Минеральный джаз

Бурчуладзе Заза

Часть четвертая

 

 

XXVII

Просыпайтесь, смертные!

Рождается новая часть! К вам возвращается истина, а все, что застило ее,  — туманные призраки, тени и привидения — вас покидает. И когда вы решитесь из своего фальшивого, удушливого мирка бросить взгляд в колыбель чистой, неоспоримой правды, то черт меня побери, если сие не означит, что вы собственным своим изволением скучной, серой, незатейливой яви предпочли это битком набитое вздором, бестолочью и выдумками повествование, неумолимо раскалывающее, разбивающее вдребезги, обращающее в прах — да простит и помилует меня Господь Бог!  — любую явь и все близкое и сходное с нею. Я не примусь, опасливые мои, досаждать вам уверениями в том, сколь глубокие пропасти и непролазные заросли пролегают меж тем и другим, сколь огромно и неохватно глазом несходство пошлой, унылой яви и убедительного, броского вымысла, того единственного, к чему стоит обращать отвагу духа и ясность мысли, вкупе являющими непреоборимую силу, приводящую в восторг, подвигающую на героические деяния, возвышающую душу и обращающую ее к небесам. Убежден, мои чуткие, вам все это ведомо куда лучше, нежели автору. Уклонюсь от обетований, что в предлежащей вам части поведу речь об этих вопросах, ибо, хоть в предшествовавшей и посулил потолковать о пифагорейской или как там ее любви, о бытии и небытии, о ставшем любезном нам семействе, Бог знает еще о чем, а многого ли достиг, во многое ли вник и проник? Впредь я вознамерился обращаться и останавливаться лишь на том, что по ходу текста, а стало быть дела, будет взбредать мне в башку. А что в нее не взбредает ничего, кроме дурацких затяжных рассуждений, высокопарных тирад, назойливой потешной бредятины и восхвалений собственных россказней, вы, мои восприимчивые, давно уж приметили. В плетении же словес сего живого и бойкого сочинения важно не одно только перечтенное, как вы сами, зоркие, видите. Ну, а раз видите, то не миновать вам заприметить и то, что я не остановлюсь ни перед чем, только бы оно долго-предолго хранило в вас след неизгладимого, ошеломляющего впечатления. И не в одних лишь вас, но и, черт побери, в потомках! Замахнуться я, что ни говори, а мастер! И какой! Замахивался не раз и не два, ну а уж подзадоренный, подстегнутый верой в будущее — тем единственным, что придает мне сил петушиться и хорохориться,  — почту за позор и поношение, когда тотчас же во весь дух не прокричу о том, что тщился, тщусь и, доколе во мне держится жизнь, буду тщиться преодолевать и опережать свое время и обращать трубный глас только и только к потомкам и вечности. Стоит ли вообще отклоняться на что-то иное?! Что ж, что шуточки мои, прибауточки порой рассеиваются и развеиваются, а от остроумных суждений не остается и мокрого места? Что ж с того? Ведь по самую сию пору не могу уберечься и не найду в себе сил отринуть — хоть, признаюсь, толком еще и не пытался — чрезмерной, неумеренной склонности и любви к восхвалению, возвеличению, ведь паче жизни обожаю я свое доброе имя. Потомки же представляются мне тем единственным, кому по силам и по уму это имя восславить, осенить ореолом величия и обессмертить. И хоть я и ясно осознаю, что оно, сие имя, только и всего, что слабенький глас и бездушное эхо, скоропреходящая, тленная эфемера, хоть держу в памяти древнюю мудрость: гляди, не оцезарись, не пропитайся порфирой, ибо что есть имя твое, когда и целое море — капля для мира, гора Афон — песчинка, а всякое настоящее в токе времени — точка для вечности. И не вздумайте полагать, будто я просто дурачусь, ибо, Господь мне свидетель, говорю сущую правду. Истинно, истинно говорю вам… И яснее ясного представляю себе, сколь заносчиво сие мое заявление, осознаю, как воспримет его грядущее, однако настаиваю и не единожды повторяю: не утрачу отваги, не превышу самооценки, не принижу, не растопчу себя, как все перечтенное свойственно множеству сучьих отпрысков, но во всеуслышанье, во весь глас, без смущенья и робости провозглашу: как казначею свойственно превыше всего попечение о казне, трубачу забота о своей трубе, так и мне неумеренней и неистовее всего присуща, близка и неотъемлема жажда и алчба покрыть славою свое имя, вслед за чем неустанно пещись и труждаться о его величии и бессмертии. И дабы вслед за этой дерзкой преамбулой и со мной не приключилось того же, что, за малым изъятием, приключалось с великими авторами по проставлении за главным в своей жизни высказываньем точки, не дожидаясь, пока скверные уста мои не отрекутся от самими ими исторгнутых слов, в соответствии с уставом братства рыцарей-пилигримов тотчас со всею ответственностью провозглашу же: да падет на меня гнев Господень и да доймет меня дьявол, когда я хоть малость лукавлю, хоть чуть-чуть юлю и виляю, хоть на йоту преувеличиваю! Изрекаю лишь то, что почитаю за надобное и что являет собой неприкрашенную истину. Истину же я соотношу с одним только настоящим, ибо в будущем, завтра может быть поздно и по-другому. И покорнейше вас прошу, уживчивые мои, не укорять меня своим «видано ли столь беззастенчиво выдавать про себя такое-этакое!» Я полагаю сие и возможным, и нужным, и пусть всякий думает, что о сем ему хочется. И позвольте полюбопытствовать, как вам кажется, для чего какой-нибудь Цезарь затевал пропасть войн, не щадил своих подданных и то и дело подвергал смертельной опасности и самого себя? Неужто лишь пекся о расширении границ и усилении мощи отечества? Не без того, должно быть, однако сдается мне, все сие было не целью, а средством, точней средством к достижению цели. Вселенская цель же не что иное, как неукротимая жажда прославить и возвеличить свое имя. Бедолагам-завоевателям то и дело мерещилось, как по всему миру прокатывается весть о невиданных и неслыханных их победах и одолениях, как не сходит их имя с уст дам высшего общества и простолюдинок, почтенных глав высокородных семейств и сопляков-недоучек и даже всякой твари и сброда. И не воображайте, что он таил от кого это свое побуждение! Не допускайте мысли, что хранил его в укромных уголках своей памяти. Ничуть не бывало! То и дело обращался к когортам с призывами доставлять ему счастье победы, долженствующей покрыть громкою славою его имя и озарить осиянное ореолом величия! Только, повторяю, и знал. Какая, любопытствуете, связь между нами и Цезарем? Эге-ге! Ну и ну! Так вы полагаете, что все эти сраженья букв и значков я затевал во славу своей старой бабки? И вам ни о чем не говорят подлежащие покорению и уже покоренные слоги и словеса, тьма осад, рати павших и стертых с лица земли бастионов и замков? Занятно. Покорнейше вас прошу, не отвлекайтесь, сосредоточьте вниманье на том, что я сейчас провозглашу вам: подавляющее большинство храбрейших военачальников, по милости природного своего пронырства и прохиндейства и дарованного Господом-Богом таланта возглавивших множество величайших сражений, были кривыми. И что ж, что по молодости своих лет я не свершил еще ничего восславляющего всякое имя и званье? Не вызвал в памяти ближних чело под лавровым венцом, не содеял достойного даже соломенной шляпы? Ведь не это главное! Вспомним, чтоб не уходить далеко, не с угодничества ли и сводничества начались великие подвиги все того же помянутого нами Цезаря? К моим нынешним летам он, правда, провернул себе пару-тройку громчайших триумфов, пару-тройку же раз бывал консулом, а он замышлял и свершал все новые и новые удивительные деяния. Но не это, не это все-таки главное! Мне не преминут, должно быть, тотчас же возразить: позвольте, именно это и есть самое главное, можно даже сказать, главнейшее, однако же несогласье сие лишь подтверждает мою позицию. Но что это я так негодую, так неистовствую, так тревожусь за Цезаря? Кто лучше меня ощутит и уловит в недрах плоти моей и духа венценосного триумфатора? Кто другой, скажите, всезнающие мои? Между тем сам я, погружаясь в сии глубины, чуть не воочию вижу его, увенчанного, в облике взлетевшего над хлебопекарною печью пекаря, оторвавшегося в порыве деянья от подножия своих стоп и оттого не принадлежащего ни земле и ни небу. Виденье сие не постоянно и даже не длительно и, как очарованному мавру, то является мне, то исчезает. По причине, должно быть, заточенности в сновидении. Но, вырвавшись из него, пробудясь, оно… оно тогда… цветущие мои и благоухающие, тогда… Сам же я никогда не устану домогаться у этого прохвоста: лев, отчего ты спишь столь глубоким сном?

