XVII
Зато не успели вы перевести дух, как тотчас, откуда не возьмись, явилась новая, столь же, вообразите себе, шальная, сколь и предшественница, ибо речь в ней пойдет о пифагорейской, или как ее, любви придурков, о неких, в частности, Пелагее и Яше Шониа, об участившихся выпивонах Пантелеймона, о местопребывании медведя, о фарфоровых глазках Фоко, кратенько и общо о мистических символах, мельком о заезженных «быть или не быть», о проделках ускользающей из дома и текста Пепо, о смятении, чуть не до грани безумия следователя и так далее, и так далее до онемения органа речи, до отнятия руки, до дыма от всего сего коромыслом и до наложения в штаны.
Эге– ге, вы, гляжу, озорники, уж и не преминули пустить в них? Ну да ладно уж, остерегитесь на будущее, суньте в сие украшение мужей увернутую в три слоя прокладку, понеже предлежит еще пропасть сцен и пассажей, при коих она может сослужить незаменимую службу. Нелишне предусмотреть, во всеоружии приступая к чтению начавшейся части, что, вопреки нашей воле, из предыдущей в нее проник и втесался не кто иной, как назойливый вопрос № 6, что вкрадчиво сопутствует и будет впредь сопутствовать повествованию в виде рефрена, отчего без вышеупомянутой прокладки обойтись, видимо, не удастся. Что? Что вас, благопристойные мои, волнует? О нет, нет, обо мне не тревожьтесь, я уж давненько во избежание конфуза не только не балуюсь чаем, но даже и пера почти не беру в руки. Стало быть, сейчас нам важней всего озаботиться недопущеньем влажности между бедер, оттого что не бог весть как приятно на фоне сыроватых подштанников приступать к чтению книги, а тем более такой, как наша. К слову, отметим, что если наша книга предназначалась для пляжного чтива, то не только что от прокладки, но и от самих подштанников легко можно было бы отказаться, не боясь укоризны, однако поскольку мы имеем дело с внепляжным чтением, то настоятельно рекомендую не уклоняться ни от предупредительной меры, ниже от прикрытия наготы. К тому же, как вы, просвещенные мои, должно быть, помните, некогда нашего твердолобого пращура — наипервейшую жертву моды пинком вытолкали из «отовсюду огороженного места» не по какой иной причине, как по побуждению прикрыть зад. Чрезвычайно, должен признаться, неловко, что поминутно приходится прибегать к азбучным истинам. Между тем кое-кто, замечается, азбуку подзабыл. Но это так, к слову, пикантная подробность.
Вообще говоря, есть подробность и подробность, однако же нам пора обратиться к феноменам основательным, крупным. Впрочем, легко ли, скажите на милость, разобраться, какая из перечтенных в начале новой части повествования тем крупней, какая же мельче, малозначительней, какая важней остальных настолько, что прежде всех взывает к уяснению, уточнению и вниманию. Не кажется ли, точней неужто не кажется вам, проникновенные мои, что все они равны по удельному весу? Нет, говорите? И вы совсем, ни капельки не усекаете, в какой впадаете промах? Ну так я тотчас вам растолкую, что под сим разумеется. Бросьте, к примеру, в какую-нибудь из ночей взгляд на забитое звездами небо, и вам почудится, что все они светятся одинаково, однако же довольно вглядеться чуть-чуть попристальней, как наверняка различишь, что пара-другая несколько выделяются, а одна блестит куда ослепительнее других. Так вот, мои наблюдательные, из перечтенных, как я имел случай заметить, проблем и вопросов один неизменно окажется таким, коему потребно уделить внимание прежде всех остальных. И семи ли надобно быть пядей во лбу, дабы докумекать, что первейшего, всеобщего, вселенского притяжения к себе заслуживает любовь? Ну как, чувствительные, вспомнили, что ли? Какими бы, однако же, мы ни запаслись тончайшими изъяснениями, какими бы модными и ныне общеупотребительными ни оснастили свой арсенал эпитетами, каким бы благоговением ни были проникнуты к сему величественному чувству, все одно нам еще не ко времени даже слегка его касаться по причине того, в частности, что разумеем мы под ним любовь пифагорейскую, или как ее там, сиречь чертову. К тому же, дабы выложить истину до конца, сознаюсь, что не испытываю сейчас ни желания, ни поползновения говорить о… И понеже, Господь Бог мне свидетель, я доселе не утаивал и не укрывал ни единой, самой крохотной малости, то раскрою вам для вящей правдивости свой последний, затаенный секрет: мы для того только отпустили вожжи и удила и дали волю речистости, навязали вам столь пространное предуведомление, так сказать, увертюру, что ни о чем более толковом, приличном и надобном порассуждать, к досаде своей, не нашлись и не умели. Оттого и пока еще удерживаем достоинство или попросту хвост пистолетом, и покамест не пересолили донельзя и окончательно, предпочтем вывести эту главу в дамки и переключиться на следующую.
XVIII
Так вот он где, наш исчезнувший персонаж, наш медведь: он взбирается по подъему Варазисхеви, грохает здоровенными, как ласты пловца, кедами по брусчатке. Всякий шаг, малая пядь даются ему с огромным усилием. Гигант не достиг еще лестницы университета, но отвыкший от пеших пробежек уже утомился от тяжести собственной туши, замедляет шаг, прибегает к подволакиванию ноги, выбрасывает дымящийся, как паровоз, язык, широко разинутой пастью жадно ловит и втягивает в себя воздух… Глядите, если он тотчас же не отдышится, тело перестанет ему повиноваться. Он это чувствует, знает, однако же не замедляет шага, с беспримерной настойчивостью поспешает вверх, и не к какой-либо цели, а куда глаза глядят, наудачу. Вверх! Да и куда может навостриться тамбовский медведь в Тбилиси? Его, должно быть, подгоняет некая незримая сила, и он устремляется вверх, выше, выше, к черту на рога, к черту же на кулички, только бы подальше от цирка. Подъем, однако же, задерживает его, не пускает, дыханье его занимается, На вершине подъема, чуть отдышавшись, он на мгновенье замирает у перекрестка, раздумывает, какое взять направление, и силой ли слепого инстинкта, вмешательством провидения или безответственным мановением некой невидимой десницы поворачивает вдруг направо и мелкой рысью берет курс в глубь Ваке.
Кто углубленно исследует жизнь пернатых или просто наблюдает за их повадками, тот непременно согласится со мной, что, пока птичка обретается в клетке, все свое время и силы она отдает тому, чтобы выбраться из заточения, и то бьет клювом по прутьям, то пытается их перегрызть. И если вы по рассеянности оставите клетку открытой, она так торопливо выпорхнет за окно, будто за ним ее ждет тропический лес и к тому же, по меньшей мере, целая стая родичей. Между тем откуда ей, птахе, знать, что в заоконном приволье она не найдет ничего, кроме дикого капитализма? И, убедившись в этом, она стремглав поворачивает обратно, к покинутому узилищу, но, естественно, не находит его и, не оставляя вожделенной надежды, самозабвенно разбивает головку о стекло первого попавшегося окна.
То же происходит сейчас и с медведем. Он умотал из цирка, но овладевший было им за надежными стенами пыл вольнолюбия понемногу угасает. Дыхание его стеснилось, и вот он уже порывается в утрамбованную опилками неволю. И даже если бы ему там светила всего жалкая собачья конурка, он бы, скорей, предпочел забиться даже в тесный скворечник, нежели грызть черствую, как навощенное пасхальное яичко, лепешку свободы, своими ли силами обретенную или дарованную провидением. Сейчас он неумолимо чует, осознает цену блаженной зависимости и рабства. Всей шкурой осязает крепость и неподвластность лепешки, от первой попытки куснуть которую крошатся зубы, пусть пока еще только в воображении, хоть в виду дальнейшего прозрения сейчас довольно и этого. К тому же от продолжительного плененья в огражденном конечном пространстве сдал и разладился его врожденный, внутренний биологический компас, и он, к отчаянью, не может нащупать дороги. А между тем он уже добрался до парка Ваке и замер у поворота на Цхнетскую улицу. Ночь темным-темна и промозгла, небо обложено черными тучами. Взопревший медведь выбрасывает вперед язык, ежится, как побитый пес, шумно, почти оглушительно дышит. Из пасти и ноздрей его валит белый пар. Огромная, горообразная туша дымится, как подпаленная. Вокруг ни души. Никого и ничего, что бы могло умиротворить и утешить зверя.
Но что это там мелькнуло? Вот оно… Это из парадного выскакивает кот с задранным трубою хвостом. Точней не хвостом, а тем, что от него осталось, длиной не более чем мизинец. Впрочем, сие, то есть укорочение хвоста, не мешает владельцу его держаться спесиво с ровнями и неприступно с неровнями. Сейчас, правда, вокруг ни тех, ни других не видно. Тем не менее по внедрившемуся в него обыкновению он прошвыривается по мостовой этак заносчиво, горделиво, будто бы если не все, то по меньшей мере половина Ваке состоит в его безраздельной собственности. Ему до фени, в гордом ли он сейчас находится одиночестве или в некоем окружении, он спесив в первую голову сам с собой, а уж потом с остальными. Ибо царь, уединившийся в покое и поднатуживающийся на толчке, все равно государь, хоть в руках у него не держава и скипетр, а обрывок туалетной бумаги. Медведя кот будто бы и не замечает, хотя скорей всего он лукавит — видит, каналья, но притворяется, что не видит. Продвигается с этаким изгибом спины, кокетливым самолюбованьем, осознанием того, что с него не спускают взгляда. То и дело разевает пасть, однако же не мяучит, а, должно быть, похваляется остренькими, как иглы, клыками. Мишка невольно сбивается с шагу, садится прямиком посреди трассы, аккурат на белую полосу, будто йог на головешки, как бы ни в чем не бывало и море ему по колено. Между тем опасается, побаивается куцехвостого, чуть не трясется так, что дух перехватывает. Страшится того, как сукин сын держится сущим хозяином, истым владельцем, единоличным владыкой всего окрестного. Замирает неподалеку от косолапого, но в его сторону не косится, с прищуром вглядывается в некую даль, черт знает во что — в изгибающихся, пляшущих дьяволят и чертовок, — лукаво подмигивает всей этой нечисти. Вот оно, и сам усаживается на белую полосу, нос к носу с медведем. Остаток хвоста его так потешно завершает изгибавшийся давеча волнами позвоночник и так выразительно припадает к земле, будто бы владелец его только что обделался или в эти самые мгновенья обделывается.
Во всем этом сквозит общечеловеческое, трагичное, но вместе с тем пронзительно свое, неотъемлемое, грузинское. Неужто же вам сие общипанное, бесхвостое естество именно этими очевидными своими свойствами, к тому же и спесью, но щемящей, беспочвенной, необоснованной, не напоминает соотечественника, грузина, а тот в свою очередь — купающийся в рассветных лучах экзотический, редкой красоты цветок с надломленным стеблем? Вы говорите, нет? Трудно, впрочем, поверить, господа, что за всей этой незадачливостью вы не улавливаете еще чего-то родного, грузинского! Неужто же вы не убеждены, самобытные мои, что грузин все свои дни и труды употребляет на то, чтобы обрести хоть какой-нибудь кров, дабы было где приклонить свой хвост, а обретя, тотчас вспоминает, точней замечает, что последний, хвост, а вместе с ним и зад его, к прискорбию, истерлись, разлезлись, улетучились, но, невзирая на это, все же под кровом хорохорится, ерепенится, хоть уже совсем без хвоста и без зада. Неужто вы и впрямь не различаете за всем этим трагической ноты? Так ведь это примерно то же, что играть в баскетбол без мяча и корзины. И не замечаете, наконец, что в этом присутствует изрядная доля комического? Того именно, что, укрывшись под кровом, невольно привлекаешь к себе внимание окружения, а как не знать, мои уховертые, что кров и придуман нарочно для привлечения внимания. Ну а когда ты лишился хвоста и опоры его, зада, то явится дядюшка с мешком за спиной и наверняка прихватит и увлечет за собой твою с такими трудами возведенную крышу над головой. Что тогда ты на это скажешь? Говори, не говори, а заботливая рука уже перевязала горло мешка, дабы в пути из него ничего не выпало. И существенное различие между нашим отечеством и его окружением в этом и заключается: отними — нужно ли ходить далеко? — у еврея или армянина какашку, хоть прошлогоднюю, так он за ней бросится чуть не в огонь, а обратно воротит. У нас же, напротив, еще и поспособствуют, помогут отъему, увяжут в мешок…
Все внимание медведя, сосредоточенные мои, обращено на кота. Он не видит окрест себя ничего, кроме куцехвостого.
