«Весна» в России. — Мое письмо к графу Витте. — Мой отъезд с чужим паспортом в Россию — В Петербурге. — Рабочие митинги в Петербурге.
В 1902–1905 г. г. в России гремела «Боевая Организация» партии с.р. Имена Карповича, Балмашева, Гершуни, Каляева, Сазонова были у всех на устах. Террористические удары во всех слоях общества встречались с энтузиазмом, и они имели не только русское, но общеевропейское значение.
Впервые мне тогда пришлось переживать торжество тех идей, с которыми я приехал заграницу десять лет тому назад. Чернов и другие сотрудники в «Революционной России» только повторяли то, что я тогда привез заграницу, и что с исчерпающей полнотой было сформулировано в «Народовольце» в 1897 г.
Но в отношении к политическому террору у меня и у эсеров была по-прежнему существенная разница.
Еще раз повторяю, что я считал допустимым и политически целесообразным политический террор только, как средство давления на правительство для требования политических уступок, — и считал его недопустимым и политически нецелесообразным всегда, когда правительство шло на уступки, и в этих случаях я готов был отказаться от террора и бороться с ним.
Я не верил и в целесообразность с.р. планов касательно народных революционных движений, при которых политический террор играл бы служебную роль.
Вот почему до убийства Плеве я был защитником «Боевой Организации» с.р. и только требовал систематичности в ее деятельности и угроз лично по отношению к царю до тех пор, пока правительство не откажется от тогдашней его реакции.
После же убийства Плеве, когда началась «весна», я стал настаивать на том, что необходимо, — быть может, даже и не распуская «Боевой Организации» обратиться к правительству с предложением перемирия. В случае действительного изменения политики правительства, открыто заявить о прекращении политического террора и честно сдержать данное обещание. Я тогда предлагал заявить то же, что было заявлено народовольцами в письме Исполнительного Комитета к Александру III в 1881 г.
Летом 1905 г. появились первые слухи об организации Государственной Думы. В обществе было сильное оживление. Тогда я стал еще с большей решимостью настаивать на том, что террористы должны начать переговоры с правительством.
В сентябре 1905 г. я узнал, что после заключения Портсмутского мира, проездом из Америки в Петербург, в Париже остановился граф Витте. Я собрал всё свои издания, между прочим, Народовольца,» «Долой царя!» и «Былое,» и отправил их Витте с письмом, где я писал приблизительно следующее.
Я — террорист и, пока правительство борется с народом и с обществом, я считаю неизбежным для революционеров прибегать к террору. Но если русское правительство, как по некоторым признакам на это можно надеяться в настоящее время, хочет вступить на путь общеевропейского развития, то я считаю, что и революционеры должны прекратить террористическую борьбу и вступить на путь мирной, легальной деятельности. Если он, граф Витте, уверен, что правительство действительно хочет отказаться от белого террора и пойдет навстречу обществу, то я сочту своим долгом, как народоволец, открыто и решительно выступить в печати против политического террора и буду призывать революционеров к мирной работе.
В конце письма я просил Витте, в случае, если он надеется на то, что правительство в будущем откажется от белого террора, повидаться со мной. Если же этой надежды у него нет, то он может мне не отвечать. Его молчание, прежде всего и будет его ответом.
Ответа от Витте не было. Стороной я узнал, что Витте получил мое письмо, снял с него копии и послал их в Петербург. Оно дошло тогда до министров и до Николая II.
Близкому человеку Витте сказал:
— Ну, что я могу ответить Бурцеву? Я не знаю, что будет со мной самим завтра!
Об этом моем письме Витте говорит в своих воспоминаниях.
В августе, сентябре, октябре в России происходили события огромной важности. С каждым днем во мне возрастала уверенность, что старая Россия умирает и нарождается новая Россия, несмотря на все упрямство власти.
События половины октября 1905 г. доходили до нас заграницу урывками. Телеграф работал неисправно. Наконец, был получен по телеграфу текст манифеста 17 октября. Судя по ходу событий, я его ждал. Через час я уже сложил свои вещи и пошел прощаться с моими друзьями, чтобы в тот же день выехать в Россию.
На улице я встретил знакомого эмигранта, кто часто нападал на меня за мою защиту союза с либералами и во имя революционных программ требовал более резкой борьбы с ними. Он приглашал меня непременно придти вечером на собрание эмигрантов поговорить, что нам делать и как реагировать по поводу манифеста.
Я ответил:
— Не могу придти! Иду на вокзал — еду в Россию! Прощайте!
Далее, между нами произошло довольно забавное объяснение. Прощаясь с ним, я просил мне писать в Петербург по адресу: «Бурцев, Главный Почтамт, до востребования» и повторил, что никак не могу придти на собрание в 8 час., потому что поезд мой уходит в 6 час. вечера.
Мимо нас проходили французы. Я, шутки ради, обращаясь к прохожим, которые, конечно, не могли понять моих слов, громко кричал среди улицы:
— Скажите всем: Бурцев едет в Россию!
Это окончательно убеждало моего товарища, что я шучу, и он, не слушая меня, еще раз сказал мне, что в 8 час. там-то будет собрание.
Он ни на одну минуту не допускал возможности, что я, действительно, сегодня же, до обсуждения на собрании манифеста, уезжаю в Россию. Подобно очень многим он никак не мог поверить, что я, за кем так всегда гонялась полиция, могу уехать открыто в Россию, когда другие только собирались поговорить — ехать или не ехать?