Приспело, и когда вы, господа, не поддадитесь лени и благодушию, а вставите в соответствующие ячейки предшествующего абзаца вместо Цезаря имя кого-нибудь из титанов джаза, тех же, допустим, Монка или Долфи, то разглядите и различите все куда наглядней и явственней. Льщусь надеждой, что вы и без клятвенных заверений доверитесь моему сообщенью о том, что и в джазе имела место такая же, если не большая, искренность, читай — лицемерие. И если вы со всем душевным вниманием вдумаетесь и вслушаетесь в сладчайшие, обворожительные, упоительно звучащие, одуряюще свежие темы джаза,  — тотчас уловите, угадаете, внутренним ухом усвоите, прозрите особенность дара всякого из исполнителей, его свойства и наклонности, проникнете в то, что скрыто и невидимо глазу, а именно: что все без изъятья титаны, как языками огня, охвачены маниею величия, прилагают все им данные и не данные силы, дабы вырваться, быть замечену, выделиться (разумеется, без ущерба для всей композиции) и всякому прославлению предпочитают прославленье своего имени, и взгляд очей их застлан пеленою кичливости, и все другое, кроме этого имени, они не ставят и в грош, и пальцем не шевельнут ради чего иного, и после них хоть потоп, и без зазрения совести, без всякой уклончивости гнут и гнут только свое, будь погруженными в эксперименты новаторами, проникнутыми сложными и противоречивыми чертами романтиками, жесточайшими, неумолимыми деспотами или воздушно-легчайшими, утонченнейшими, изысканнейшими, образнейшими и — полагаю, что не впаду в гротеск и преувеличение,  — явившими не слыханную доселе проникновенность лириками.

После столь витиеватого и заносчивого зачина, выносливые мои, вы, должно быть, раздосадуетесь на сочинителя и если и не выскажете напрямик, то в душе наверняка предположите: вот у кого ум заходит за разум! Я, однако, попытаюсь возразить, унять и урезонить вас, понеже ни млеко, питавшее меня, не свернулось, ни душевное равновесие ничем не нарушено, ни рассудок меня не покинул, в доказательство чего выдам нечто такое, что, сдается мне, всему определит свое место и весомо и зримо выявит истинные побуждения всех предшествовавших разглагольствований. Ну, так внимайте мне, любомудры, и да станет вам ведомо, что мне куда предпочтительней быть первым в сей моей книге, нежели вторым в богатейшем книгохранилище. И едино, что внушает мне страх и опасение, не случилось бы, чтоб достопочтенные господа-читатели не усекли и не усвоили, что мне чаялось выразить преамбулою к сей части.

 

XXVIII

Оставим, однако же, наши студии, ибо нельзя не заметить, что повествованье разладилось и растянулось на манер гармони деревенского сердцееда, и когда дело пойдет этак и дальше, то не выбраться нам из всех отступлений, загогулин и уклонений от текста. Чую, недалекие подвергнут меня осуждению и обструкции, ну, скажут, автор зарапортовался, ну увяз, ну запутался так, что и упомянутая гармонь покажется сладкозвучнейшей. Так они, что же, полагают, будто повествователю невдомек, что ни четкой линии, ни поворотов сюжета, ни стройной фабулы в сем волшебном фолианте нет и в помине? Но достанет ли недотяжек, чтоб вот этак сплеча навести тень и выбранить и книгу, и ее сочинителя? Неужто он где-нибудь, хоть ненароком, заронил в вас зародыш надежды на то, что предложит вам нечто иное, скажем рыцарский или авантюрный роман, детектив или пастораль? Ну признайтесь, что нет! Напротив когда бы вы со всем вниманьем вчитались и глубоко вникли, усвоили, что я прежде обдумывал, а потом уж переносил обдуманное на бумагу, то на всякой странице могли обнаружить подтвержденье тому, что она ни первое, ни второе, ни третье из перечтенного. Скажу больше, ни к какому не только из перечтенных, но и неупомянутых жанров она не относится. Невзирая, однако, на указанный казус, чуткие и догадливые читатели поймут и оправдают меня, не преминув заявить: если что и допустимо счесть за истое повествованье, так только и только сие сочинение! И хоть мне решительно все равно, кто осудит меня, а кто восславит, хочу-таки гаркнуть во всю глотку: разумные и неразумные, те и другие, постройтесь попарно и катитесь-ка к черту!

Впрочем, погодите, постойте, бесстыдники, негодники и жадюги! Не всякого, правда, из вас я почитаю за этаких, однако же для примера пристойней и благоразумнее выбрать случай сквернейший из худших. И при том, что вам, балованным и изнеженным, норовишь все подать размягченным, разделанным и разжеванным, все равно вас не убедишь, не внушишь и не докажешь! Но довольно уронить что-нибудь мимоходом и достаточно, чтоб слетело с языка ненароком, пришлось к слову случайно, как вы тут же сие подхватите, раздуете и раструбите, и ничего иного и слышать не пожелаете. Но куда же вы, почтенные?! Погодите! Не заблудитесь в уверенности, что много отыщется равных и лучших моего сочинения! Не верьте сему, ей-Богу, не верьте! В нынешней беллетристике таковых не найдется, уверяю вас. Оттого что новая, сегодняшняя эпоха литературы зарождается вот сейчас, у вас на глазах, отныне вы вправе всегда и везде смело заявлять и настоятельно утверждать, что застали, застигли, кровавый карнавал ее зарождения. Верней прямо сей миг, сию минуту пребываете его свидетелями. Что ж, однако, я так настоятельно призываю вас согласиться с собою? Будто бы тот, кто обжегся на молоке, не дует на воду. Но не одно ли для вас, охламоны, и то же что вода, что и молоко? И, глядючи на вас, еще и сдается мне, упрямцы мои непоколебимые, что вам без разницы и различия что Чайковский, а что чай с кофе! Что? Я, настаиваете, ошибаюсь, да еще как ошибаюсь? Так поздравляю вас от души и от сердца, когда вы и впрямь, и вправду до сего докумекали! Сущие умники! По правде говоря, сие ваше соображение ломаного гроша не стоит, однако же мне недосуг разбираться, доискиваться и копошиться в ваших, спесивцы мои, доводах, оттого что по мне, рассудительные, пора уже воротиться к покинутым нами Фоко и Шамугиа.