Куцехвостый же под взором его надувается, пухнет, округляется, распространяется, все охватывает и, о Господи, если этак продолжится, то вберет в себя мир — щедро оттененный красками и подцветками, овеянный ночною прохладой, — как киндер-сюрприз — игрушку. Короче, кривой мишка единственным своим оком вперяется в куцехвостого так пронзительно, будто медитирует с ним, проникает в кошачью сущность и суть, шарит взглядом в надежде уцепиться за нить его мысли. Визави для него сейчас что пропыленная харатья для хрониста, приуготовленная принять на себя перипетии жизни всей до самых глухих углов страны.
Но сколько бы зверь ни вперялся и чего бы ни прозревал, он лишь фокусник и, хоть шкуру с него сдери, им останется, пусть даже препарирует кота вкупе с его пометом. Нам же неймется ухватить и высветить в нем некую малость, некое уклонение к трюкачеству и артистизму, неумение обойтись без игры, непреодолимое влечение выкинуть фокус даже при последнем издыхании на эшафоте. Привычка, вестимо, вторая натура, а у него она такова, что хоть убей, но без фокуса, ну никак не может. Он выуживает из кармана трико колоду игральных карт, натренированными лапами перво-наперво распяливает веером, затем усложняет трюк и с напором, почти задором, на зависть искуснейшему шулеру, ловко сдает. Яснее ясного — он запанибрата с колодой. Оттого, что колода новенькая, нетронутая, карты ложатся с хлопком, чуть не с треском. Кот и ухом тем не менее не ведет и с таким самозабвением лижет лапы, будто опасается не поспеть к чему-то важному, неотложному, и если ему не удастся как следует вычиститься и вылизаться, то некто, к кому любой из зверей с самих пелен испытывает глубокое почтение — а таков, по свидетельству очевидцев, не кто иной, как доктор Айболит, — не замедлит подвергнуть его осмотру и оскандалить.
Медведь тщательно выравнивает колоду, ставит стопкой на мостовую. Торжественно делит стопу пополам, левой лапой снимает одну половину, правой подхватывает другую. Верхнюю подкладывает под нижнюю и, издав легкий рык, приступает к раскладыванию. Карта ложится на карту — король пик и дама червей, валет бубен и девятка треф. Кот все пялится черт знает в какую сторону, все неистовей лижет лапу и щурится. По белой полосе мостовой и вокруг нее распускается странный, путаный, понятный одному лишь медведю пасьянс: прикрытый щитом бубновый король падает на улыбающегося пикового валета, бубновая дама машет веером бубновой же восьмерке, за ними… и так далее, и так далее.
Вскоре вся колода перекочевывает на трассу. Мишка сощуренным единственным глазом подыскивает местечко последней карте, зажатому в лапе трефовому королю, меж тем как кот вдруг отрывается от лизанья, взлетает в стойку и подстегиваемый внезапным, еще не ясным порывом срывается, несется туда, откуда давеча выскочил, и скрывается в парадном. У медведя от неожиданности застывает в воздухе лапа, он начисто забывает пристроить трефового короля, поднимается с негромким протяжным рычанием, вздымается всей громадою туши и с непристроенным королем треф пускается за котом. Ветерок от тяжкого его телодвиженья взметает с полосы карты, и они разлетаются по площади.
Подъезд сквозной: во дворе жмутся друг к дружке автомашины разных цветов и марок. Куцехвостый несется вдоль ряда, но, завидев уже перевалившегося через порог медведя, юркает под голубую «Волгу» жильцов Шониа. О, эту достопримечательность невозможно не описать. Она похожа на раздувшийся труп старого кита. Нет, это не «Волга», это нечто, некогда бывшее «Волгой». С той поры, как двадцать пять лет назад Яша Шониа поставил его на прикол, оно ни разу не заводилось и сейчас покоится не на колесах, а на поставленных один на другой кирпичах. Эмаль давно уже сошла с его покрытия, в салоне угнездилась гнильца, из-под багажника и капота несет ржавью и сыростью. В носовой части, правда, убереглась одна фара, но она давно уже залита желто-рыжей, застоялой, отдающей душком не водой, а некой взвесью, раствором, чем-то, короче, жидким и мокрым. Вместо парной ей фары зияет провал, глубокий и черный. Вы удивитесь, механики мои, но целехоньким сохранилось ветровое стекло, хоть от ветхости оно так замутилось, что, если не припадешь к нему носом, ничего в салоне не разглядишь. Впрочем, что в нем разглядывать, когда он по уши забит пылью, чуть не как чрево пылесоса или содержимое пепельницы. Вы ухмыляетесь, шутники, а между тем в сем салоне выросло два, если не более того, поколения. Он бывал в разное время то штабом окрестной ребятни, то биржей, то складом краденых аккумуляторов, то, преимущественно зимами, местом попоек. А если довериться злым языкам, здесь залетела некая Ленка Бабухадиа, и можно вспомнить еще много всякого, чего и не перечтешь.
Медведь тем не менее приближается к «Волге». Они очень похожи друг на друга: медведь и «Волга»…
XIX
Как и следовало ожидать, господа, темной промозглой ночью во дворе ни души. Ниоткуда не доносится ни звука. Тишь до того замогильная, что поневоле тянет навострить уши, напрячь слух, чтоб уловить хоть легонький шорох. Однако… Стоило напрячь его, как в уши полилась, этак крадучись вскользнула, просочилась неотвязная, но благородная мелодия, мягкий напев, проникновенный джаз, едва уловимый, чуть слышно наигрываемый, словно исходящий из копилки памяти мишки.
Зверь напрягается, шерсть на макушке его вздымается дыбом, сердце подкатывает к глотке, кубарем ускользает в лодыжки. Он озирается расширившимся единственным оком, вытягивается и замирает в надежде уловить источник звучания, силится убедиться, что и впрямь слышит музыку, а не воображает, что слышит ее. Он весь, всякой жилкой и клеткой, всякой шерстинкой и волосинкой обратился в тончайший слух, колебанием всякой ресницы готов вобрать и всосать в себя родимые звуки, но чем более сосредоточивается и взвивается, тем неумолимее упускает звучащую тончайшую нить, то и дело поддается уверенности, точней надежде, что коснулся ее, но она то и дело не поддается и ускользает. Медведь натянутою струной тяжко и медленно, как огромный локатор, кружится на месте, будто вращается вкруг оси, но все зря, напрасно и безрезультатно. Понемногу он наполняется гневом, и если незамедлительно не установит источника то прерывающейся, то возобновляющейся мелодии, волнами накатывающей, напирающей на заушья, то, о Господи, рухнет всей громадою туши и испустит дух в виду «Волги».
Что вы, мои недоверчивые? Полагаете, что я ошибаюсь? Что впал в заблуждение? Господь с вами! Вы что же, и впрямь допускаете к себе подобное предположение? Вас коробит это «испустит дух»? Вам думается, что для вящей убедительности повествуемого, попытку коего мы предприняли, было бы небесполезно подкрепить его чем-то прямолинейным, беспримесным, точным, несомненным, не допускающим двусмысленности? Этаким мощным синонимом? По правде, я не разделяю вашей уверенности, что можно быть более, чем я, убедительным, однако хозяин, как говорится, барин, не преступать же мне вашей воли. Какой синоним вам придется по вкусу, тот мы и употребим к делу. Я несколько, скажу вам, смущаюсь, однако же должен признаться, что, по примеру того как поступали древние философы, для всего загодя припасаю приличествующие тому ли или сему выражения. На всякий, господа, надобный случай. Для любви и смерти у меня их целая пропасть, прямо счету нет. На какое падет указующий перст ваш, то и применю вам в угоду. Ну так, стало быть, вот вам, извольте: упокоится во плоти, покинет сей мир, сковырнется, обратится в прах, отдаст концы, прикажет вам долго жить, уйдет к праотцам, околеет, преставится, сдохнет, откинет адидасы, скончается, сыграет в ящик, даст дуба, упокоится с миром, обратится в прах, отправится на тот свет, уйдет в небытие, прислонит чубук … ну и еще наберется порядком. Так вы говорите, последнее предпочтительнее всего остального? Так я и думал, что вы остановитесь на самом безликом. Когда бы мне было до препирательств с вами, я не уступил бы вам ни за какие коврижки. Уверяю вас! Клянусь золотистою бородою Юпитера и в придачу силой своего мастерства, каковая горазда… впрочем, на что только она не горазда — мне сейчас не только вступать в прения с вами, но даже и счесть по пальцам до десяти нелегко. Будь по-вашему, и хоть у меня тьма противу вас аргументов, соглашусь и на сей раз уступлю, но будь я неладен, если смиренно переварю и позабуду сию обиду. Как бы не так! Приложу все старания разжигать и раззадоривать в себе пыл, дабы при случае — придет, должно быть, пора — припомнить вам, оскандалить, предать позору, так, чтоб вы не могли и не смели показать на люди носа. А вообще, ведомо ли вам, самодурам, что мне куда тяжелее это изречь, нежели реализовать, совершить? Не отступаетесь вопреки даже этому от своего? Настаиваете, что «прислонит чубук» самое безошибочное и недвусмысленное из всего, что может прийтись ко двору в этом витиеватом, красноречивом тексте? Помилуйте, куда сему вялому «прислонит чубук» тягаться с простым и благородным «испустит дух» в случае, когда надобно передать трагедию происходящего? Дух, вообразите себе! Любопытно, что понудило вас к его отрицанию? Уж не представляется ли вам сие не худшее из словес недомерком или заморышем? И уж не оскорбил ли я ваши чувства тем, что поминутно величаю вас господами и на всяком шагу расточаю меткие и точные эпитеты? Или, может быть, вы полагаете, что раз опередили меня с нападками, то за мной пропадет и я отвалю от вас? Да пропади я пропадом, мои разгульные, когда не взбеленюсь, не возражу, не оспорю вас, не вступлю с вами в полемику! Это так, для справки и для порядка.
Так вот, мишка хоть и кружит вокруг собственной оси, но результата не добивается ни малейшего. Он не установил источника музыки, и теперь не миновать ему прислонить чубук у самой «Волги».
Так вы не любопытствуете, что это так ожесточило нас? И неужто не осознаете и не замечаете, как незаслуженно долго мы терзаем и изводим бедолагу медведя? С такой крайней степенью изуверства не только инквизиция с еретиками, но и отец Василий Мкалавишвили со свидетелями Иеговы не обходился. Так чем же навлек Божий гнев и провинился перед нами наш косолапый, сие бесспорно доверчивое, сговорчивое, уступчивое, благодушное существо, насквозь проникнутое смирением и добротою, не способное затуманить душу даже безмолвным упреком судьбе, чья звериная суть проникнута жаждой жизни, силы и бодрости, не заслуживающее ничего, кроме всеобщего уважения и, между прочим, обращаю ваше внимание, заботливого призренья и искреннего участия? И не вправе ли он и от нас ждать не столь непримиримого отношения? Неужто вы не примечаете, что ему сейчас и своих невзгод предостаточно? Примечали? Ну так, ангелы мои, не находите ли вы, что после столь долгого промедления и сумятицы пора направить его прямо к источнику джаза?
