под специально для этого придуманной рубрикой “Испытательный стенд”.

Я думаю, это последняя в русской поэзии (по крайней мере, по сей день) публикация, которая вызвала такую активную и массовую реакцию. Я зашел за авторскими экземплярами в редакцию, там стояли на полу в коридоре три больших холщовых мешка с письмами. И у меня спросили: “Может, заберете?” Я взял наугад несколько писем, которые сверху лежали. Там было и про гениально, и про чудовищно, и про наконец свежий воздух, и про похороны русской поэзии. Может, и надо было взять, сохранить хоть что-то.

Сразу же появились статьи в “Комсомольской правде” и еще в каком-то официозе, где было написано, что все мы – опавшие листья русской поэзии. Впрочем, номером раньше в той же “КП” про Бродского, получившего тогда Нобеля, тот же автор написал примерно то же самое. Но атмосфера все равно была уже иная. И уже достаточно было человека, который осмелился. Нас вдруг стали печатать из номера в номер в газете “Советский цирк” – была и такая отраслевая газета.

В. Представляю себе, как вы отшутились по этому поводу. Но я хочу сделать паузу, потому что у меня есть вопрос. Из всех тех, кто говорил про этот период и про эту когорту, никто не говорит о моменте, когда все начало остывать. И мне кажется почему-то, что у вас я могу про это спросить, потому что вы умеете смотреть со стороны на ситуацию. Про это никто не рассказывает: когда появилось ощущение, что все это остывает, исчерпывает себя.

О. Еще только начало разогреваться, как начало сразу и остывать. Нас не зря называли еще и “задержанным поколением”, причем называли не те менты, которые задерживали – физически (как Ерему на нашем выступлении в театре “Сфера”), а их литературные соратники.

Клуб “Поэзия” – это, конечно, момент выхода “задержанного поколения”. Но именно – момент.

Многие пришли в клуб “Поэзия” с самыми, может быть, знаменитыми впоследствии своими текстами. Ситуативные центростремительные силы вскоре сменились более естественными для поэтов центробежными. Внутренне состоявшимся и состоятельным литераторам оказалось достаточно одномоментного общего импульса, и вскоре литературная судьба стала у каждого своей. Индивидуальной. Штучной.

Кстати, первыми отвалили примкнувшие было художники. Но тут другое. В полуподвальные полуподпольные мастерские (там и мы некогда стихи читали, и тогда были все вместе – нищие поэты и нищие художники) валом повалили коллекционеры, меценаты, кураторы, галерейщики, они скупали все на корню, мастерские опустели, художники как-то резко разбогатели и одновременно по миру пошли – в смысле, разъехались по столицам мировым. С поэтами такого не случилось – стихи всегда мимо денег.

В. Вот когда я говорю с вашими друзьями и коллегами в том же формате, там ощущение, что сама логика структурирования – что в ней неправильный пафос. Не могу объяснить.

О. Даже не пафос, хотя и это. В самом структурировании пространства поэзии есть отчетливое ощущение потери подлинности. Выстраивание, структурирование, иерархия – что-то в этом заведомо ложное, чего, видимо, инстинктивно сторонились.

Вот смотрите: фактически каждый из тех “опавших листьев” не сгнил, состоялся, был услышан – ну да, плеяда, когорта, поколение, как хотите назовите. Но никак не структура. Нет никаких вторичных признаков. Не было у нас никогда, нет и, наверное, уже не будет ни своих журналов, ни своих издательств. И не только в ту давнюю пору, когда все было закатано в асфальт.

И никто ведь громогласно не декларировал отказ – в этом свой ложный пафос. Напротив, изредка говорилось “а может…”, “хорошо бы…”, “давайте…” – и на этом все заканчивалось.

Единственное наше печатное издание, которое помню – газета “Благонамеренный кентавр”, в начале девяностых вышел один, нет, два номера. Несколько раз возникали идеи издать хотя бы сборники или антологию клуба “Поэзия”, однажды даже собрали, макет был, но как-то все ушло, рассыпалось, растворилось. Я не думаю, что это случайно.

В. А сам клуб?

О. Дружеский круг еще некоторое время удерживал нас при всей центробежности. Ядро клуба сохранялось в основном благодаря Нине Искренко, длившей своей энергией общее существование “в режиме бродячей собаки” (так это тогда именовалось). Каждый год происходили непременные открытия и закрытия сезона, обычно на сцене студенческого театра МГУ. Иногда акции литературные были невесть где – в метро, в палеонтологическом музее среди птеродактилей, в очереди в первый свежеоткрытый “Макдональдс”. В этих акциях главным было уже не качество текста. Нина была мотором, но и она чувствовала исчерпанность, называла наши встречи периодом “коллективных бездействий”. Это было уже не всегда так ярко и празднично, как хотелось. Праздник казался уже не таким праздничным, и веселье не таким веселым. Мы созванивались с Юрой Арабовым, Марком Шатуновским, в очередной раз не знали, идти – не идти.