 

XXIX

Точней пока только к Шамугиа. Оттого что Фоко сейчас в таком состоянии — что она есть, что ее нету! Она лежит без чувств, господа! Стоило ей пробежаться пальцами по линии жизни лиловой ладони, как та выскользнула из рук ведуньи, лик последней залила мертвенная бледность, в углах губ ее вскипела слюна, из горла вырвались хрип и протяжный стон, вслед за ними вскрик «Ай-яй-яй!»… и с ним совпало паденье прорицательницы навзничь на пол, как откол, отвал, а точнее всего резкий отрыв, вроде бы дотоле ее держал на невидимой нити ангел небесный, заступник и покровитель, на беду именно в это мгновенье отпустивший с устатку животворную нить из своей милосердной десницы. Мало того, упадая, она так сильно ударилась лбом об угол стола, что фарфоровые шарики выкатились из глазниц: один тотчас разбился вдребезги прямиком там, куда угодил, а от второго отбился осколок, оставив вмятину, как на сваренном вкрутую и облупленном яичке, и вприпрыжку откатился к стулу следователя Шамугиа. Наконец, в завершенье всего, лиловая кисть — вы изумитесь, мои стойкие, слыхом не слыханному, невообразимому чуду!  — встала на пальцы, встряхнулась и, слегка припадая набок, как краб, улизнула из комнаты. Странность факта превосходит воображение, по правде говоря, смахивает на вымысел, сказку, но мне надобно вменить себе в долг уверить вас, мои уклончивые, что все сие чистая правда, ни чуточки ничем не приукрашенная. Шамугиа окаменел и замер на месте…

Всякий, в ком есть хоть капелька разума, при таком раскладе пустился бы наутек без малейшей оглядки. В горячечном мозгу бедолаги Шамугиа эта капля, должно быть, не удержалась, однако же, вопреки образовавшимся в черепе пустотам, после некоторого, правда, промедления он-таки дал деру — даром что Фоко лежала ни жива ни мертва,  — и не думая оглядываться. Путь его пролег через переднюю, в кою он проплясал на цыпочках, отпер дверь, в мгновение ока слетел по лестнице вниз и перевел дух лишь во дворе. Он мчался как оглашенный, чтоб скорей удалиться от сомнительного местечка. На бегу отключил на «Мерседесе» сигнализацию, отчего тот закурлыкал, как запутавшийся в силке перепел,  — курл-курл-курл! Бедняга-следователь не мог отделаться от наваждения, будто вина за все случившееся падает именно на него. Он все тверже уверялся, что его возьмут под подозрение, обвинят, станут указывать пальцем, пришьют убийство старухи-гадалки (никто не мог бы его разуверить, что она не убита). Словом, с рассудком болезного творилось нечто ужасное — он сдвигался. Когда же следователь подскочил к машине, прыгнул на сиденье, повернул ключ и мотор зажужжал, как предвестник смерти жук (обратите внимание: пока он заводился, автоматически включился магнитофон и, как гигантская музыкальная шкатулка, рявкнул во всю глотку: «Я секс-машина! Секс-машина!»), Шамугиа понял, что так запросто отсюда ему не убраться: и кисть, и спасательный круг где-то скитаются, к тому же на месте падения ворожеи все захватано его пальцами и покрыто их отпечатками! Он полагал — сгоряча, естественно, и в сердцах,  — что не осталось и вещицы, не изукрашенной отметинами его перстов… даже больше того, выбоинами, легко прочитываемыми даже невооруженным глазом, на подлокотниках кресла, целлофане от кисти, на столе, ручке двери (отчего-то оставленной им распахнутой), на стенах и потолке и, почитай даже, фарфоровых глазных яблоках Фоко, хоть, вопреки сдвигу извилин, отчетливо помнил, что одно из них рассыпалось в порошок и от него остались одни только пыль и прах. В связи с этим…

Короче, Шамугиа возвращается. Он движется крадучись. От чего он бежит? И к чему приведет эта его ретирада? Он пересекает переднюю, как и давеча, на носках, приводя на память забравшегося в дом вора. Так оно, приходится констатировать, в общем и есть — ему предстоит стащить вещдок и спасательный круг. Если при этом удастся еще и стереть отпечатки, считай, будет сделано немалое дело: никакие подозрения на него уже не падут. А нет улик и доказательств, стало быть, нет и преступника. Не так ли, мои подкованные, как вы думаете? Впрочем, человек полагает, а Бог располагает. С делом Шамугиа все обстоит по этой же формуле. Господу, правда, не совсем до того, чтоб обращать свое неизменно милостивое, благодатное око на Шамугиа и иже с ним и печься об их благоденствии, но когда бы он в эти минуты сподобил его хоть мгновенного скользящего взгляда, то возликовал бы до того, что неизменно хмурое чело его расправилось и просветлело бы, а сам он окаменел и не смог оторвать благословенной десницы от тысячи раз осененного крестным знамением чрева. Насколько, однако же, мне известно, взор брошен не был и насупленное чело соответственно не расправилось. А между тем как бы ему стоило взглянуть сейчас на Шамугиа. Ему открылась бы вот какая картина: следователь горько понурился в головах лишившейся чувств ворожеи, трясется всем телом и раздувается, будто вот-вот, как воздушный шар, лопнет и разлетится.

Отче наш, ныне, присно и во веки веков! Удостоивший и приведший Шамугиа к сему дню и к сему мгновенью! Отпусти ему долги его, днесь свершенные словом, и делом, и душевным порывом! Помоги ему нынче ночью отойти ко сну с миром. Смилуйся, святый, бессмертный и всемогущий, и он удалится в пустынь, дабы покровом его наготы стали ветви пальм и самшита, пропитаньем — волчцы и акриды, утолением жажды — овечья моча. Монахи Тобаиды, и те не так изощрялись в изнурении плоти бичом с вплетенными в него шипами и ввязанными узлами, как Шамугиа пышет жаром и утюжит тяжкой пастушьей дубиной и пастырским посохом бока сдвинувшегося своего сознания, до смешенья ее, плоти, с костьми, до предельного изнеможенья, до сердечной дурноты и бесчувствия. Ибо пребывает в эти мгновенья гласом вопиющего в пустыни, или как сказал бы светоч и путеводный луч всех на свете оруженосцев, гласом в пустыни весельчака. По заслугам благодаря всю земную тварь, при сем взывает ко Господу: о наш отче, иже еси на небесех… подай ему знак, помоги разузнать, чья эта увертливая, ходячая кисть? Научи и направь приунывшего. По всему видно, кисть обладает свойством материи, способностью перемещаться в пространстве, то появляясь, то исчезая, и притом остается абстрактным, пребывающим вне времени и пространства неизменным и непреходящим феноменом.