Эге-ге, ну и ну, вам на ум сейчас, должно быть, приходит совсем другое, а именно: уж не спятил ли сочинитель и что ему вздумалось заделаться апологетом медведя? Отчего бы и не заделаться, скажите на милость? Кому только он не помог, не защитил что словом, что делом, и отчего бы мне не посвятить сему тамбовцу пару-другую слов? И вообще, если вы не бросите упорствовать и пустословить, возьму и поставлю его, мишку, вместо Пепо главным героем повествования. Тем паче, что добрый сей голиаф так мне дорог, что, по правде говоря, для него не жаль ни этого звания, ни даже чего покруче. В научных кругах нынче говорят, что медведи поразительно разумные существа, что всякий из них особь особая, со своей индивидуальностью и так далее, и так далее (в связи с этим я скопил у себя уйму хвалебных свидетельств одно лучше другого). Потому им и дорожу. Да и что мне, по горло погрязшему в омут коллективизма и серой безликости, ценней и дороже личности? Внедряясь и вглядываясь в жужжащий, бушующий вокруг меня бивуак жестоких, жесточайших людишек, я все более преисполняюсь желанием служить не чему иному, как добру и красоте. И понеже добро, а паче того красота слабей всего ограждены от разрушения, вменяю в долг себе защитить тамбовского мишку, по мне являющего собой если не благороднейшего из рыцарей, то хотя бы безобидного ягненка, и как первый к сему свой шаг подтолкнуть его к обители джаза, а вслед за тем и на пастбище, где переливается волнами неоглядное море ягнят. Что из того, что мишка фокусник? Спросить меня, так оно и должно быть, ибо всякая великая личность представляется мне не чем другим, как искусным фокусником. Вы не верите мне на слово? Оглядитесь, господа. Вам не придется долее сомневаться: ни малейшее достойное дело, ни единое выдающееся событие не обходилось еще без уловки. И, как вам известно, если в жизни сей не возвести кого в идолы, жизнь поблекнет, померкнет и обезличится. Надобно, однако, предостеречь вас, милостивые государи, не берите меня в этом случае за образец, мне теперь решительно не до идолов и истуканов, с меня по горло довольно и сочинения настоящей книги. Тут речь о вас, об одних только вас. Разве могли вы когда пребывать в покое и безмятежности без надежи-идола? Не вы, так предки, так близкие, а велика ли разница между вами и ими, и далеко ли от яблони падает яблоко? Льщусь надеждой, что вы снесете это невольное оскорбление, я бы сказал даже мягче — обиду. Ах, да не глядите на меня, бога ради, такими глазами! Не ужасайтесь, а вспомните, как в древности римляне без колебаний проглатывали навостренные, что шило, клинки и, как свидетельствуют современники, им ничего не случалось. Надобно полагать, что и вам некоторое поигрыванье вокруг горла клинком легчайшего оскорбления не нанесет незаживающей раны. Вам ничего не приключалось от пенья, так что же за Божий гнев может снизойти на вас и допустить вред от сей малой малости? Не вы ли, господа, и не подобные ли вам незадолго до нынешней нашей с вами беседы пели осанну всякому сверхчеловеку в эполетах и позументах (а меня не оставляет сомнение в том, что с тех пор хотя бы что-то подверглось изменению или превращению — разве что эполеты и позументы обернулись треньканием гитары, при том, что руководящая идея осталась чуть не точь-в-точь прежней)? Да и чему бы так вдруг преобразить вас, и что за этакое преображение могли вы испытать, и неужто вы выбили из голов то, чему надлежало быть выбитым, и впрямь ли вы все еще не напеваете песен, как уже говорилось однажды, старых, и не беспечность ли поддаться убеждению, что во глубине душ своих вы все еще не поете их, что превращение ваше надежно и что составленный и собственною вашей десницей начертанный на скрижалях табель о рангах, званиях, должностях вкупе со столь великими трудами сколоченным, ничем не оспоримым достоянием вы сами же и отринули? Да хоть убейте меня, не поверю. Помилуйте, как тут поверить, когда я взращен по-старинке, на стародавних понятиях и непоколебимо твердо держусь убеждения, что стоит какому Адамову отпрыску противостать отцу-вседержителю, лишить себя природного благоговения перед святынями, предать поношению и хуле храмы и лики святых, стало быть, усилиться собственным своим помышлением без божьего на то промысла и соизволения, устроять свою долю и житие, как, считай, и дело с концом. И в который уж раз повторю вам, что, думается мне, предпринятая без Господня благословенья затея ничем полезным и добрым не кончится. Вы, должно быть, ринетесь оспаривать это мое утверждение: не далее, как давеча, автор с немалой циничностью бросал нам, что возможно ли, мол, оградить-упасти себя одним только вознесением заутренних молитв и биением лбов об пол храмов от всякой выпавшей нам напасти? Меж тем сие только подтверждает высказанное выше мое убеждение. Да обращусь я в пищу всепожирателя и всепоглотителя, червя преисподней (а чаша сия, можете на сей счет не предаваться ни малейшему недоверию, не минует меня), мои благостные, если я преувеличил прежде или впредь преувеличу хоть что-нибудь или преступлю границы. Сам я в это то верую, а то нет, ибо человек есмь, и пребуду, и ничто человеческое мне не чуждо.
Ну так после всего этого, когда последует на то и ваша твердая воля, дабы не нарушить вам душевного благолепия и покоя, не начать ли нам, братие, по былинам старого времени, а не по замышлению… одним словом, не сотворить ли прямо сейчас, сию минуту славословие-песнь нашему мишке и не спеть ли ее от всей глубины души? Так вы опять принимаетесь за кляузы? Неужто так важно вам, тамбовскому вознесете вы величальную мишке или творцу-вседержителю? Не сама разве песня для вас самое главное? Ну так и пойте ее! Покамест хоть один из наших драгоценных читателей будет петь о сверхчеловеке ли в эполетах и позументах, о тренькаче ли с гитарой или о тамбовском медведе, то и в Багдаде все будет спокойно. Не принимайтесь уверять меня, господа, что разобрались и усвоили все, о чем велась у нас с вами беседа. Сколько ни вникать в эту головоломку, ни вслушиваться в эти раскаты громов, как ни вгрызаться и ни впиваться во всякую из строк от доски до доски повествования, все равно не уловить, где начало ему, а где конец. Однако же не исполняйтесь из-за этого гнева, в этом удалом, задушевном тексте не только вам, а и проницательнейшему оку самого черта не развернуться и не вывернуться. И когда влекомые неуемною любознательностью вы, к досаде своей, приметесь то и дело возвращаться к вышеописанному — не к тому разве вы относитесь типу, что во всем ищет рационального истолкованья и логики? — и молодецки пробиваться к началу ли или к финалу, а в конечном итоге никуда-таки не пробьетесь и ничего-таки не установите, то припомните, остроумные, мое слово.
XX
Ошарашенный, чуть не изнемогающий от верченья мишка выудил из кармана трико курительную трубку, уже собрался было прислонить ее к бамперу «Волги», как вдруг протянутая его лапа застыла в воздухе. Сползая на землю, чуть не стоя одною ногою в могиле, он так отчетливо, так щемяще уловил звуки музыки, что вначале даже опешил. Но когда к его единственному оку подступили жаркие слезы, усек, что ему не мерещится, что вокруг разливаются, растекаются, расплываются нежнейшие и мягчайшие, свободные, совсем свободные звуки, будто бы над головою его роятся, полощутся и трепещут целые рати бабочек и стрекоз. А вообще говоря, какая из композиций, из всех, что звучали на всем протяжении истории джаза, представляется вам разом нежной и мягкой, лихой и раскованной, неизъяснимо грустной и притом пронзительно благородной и изысканно-тонкой, словно лирическое эхо речей проповедника. Не уверяйте меня, будто всякая композиция именно такова. Я прошу вас припомнить ту, что выпета как бы нарочно для нашего текста, что вписалась в него, звенит едва слышною стрункой. Неужто можно усомниться, что это «Африка» Колтрейна? Ну да ладно, чего греха таить, мне и самому она припомнилась только что. И благодарность за это надлежит воздать не столько точной целевой установке, сколько непредвиденной, внезапной случайности, то и дело оказывающейся предпосылкой успеха. И впрямь, когда бы медведь чуть-чуть приподнял свою лапу, наверняка ухватил бы в горсть несколько бабочек. Но обе лапы у него заняты, одна трубкой, другая же королем треф. Впрочем, и вздевать упомянутую лапу у медведя особой надобности нету, прозрачные бабочки стаями, как снежинки, слетают и усевают ему макушку, загривок и плечи, отчего замерший было оплывший зверь разражается вдруг неудержимым потоком слез так, что еще капелька, еще чуть, и он, громадина, падет, теперь уж от нахлынувшей радости, замертво. Ну держись, косолапый, и всемогущие силы придут к тебе на подмогу! Точней вот они уже и пришли. Ну скажите, надобно ли мне подчеркивать, что звуки бальзамом пролились на душу мишки, дотронулись и оживили все самые мельчайшие струны, все забившиеся вглубь уголки его сердца? Так не будем распространяться, а заметим кратенько, что этакий здоровенный зверюга стоял столб столбом и безотчетно, неосознанно, вопреки всей моралистической литературе исходил жаркими слезами, так вдруг содрогнувшись и сотрясясь, будто бы его схватила лихорадка, и прижимал к груди трубку и трефового короля, как скорбная, окаменевшая от горя мать игрушку своего погибшего дитятки. Признайтесь, положа руку на сердце: следует ли для достойного увенчания предшествовавшего нагромождения суждений уточнять, что музыка доносилась из-за окон Очигава?
