В школе дела шли не так чтобы очень, а вернее, очень скверно, особенно для меня. Когда я рассказывал в классе, что творится у нас дома, учительница мне не верила, а ученики тем более, и тогда я начинал врать напропалую, выворачивая правду наизнанку. Так оно было лучше, в интересах окружающих, а главное, в моих собственных. Поэтому в школе моя мать всегда носила одно и то же имя, Мамзель Негоди вообще не существовала, Мусор вовсе не был Сенатором, а Мистер Божанглз представлял собой всего лишь глупую пластинку, которая крутилась, как все другие пластинки; кроме того, в школе я ел строго в положенные часы, как мои одноклассники, и так оно тоже было лучше. В общем, дома я выворачивал правду на лицевую сторону, а в школе наизнанку, это было довольно сложно для меня, но проще для всех остальных. Кстати, это касалось не только правды, но и моего почерка: он у меня был «зеркальный», как сказала учительница, хотя сам я прекрасно знал, что зеркала не пишут. Учительница тоже иногда врала, но ей-то было можно, на то она и учительница. Все вокруг врали, кто больше, кто меньше, потому что спокойствие куда удобнее правды, одной правды и ничего кроме правды. Зато Мамочке очень нравился мой зеркальный почерк, и когда я возвращался из школы, она просила меня писать все, что ей приходило в голову — прозу, списки покупок, всякие слюнявые стихи.

— Ах, как это прекрасно. Напишите, пожалуйста, мое сегодняшнее имя, я хочу посмотреть, как оно выглядит в зеркальном отражении! — говорила она, восхищенно глядя на меня.

После чего прятала эти клочки бумаги в свою шкатулку с драгоценностями, приговаривая:

— Такой почерк — просто клад, лучше всяких наград!

Но учительница решила развернуть мой почерк в нужную сторону и отправила меня к даме, которая умела, не прилагая рук и инструментов, сделать так, чтобы буквы шли слева направо, а не наоборот. После этого я, к несчастью для Мамочки, почти излечился. Говорю «почти», потому что, в довершение этого несчастья, родился левшой, но тут уж моя учительница была бессильна и только сказала, что судьба ополчилась на меня, что с этим ничего не поделаешь, что прежде, еще до моего рождения, таким детям привязывали к телу «плохую» левую руку, чтобы отучить ею пользоваться, но теперь с этой методикой покончено навсегда. Когда моя учительница врала, ее враки меня очень смешили. У моей учительницы был красивый перманент песочного цвета, он выглядел так, будто у нее на голове разыгралась «буря в пустыне», и я находил его очень красивым. А еще у нее была шишка в рукаве, и я долго думал, что это такая болезнь, но потом в один прекрасный день, в непогоду, она пришла в класс простуженная, вытащила из рукава эту шишку и высморкалась в нее, — вот это уж была гадость так гадость! Мамочка очень плохо ладила с «бурей в пустыне», и я скажу, по какой причине: конечно, из-за моего почерка, а главное, из-за того, что учительница категорически не хотела меня отпускать в наш испанский рай, когда родители туда собирались. Она почему-то хотела, чтобы мы дожидались каникул, когда все куда-нибудь уезжают, и говорила, что я и так сильно отстал из-за своего почерка и если буду все время отсутствовать, то все пропущу и мой поезд уйдет. На что моя мать ей возражала:

— Поймите, там уже зацвел миндаль, вы же не хотите, чтобы мой сын пропустил цветение миндаля! Своим запретом вы разрушите его эстетическое равновесие!

Судя по всему, учительница не любила ни миндаль, ни его цветение и уж точно плевать хотела на мое эстетическое равновесие, но мы все-таки уезжали. Это приводило учительницу в дикую ярость, прямо-таки в неистовство, которое иногда продолжалось до самого моего возвращения. И поскольку это было именно так, я всегда уезжал с удовольствием.