В старину говаривали, и были недалеки от истины, что этакий вздор и дребедень могут завести далеко, чуть не к самому Фоме Аквинскому, а уж от него ко всякой дьявольщине и чертовщине. Но Шамугиа останется ли Шамугиа, когда не нащупает самый верный и краткий путь, не срежет выступающий угол, не исхитрится и не извернется, чтоб без всякого Аквината пробиться в дьявольское логово? Он нащупывает и выявляет в себе столь полезные, действенные и высокоценные свойства, что один перечет их превзойдет и развеет в пух и прах все нагроможденное выше наше повествование, в чем убеждает следующий текст.

«До чего ты довел себя, Шамугиа, а? Неужто на роду тебе написано закончить дни свои в доме у ворожеи? И неужто же в мире совсем не осталось справедливости? Слыханное дело, всемогущий Всевышний ни в чем не способствует своей земной твари?! Чем ты так провинился, болезный, что все и вся ополчились против тебя? Какой черт принес тебя прямиком сюда? Тысячу раз будь проклят черный день и нечистый час твоего появленья на свет, и ату всяческой любознательности и поползновению к знаниям ныне, присно и во веки веков.

Аминь! Ну, что тебе, скажи, было здесь нужно, и чего это тебе неймется, какого черта копошишься, выявляешь, чего-то доискиваешься? Какой червь тебя точит, и какой совратитель подзуживает? Тоже мне, рыцарь-искатель опасностей и приключений, твердо и неколебимо встречающий всякое испытание! Какого дьявола ты притащился сюда?».

Ну, наконец! Попали в цель, в самое яблочко! Дьявол и мог в промозглую ночь пригнать его сюда. Да к тому же и втемяшить, вбить ему в черепушку перипетии этого дела так, что ни о чем ином он и слышать не хочет! Не так, между прочим, он долго и думал, скорей, тотчас же согласился, что тот, черт, и гнал его, и по согласии лик его осветился, просиял, будто бы наконец спали все семь печатей с тайны его довольства и благополучия, и он нащупал причину причин, сделал тайное явным и извлек из глубин недосягаемо там хоронившееся. Лик его принял столь торжественное и праздничное выражение и он обвел окружающее столь пламенным взором, будто бы призывал и побуждал самого змея-искусителя не прятаться. Пусть, однако, так сбудется все доброе и желательное, как искуситель выбрался из укрытия. Он так и остался у себя в норке. Так что же предпринять бедолаге Шамугиа, чтоб отыскать эту норку?

Глянемте правде в глаза, мои отважные, неужто нынче так сложно обнаружить убежище черта, чтоб с сей немудреной задачей не мог справиться именно наш Шамугиа? Отчего же именно? Бедняга и почище него — хотя вряд ли где под небом ходит другой такой неудачник!  — и тот, как бы сильно ни захотел, не доискался бы до чертячьего логова. А между тем при сих поисках важней всего не лениться и не отлынивать от дела, а добросовестно обвертеться вокруг своей оси. И вот тут и откроется, успевай только запоминать! Не все ли, на первый простенький случай, интернет-кафе пристанища дьявола и обиталища самой что ни на есть нечистой силы? Опершись на надежнейшие из источников (что до меня, так я всякий из них почитаю ни на грош не заслуживающим внимания), весь этот Интернет и иже с ним и есть чертовщина и дьявольщина. Не то ли упорно твердят нам самые славные наши соотечественники? Экхе-кхе, как примешься послушно им доверяться, то оказывается, что коняга предпочтительней автомашины, колодезь — водопроводного крана, лучина — электролампочки, гонец-скороход — электронной почты, дровишки — центрального отопления, и надобно ли длить перечет до бесконечности? Хотя — между, естественно, нами — сие, ну, совсем то же самое, что взять — при том, что разрываешься от зубной боли,  — и отказаться от «анальгина» в угоду традициям, сиречь по причине того, что предкам в древности так и не довелось принимать его и что надлежит подчиняться их величественному примеру. Впрочем, нельзя не отметить, что у последних не было ни выбора и ни выхода, кроме как страдать и терзаться. Как бы, однако, ни было, и каким бы благоговением ни был проникнут доблестный наш Шамугиа к своим благородным предкам, терпеть ради них боль он не намерен, притом болит у него не один только зуб, а разом всякий нерв, всякая жилка, клеточка, сочленение мышц, переплетенье связок. И как, как болят! Изыми кость из бедра, и не почувствует, разве что место отъема почешет, будто бы по нему пробежала мурашка. Короче, боль его особая, специфическая, и никакие таблетки и ампулы ее не утишат.

Ну, что ты, кладезь разума, Шамугиа, медлишь? Воображаешь, что всемогущие силы ринутся тебе на помощь? Ну, ты даешь! Да опомнись! При таком тяжком раскладе древние скифы, бывало, производили себе легонькое кровопускание из-за уха, дабы сбить давление и получить некоторое облегчение. Впрочем, что ты, мокрица, ссылаешься то на собственных предков, то на замшелых скифов?! Пошевелись, когда надобна помощь, сам! Чего остолбенел? Беги, говорю, ступай, уноси ноги! Не сам разве ты говорил, что все это дьявольские уловочки, чертовы штучки-дрючки?! А что сейчас задумал чертяка? Что собрался спроворить? И где, ты полагаешь, он сейчас обретается? Как где, голубчик? Если и была кто чертовкой и ведьмой, так та, что распростерлась без чувств у тебя под ногами, и ищи теперь черта, свищи где подальше! Слышал, небось, да и не раз: ищи и обрящешь! Слышал? Ну, так чего стоишь истукан истуканом? Чего ждешь, почитатель приснопамятных предков? Что тебя держит в этой неразберихе и хаосе? Беги, Форест, беги! Ей-Богу, не медли! Да переступи треклятыми голенями, конечностями, стопами… ногами, наконец! Чего доброго, и впрямь обрящешь искомое? Дуй отсюда, мотай, и поглядим, что ты за фрукт. Ну, давай, жми, приятель, чтоб вражья сила только тебя и видела! И ни за какие коврижки не сворачивай с колеи, а несись, куда гонит тебя не чья иная, а только твоя звезда, и пусть случится то, чему должно случиться! Ну, как? Всю вроде жизнь самой светлою твоей точкой была лампочка холодильника, что ж теперь ты замахнулся, возжаждал и возжелал звезд и небесных тел? Что за тела? Вот тебе крест, ничего подобного я и в уме не держал! Тем хуже для тебя, голубок. Все оттого, что ты только и знал, что гонялся всю жизнь за лампочками да мухами — вот в чем твой просчет и беда!  — а звезды и ангелы так и остались за пограничной бороздою поля твоего зрения. Вот и ищешь теперь предводителя адского воинства. Ну, хоть в этом не смалодушествуй, не посрами чести мундира, отступись, увалень этакий! Соберись с силами, приободрись, ну, вот так! Вот-вот! Умница. Ну, а теперь признайся, где может обретаться мессия и логово нечистой силы из преисподней? Вот тебе на! Ну, что ты жмешься и мнешься? Да тьфу на тебя, когда так! Все эти интернет-кафе и суть пристанища и убежища нечисти. Это и есть, если угодно, правда, Плотин! Мускус и амбра на твои уста, сообразительный Шамугиа!