Зато совершенно необходимо поставить читателя в известность, что не прошло и минуты, а мишка уже стоит у входной двери Очигава и нажимает когтем на кнопку звонка. И что ровно через месяц Шамугиа так же настойчиво будет жать пальцем на эту же кнопку. Оттого что, пока мы мучили и терзали медведя, Шамугиа усилием мотора и воли достиг порога гадалки Фоко. Короче, мишка звонит, Шамугиа же позвонит, хоть и оба жмут на кнопки одновременно. Да-а, надобно, необходимо, нужно отметить, что вот тут, здесь, в этой строке таится точка опоры всей книги, всего одоленного и предлежащего повествования: прошлое вкупе с будущим, слитые с вечным, вселенским сейчас, сим мгновением, настоящим временем всякого из глаголов. Не укладывается в головах? Ну и неотесанные же вы чурбаки, когда не догадываетесь, для чего могли бы использовать эту мощную точку опоры. Доступно и всесторонне истолковать сей феномен не так уж, ротозеи, и просто, однако ж для чего не попробовать дать исчерпывающее объясненье, пусть даже мне понадобится для этого ignotum per ignotius. А вообще, между нами, мне сейчас не с руки облекать эту мысль в приличествующую ей словесную оболочку, хоть, правда, откладывать сие в долгий ящик не стоит, тем более, что в печи уже горячо, а когда и ковать железо, как не тогда, когда оно… Ну, ковать так ковать. И поскольку вы, страстотерпцы, выказали столь несгибаемую стойкость духа, дотерпите еще самую малость (уверяю вас, что не использую ваше терпение во зло) и примите на веру мои соображения о том, что я вознамерился сделать вам сейчас сообщение о почитаемом за главнейшее во всей этой книге. Сие давно обетованное вам признание метит на коренное, на отторжение, абстрагирование от узаконений и обычаев, что, хоть и внедрились в нас, угнездились, прямо-таки неотрывно впаялись, однако же представляются мне отжившими рудиментами, пережитками древних, замшелых, застойных и диких нравов. И когда бы не трудноописуемое благородство моей души и не мое любящее, отзывчивое сердце, от рожденья дарованные мне всевышним, чем я в первую голову по гроб жизни должен быть обязанным матушке, а уж потом славной половине человечества, споспешествовавшей мне сохранить оба эти свойства доныне, то я ни за что не открыл бы вам местонахождения сей точки опоры. Отбросив в сторону все эти плетенья окольных словес и лукавых намеков, скажу, что, как бы иные, куда лучшие, нежели я, бумагомаратели ни лезли из кожи, дабы надежно укрыть точки опоры своих достославных творений (надобно ли идти далеко, когда сам отец наш небесный соизволеньем своим утаил от рода людского точку опоры сотворенного им мира), шила — полагаю, вы помните эту народную мудрость — в мешке не утаить-таки; и в страхе перед тем, как бы кто не схватился аккурат за самую точку и не запустил нам в башку содержащим ее нашим же опусом, я предусмотрительно, как вы уже можете засвидетельствовать, мои правдоискатели, сам раскрыл вам ее обитель. Впрочем, отчего мне было и не раскрыть ее, не решиться и не проорать во всю глотку: точка опоры сей книги обретается здесь — вот она! — и ни чуточки не опасаться, как бы кто не хватил кладезь творческих идей и затейливых мыслей моим собственным детищем? Это все, наукоемкие, о чем мне удалось в шутку ли или со всею серьезностью информировать вас по поводу точки опоры. И когда вы, черт вас знает, по какой такой причине, ничего из рассказанного не усвоили, я учту сие и по мере своих немалых возможностей растолкую самым что ни на есть доступным всем способом, который в просторечии то и дело зовется наглядным: если вы вообразите себе эту точку букашкой, а все творение целиком куском янтаря, то куда легче уловите суть сочетания этих феноменов. И если изъясниться совсем уж топорно, точка — упомянутая мошка в упомянутом осколке прозрачного солнечного камешка (дабы наглядней представить процесс и его увенчание, поставьте на место мошки собачью голову, только вплавьте ее не в янтарь, а во что вам желательно, кроме янтаря). О том, что янтарь, сей камень, слывущий полудрагоценным, по милости доисторической мошки становится истым сокровищем и бесценным даром, нам, потомкам, долго распространяться, естественно, не приходится. Ну так почитаете вы себя важнейшими и первейшими из земных обитателей? Вот и используйте эту точку, как вам заблагорассудится. Велика ли хитрость выцарапать букашку из янтаря? Да господи! Ловкость рук и никакого мошенства. Ладно уж наша книга, но если бы творец всего сущего не утаил точку опоры им сотворенного, то какой-нибудь Архимед потом такое бы выдал, что вверх тормашками переворотил бы и небо, и землю, так что ищи их потом, разбирайся. А так дудочки, и пальцем не тронул, хоть и долго грозил переверченьем. Но, оставивши в покое и небо, и землю, примемтесь прямиком за книгу и если уж вы не запустите в меня ею, то, благодетели мои, хоть полистайте ее, господа, при том, что я весьма сомневаюсь, отыщутся ли в природе мощь и сила, коих достанет не скажу перевернуть, а даже и сдвинуть с места сию книгу. И, дабы не размениваться на мелочи, предпочтительней всего остального бросить пыжиться и хорохориться, а сосредоточить внимание на том, к рассказу о чем возвращается автор: мишка давно уже жмет, следователь Шамугиа скоро нажмет на кнопку звонка Очигава, их разделяет такая малость, как месяц, что для повествования существенного значения не имеет. Да, для нашего сочинения, как вы то и дело уверяетесь, протяженность времен ничего не значила и не значит. И каким, скажите на милость, прибором или аппаратом установить, учесть или определить, что такое долгий, а что короткий, и как допытаться, есть оно и каково оно, время, на каких его можно взвесить весах, какой астролябией произвести замер его пределов и граней, каким вычислителем счесть его мощь или немощь, и, если отбросить в сторону и эти феномены, как убедиться, есть у него свойства и признаки или их нету? Вы, признаюсь, должно быть, несколько отупели, мои ущербные, когда и впрямь полагаете, что я могу вам ответить на эти вопросы. Намек дать могу: см. «Волшебная гора», глава шестая, «Перемены», хоть меня так и тянет предостеречь вас, что утруждаться и упираться было бы делом напрасным и зряшным, если вы и впрямь зароетесь в главу упомянутой книги, равно как и в «Метафизику» Аристотеля или в приложенный к ней «Комментарий» Фомы Аквинского в надежде хоть что-нибудь понять и усвоить, однако же если мозгов она вам не прибавит, то хотя бы понудит расшевелить наличные. Упомянутая глава мною прочитана со всем вниманием и тщанием раз чуть не двадцать, проштудирована от альфы до омеги, прибавления ума же, увы, не последовало и основ никакой теории не сложилось. Поделюсь наконец не краем уха услышанным, а из собственного своего опыта позаимствованным: иное дело зовется трудом, иное же — зряшною суетою. И, дабы избежать пространного философизма, выскажу упование: прозорливцы мои докумекают, про что я тщусь рассказать. Про то именно, что это мое соображение далеко отстоит от дичайшего заблуждения, сиречь профанного простонародного убеждения, будто бы труд облагораживает человека. Я отнюдь не почитаю труд гарантом успеха и блага, а исходя из сего не полезней ли вам, вместо ворошения книг приняться за практическое деяние, меня же, когда бы не надобность дописать сие сочинение, ничто не могло бы принудить обратиться ни к какому занятию. Мало того — невзирая на то что это признак невежества и беспомощности, и более ничего, — я бы умотал, удалился из города куда-нибудь в глушайшую деревушку, где не только газеты, но и обрывка ее никогда и видом не видывали, уединился в тени смоквы, бросился в мураву и совсем ни о чем бы не думал, а предавался деяниям, коим веками посвящали себя наши предки, — отбросил всякие раздумья, размышления и слился с жизнью природы, благо все мы ее дети. Она же, природа наша благословенная, уж очень на то сподручна: с весной дерева обильною наливаются влагой — природными соками, черпай ее неустанно горстями с раннего утра и до позднего вечера, не вычерпаешь. Лето столько мух нагонит на потолок, что считай их, не считай, до осени не перечтешь. А осень! За окнами льет, все по горло утопает в грязи, а ты уминаешь постель, да еще усиленно лижешь втащенный под одеяло судок. А зимнее пред очагом сидение и ворошение золы? Умиление! Предки наши, полагаете, и чем иным баловались? Да что вы? А препятствовало это им быть, скажите, во какими детинами? Вы, господа, допускаете, я вас уверяю, ошибку, когда верите, что у всего сего мало общего с нами. Напротив, мы связаны, сплетены кровью и плотью, неустранимо и нерасторжимо, оттого что у нас искони почитается старость, пращуров же своих я и сам полагаю старейшими на лоне земли. Впрочем, не худо бы при этом припомнить, что не все из них были ретивые радетели за отчизну и не всякого даже из древних надобно без разбору брать за образец и пример. В укоризну нам не обойти стороной и того, что во всяком из поколений нет-нет да и объявлялся какой-нибудь этакий, с заскоком, на позор нам и поношение, кто — хвать! — и отказывался ворошить со всеми золу и, негодник, брался вдруг тесать камень, дабы восставить его где-нибудь в Икалто или, того хуже, у черта на рогах, или жизнеописание кого из праведников строчить, агиографию пополнять, а то и выпевать пространнейшие поэмы, от коих потомки долго еще будут млеть да замирать, или мозги полоскать над всеобщим переустройством житья, а то над сокровищами, из страны увезенными, бог знает где трястись, помирая от голода, а еще находились такие чокнутые, что увидят где утопающего сукина сына, и бац за ним очертя голову в воду, не зная броду, и поминай обоих как звали! Неймется, ей-богу, строптивцам, у тлеющего очага. Уж сидели бы мирно и смирно или совсем уж блаженствовали под одеялом с чашкой или судком, нежели маяться голодным желудком или покачиваться в такт с течением, раздувшись на дне моря.
XXI
Итак, позволю себе, после сей затяжной докуки, со всей убежденностью утверждать, что мишка у дверей Очигава, а Шамугиа у дверей ворожеи Фоко нажимают на кнопки звонков изо всех сил. Первый напирает могучим когтем, второй указательным пальцем, и ни тот, ни другой не намерены оторвать их от кнопок, пока им не отопрут изнутри. Отпирать между тем ни тут, ни там не торопятся. Собственно, что за спешка, и чего вообще торопиться? Не знаю, как вы, а что касается меня, то я пишу сию книгу и никуда поспешать не думаю. В солдаты или ополченцы меня не возьмут. Слыханное сегодня дело, одноглазый боец или хирург-бородач, насмешек не оберешься — сущий мясник. Ни в бойцы, ни в хирурги, ни, того боле, в общественные деятели меня, правда, не зовут, да я и сам, как уже давеча отметил, не промах, не рвусь и не гожусь в них, зато с лихвой награжден замечательнейшим даром — всегда и везде буйный свой, неукротимый нрав направлять на дела благотворительные, общеполезные, что не токмо удостаиваются похвалы, а и вызывают всеобщие восторг и восхищение, и, чего уж греха таить, я их во всей доступной мне мере и проявляю: как бы ни был уныл и раздосадован, всеми фибрами души усиливаюсь не показать или, Боже сохрани, не передать кому этого своего расположения духа, дабы никто не почел, что жизнь — плевок или дерьмо, и не допустил чего недоброго в свою душу и в случае, когда не преуспел в сем намерении, по малодушию или бабству, тихо страдал, обращал простую повседневную жизнь в сущий ад или, того хуже, изливал жалобы на горькую участь и тщился переложить ее на чужие плечи, при том, что сам я, напротив, только и силюсь убедить и уверить ближних, что жизнь — общий праздник и радость, нескончаемое торжество и блаженство, и что оттого никому не увидеть набежавших на чело мое облаков печали и горести, а едино утоляющую их светлую улыбку радости, с коей и нынче взыскую поставить вас, доброхоты мои, в известность, что, дондеже нам не отопрут ту ли или иную дверь, ни медведь, ни Шамугиа не сделают от порогов и шагу, ниже не оторвут от кнопки звонка ни когтя, ни пальца. Ну не оторвут так не оторвут, нам с вами что? А то, что покамест они на нее (на кнопку) нажимают, мы тем временем покончим со всяческой мелочишкой, тонкостями и деталями и воротимся к повествованию с умягчившимися сердцами и душами.
Скажу откровенно, да и случалось ли, признайтесь, чтоб я не чистую вам выкладывал истину, что не много уже осталось нам выуживать деталей и мелочи. Встрянут вдруг где по течению повествования, так долго ли унять и устранить их? Вот хотя бы сейчас, в текущую, сию минуту, затесалось нечто, мешающее продвижению. Речь идет об одной, но столь въедливой мелочишке, что не приведи, как говорится, Господь. Впрочем, такой ей, очевидно, и должно быть. Плохо то, что сейчас ни одна зараза-деталь не приходит мне в голову. До чертиков хочется, чтоб пришла, правда, потому только, что уж очень я, влача свою тягомотину, к ней, детали и мелочи, прикипел. Что и говорить, мне чрезвычайно по нраву замершие у дверей, как изваяния, мишка и следователь, не отрывающие дланей от звонков и ужасно разнервничавшиеся. Что ж, пусть звонят, покамест я не обращу к ним взора и не пресеку потуг и одного, и другого. Не воображайте, что я не страдаю, когда кто вожделеет истины именно от меня. Нет-нет, я ведь вам не редактор, чтоб злорадствовать при виде чужих мучений. Скажу больше, когда бы во мне открылись возможности и умение, я бы поднял дух и медведя, и Шамугиа и дал бы волю обоим. Полагаете, я в восторге от того, что и один, и другой мечутся на поводу моего повествования? Их ли вина, что они сложены, я уж не говорю о словах, а из одних только буковок да значков препинания, а не из живых плоти и крови, в чем, даю голову на отсечение, ни чьей иной, кроме моей, вины нет и в помине не было: слабо, признаюсь, слабо мне обрисовать их во всей полноте, оживить прямо у вас на глазах, как это неподражаемо удавалось древним. О, эти древние, облагодетельствованные высшим, небесным даром! Наверняка в их чернилах содержалось нечто такое, что герои их творений кажутся вылепленными даже не из плоти и крови, а совсем уж из амброзии и нектара. Кто из нынешних владеет хоть тысячной долей совершенства, каковое сами же мы, нынешние, приписываем сим древним? И где мне, невежественному, обрести словеса, коим под силу воспеть и восславить их величественные деяния? И не сдается ли вам, моим господам, что множеству древних мы справедливо, а множеству и несправедливо вменяем в статус и свойство то самое совершенство, каковое ныне неотъемлемо от нас самих? И не представляется ли вам все это предпосылкой к тому, чтобы создалось впечатление, будто древние недосягаемо выше нынешних и будто эти последние, стало быть нынешние, ни прозорливостью и предусмотрительностью, ни стараньем и тщанием, ни нравственной чистотой, ни даже и действенной плодовитостью — к месту ли при сем упоминать о природном благородстве и щедрости благодати? — и на тысячу миль не приближаются к древним. Мне ведомо, и сие мое знание поверяется чутьем и нюхом, а посему нет ни малейшей надобности напоминать, что мне слабо досягнуть и до тысячной доли того, что давалось и что свершали древние, и хотя не щажу живота своего для трудов, превышающих силы одного человека, однако же, как мне уже довелось отметить, и в подметки не гожусь тем, прежним, предшественникам. И при всем том — долго ли убедиться моим радетелям — не унимаюсь, не выпускаю из рук пера. Да и уймешься ли, слагая книгу XXI века?