Я никак не мог придумать, чем бы мне задобрить эту учительницу, и вот однажды придумал — решил оказать ей одну услугу, чтобы она простила мой уродский почерк, цветущий миндаль и каникулы в раю посреди учебного года. Она часто писала на доске, повернувшись к нам спиной, а всем остальным — к этой самой доске, и поскольку у нее не было глаз на спине, она не видела, что творится в классе, вот я и решил стать глазами на ее спине. И стал доносить ей обо всем, обо всех и все время. О шариках из жеваной бумаги, которыми перебрасывались ученики, о болтовне, о подставах, об играх в липучку, о гримасах в ее адрес и кое о чем похуже. В первый раз это был распотряс! Никто такого не ожидал, и в классе наступила мертвая тишина. Учительница оставила метателя шариков после уроков, но почему-то забыла меня поблагодарить. Да и потом, в таких же случаях, у нее всегда был какой-то недовольный вид, она приглаживала свою «бурю в пустыне» в знак замешательства, а кончилось тем, что в один прекрасный день тоже оставила меня после уроков. И начала с того, что спросила вслух сама себя: «Интересно, как бы он повел себя, если бы это был 39-й?» Ну, я посмотрел на свои ботинки и ответил ей, что вообще-то пока ношу 33-й размер, а если бы носил 39-й, то, наверно, учился бы сейчас на класс старше, а то и вовсе в выпускном. Учительница, когда ей что-то не нравилось, всегда задавала себе вопросы, какие полагается задавать только продавщицам обуви, и я подумал, что буря у нее, видно, не только на голове, но и внутри головы. Потом она сказала мне, что больше я не должен оказывать ей услуги и что вообще такие услуги оказывать нельзя. То есть ей не хотелось иметь глаза на спине. Ну что ж, это был ее выбор, и она имела на него право. Сразу после этих слов она вынула шишку из рукава и высморкалась в нее, и тогда я спросил: «А это у вас тот же самый платок?» В ответ она стиснула в кулаке эту сопливую тряпку и закричала, чтобы я покинул класс. Выйдя в коридор, я решил, что, кроме соплей, из этой учительницы ничего хорошего не выжмешь. Когда я рассказал Мамочке про глаза на спине, она вообразила, что это тоже вымышленная история, и воскликнула:

— Но это же прекрасно! Доносить — значит пользу приносить, как она смеет вас поносить?! Это самое благородное из всех благородных занятий, мой мальчик! Благодаря вам на земле все еще царит порядок!

Вот и прикиньте, что лучше — правда или лесть; иногда я и сам не знал, какую из них предпочесть.

После чистописания нас стали обучать узнавать время на картонном циферблате со стрелками, и вот это была истинная мука, потому что я привык узнавать время по часам моего отца, где были цифры, которые светились в темноте, а вот эти, со стрелками, не светились ни днем ни ночью, и я никак не мог с ними разобраться.

Наверно, вся проблема в отсутствии подсветки, сказал я себе. Неумение определять время по стрелкам уже было проблемой, но неумение определять его по стрелкам перед всем классом было уже большой проблемой. Шли недели, а цифры на этих чертовых циферблатах на учебных плакатах с запахом химикатов по-прежнему ничего мне не говорили. «А вагончики тем временем катятся!» — констатировала учительница.

— Если ты не научишься узнавать время, то упустишь весь поезд! — сказала она — видно, хотела рассмешить других ребят за мой счет.

И она снова вызвала в школу мою мать, собираясь обсудить с ней эти транспортные проблемы, но притом начисто забыла поговорить с ней о размере ее обуви. Тогда Мамочка, у которой тоже были проблемы с часами, разнервничалась и возразила:

— Мой сын давно умеет узнавать время по часам своего отца, и этого вполне достаточно! Вы когда-нибудь видели, чтобы крестьянин учился пахать землю плугом, после того как люди изобрели трактор?

Такого и быть не может, иначе это стало бы общеизвестно!

Это был вполне разумный ответ, но учительница с ходу сочла его издевательством. И раскричалась вовсю, что мы, мол, все трое ненормальные, что такого она еще никогда не встречала, что теперь она посадит меня на заднюю парту и не станет мной заниматься.

И в полдень того же дня, через несколько секунд после звонка на урок, когда стрелки картонных учебных часов замерли в ожидании дешифровки, наш сын устремил изумленный взгляд в окно и с облегчением увидел, как за стеклом мелькнул и бесследно растаял, окутав паровозным дымом зеленую лужайку, маленький поезд школьной жизни.

Родители часто говорили, что, забрав меня из школы, подарили мне преждевременную, но прекрасную пенсию.

— Ты, без сомнения, самый молодой пенсионер в мире! — восклицал отец с веселым детским смехом, который иногда свойствен и взрослым — по крайней мере, моим родителям.

Они явно были счастливы, что я теперь постоянно нахожусь рядом с ними, а я перестал переживать из-за этих проклятых вагонов, проходивших мимо, и поездов, на которые вечно опаздывал. Без всяких сожалений я расстался со своим классом и учительницей, с ее «бурей в пустыне» на голове и фальшивой раковой опухолью в рукаве. К тому же родители придумывали массу интересных задачек, чтобы пополнить мое образование. Для занятий математикой они украшали меня браслетами, бусами, кольцами и заставляли их считать, — так я осваивал сложение; потом заставляли снимать с себя все, вплоть до трусов, — так я осваивал вычитание. У них этот арифметический стриптиз назывался chiffre-tease, ну просто умора! А еще я решал задачки, и тут Папа создавал «предметную ситуацию» — к примеру, наполнял ванну, а потом набирал из нее воду в литровые и пол-литровые бутылки, задавая мне при этом уйму всяких каверзных вопросов. И если я ошибался, он выливал воду мне на голову. Эти уроки математики, скажу я вам, очень часто выливались в настоящие водные праздники. Ну а для глагольных спряжений родители сочиняли песенки с набором личных местоимений, которые я должен был знать наизусть как свои пять пальцев, тыча каждым из них то в себя, то в Папу, то в Мамочку, то во всех вместе и выплясывая под стишки с правилами прошедшего времени, что я проделывал очень охотно. По вечерам мне полагалось читать родителям истории, которые они сами днем придумывали и излагали на бумаге, или же вкратце пересказывать истории, уже придуманные великими классиками.