Вы не могли не заметить, что наш пень-колода принадлежит к числу лиц, кои уклоняются и избегают изъясняться прямым, удобопонятным текстом и норовят сматывать в общий клубок всякий вздор и городьбу Спиноз да Аристотелей, паче всего же тогда, когда высказаться, дать ответ и толкование легко так же, как, допустим, почесать себе темя, то есть, стало быть, ничего не стоит. Однако же тогда и вселяется в них ни к селу и ни к городу и втемяшивается в башку им нечистая сила, и выталкивает, зараза, из нее язык чуть не в аршин, да еще и в такое его приводит движение, что хоть святых выноси, никакого нет спасу! И, что самое главное, не унимает и не останавливает, пока не доймет и начисто не оболванит бедняг. Столь незадачливый проповедник, как, скажем, я, и тот в мгновение ока оборачивается в сущего прорицателя, а все равно, на сие невзирая, усекаете, куда мы забрели через все эти несоответствия, неурядицы и несуразицы? Ну, так будемте справедливыми, не след и не дело обвинять и указывать на него, и не забудем, а поставим ему в заслугу, что он вообще появился и оказался здесь. Сдается мне, что, скорей, у нас, в конце концов, следует полюбопытствовать, к чему прибегли бы мы на его месте, как бы выкрутились и вынырнули из этакой неурядицы? Сколько бы ни гадали, ни ворожили, а пришли бы, естественно, к чему-нибудь, сварганили бы что к своей пользе и выгоде. Вот вы ухмыляетесь, развеселые, а Шамугиа вывернулся, нашелся! Шутка? Чай, вы не впадаете, суматошные мои, в иллюзию, будто нынче формировать и формулировать новые доктрины и постулаты легко так же (раз плюнуть!), как выпечь сырный пирог. Знаю-знаю, осознаю, всякий, кто силится выпечь-выдать новое откровение, смахивает, скорей, на пустомелю, лодыря и бездельника, нежели на трезвомыслящего, почтенного и солидного мужа. При всем при том хочу призвать вас, мозговитые: егда Шамугиа представляется вам пустобрехом, увальнем и придурком, а не уравновешенным, толковым и целеустремленным работником, даже и при сем не порицайте его, не умалчивайте заслуг и достижений, ибо всякий, движимый любознательностью, куда достойней одобрения и восхваления, чем насмешек и унижения, паче же тот, кто не ставит ни во что, ну, ни в полушку, общепринятых, широко распространенных, давно известных мыслей и догм, отважно гнет свое,  — не всегда, правда, стройно, случается, что как попало,  — ничего из того, что пробегает по его горячечному мозгу, никогда не утаивает, брякает все, что взбредет ему в голову, упорно стоит на своем, самозабвенно уверяет в своей правоте и, что притом самое главное, выдает и выпаливает идеи одну занятней другой. А уж выдумщика ошеломительных вольных идей шустрей Шамугиа и не отыщешь, сколько ни копошись и ни шастай по книгам, ныне градом сыплющимся на головы наших соотечественников и соотечественниц. Впрочем, пора обратиться к новой главе, сулящей нам чуть не фаустовские истории посещенья Шамугиа интернет-кафе и других его достославных небезопасных посещений и приключений.

 

XXX

Полагаю, вы согласитесь со мной, господа, что не стоит слишком уж распространяться, а лучше кратенько констатировать, что внявший собственному призыву Шамугиа с быстротой молнии ринулся улепетывать, ввалился в первое попавшееся кафе, подлетел к компьютеру и пустился по бурным интернет-волнам. Это так, и ничего тут не попишешь, однако же как не признать, мои скрупулезные, что при столь схематичном описании пробега улетучиваются соль и аромат изъяснения и нижеследующий отрывок может выпасть из общей ткани нашего отточенного повествования. Оттого, думается, предпочтительней не подвергать его усечению и не отбрасывать ничего из того, что требует быть отмеченным по ходу текущего действия. Тем паче, что все связанное с текстуальными завихрениями просто требует особого тщания и осторожности. Так вот, коснувшись сей деликатнейшей темы, попутно и установим, что нам ныне можно почесть за самое проворное, динамичное, быстроходное в мире. В старину, пожалуй, сказали бы, что праща, потом, должно быть, что ружейная пуля. Не преминули бы выдвинуть свои быстроходки и последующие поколения. Короче, много бы чего набралось, не исключено, что в ход пошла бы пустая болтушка. Возможно, докатилось бы до того, что какой-нибудь, а то и целая тьма стихотворцев самой быстрой в мире провозгласила бы мысль человека. Вообще говоря, сие соображенье в свое время представлялось весьма даже привлекательным. Сосредоточьтесь и сугубое обратите внимание — в свое время. В свое. Как в сию книгу загнана и вмурована точка опоры, в доисторический янтарь — насекомое, в Рим — Ватикан, в Ватикан — папа римский, так и вышезафиксированное соображенье внедрено, вбито, втиснуто в литературу минувших дней. Я же намерен запечатлеть мысль о том, что всему в мире назначено свое время, а посему (особо подчеркиваю для внимания Назики) я полагаю, что Карфаген должен быть разрушен. Да что там должен быть, он разрушен, и баста! Оттого что повторишь нынче невзначай (в наш, не скажу бунтарский, а шебутной-таки век), что самое быстрое в мире это мысль человека, и светочи преисподней лопнут там со смеху. Заурядные, усмехнутся в усы, вздор и околесица! Не то ли и вам представляется, понятливые? И неужто в мире отыщется что-нибудь быстролетней, мгновенней сигнала в оптико-волокнистом кабеле? Впрочем, для нашего динамичного повествования сие куда менее значимо, нежели то, что стоило Шамугиа переступить порог интернет-кафе, как у него занялось дыхание. Да и могло ли быть иначе, когда в сем обиталище нечисти серой несет до того, что впору отсохнуть носу, а от жары не только скинуть одежду, но даже содрать кожу, когда бы было возможно. Компьютеры лепятся так близко друг к дружочку, что между ними и иголки не протащить, и оба их ряда теряются в такой дальней дали, что взгляд следователя не в силах достигнуть конца ее. В кафе полумрак, отчего светящиеся экраны глядятся созданиями ужаснейшими, нежели являются в самом деле. Брякнувшийся на скамью перед светлым оконцем Шамугиа обводит взглядом постукивающих и строчащих и во всех без изъятия видит апостолов зла, чертей, обитателей преисподней. Вот Скотто и Калиостро, вот Эскотильо и Пьер Луиджи Колина (не изумляйтесь, господа. Охваченный любопытством порой увидит такое, что от простого смертного скрыто чуть не за семью печатями. Может, уверяю вас, заметить в чужом глазу песчинку, при том, что в своем собственном не почувствовать и бревна). Эге-ге, сюда, как я погляжу, стеклась чуть не вся Прага. Вот и Рудольф II, мудрец и шут, сумасшедший поэт со вассалами и цехом алхимиков в полном составе. Глядите, глядите, Зосима с Парацельсом здесь, между нами!