То есть что значит книгу? Сколько ни строчи ее, достоверную, проницательную, неотрывную от времени и обстоятельств, главнейшую на весь новый век, однако же жизнь течет своим чередом. Течет! Не течет, а бурлит, кипит, перекатывается. Велика важность, строчишь и слагаешь. Нынче не слагает разве что отпетый ленивец. Так не отставить ли перо свое в сторону и не приняться ли, когда в тебе сохранилась хоть капелька совести, за то, что велит тебе не кто иной, как предок, сиречь засучить рукава и погрузиться в толчение воды в ступе? Тем более, что нынче и старый, и малый только этим и пробавляются. Ну да ладно!.. Как свидетельствует немалый уже опыт человечества, сколько ни пыжиться и ни хорохориться, а времени, что даровано всякому из нас без изъятия природою ли, провидением, Всевышним или всем разом, плодотворнее не используешь. И до книг ли сейчас, как поглядишь? Паче, что никакой из них не наставить хоть одну душу на путь истины и добра и не побудить откреститься, отмежеваться от зла. Что? На кой, говорите, черт эта книга, когда она не облагородит и не умягчит ни одной во всем свете души? Не скажу, не думал, побожусь вам, об этом. Да об этом ли только? Я не думаю, когда пишу, ни о чем. Что само взбредет в голову, то и переношу на бумагу. И не воображайте, что клевещу и злословлю, я веду речь о том, и только — на том и стою — о том, что являет собою непререкаемую, неоспоримую истину. Спросить меня, для чего пишу, так, пожалуй, и не отвечу. Впрочем, нет, лукавлю, отчего бы и не ответить, для чего и для кого лезу из кожи, — для потомства, черт побери! Правда, мне уже и сегодня ясно, как день, — хоть при том решительно все равно, — что обо мне скажут потомки. Но, убежден, потомкам не все равно, что сообщу им я. А сказать им и тянет, и есть о чем, и по преимуществу о хорошем и добром. Когда б не опора, не надежда на вас (я при этом обращаюсь только к потомкам), для чего бы мне изощряться, доказывать, прибегать к средствам внушения… и вообще, клянусь пушистым треугольничком всякой из дам, вами только и держусь, мои златоусты. И не берите, ей-богу, в голову, что все сие шуточки-прибауточки. Позволю ли я себе, несмышленому, этакие с вами забавы, когда вы мне так невыразимо дороги. Ни к селу, должно быть, ни к городу, но скажу, что мне ну до чертиков любопытно, окажется ли упомянутый треугольник у дам в ваше время на том самом участке тела, что и у нынешних, да и сохранится ль вообще? Поскольку множество недоумков нынче долдонит, что, мол, будто бы все ведет к тому, чтоб угощаться посредством задницы, испражняться же из уст. Ладно уж! Случается услышать такое, к тому же и непристойными выраженное словесами, воспроизведение чего превышает отвагу всякого благовоспитанного мужа.
Что бы, однако, могли значить суесловие, брань и пустоглаголание наших ораторов-краснобаев? Неужто, не приведи Господи, маячит творческое угасание или, как его… не упомню, как называется? Вроде климакс? Да можно ли, сокровенные мои, быть такому? И уж не полагаете ли вы, что книге следовало бы зваться не «Минеральным джазом», а «Творческим климаксом»? Пожалуй, и сейчас еще не поздно взять, да и переименовать ее, и какая облеченная плотью и кровью тварь может нам в этом воспрепятствовать? Во всем свете не отыщется силы, могущей не позволить мне этого. Впрочем, при чем тут недопущения и запреты, ну их, ей-богу! Мне самому не нравилось выбранное название. Оно ведь, название, как издревле повелось, суть слово или сочетание слов, коим надлежит по мере сил и возможностей прежде и ярче всего иного выпятить и выявить то, что кроется под обложкою или, если рубануть очень уж коротко, вместить в себя смысл всего сочинения. Ну, так какое же, стало быть, господа, предпочтительнее дать название повествованию, дабы оно вобрало в себя все сгрудившееся нагромождение, и в каком заключено больше толка — в «Минеральном джазе» или в «Творческом климаксе»? Что это вы, господа, притихли? Затрудняетесь выбрать одно всего из двух? Право, забывчивые мои, как попросишь, так и не выжмешь из вас ни слова! Как сговорились. Впрочем, что ж это я давлю на вас, принуждаю вас выбрать? Кому, как не вам самим, знать свое дело. Ну так и знайте! Я же решаюсь переименовать свою книгу в «Творческий климакс» и… О покорнейше вас прошу, не принимайтесь за кляузы! Высказались бы, когда было надобно, теперь же уж поздно, и ничего не переиначится, клянусь местом упокоения царя царей, повелительницы нашей Тамары и отсеченными за веру сосцами царицы и мученицы Кетеван. И вообще пора закругляться с этой темой, закончить и увенчать ее. Мишка с Шамугиа вот-вот продавят кнопки звонков, между тем цель этой главы коснуться пары-другой деталей. Коснулись, однако же, не пары-другой, а чуть не букета, соцветия, притом со всем проникновением и тщанием, и многажды, а не единожды. Так что можем ответственно, с распахнутою душой — памятуя, что отныне у книги не одно, а два названия: то, коему вы отдаете предпочтение, стало быть, первое, и второе, почитаемое мною своим и только своим, — воротиться к повествованию.
XXII
Досточтимые господа, настоятельно рекомендую вам пропустить при чтении предлежащую главу и переключиться прямо на следующую. По правде, она и спервоначала не предназначалась к тому, чтоб быть загнанной в сию книгу, однако по причине водянистости и жидковатости, что роднит ее с предыдущими главами, не превосходя их по удельному своему весу, ниже уступая по легковесности, к тому же, как уже успелось заметить, всякое из моих соображений, попав на бумагу, становится, скорей, государственным, нежели собственным моим достоянием, отчего я и принужден оставить главу сию здесь в неприкосновенности и ненарушимости, питая надежду, что вы, послушные разуму, примете мою рекомендацию в соображение и ни за что главу не прочтете. И если кого черт дернет с любопытством ткнуться-таки в нее, то, льщусь упованием, равнодушными она вас не оставит и если не удовольствует и не обогатит, то лишить ничего не лишит, разве что целомудрия.
Ну так вы и сами, зеницы очей моих, видите, на обложке красуется из двух именно то название, каковое вам больше пришлось по сердцу, и из-за коего мне, должно быть, сейчас выскажут укоризну: если, мол, я не держал в голове переименования творения, то для чего и сам лез из кожи, аргументируя его надобность, и донимал вас, настаивая на выборе. Причин для сего, разлюбезные, оказалось немало, в доказательство чего следуют пункты: а) не выпускаемое вами из рук сочинение, скорей, ваше, нежели мое, книгочеи, понеже, выражаясь окольно, читать его выпадает вам, а не мне. К тому же, заприметивши на прилавке, допустим, две разные книжицы — «Минеральный джаз», господа, и «Творческий климакс», — свой выбор, подозреваю, вы остановите на первой, а не на второй. Что греха таить, я и сам поступил бы так же. Оттого что первое слово названия настраивает и намекает на то, что будто бы дело касается учебного пособия по чему-то, обладающему целебными свойствами (минералы, общеизвестно, прямо кишат ими, этими свойствами). Леченье всегда рождает в сознании представление о заманчивом, как то: о грязевых ваннах, о клистирах с соком граната, и неужто все мы выродились до той крайней степени, чтоб отныне нам не пришлось уминать собой ложе по приятнейшей и уважительнейшей причине и по ней же, увы, глотать с ложечки отвратительное снадобье, и так далее, распочтенные, и тому подобное. А от ложечки до судка, трудно ли припомнить, всего шажок, и тем более кратенький, что нежиться в неподходящее время в постели и лизать нарочно припасенный под одеялом судок — любимейшее из занятий наших с вами соотечественников. Стало быть, первое слово заглавия напирает на склонность души и сердца. Однако и второе не уступит ему в направленности: буги-вуги, спиричуэлс, чмо… найдется и еще кое-что. Все настраивает на приятное, соблазнительное. Веселье, музыка, танцы-шманцы, дудка и рожок и никакой печали, тоски. Так что же вкрадывается во второе слово заглавия? Тяга к увеселениям, развлечениям. Тяготение к… Ну, а что же они вместе, разом? Вместе они, господа, дают: вожделение + развлечение. Ну, как? б) при том, что первое из заглавий намекает-таки на некий соблазн, усладу, второе не направляет мысль ни на что. А если чуть заметно, слегка, вскользь и наводит ее, так лишь на то, что мы столкнемся с книгой неимоверно глубокой, серьезной, в коей речь пойдет о научных проблемах, культурных ценностях и о многом чрезвычайно важном и актуальном. А между тем серьезность и глубина что ни день, то вредоноснее и убийственней воздействует и на книгу, и исходя из этого на карман ее издателя. Все же то, что препятствует наполнению кармана, — и не только издателя, а хоть даже отца нашего небесного, когда бы дело касалось его, — никому, мягко говоря, не надобно и не желательно. А что не благодетельно ни кесарю (понеже кесари издавна приучены к пристальному и неослабному к себе вниманию, то мы подробнее остановимся на них несколько позже), ни Юпитеру, ни еще кому, не упомню, то не притягательно и быку. Стало быть, первое слово второго заглавия наталкивает на смысл вот какой: неприятность. Это что касается первой половины заглавия, со второй же, как тотчас и обнаруживается, дело обстоит и того неприглядней. Последнее ученое слово — слово греческое и означает ступень лестницы. В науке же этим термином означен период в развитии женщины, переходный от возраста зрелого к возрасту пожилому, когда угасает действие половых желез. Отсюда понятно, что вторая частичка заглавия указывает нам все на ту же злополучную науку и, стало быть, дает результат, почти сходный с результатом первого слова: неприятность. Совокупно же оба приводят к неприятному с неприятным. В конце концов получаем: неприятность + неприятность; в) сейчас суммируем результаты, полученные от обоих заглавий, и сравниваем между собой: «Минеральный джаз» оборачивается тяготением + усладой, что рождает в общем-то желательность. «Творческий климакс» же видится мне как неудовольствие + неприятность, а стало быть, нежелательность. В конечном же счете все сводится к неустранимой формуле: желательное» нежелательного. А над тем, что желательного у нас и впрямь всегда более нежелательного (что ж, так уж искони устроена природа земных существ) как для издателя, так не меньше того и для читателя, а в конце концов и для автора, долго ли надобно ломать голову? Итог же предшествовавших выкладок и расчетов неумолимо притягивает к варианту, в связи с коим повторю вам: первое заглавие вырвалось на обложку по милости того, что оно в первую голову предназначено вам. И когда вы добрались до этих слов, то благодарность должно воздать избранному вами самими заглавию. Иными словами, говоря прямо, а не окольно, без «Минерального джаза» вы не только бы не дотянули до этих строчек, но и вряд ли заглянули по простейшему хотя бы любопытству из задубевшего вкруг вас ложного мира в эту колыбель света и истины; г) мне, должно быть, бросят с досадою: взял бы во избежание всех этих страданий да и выставил бы на переплете оба заглавия. Ну, и задумывались ли вы, что бы из этого вышло? «Минеральный джаз, или Творческий климакс», или полная сумятица, галиматья и неразбериха. Вдумайтесь, разве не состоит сложившееся нагромождение из двух предельно одно от другого отличных метафорических словосочетаний? Ну, и когда же случалось, чтоб стоящие рядышком, плечо к плечу, метафоры не проглатывали с потрохами одна другую, так что ни по-одиночке ни на что не годятся, ни совместно? Не знаю, как вы, но мне не желалось, чтоб нелепица начиналась прямо с обложки. То есть где начиналась, там и кончалась бы. Разве и к нелепице не так же постепенно следует привыкать, как и к куреву? Подсунешь никогда не курившему набитую трубку, так он зайдется от кашля, после чего, если душа останется в теле, до конца дней не притронется и не коснется ничего, что дымится. И наконец заглавию надлежит не наводить на размышления, а побуждать прочтению книги — это я слышал от самого издателя, — и никто никогда не купит книгу, над заглавием которой придется раздумывать более положенных на то пяти секунд. (Следует помнить еще и о том, что издателям свойственна такая железная логика, что, как ни тщись, ничего не противопоставишь их убежденности. Я своими собственными ушами, к примеру, слышал их разноречивые мнения о разных заглавиях. «Кот в сапогах», например, в пять первых секунд бесспорно пробуждает в покупателе память о детстве, будоражит задремавшие в душе его страсти нежного возраста, ну, скажем, такие, как истязания кошек, пятнашки, салочки, прятки, казаки-разбойники. Душистый букет же воспоминаний сказывается на результатах: на пятой секунде он с восторгом покупает эту самую книгу. При том, что на протяжении тех же пяти секунд заглавие «Замок» формирует в нем представление о техническом учебнике, руководстве по архитектуре и зодчеству, в коем речь пойдет о пирамидах, обелисках, триумфальных арках, стелах, фронтонах, портиках и тому подобном, и посему он не покупает.) А если кто из покупателей примется промывать мозги и напрягаться не пять секунд, а чуть не до второго пришествия над тем, что могло бы значить «Минеральный джаз или Творческий климакс», то — должно быть, вы ни на минуту не усомнитесь — ни малейшего толка не доищется. Главное, однако же, то, что я поначалу просто хотел написать книгу и знать не знал, что именно должно мне выложить, да и бывало ли, чтоб я загодя знал, чему должно сказаться, и не дотянул ли до сего дня, так никогда и ничего не зная об этом? И даю голову на отсечение, если хоть малейшее имел я понятие, о чем поведу речь в следующей главе.