Мы с ним расстались. Встретил я его в Петрограде. после революции… 1917 г.! Он только тогда решился приехать в Россию!
Хотя сведения из России были очень неопределенны и правительство очень вероятно легко могло подавить начавшееся революционное движение и, в случае успеха, жестоко расправиться с его участниками, но для меня, кто всегда стоял на почве открытого протеста, было ясно, что необходимо ехать в Россию в обоих случаях: и тогда, когда начавшееся движение победило бы, и тогда, когда оно было бы разбито.
Я знал, что на границе меня пропустить не могли, если бы я явился под своим именем. Ареста я не боялся, но арест для меня был бы более выгоден в Петербурге, чем на границе. Поэтому я взял чужой паспорт и с ним поехал в Россию через ст. Вержболово.
В Вержболове на вокзале было необыкновенное оживление. Там, на границе, отразилась, конечно, вся та нервная жизнь, которая в этот момент охватила и Петроград, и всю Россию. В общей суматохе я проехал благополучно и на следующий день поздно вечером был в Петербурге с чужим паспортом в кармане.
Итак, — я снова на родине после 15 лет эмиграции!
За эти годы Россия стала иной. Но что-то особенно новое происходило в Петрограде именно в эти дни. Газеты, которые я читал еще по дороге, говорили непривычным для русских людей — свободным языком. Все меня удивляло. Меня удивляло даже то, что при данных обстоятельствах, конечно, и не могло быть иначе.
Прописываться по чужому паспорту я не хотел, чтобы в будущем не сделать какой либо неприятности для владельца паспорта. В поисках за «ночевкой» я пришел в редакцию газеты, кажется, «Товарищ». Лично меня там никто не знал. Переговорить со мной вышел Щеголев. Я назвал свою фамилию и сказал, что я нелегальный, только что приехал из заграницы и что я без паспорта. Казалось, в виду моей давно установившейся репутации, все должны были меня бояться, как огня. Но я был поражен тем, что мне стали наперебой предлагать квартиры для ночевки. Из редакции мы отправились толпой на квартиру одного из известных педагогов. Там по тогдашнему петербургскому обычаю мы засиделись поздно, а я даже остался там и ночевать. В общей беседе на политические темы все говорили так же откровенно, как это мне приходилось слышать в Париже. Говорилось все в присутствии прислуги и случайно приходивших людей. Меня называли по фамилии, и это тоже никого не приводило в трепет. Меня все это тем более поражало, что заграницей встреч со мной нередко сильно побаивались не только русские, приезжавшие из России, но даже иногда и эмигранты, чтобы я их не скомпрометировал.
Мне, между прочим, сказали, что на следующий день на таком-то заводе будет митинг рабочих. Я решил отправиться на него.
Приходилось идти по каким-то закоулкам. На одной из перекрестных улиц я остановился, не зная, куда мне повернуть, и я спросил прохожего, где N-ская улица? По старой привычке конспирировать я задал ему вопрос осторожно, вполголоса, чтобы кто-нибудь другой не услышал. Прохожий сам не мог дать мне нужных указаний, но ему хотелось услужить и он, к великому моему огорчению, через всю улицу обратился к околодочному надзирателю и спросил его:
— Где здесь N-ская улица? — Вот господин спрашивает ее!
Околодочный надзиратель, обращаясь ко мне, спросил:
— Это вам на рабочее собрание?
В прежние годы я понял бы, что значит этот вопрос, а теперь я постарался показать, что этот вопрос меня нисколько не изумляет, и я спокойно ответил ему:
— Да!
Околодочный стал мне подробно объяснять, как ближе пройти на митинг.
Этот Околодочный мне лучше всего показал, что Россия теперь совсем не та, какой я ее оставил когда-то.
Я вошел в огромную какую-то мастерскую. Среди машин, маховых колес, передаточных ремней, где толпились рабочие, я увидел, что где-то наверху, на какой-то машине, стоял хорошо мне знакомый эсер Бунаков-Фундаминский и, жестикулируя, произносил свою речь. Первые слова, которые я услышал, были: «Мы — социалисты-революционеры» и т. д.
Да, это была новая Россия! Такой России я не видел…
Я стоял в стороне, замешавшись в толпе, и с трудом слушал то, что говорили ораторы. Я был совершенно подавлен, слезы подходили к горлу и я невольно своими воспоминаниями переносился в 1883–84 гг., к нашим тогдашним попыткам завязать сношения с рабочими, когда мы «массовками» называли собрания, если нам удавалось на конспиративную квартиру или где-нибудь в лесу собрать 20–25 рабочих.
В один из первых вечеров я вместе со Сверчковым, членом совета рабочих депутатов, поехал на какое-то собрание на Петербургской стороне. Увидев на улице толпу, я сказал Сверчкову:
— Смотрите, смотрите, ведь это, кажется, русские идут?
Сверчков как-то удивленно посмотрел на меня, и я только тут догадался до какой степени я отвык от России.
Потом, я как-то пришел в один дом на Пушкинской улице спрашивать кого-то из живших там студентов, фамилию которого я забыл. Я его описывал и, как главный признак, сказал: он русский!
Я нередко ловил себя на таких своих промахах, попавши в Россию после 17 лет эмиграции.