Кто его знает, сколько времени мог бы следователь вполголоса городить эту свою ахинею, когда бы к нему не подкрались сзади и не обдали затылок холодным дыханием. Что с Шамугиа, господа? По его коже пробегает мороз, она морщится на глазах, идет пупырышками! Кто бы это мог быть в этакий жар, кроме разве саламандры, холоднокровной твари, судорожно предполагает, вычисляет он в уме, зажмуривается и оборачивается так резко, что чуть не попадает в объятия змия, однако же уворачивается и откидывается на полшага назад. Саламандра, обернувшаяся прелестною девушкой, любопытствует, не ищет ли он кого. Он слегка разжимает веки и, обнаружив вместо змия девчонку, слегка ошарашивается, чуть не давится, на кончике языка его повисает имя нечистого, вот-вот оно сорвется, но, вместо сей подстерегающей опасной осечки, на вопрос отвечает вопросом же:

– Местечко найдется?

Лукаво улыбающаяся девчонка согласно кивает, будто бы удивляется тому, надо ли спрашивать о само собой разумеющемся, поворачивается на каблуках и углубляется в жерло зала. Странно, очень странно, но вот вам крест, звука шагов совершенно не слышно. А ведь по всем расчетам и по всем без изъятья законам, учитывая все, что их окружает, не должно ли сейчас прокатываться эхо столь же оглушительное, как при марше по выложенному каменными плитами коридору целой рати солдат в сапогах с железными подковами? Но ничего похожего не происходит. Девчонке то ли жмет обувь, то ли черт знает что мешает, словом, непонятно, отчего она немножко прихрамывает, припадает на ножку. Опадает то на одну, то на другую сторону, при том, что с каждым ее шажком разворачиваются смешнейшие и забавнейшие картины: два донельзя выпачканных и непомерно плечистых карлика валят наземь лысого толстяка, силой разнимают ему челюсть и вырывают клещами язык. Точней один вырывает, а другой стегает толстяка по ягодицам веревочным кнутом с завязанными узлом концами, приговаривая при этом: вот тебе! Вот тебе! Толстяк визжит, как закалываемый поросенок, но адские факельщики и в ус на это не дуют. Откуда-то выныривает третий карлик с пускающим пузырящуюся слюну псом на поводке. Пес напрягается, натягивает поводок, чуть не тащит карлика за собой, душераздирающе поскуливает, мечет из наливающихся кровью глаз искры, в нетерпении ждет, когда ему воротят вырванный давеча язык. Карлики облачены в одни только пропитанные грязью и жиром нагольные тулупчики, из-за распахнутых пол коих видны их могучие причиндалы, протяженнейшие настолько, что могли бы соперничать с заткнутыми за пояс увесистыми дубинами. Сгущается смешанный дух паленого мяса и испражнений. Неудивительно: в двух шагах четыре рыжие, совершенно нагие ведьмы кружатся вкруг нагой же товарки с повязкою на глазах, распятой на столпе в собственный ее рост. Две из кружащихся, как пиявки, всасываются в ее грудь со столь неимоверной силищей, что, возникает уверенность, вот-вот вытянут ее всю, с костями и мышцами, со всем нутром, оставят одну только кожу. Распятая отверзает уста, откидывает голову, будто взывая к небу, но взмолиться ей не позволяют — третья ведьма заталкивает ей в рот и побуждает глотать змей, ящериц, жаб, пресмыкающуюся мелкоту и ползучих гадов. Распятая не в силах проронить и звука, отчего возникает ложное впечатление, будто бы она, если и не на седьмом небе от радости, то и не сильно терзается и страдает. Зато мученица так извивается, что до глубин души может потрясти самых жестоких и каменносердых. Почти непрерывно исторгает содержанье нутра, но ведьмы препятствуют ей и в этом. Четвертая обеими руками сгребает огромные кучи, сваливает в комья и заталкивает горстями обратно в кишечник. Рядом некое бесполое, безвозрастное, носатое существо в мрачной черной накидке потрошит привешенного на цепях к потолку за ноги юношу, рассекает его от пупа до самого горла. Из разреза вырываются газы, выскальзывают кишки, но не с бульканьем и струеньем, а с глухим гулом и последующим нестройным шумком, способствующим возникновению звукового сходства с падающей картонной бутафорией в магазинной витрине. От выволоченного из брюшной полости исходит не зловонье, а некий дух пыли и плесени, как из сырого подвала. Завершив потрошение, мерзкое существо тычется непомерным, чуть не с журавлиный, носом в пустоту брюшной полости убедиться, не осталось ли там чего, и удостоверившись, что не осталось ни крошки, раздвигает ее обеими ручищами и принимается по-одному выламывать ребра, отчего раздается глухое но различимое, методичное похрустывание. В мгновение ока опустошенная нутряная часть юноши обращается как бы в шкаф с двумя створками. На месте остается одно только часто-часто сокращающееся сердце. При виде его омерзительное обличье твари сбегается в морщины и складки, иззелено-иссиня-лиловые губищи скручиваются в зловещей ухмылке, на носу подпрыгивают, как у часовщика, откуда-то вдруг явившиеся окуляры. Чудовище вглядывается в трепещущее сердце юноши и медленно, с осторожностью ювелира стесывает с него тончайшие, прозрачнее крылышек мотылька лепестки, аккуратно раскладывает и расправляет их на ковре и растирает острым подкованным каблуком. На искаженном от боли лике юноши отверзаются уста, его исстрадавшаяся душа чуть медлит на дрогнувшей губе, как пыльца на лепестке, так, что кажется, пребывающее на устах взорвется и вспыхнет, а крик боли достигнет небес и сотрясет мирозданье. Между тем он только протяжно зевает. Проходя, Шамугиа встречается взглядом с подвешенным юношей, поддавшись искушенью, слегка задерживает свой шаг, подвешенный приходит на легкий шутливый лад, сперва зевает, потом мимикой и жестами любопытствует, который час.