XXIII
Впрочем, одного незнания, что и говорить, недостаточно, для того чтобы уклониться от дальнейшего повествования. Уж лучше продолжить, а там, того и гляди, найдешь, что сказать! Между тем вполне ли можно довериться убеждению, что когда поначалу сказать было нечего, то вдруг станет что от одного только перехода с одной главы на другую. Не знаю, как вы, а я тверд в убеждении, что разгадки вопросов о будущем должно искать в прошлом, в чем, в отличие от вас, могу поклясться на всем, что вы ни выберете, однако же, если вы мне не возражаете, поклянусь пушистым треугольничком дам, оттого, что — вы, должно быть, давно заметили — уж очень великую питаю склонность клясться этой сладчайшей из пуховок, могу до упаду божиться каждою ее волосинкой, обеими губками, находящимся над ними венчиком с черешневую косточку, особливо же потоками, щедро изливающимися в самые те мгновенья, когда поблизости откапываешь схороненный в языке талант, что тему словопрений в предстоящей нам главе надобно нащупывать в уже поведанных мной историях. Уловили куда клоню? Уж не полагаете ли вы, любопытствую я, что при случающейся этакой незадаче и некотором с дальнейшим чтением затруднении и оправданы модные дайджесты? Спросить меня, то отчего бы и не прибегнуть к ним? Когда ужатья и сокращенья нынешними именитыми сочинителями романов куда более именитых предшественников нынче вошли в привычное обыкновение, дело житейское, то отчего так-таки нашему бессмертному творению стать предметом неодобрения, если предлежащую нам главу мы тут же обратим не во что иное, как в дайджест? И если, замечу я, случится, повторю в который уж раз, что лежащее пред вами творение не только не уступает, но и в некотором, полагаю, роде и превосходит пару-другую томов наших захваленных борзописцев, то я смело могу настаивать, — главное же, не приведи нас Господь лишиться смелости, — даже и развеивает их повсеместную славу, и вообще, пусть останется между нами, по мне, так я принял неукоснительное решение отныне не воздавать похвал ничему, кроме собственного моего детища, до тех самых пор пока во мне держится дух. К тому же не помешает окинуть зорким своим, безошибочным оком пройденный самим мною путь — да и как этому помешать при том, что повторенье, ведомо, мать ученья, — а, напротив того, поспособствует и с учетом всех беспутств, бесчинств и беззаконий пособит и поддержит. Так вот, после всего прочитанного как-то даже неловко не составить и не предложить вам, по примеру славных предтеч и предшественников, нижеследующего образцового дайджеста, при том, что вменяю в долг себе загодя поставить вас, неуемных моих, в известность о чем-то этаком, что представляется для сей книги наисущественнейшим и что я почитаю чуть не гражданским своим долгом, — а вы не могли не уловить, я для того только и распространяюсь, неустанно треплю языком, пробалтываюсь, лезу из кожи, попутно с повествованьем нет-нет, да и касаюсь пропасти всяких, не Бог весть каких важных вопросов, то и дело сбиваюсь с магистрального своего маршрута, дабы хоть чем раздуть и распушить эту свою, впрочем, и без того блестящую книгу, о прибывающем величье и бессмертье коей неутомимо и безотказно пекусь и радею, не даю роздыху языку, и бросьте меня на съеденье чертям, когда оставлю о нем и нынешнее, и дальнейшее попечение и не стану еще многажды возвращаться к его восхвалению и прославлению. А если бы без всякого рода ухищрений, утаек, украшательств я повел бы прямой, как перст, рассказ о событиях, то чем было бы мне набить сию книгу, разве прежде этого не пришлось бы мне раз десять, а то и больше возвещать о ее конце? И это просто так, для справки, но не только. А теперь уж можно переходить к обещанному дайджесту. Однако, увы, не так-то уж и много вспоминается из предыдущего, что можно было бы сократить. Да и могли бы мы через ужатье и выжимки сообщить точное знание, каковым я, что ни шаг, с вами делился? И чему бы я мог тогда приписать, мои участливые, потоки проливаемых вами слез, как не благодарности за мои откровения? И не все ли, кто с проникновень-ем и тщанием вчитался в оставшиеся позади главы, согласятся со мной, что настолько углубили свои знания, впору применять их в словопреньях с Миносом в Аиде, и не с большим ли толком использовали время, нежели при битье гороха об стенку? Горох горохом, а не знающая устали десница моя чует, что когда я тотчас не подвигну ее поставить здесь точку, то так и не завершу свое всенощное бдение над этой бесконечной главою. И если дайджест столь емок и столь многозначителен, то отчего мне не приступить к его составлению и развитию в следующей же главе?
XXIV
Каковая может для этого оказаться не только сподручной, а прямиком для сего скроенной и предназначенной, однако же убей меня Бог, когда я предам усекновению и отдайджестирую родные мне предыдущие главки. Ибо у меня появилось что вам сказать, господа! Появилось, черт побери! Ну, так как же, помилуйте, ему не сказаться.
Протяжный звонок проник в мир снов семьи Очигава и нарушил их, отчего вся она разом, как по уговору, встрепенулась и продрала глаза. От некой растерянности, происшедшей от неожиданного звонка, потрепыхалась в постелях и, в ответ на неумолкающий звон, подскочила с них с такою поспешностью, будто… Вам, должно быть, приходилось слышать, а то, возможно, и видеть, ну, хоть в кинофильмах выступление рати с громовою походною песней или звон набата, зовущий к защите веси иль града, треск полощущихся по ветру знамен, подкидывающий предавшихся чуткой дреме у стен осаждаемой крепости вояк. Так вот звонок подбросил семью Очигава точно таким манером. Первым в переднюю выскочил Пантелеймон. За ним, отплевываясь и восклицая: «фуй-фуй-свят!», выступила Натэла. За нею, весело позевывая до ушей и протирая набухшие глазки, выпорхнула Пепо. И уж за всеми, замыкая цепочку, возникла на собственных ногах Евгения в затейливом забавном платке на плечах, будто что-то пряча под ним, точь-в-точь выползающая из кельи на призыв монастырского звонаря всполошившаяся игуменья. Все сбились в плотную кучу у глазка входной двери. Звонок звонил, донельзя напрягая и без того натянутые нервы. Оторвав по прошествии порядком долгого времени взор от глазка, Пантелеймон оборотился назад в выжидательной позе, подкрепленной прижатием указательного пальца к сурово сжатым губам, знаменующим призыв к тишине и спокойствию. Вслед за указанным действием одно око Пантелеймона смежилось и вновь приникло к глазку. Впрочем, обладатель его тотчас отпрянул назад, едва не вылетев из собственных шлепанцев. Вы никогда не видели подобной картины. Нет-нет, она непередаваема, неописуема ничьим абсолютно пером! От резких, торопливых движений ночной колпак Пантелеймона сбился на сторону, око так и не распахнуло веки, зато другое, в возмещенье, расширилось до того, что чуть не вывалилось из орбиты. Он, сдается, порядком струхнул так, что поникшие было плечи и одна из бровей затряслись, будто их подключили к неумолкающему звонку, сообщив ему сходство с колеблемым ветром пугалом в осеннем, обобранном огороде. Содроганье невольно передалось Натэле.
– Медведь! — процедил Пантелеймон, от ужаса разжав смеженное око, отчетливо слышно сглотнув слюну и повторив выдающим смятенье и недоверие к самому себе тоном: — Медведь!
В ответ Натэла раскрыла от удивления рот, Евгения же сощурилась и вперилась в Пантелеймона, будто заподозрив в нем некоторый сдвиг по фазе.
– Что ему нужно?! — пролепетала Натэла, но, не дождавшись ответа и, возможно, поняв, что сморозила глупость, прибегла было к оправдательному движенью и слову, как Пантелеймон повторным нетерпеливым прижатьем перста к губам опередил ее, призвал к порядку и тишине и с напускным гневом обратил к двери вопрос:
– Кто там?
В ответ раздался нечленораздельный рык.
Ошеломленный, охваченный ужасом человек, что и говорить, порой поступает непредусмотрительно. И то, как поступил ошарашенный Пантелеймон в затруднительное мгновение, ничего общего с предусмотрительностью не обнаруживало. Он обреченно махнул рукой, будто бы горестно соглашаясь с неотвратимым, и… ни больше, ни меньше, как широко распахнул входную дверь! В мгновение ока, сообразившись с обстоятельствами, ввиду того, что вознамерился спроворить Пантелеймон, Натэла торопливо, но истово перекрестилась и внутренне приготовилась к любым испытаниям. Ее рука потянулась вверх и прикрыла уста, как бы уберегая их от того, чтоб в острейший момент предполагаемого испытания они не отверзлись и не покрыли ее позором трусливого малодушия.
Не менее, нежели ошеломленное им семейство, удивленный медведь танцующим шагом перевалился через порог. Пантелеймон и Натэла отпрянули к стене и уступили ему дорогу. Негодник и впрямь был устрашающе мощен и грузен — как звезда или даже как созвездие Большой Медведицы. И вот циклопический сей голиаф громоздится посреди тесноватой передней и жмется и пригибается от опасения смахнуть с потолка абажур. Как непомерный детина раскачивается из стороны в сторону, не отрывает ока от сбившихся в кучу Очигава, все крепче прижимает к груди свою трубку и трефового короля, все больше входит во вкус, убеждается, что трясущиеся хозяева не собираются гнать его прочь, преисполняется благодарности за это подтанцовке при входе и пускается во все тяжкие. От ритмичной раскачки переключается на затейливые круговые припляски, а от них к вольной, плавной, раздольной удали. По свидетельству перипатетика Дикеарха, подобный вид танца в Дельфах называли «геранос».