В. Старше становились.

О. И это. Ведь “молодыми” в советское время называли поэтов любого возраста, которым был перекрыт выход в печать. Появились публикации, первые тоненькие книжки, но сразу – избранное, ведь накопилось много. К первым публикациям полагались небольшие напутствия, предисловия, врезки. Это был театр абсурда, все перепутались – где мэтры, где дебютанты. Пригов написал большой текст перед моими стихами для журнала “Театр”, а я ему – почти тогда же, по-моему, – для его публикации в “Новой газете”…

А еще в это время бренды “андеграунд”, “неофициальное искусство”, “параллельная культура” стремительно теряли знак качества. Собственно, ведь в самиздате, как и в Госиздате, появлялись книжки очень разного уровня. А когда еще все это стало на какое-то время модным, и все стали рассказывать, как их обижали, не печатали, не показывали, и в каждом захолустном выставочном зале развесили что-то как бы прежде запретное… Было ощущение кризиса.

Но гораздо более глубокий и серьезный кризис был в другом. Немота одолела. Замолчал Ерема, Ваня Жданов. Парщиков уехал. Гандлевский всегда был малословен. Рубинштейн читал старые вещи. У каждого, наверное, может, в разной степени, но было это ощущение стремительно меняющейся реальности, смазанности и даже обрушения привычной системы координат, необходимости смыслового, ритмического, языкового расширения. Просто люди были с абсолютным поэтическим слухом, и поэтому написать просто, чтоб написать, – такое было невозможно. Но немота – это мучительно.

В. В том числе у поэта Евгения Бунимовича?

О. Ну да. Не то, что не можешь написать, не в этом дело. А ощущение необходимости чего-то иного. Если посмотреть по датам, по текстам, я думаю, это заметно. В этой ситуации еще хуже, это если продолжаешь писать – по инерции. Так тоже делали. Но немота – была. Дыра. Кризис. Не писалось. Понятно, во что уходили. Запои, буйство, наркота – не мое. Может, и последовавшее депутатство мое – чтоб внешней, общественно-вроде-бы-полезной деятельностью заткнуть эту дыру.

Однажды ночью в дверь позвонил Саша Еременко:

– Пошли, будем жечь мою книгу.

Непохоже было, что он пьян.

– Хорошо, погоди минуту, сейчас приду.

Я взял пару бутылок водки, пачку только что вышедшей моей книжки, вышел.

Про бутылки Ерема ничего не сказал, а про пачку мрачно спросил:

– А это что такое? – Похоже было, что от самого вида книг его мутило.

– Это моя, – говорю, – на растопку пойдет.

И мы к нему пошли, благо жил он неподалеку. Во дворе показал место для костра.

В комнате у него лежал весь, наверное, тираж его только что вышедшей книги, которую я еще не видел. Я почувствовал свою высокую миссию, что надо Ерему отвлечь. Пили мы всю ночь. Почти не говорили. Лопались мозги, но голова в таких случаях у меня не отключается. Могут ноги не идти, я могу вообще быть еле живой, но голова не отключается. Напиваться бессмысленно, к сожалению. И во мне сидела эта задняя мысль, что надо его отвлечь. К утру вырубились. Тираж так и не сожгли.

Все вроде получилось, книга была спасена. Теперь думаю – зря. Это я был дурак с высокой гуманно-гуманитарной миссией, а Ерема, как всегда, был прав. Потому что первая книжка Александра Еременко должна была стать бомбой. А это было время, когда все уходило в вату, в труху.

Это было время внешних вроде бы достижений – книги выходили, переводы, антологии, приглашали на международные фестивали, премии вручали – и внутреннего дискомфорта.

Нина Искренко была уже мучительно и смертельно больна. С Нининой смертью в 1995 году закончился и клуб “Поэзия”, и наша затянувшаяся поэтическая молодость. Постепенно начала выстраиваться какая-то иная жизнь.

Сын закончил университет, женился. Я стал колумнистом только появившейся тогда “Новой газеты”, написал и выпустил десяток школьных учебников и задачников по математике, неожиданно для всех и для самого себя пошел на выборы в Московскую думу. Выиграл, депутатом стал. Отца похоронил. Три срока в Думе отмотал. К стихам в какой-то момент вернулся. Это все еще не кажется мне вчерашним днем. Это еще не моя биография. Это я такой, каким стал.