Шамугиа с девушкой углубляются в помещение. Зловоние — неустранимое производное жизнедеятельности организмов — усиливается, комизм картин и жар становятся невыносимее. Странно осознавать, но на Шамугиа ничто из разворачивающегося почти не воздействует. А, нет, виноват, я хотел сказать не то, что наш в общем-то бедолага на ходу мужает и исполняется силы и решимости, он, естественно, все еще не львиное сердце и не силач-распрямитель подков, а каким ротозеем-разиней был, таким и остался в полной ненарушимости, просто-напросто он утомился, выдохся, подустал, только и думает, когда опустит голову на подушку, а там хоть трава не расти и все до фени. Тем временем почти на всяком шагу кого-то раздирают надвое, как спелый персик, а потом еще и кромсают на куски мясницкими тесаками, но и от этого, как мы уж заметили, Шамугиа хоть бы хны. Кому-то сносят голову затупившимся мечом, точней вроде снесут, и тут же приставят, и припаяют снова, потом бьют и бьют тупой железякой по расплющенной шее, дабы продлить мучения жертвы, вздевают на вертел, как поросенка, поджаривают, суют в рот редиску. Кому-то выдавливают глаза и кипящей смолой заливают глазницы, кому до корней срезают мошонки и жарят из них на закопченной сковородке яичницу. Кого обривают наголо с головы до ног и обмазывают все тело медом, отчего на него слетаются полчища насекомых так, что не различить, женщина под их жужжащим покровом или мужчина. Должно быть, при таких обстоятельствах и родилась пословица: был бы мед, а муха прилетит хоть из Багдада, заключает в уме Шамугиа. Это так, но компьютеров здесь собралось все же больше, чем мух. Им несть, как говорится, числа. Начиная с допотопных, с черепашьим темпом моделей и кончая ультрасовременными. И не допускайте к себе даже мысли, что какой-нибудь из них в простое. Да что вы! Все задействованы, все в употреблении, все стрекочут. Общий взвизг от сливающихся стрекотаний наводит на ассоциацию с джинном, рвущимся вон из заточенья в бутылке.

Он взглянул окрест себя, и душа его… Между тем им уже удается пробраться в конец длиннейшего зала, и… каких только чудес не случается, они набредают на незанятый аппарат. По сторонам от него, правда, рычат и вперяются огромными, налитыми кровью глазищами в доставшиеся им экраны овчарки, Шамугиа отнюдь не по вкусу помещаться меж ними, однако ж приходится, другого выхода нету.

Не доверяйся, предусмотрительный следователь, тому, что зришь собственными глазами и слышишь собственными ушами! Не верь, не верь, все это уловки и плутни! Все, что тут происходит, тебе просто мерещится. Подойди ближе, трусишка, и все у тебя на глазах распадется, рассыплется на составляющие стихию клочья и то ли поглотится семеобразным рассудком, дабы вновь прорасти и прозябнуть, то ли рассеется и бесследно исчезнет. Сядь за компьютер! Чего ты медлишь? Сейчас у тебя нет резона пускаться наутек, сломя голову! Не выйдет так не выйдет — ладно уж!  — ты не тот человек, чтоб два раза обращаться к одному и тому же деянию! Ну, смотался. Допустим. Но куда? Ну, скажи. И что дальше? Плюнешь в колодец, и сам из него и напьешься? Ты же знал, на что метишь решиться, вот и надо было обдумать все загодя. А теперь поздно кусать локти да скрежетать зубами! Ни на что, совсем ни на что не реагируй. Зачем тебе! Кому-то вспарывают живот? Ну, и ладно! Загоняют в рот ядовитых змей? Тоже ладно! Сносят голову? Пусть! Пусть. Пусть… Тебе что до этого? До того, что кого-то вознамерились извести, а с кого-то снести башку. Твоя хата с краю. Разберутся и без тебя. Помещайся в собственной шкуре. В чужие дела не суйся…

Не проще ли нам, чем предаваться стольким терзаньям, спровадить девчонку назад, усадить Шамугиа за компьютер и пустить его по волнам, погрузить прямиком в пучину морей Интернета? Проще! Тем паче, что мы горазды и на многое иное, можем походя, ненароком подвести к тому, чтоб на мир спустилась ночь на 30 апреля, загнать в поднебесье летучих мышей, разогнать по полу жаб и красных мышей, понаставить рядами по полкам банки, заспиртовать в них гомункулов, на каменные плиты пола усадить Матерей, обычно живущих в своей глухой юдоли особняком, но не наедине, раскидать вокруг всякое-разное, как то: посох авгура, летательная метла, или услать Шамугиа за компьютер в подземелье, девятью этажами вниз, в глубину, мимо сцен, разыгрывающихся на всяком из межэтажных перекрытий, и так далее, и тому подобное. Что, однако, нам это даст? Ничего! Скорей всего именно ничего, разве что и без того затянувшееся наше повествование разоймется и растянется донельзя. Между тем единственное, что нам сейчас потребно, это поспособствовать следователю Шамугиа поскорей скользнуть в Интернет, дать ему побегать-пошуровать поначалу сверху вниз и снизу вверх, а потом, уже к концу пробега, подогнать, подтолкнуть его к вэбсайту черта. Что вы сказали, устойчивые? И слыхом не слыхивали о существовании подобной страницы? Вы шутите, господа? Ну, и тайна, ей-Богу! Помилосердствуйте, www.satan.com и есть официальнейший официального вэб-сайт искусителя. Да! Просто, как почти все гениальное. Путь к всевышнему это да, он тернист и тяжек, а что стоит угодить к сатане? Да ничего. Проще пареной репы! Впрочем, что мне за надобность рассыпаться в уверениях? Пожалуйте в Интернет, и увидите все воочию. Полагаете, я шучу, проявляю несерьезность и выплескиваю глупость за глупостью? Ну, я попрошу! Вы, я вижу, несколько… эдак… что до серьезности, так я… а вообще не все ли вам, солидным, равно, где столкнетесь и увидитесь с сатаною? И признайтесь, увертливые, известно ли вам, что черт это черт, и решительно все равно, в каком вы узрите его обличии — ухмыляющимся ли с экрана компьютера или поднатужившимся над выгребною ямой?

 