Нужно ли удостоверять вас, господа, что зевота, смешок, самоубийство и танец невероятно заразительны? Так вот все Очигава поддались сей притягательности, испытали на себе ее натиск, и в момент, когда мишка пустился вприсядку, Пантелеймон нажал на выключатель, в передней вспыхнул яркий свет, Натэла гикнула: «Гип-гоп-гоп!», Евгения выпростала из-под накинутого на плечи платка оливковую ветвь, метнула ее к ногам плясуна и пропела: «Яю, яю, яю, яю, я в деревню уезжаю», не уточнив, впрочем, какого ей там надобно черта.
Следует, правда, констатировать, что никто и не рвался выяснять это обстоятельство. Зажигательный внезапный демарш Жени сорвал с места перетрухнувший было хоровод, погнал его в пляс вслед за мишкой, и в мгновение ока все запело, закружилось, захлопало, будто только и ждало побудительной масличной ветви. Не вызывает ни капли сомнения, что если вы со всей свойственной вам изворотливостью вчитаетесь в предшествовавшее сему предложение, то наверняка моментально уловите в нем чрезвычайно многозначительный мотивчик, заимствованный не откуда-то там, а прямиком из «Вестсайдской истории». Как в сем кинофильме, так и в доме у Очигава все и вся пришло в движение и звучание. Все кружатся, кружатся, пляшут. И Евгения с ними. Потеха! Абажур пошел ходуном, плафон на стене задребезжал всеми подвесками, из груди Пантелеймона вырвались непроизвольные стоны: аугугуу, методично повторявшиеся и уже не умолкавшие, сам он шел, как ему воображалось, шаг в шаг за мишкой, а на самом деле лягался и отбрыкивался, как осел. Натэла взвизгивала свой «гоп, а, гоп, а!» и, раскинувши длани, норовила подлететь ближе к зверю, но, к досаде, всякий раз натыкалась на жесткую спину Пантелеймона и никак не могла увильнуть от нее. Евгения тянула свое «яю, яю», при сем натягивая углы платка таким особым манером, будто хотела убедить присутствующих, что она не что иное, как летучая мышь. А в озорницу Пепо, прикольнейшую из телок, по милости доселе неслыханной и не подозреваемой в старших прыти, просто вселился бес, окончательно охмурил и свел ее с не Бог весть какого умишки, пустил в такую присядку и подвиг на такие коленца, сопутствуемые метанием искр из глаз, будто нынешний владелец ее душеньки не просто чертенок, а сама верховная нечистая сила, сатана или, по меньшей мере, его правая рука — адмирал адских военно-морских сил.
XXV
Очигава с медведем кружатся в пляске, а Шамугиа ерзает в кресле, точней сказать, на гвоздях или колючках, в нетерпении ожидая от Фоко раскрытия тайны сокрытого и выведенья на Божий свет забившегося в темные извилины бездонных недр прошлого и заключенного в нем ответа. На шее его красуется спасательный круг (втесавшийся в текст и надоевший до чертиков. Бьюсь об заклад, вы полагаете, что это за блажь спасательный круг на шее у персонажа, круг, в конце концов, хоть и спасательный, это круг, а у круга нет ничего общего ни с наградным крестом или орденом, ни с талисманом или амулетом, и, как из сего вытекает, нет ни малейшей необходимости вешать и таскать его на вые. Осторожней, однако, господа, не торопитесь, голубчики, — когда вы смилуетесь и сохраните тишину и смирение, то вам же самим будет лучше и благолепнее, я же тем временем вскользь коснусь одного своего наблюдения: спасательный круг связан с талисманом и амулетом кровью и плотью. Точней они сами своего рода кружки, кружочки и предназначены для охраненья душевного покоя, защиты от тьмы, спасенья от пагубы и отчаяния, уклоненья от сглаза, скорей, надо думать, символическое, от того, что, как вам и всем ведомо, у кого что на роду написано, от того не уведут ни талисман с амулетом, ниже железные онучи странника и паломника, паче же когда кто наделен одними лишь ими и ничем, совсем ничем более. Надо признать между тем, что спасательному кругу по силам уберечь хотя бы от утопания. Ну, так при том, что ему, кругу, удалось урезонить расходившиеся нервы Шамугиа, пусть висит себе у него на шее, и полно нам о нем распространяться. Если вас шокирует именно это, именно то, что он свисает у него с шеи, то, помилуйте, могу ли я вам в чем отказать, переложите круг следователю на колени, ничего от этого не убудет), беспокойными пальцами он терзает края целлофанового пакета с посиневшим, чуть уже не почерневшим запястьем и умоляюще вглядывается прямо в глаза Фоко. Точней в дыры, где у всех расположены органы зрения, а у Фоко фарфоровые шарики размером с персиковые косточки с нарисованными на них зрачками. О-о, тут приходит на память очень давняя история…
…Фоко была едва вершок от земли, когда родная матушка ее, торговка семечками Гуло, собственными своими руками выцарапала ей оба живые глаза. Девчонке довольно было бросить на кого беглый взгляд, как уста ее мгновенно выкладывали все, что отягчало или могло отягчить в ближайшем или отдаленном будущем его душу или карман и всю вообще подноготную, кем кто был, что являл и что еще явит собой. Короче, рентгеновский аппарат не видел столь глубоко, сколько пророческие глазки малышки Фоко. Глазки и впрямь были умопомрачительными и ошеломительными, более того, отклоняясь от восторженных чувств и эмоций, провидящими и пронзительными, все и вся проницающими насквозь. Их довольно бывало чуть-чуть поднять, чтоб попавший в полосу обозрения застыл и замер на месте. И не успевал додумать, придать чему-то обдумываемому хоть какую, завалящую, форму, как Фоко уже настигала, ввинчивалась, внедрялась, вытягивала затаенные в самых глубинных закоулках души помыслы, оценки и намерения. И затейливо, с вывертами, так, что не тотчас поймешь, о чем пошла речь, предавала огласке. Точней по сумбурности, по невнятице ее изъяснения невозможно бывало вообразить, чтоб сама она осознавала смысл хоть единого проговариваемого слова. Этак сыпать прорицаниями, расточать предвестия и предвидения не по плечу не одним только детям, но порой даже и взрослым. Пробормочет, к примеру, «сейчас сорвется звезда», и последняя впрямь, не успеет пророчица добормотать, срывается — и не все одно с чего — с неба ли, с новогодней елки или совсем уж с чеканного герба СССР где-нибудь в домоуправлении. Главное, что непременно, точней без всякой на то причины, но срывается. Или походя, ненароком, стоя цаплей на одной ножке в ячейке расчерченных на асфальте классиков, бросит вдруг, что сейчас, мол, «возникнет стихотворение», и, каким бы сие не показалось поразительным, какой-нибудь оболтус из окрестных домов усилит, будто по уговору, звук радиоприемника или громкоговорителя, и из него по всей округе польются строки стихов. О, в те времена по радио читалось много, можно даже сказать избыточно, стихов и поэм. Ну, Гуф или Джеронимо тогда, ясно, не читали, зато были Владимир Маяковский и Галактион Табидзе, точней никого, кроме последних, не было и в помине, а еще точней сии Володя и Гала и являли собой тогдашних Гуф и Джеронимо. Или — отвлечемся от поэзии и отставим ее в сторону — случилось раз, что Фоко протерла вдруг ночью глаза, подскочила в постели, вскрикнула: «Сейчас увезут на тележке Пашу» и не успела докрикнуть, как во двор со зловещим скрежетом вкатился черный «ЗиС».
Спустя день-другой торговка Гуло, пригревшись у электроплитки и собравшись с духом, подозвала к себе Фоко, усадила к себе на колени, пошепталась и посовещалась по разным ребячьим делам, заобнимала и заприжимала дочку к груди, долго целовала ее, ласкала и миловала, при сем пыхтя от непомерной болезненной толщины, отчего-то свойственной всем без изъятья торговкам семенными товарами, то и дело потягивалась к деревянной лопатке и ворошила в стоявшей на электроплитке огромнейшей сковороде предмет своего нехитрого бизнеса. Зима причудливо расписала стекла. От дымящейся сковороды веяло пленительным ароматом. То и дело глухо потрескивала лопающаяся лузга и растопыривавшиеся, толстевшие семечки вздрагивали, тяжело поворачивались и меняли местоположение. От материнского шепотка, одуряющего благовония, треска пахучих семечек головка у Фоко никла и шла кругом. Гуло не умолкала, ворковала и чревовещала, откидывала густые ис-синя-черные пряди волос с лобика Фоко, осторожно целовала ее в виски. Потонувшей в подоле у матери Фоко все было привычно: сладковато-кисловатый дух семечек, запашок охваченных темным ободом ногтей Гуло, ее нутряное пыхтенье, глухое потрескиванье, шорох лопатки… Шейка ее склонилась набок, не иначе, как девочку разморило. Укрывшись за пышными белыми руками Гуло, она посопела от блаженства и услады и крепко-накрепко сомкнула веки. Гуло долго и пристально вглядывалась в личико дочки… Все чаще и резче подрагивала, отчего дыбом становились ее смольные волосы, потом согрела до нужного плитку, распалила утишившийся было от умиротворенья ток крови, отбросила в сковороду лопатку, пробормотала: «несдобровать тебе в жизни с такими глазами», крепчайше прижала к себе прикорнувшую с опущенными, как у куклы, веками Фоко, большими пальцами крепко нажала на оба и выжала, выкатила глазки, будто выдавила косточки из черешен…
– Погадай мне на этом, — развязывает Шамугиа узел, достает из целлофанового пакета иссиня-лиловое запястье и протягивает его Фоко. Фоко принимает его, дотоле каменный лик ее чуть уловимо вздрагивает, и без того сморщенная шея сбегается в складки, но не оттого что чего-то коснулась, а, напротив, оттого что осязание подсказало — это то самое, столь долгожданное, и по одеревеневшему сему, отвердевшему натужно, еще недоверчиво, украдчиво, против воли принимается читать линию жизни.