XXXI

Подумать только, словцо за словцо, а пострел Шамугиа вот-вот продерется в главные герои всего нашего сооружения. Вы правомочны, мои силлогистики, именно за такого его и почесть, поставить меня в известность о том, что, если и можно о ком-то сказать, что он главный герой, так это о нем. О ком? О Шамугиа? Экхе-кхе, дудочки вам, остроумные! Чтоб я пропал, когда восставлю его в главные герои сего грандиозного творения. Пока его пишу я, сам же и составляю правила и законы, по коим его следует выстраивать, воспринимать и анализировать, и принужден сообщить вам, что в соответствии с сими неписаными законами не мог бы и на мгновенье вообразить чурбана Шамугиа на ответственнейшем посту, по традиции именуемом главным героем произведения. Со мною могут не согласиться и вступить в пререкания буквоеды и книжные черви, напоминая мне, больше того, долбя, что когда главным героем много выше была назначена и провозглашена Пепо, то отчего же доселе не определился, не усилился и не увеличился удельный вес ее участия в книге и почему доселе не выкристаллизовались ее нрав, наклонности и характер, отчего не достигнуто… Да думайте, господа, что вам хочется, что вам сподручнее, а я повторяю и настаиваю: доколе творенье сие выходит из моих рук и доколе во мне держится дух, дотоле моя Пепо неприкасаема, а уж, проистекая из этого, ее текстуальному благополучию ничего, совсем ничего, ни малейшая опасность не угрожает. Что ж, что эта проказница оказалась не в центре повествования, а вынуждена ютиться на задворках, в укромных углах, глухих закоулках, что не на всяком шагу попадается нам на глаза, а на манер второстепенного персонажа по большей части укрывается в густой тени. Что еще, господа, вы хотели бы знать о Пепо? Так и тянет опровергнуть, возразить тем, у коих возникает желание вступить со мной в перебранку и оспорить меня в части признанья главным героем — где, мол, видано, чтоб главный герой задвигался в недра творения,  — но ведь и папа римский не попадается нам на пути что ни шаг, а все без изъятья согласны в том, что он бесспорно достойнейший и избраннейший из тьмы проводящих свои дни на Земле? Оттого я и в грош не ставлю все эскапады, выкрики, выпады горлопанов, по догмам и узаконениям коих авторам надлежит уделять главному своему герою как можно больше места и времени, не щадить сил при обрисовании их то ли психологических, то ли художественных, то ли Бог знает каких еще образов или портретов. Рекомендую сим крикунам не драть более горла, выкинуть из черепушек глубочайшее заблуждение насчет главных героев, откинуть прочь этот вздор, глупость и тупость, и усвоить, запомнить, выучить назубок: когда весь неисчислимый сонм книжных червей и моли разом лопнет от гнева и возмущения и отвратит от меня скованные яростью уста свои, все равно живейшая всех вас, любезные спутники мои на всех ухабах и кочках текста, была, есть и всегда будет главным героем нашего повествования…

Здесь рукопись обрывается.

Сочинитель помудрее меня наверняка порассуждал бы о причинах и поводах усекновения замысла, вник бы в гражданскую свою позицию, привел бы в оправданье, к примеру, войну в Ираке, насочинял такую тьму доводов и доказательств точности принятого решения, что застлал бы туманом уверений очеса самых отпетых из кляузников и твердейших из верхоглядов. Выдал бы, к примеру, из-под пера, что, вот, сейчас, когда он пишет эти строки, то полночь тает и горит, что муший, мушиный, сказочный упоительный град на глазах потрясенного человечества не в силах удержать своих стен и величественный осколок, рудимент древнейшей цивилизации, приникает к земле, чтобы слиться с ней и исчезнуть. И гаснет град, и гаснет муха, и гаснет наша пословица: «Был бы мед, а муха прилетит из Багдада». Да, все это угасает, меркнет, не может устоять под убийственной… Как, естественно, не учесть, что ради ублаженья, удовольствованья, снятия зыбкой дымки вроде бы где-то маячущей опасности для благоденствия остального человечества. Сверхдальновидно до чрезвычайности! А по мне так: ну его, это благоденствие, когда впредь — при нечастом, правда, появлении меда — нам не дождаться мухи из Багдада! И оттого твержу, долблю, повторяю: ты дало сбой, человечество, и жемчужина твоих градов и весей, упоительно-сладостный муший, мушиный Багдад не удержал своих стен, припал к земле и ушел от тебя… Быть может, мне, неучу, не по зубам разобраться во всех нынешних фиглях-миглях, усечь, скажем, побудители самодвиженья явлений, постичь суть несоразмерности диагонали квадрата, по причине неразумия, недалекости и пристрастья к житью по старинке, почитая двадцать нынешных тетри за прежний двугривенный, но я знаю, всей шкурою чую, осознаю, что во всем свете не найтись меду, что стоил бы искорененья мушки, а исходя из сего забвенья пословицы. Осознаю, отметил бы он, о собратья мои, что и танцующие над бездонною пропастью канатоходцы, и утопающие в глубоких кожаных креслах президенты и приходят, и уходят, а пословицы остаются. Точней сказать, оставались. Нынче же прямо утекают сквозь пальцы. И потому в знак протеста, несогласия, боли оставил книгу сию недописанной. Хоть во всем мире дражайшего, ниже сакральнейшего ее писанья у меня самого нет ничего, и прервать процесс ее созиданья — полная для меня катастрофа, сопоставимая с проблеском бритвы над горлом.

Но когда гибнет и распадается мушья колыбель и обитель, а вслед за ней и пословица, когда гром войны мощно врезается в прямой эфир, а в ход репортажа то и дело вмешиваются гигиенические тампоны, продолжать прерванное свое повествование представляется мне проступком, а то даже и преступлением и так далее, и так далее…

Как мы, однако, отметили, этак мог объясниться сочинитель толковый. Впрочем, оставимте в покое оценки, что нам за дело, кто чем и что мотивировал и какие выставил доводы, ибо прекращенье нашего повествования связано с иными в корне причинами и побуждениями. Так вы доперли уже, мои проницательные, с чем они могут быть связаны? И отчего я прерываю свой текст именно на этом, на первый взгляд неожиданном и необоснованном, на второй же подходящем и удачном местечке? Представления, уверяете, не имеете? Так-таки никакого? Ну вы даете, господа! Принужден доложить вам, что ибо наступает пора истолковывать сочиненное и распутывать все узлы, то вы могли бы предощутить, предсказать еще туманный, естественно, однако же новый замысел. Не знаю, как вы, но моею заветною целью во все это время было выжать из себя, вытянуть внеочередное творение. Ну то есть очевидно и неоспоримо, умаявшиеся мои господа, все на совесть сработанное и связавшееся в узлы надобно подвергнуть процессу обратному, стало быть, с тем же тщанием и умением, а главное с прилежанием все распутать и развязать. А там, где стягиваются и распутываются узлы, там пробивается детектив. Но писать детективы, откровенно признаюсь вам, превышает мою решимость. К тому же врожденная моя порядочность, каковую я приял, всосал и вобрал в себя с материнским живительным млеком, вменяет мне в долг вопреки чему бы то ни было всегда, постоянно, ненарушимо быть предельно правдивым и обращаться к тому лишь, что полезно для дела. Я всегда постыдно завидовал нашей почтенной профессуре, точней украшенным сединами профессорам, что на манер перезрелых груш-дичков упадали замертво прямо при чтении лекций в аудиториях, отдавая славные жизни за преподаваемые науки.

У меня у самого то и дело возникало труднопреодолимое искушение по причине наплывавшего порою восторга, не задумываясь, сложить голову за сие свое творение, как только удалось бы вывести его в дамки, ибо ничего не может быть соблазнительней для сочинителя, как смерть за сотворенное им детище. Однако же по вынужденному оставлению принужден в последний раз вкупе с вами ввергнуть в него пару-другую словечек и во весь свой оглушительный глас всенародно прокричать, прогреметь, пророкотать неоспоримую, ничем не опровержимую истину, составляющую основу всего заключительного аккорда, послесловия, эпилога: повествование замыкается здесь, потому что я ведать не ведаю, как пишется хорошая книга, зато знаю, как такая книга не пишется.