XXVI
Фоко принимается, а мы тем временем закругляемся. Как ни прискорбно и какой гнев ни обрушиваете вы на меня, сей главой придется завершить эту часть. Сдается мне, лучшего и более удобного для этого момента не будет. Ибо не успеешь проронить на ходу: Фоко выдала-де то-то, как возникнет надобность обдумать встречный вопрос следователя Шамугиа. Это — ну, неужели вы не согласны со мной — продлит и без того тягучее повествование. Одно уцепится за другое, за другим потащится третье, и так далее, и так далее, и найдутся ли у вас основания усомниться, что мы за всем этим увяжемся, во все втянемся и влипнем? Вот хотя бы не долее, как давеча, я решил, объявил, сказал: на сем завершаю всю часть. И что же? То-то и оно, господа. Льщусь надеждой, что вы не почтете за дерзость, когда я признаюсь вам, что никогда не бывал доселе покинут божественным соизволением, боговдохновенным даром, этакой легкостью, пареньем, полетом, и полагаю, что и на мой удел досталось прозорливости (говоря между нами, даже мечу в провидцы, ибо, когда мне ничто не застит дороги, отлично ясно все кругом примечаю, а когда, случится, застит, то разве что на время препятствует восприятию, познанию и проникновению в суть окутанных туманом таинственности предметов, любознательности же во мне, тяги к знанию и умению не истребить ни за какие коврижки, пока во мне держится и живет душа), но вот с точкой у меня, можно ли сего не усечь, нелады, все не выучусь ставить ее без затей и без промедления. По правде говоря, я всегда сгорал от зависти к людям, кои в соответствии с надобностью и первым же побуждением отважно ставят неустранимую точку. При том, что меня непреоборимо тянет к скобочкам, умолчаниям, всяким этаким затяжным значкам препинания… Вроде что может быть легче, не правда ли? А затрудняюсь, не отваживаюсь. Понеже заявляю со всею ответственностью, при ее поставлении надобны удача и расположение духа, с одними же прозорливостью и вдохновением далеко не уедешь! Когда точка не уточнит всего, не закруглит, не определит всему места, не обрамит, то выйдет, что она, почитай, и не точка, а так, Бог ее знает что, только не точка. И наконец, ну, вроде поставил бы ее, эту точку, да ведь надобно подобрать ей сообразное место, меж тем как сие представляется мне уж совсем недосягаемою вершиною, непокоряемым пиком. И чего там греха таить, а доныне по неразумию я ее, точку, ставил вслепую, без осмысления загодя, наудачу, очертя голову. Вот только теперь и осознаю, что пора наступила-таки. Пора чему, любопытствуете? То-то же! Оттого-то я сейчас и настою, и повторю вам, что, как бы вы ни гневались, неистовые мои, а я, не медля более ни минуты, тут же точку и выставлю. С оговоркою, правда, что покамест она не последняя, не та, что назначена, уж поверьте мне, затворить главу, а иная, знаменующая некоторую передышку. Поглядишь этак, вроде все точки, будто вылитые, схожи одна с другою до неотличимости, а прищуришься, присмотришься с надлежащим вниманием, сосредоточишься (вот она, точка, где укрывается) и что же? В природе не сыщется и двух совсем одинаковых точек. Всякая из них, как и всякий отпечаток пальца руки человека, или раковины его уха, или всякой снежинки, листа, неповторима и уникальна. А наружное, не без усилья, но уловимое разнообразие их форм со своей стороны подтверждает и утверждает глубинные, нутряные разность и неодинаковость. А допустивши, что в камне неоспоримо резвится Гермес, в бутылке — джинн, в розовощеком, подобранном для натюрморта яблоке гниют калишские висельники, без особого затруднения усвоишь, что во всякой точке заключены и живут полной жизнью нимб вкруг лика, или куб, или ромб, овал, благостыня, стон павшего на поле боя молодца… Так что воистину и многажды заблуждается тот, кто полагает, будто точка убежденно и тупо округла, а уж проистекая из этого, являет собою лишь окружность, кольцо или круг. Приходилось ли вам слышать, что одну точку дважды не выставить? Самому мне помнятся такие из них, каких разбросанных по нашему повествованию как до неба. Есть и из тех, что совсем собьют с толку, будто бы ты ни одной из них отродясь и не видывал. Самый же мощный сей знак препинания ставится обыкновенно в самом конце сочинения, вслед за последнею фразою. А сказать еще ясней и выразительней, так это та самая точка, какой читателю никогда видеть не хочется. Больше того, когда б его воля, он наверняка возразил бы, вступил в спор с сочинителем, распалился, не позволил непредусмотрительно и сгоряча ставить ее и, должно быть, настоял, вынудил бы-таки продолжить повествование. Мне отчетливо помнится пара-другая книг, авторам коих я бы изо всех сил препятствовал ставить последнюю, конечную точку, естественно, когда б сие мне было доступно, и побуждал бы повествовать, повествовать и повествовать, пока не ополоумею, не очумею и не осовею. Не поверю, сколько ни уверяйте меня, что и у вас не найдется, если не упомянутая здесь мною пара-другая, то хоть одна из таких книжиц, к которой вы не раз возвращались, и кто знает, возможно, и еще намереваетесь воротиться? Ну, так, господа, не сдается ли вам, что сие в некотором роде и есть отрицание той самой точки, каковую сочинителям свойственно ставить в конце своих произведений? Впрочем, мы ведем речь о всесилии, всемогуществе точки. Когда хотя бы одна из рассеянных по всему читаемому вами сейчас абзацу выполнила указанную функцию, то могли бы мы длить и дольше мою с вами конфиденцию? Натурально, нет, не могли бы. Вы, уверен, уяснили себе, что мы покамест довольствуемся точками, силы коих достает разве что на завершение предложения, ну в лучшем случае абзаца. А дабы достойно завершить сию часть — ну, невозможно не осознать, — потребно несколько, а пожалуй что и порядок, сильнейших точек. И вообще, пролистаешь, случается, просмотришь от доски до доски наугад взятую книгу и окажется — вы и сами без труда в сем убедитесь, — что всякая последующая точка в ней несколько крепче предшествующей, я уж не говорю о замыкающей главу ли, часть или совсем уж том. И все без изъятья достойные беллетристы представляются мне в некотором роде военачальниками в непокорных городах или странах (а не альтруистами, из рук коих никогда ничего путного не выходит и, пожалуй, не выйдет, оттого что сочиненье истинно полезной, надобной книги та же, кое-что обходя и на многом не останавливаясь, политика, по убеждению коей всякое средство для достижения высокой цели оправданно и применимо, хоть и обман, предательство, вероломство, жестокость и нечестивость, и еще немало всякого-разного), оттого что замыканье всякой степени трудности предложения сродни с осадой, вот только не крепости, а всех содержащихся в нем букв и знаков. Когда же точку и впрямь почесть за осаду, а всю синтаксическую конструкцию за крепость или замок, в гарнизоне коих состоит тьма ратников, конников, центуриев, сенаторов, консулов, преторов и квесторов, то нам куда легче окажется проникать в предмет наших суждений и рассмотрений. И чем замысловатей заверчено предложение, тем опаснее и мудреней проставление за ним точки. Не всякое, однако же, предложение сопоставить с замком или городом, при всем на то желании и донельзя даже хотении ниже с крепостцой или заставою, укрепленьицем, посадом, в коих не отыщешь не только ни единого пылкого и до зубов вооруженного забияки, но и никакую иную душу живу, разве что откуда-то затесавшуюся мышку-полевку. Когда же по витиеватости придаточных не вдруг продерешься к месту для затворяющей их точки, то вся сия пехота и кавалерия с уймою других родов войска без пощады и сожаления сомнут и растопчут ее, а вслед за ней и иные, соседствующие значки препинания, после чего в рядах оставшейся без военачальника рати сбившихся и сгрудившихся букв обнаружится некто, обуреваемый жаждой первенствовать и главенствовать, и возбужденные пылом борьбы за установление справедливости буквы противостанут друг дружке, и не токмо наград и отличий ради, а из пламенного стремления возвеличить и покрыть славою, а потом и обессмертить себя и свое имя. Короче, поначалу там и сям вспыхнут бунты и стычки местного значения, текст охватят упорные схватки, неуемное насилие, последние понемногу перерастут в братоубийственную сечу, прежде сильный раздавит слабого, потом лишится покоя сторона, на долю коей выпала временная победа, рано или поздно и сильные не удержатся от соблазна схватиться друг с другом и так далее, и так далее, и бойня продлится дотоле, доколе все ратники до последнего, а с ними девицы, юнцы, а то и старцы падут на расширившемся поле боя. В конечном же счете пара-тройка восклицательных знаков станут один против другого, от одного не останется и воспоминания, и, если позволено будет так выразиться, он сотрется с лица книги. Оттого я и дивлюсь бумагомарателям, не учитывающим всесилия закругляющей точки. Не предпочтительнее им, что ли, стольким мытарствам и передрягам выставить один-единственный, одинокий восклицательный знак, тем самым и кончив все дело? Виной сему, надо думать, назойливое во многих ощущение надобности прозреть и запечатлеть нечто величественное, крупное и значительное, к тому же львиную долю всего в форме письменной, однако же при всей многочисленности попыток оно далеко не многим дается. Между тем, страшась признать всю печальную беспомощность своего дара, все строчат и строчат, не поднимая голов, поминутно доказывая и подтверждая, что «дар» сей можно воспринять и ограничить упомянутыми потугами запечатлеть крупное и величественное. По мне так, недосягаемость или недотянутость, весомость или легковесность какого из сочинений должно измерять не чем иным, как разбросанными по нему точками. Покажите мне, какую и где роняет автор при случае точку, и я тотчас вам опишу, что он за птица, что являет собой его опус, успешна ли или нет осада (а не управленье, как подсказывает нам опыт, предмет многих специальных исследований, но сейчас мне за недосугом решительно не до его толкованья, и без того меня ждет куча дел). Вот только б не вышло, будто единственное безотказное средство к установленью порядка и спокойствия на книжном пространстве — это насилие. Сие, естественно, зависит от распорядителя, главнокомандующего. От того, как точны его точки. Бывают случаи, когда не одни только затворяющие предложения точки оказываются не теми, что надобны, но командующий умудряется-таки и добивается, чтобы буквы и знаки не схватывались друг с дружкой, и ничем иным, как подвижностью, динамичностью разума, обходительностью, тихой печалью, мягкой иронией, что доступно лишь при сочетанье в сем деятеле нравственной чистоты и врожденного благородства. Случаются, хоть и нечасто, повествования, в коих ловко выстроенные буковки и значки сплочены, как родные, ближайшие люди, и спаяны, и навеки сплавлены, как потомки и предки, как дети и родители, братья и сестры, мужья и жены, и хоть повседневные перебраночки между ними дело обычное, но за перебраночками укрываются и день ото дня зреют и наливаются соками истая любовь и истое уважение, а взаимному их благоволению никогда и ничто не угрожает. Случаются же книги, внимательно приглядевшись к которым, не сыщешь и следа того, что искони называется точкой. А между тем целые строки в них, что уж говорить об отдельных буквах и знаках, разбиты и расставлены на удивление аккуратно и равномерно, как ослы, притороченные к колышкам и мирно пощипывающие травку. Сочинители этаких томищ все как на подбор сущие чародеи, коим не меньше, а то и больше, нежели военачальникам и прорицателям, свойственны дальновидность, прозорливость и проницательность. Точки у них как-то вкрадчиво замещаются колышками, точней возникающей неопределенностью, не являющей собой ни точки, ни колышка. Однако же чародеям сим поистине колдовскими ухищрениями удается так ловко сплетать и связывать знаки препинанья и буквы, что строка по своей прочности и несгибаемости не уступает ни загнанным в долгую осаду словам, ни спаянным и сочлененным, как братья и сестры, мужья и жены, буквам. Скажу вам больше, мои неутомимые, порой даже превосходят их. И как в подкинутом давеча — для вящего вашего убежденья — сравнении, неотличимо напоминают ослов. Более же стойкого и упорного существа, чем последние, сдается мне, не найти во всем мире. Попадаются и сочинители-тираны, истые деспоты. Дотошно въевшись в их тексты, тотчас воскликнешь: о-о, разделяй, брат, и властвуй! Строчки в них сцеплены в направление того, чтоб на почве взаимного противостояния букв сколотить подневольное взаимное благорасположение. По милости сей уловки — полагаю, излишне было бы объясняться, — неукоснительно подтверждаются возможности и всесилие собственно точки, и это при том, что, по правде говоря, точка в сем случае не что иное, как ее символ, тень, так сказать, квази-точка. При таком раскладе изъясняются обыкновенно в том смысле, что, когда согласие между буквами слабовато, в почете оказывается то, что просто походит на точку. Подобное, приводящее в содрогание преступное деянье тиранов всегда остается, увы, безнаказанным. И на посошок, как бы смешно ни звучало, случаются тексты сумасшедшие, в каковых — что там точка! — не просматривается ни стратегического дара военачальника, ни достигнутой путем сочетанья нравственной чистоты и врожденного благородства иронии, ничего вообще близкого к здравомыслию, в каковых не уловишь ни начала, ни, паче того, конца, и при всем том начитаешься этой белиберды и нелепицы, застолбишь конечную ее точку и не под чарами чужого воздействия, а в восхищении от усвоенного собственным своим оком не удержишься и воскликнешь: когда и можно наречь что-то точкою, то вот она! И дабы незамедлительно поверить в безошибочность сего моего соображения, соберитесь со всеми силами и станьте наизготовку, ибо предложение сие, всю главу и всю часть я завершаю разом, одновременно, ставлю обнимающую их точку и, вопреки тому, что наплывает на душу, о мои подпевалы, какими бы неуемными и ненасытными ни были ваш порыв и стремление отмести, отстранить, разгромить, развеять в прах, не оставить камня на камне от этого неистребимого во мне, нутряного соображения, я все же во все горло, во всеуслышание призываю: сравните сию, последнюю, точку со всеми понаставленными дотоле, размежуйте, расклассифицируйте их, дайте всем им оценку, и да не вырвется из вашей груди после этого: да ведь она, черт побери, замыкает одну лишь эту часть нашего повествования.