Главным достоинством моей преждевременной пенсии было то, что теперь мы могли ездить в Испанию когда угодно, не дожидаясь всеобщих каникул; случалось, нам приходило это в голову внезапно, ну вот как вдруг хочется пописать, разве что готовиться приходилось чуть подольше. Например, как-нибудь утром Папа говорил:

— Анриэтта, давайте собирать чемоданы, нынче вечером мне хочется выпить аперитив на берегу озера!

И мы начинали кидать в чемоданы кучи всякого барахла, которое разлеталось во все стороны. А Папа кричал:

— Полина, где мои спортивные туфли?

И Мамочка отвечала:

— На помойке, Жорж! Там они выглядят лучше, чем на вас!

А потом кричала ему:

— Жорж, главное, не забудьте прихватить с собой вашу глупость, мы всегда в ней нуждаемся!

И мой отец отвечал:

— Не волнуйтесь, Ортанс, у меня всегда при себе двойной запас!

Мы, конечно, всякий раз забывали массу нужных вещей, но что делать: когда собираешь вещи на раз-два-три, то четыре-пять из них обязательно оставишь дома.

Ну а там, в Испании, и впрямь все было совсем иначе, хотя гора тоже как будто делила себя на раз-два-три-четыре: на вершине — зима, вечные снега и лед; ниже, на иссохшей земле и утесах, — рыжевато-коричневые краски осени; еще ниже, на террасах, — весенняя бело-розовая кипень фруктовых деревьев, а в долине — летняя жара, с ее ароматами, чуть приглушенными у озера. Папа говорил, что, спустившись по такой горе, я смогу меньше чем за день промахнуть все четыре времени года. А поскольку мы туда ездили когда только пожелаем, то и пользовались вовсю этим раем — с весны, когда зацветал миндаль, и до самой осени, когда покидать его было не жаль. Все это время мы гуляли вокруг озера, загорали на полотенцах, притом без всякого крема, устраивали шикарные барбекю и принимали гостей, которые пили аперитивы вместе с родителями. По утрам я выуживал из бокалов оставшиеся фрукты и сооружал себе такие обильные фруктовые салаты, что они даже не помещались в салатнице. Гости восклицали, что здешняя жизнь — вечная фиеста, и Папа отвечал им песней: «Такова жизнь, и нет ее прелестней!»

Во время летних парламентских каникул к нам часто наведывался Мусор; он говорил, что сенаторы — они как дети, им насущно необходим отдых. В ознаменование отпуска он щеголял в красивой соломенной шляпе и весь день ходил голый по пояс. Если учесть, что его выдающееся брюхо заросло густой шерстью, та еще картина! Почти все время он проводил на террасе, любуясь красивым видом, то объедаясь, то упиваясь фруктами. А с наступлением вечера выкрикивал имя своей русской подружки, притом орал так, что эхо разносилось по всей долине: «Кайпировска-а-аа-ааа!» Он утверждал, что его жизнь удастся в полной мере лишь тогда, когда на его живот можно будет поставить тарелку и столовые приборы, и поэтому ел и пил без передышки, видно решив любыми способами добиться, чтобы жизнь удалась. В начале своего пребывания он так поджаривался на солнце, что становился еще красней обычного. Папа говорил: «Ну, дальше уже некуда!» — и я думал, что лучше этого цвета в палитре нет и быть не может, но к концу своих летних парламентских каникул Сенатор становился сплошь темно-коричневым. Когда он ложился покемарить, я любил рассматривать его пузо: оно обильно потело, и струйки пота, пробиваясь между волосами, скапливались в ямке пупка. Мы с Мусором любили играть в «разевайку», которую он придумал специально для меня. Сев лицом к лицу, мы разевали рты пошире и метали в них друг другу оливки, фаршированные анчоусами, или соленый миндаль. Целиться приходилось очень аккуратно, потому что от анчоуса, попавшего в глаз, начиналось жжение, а от соленого миндаля — раздражение. Проигравший считался «разиней». А поскольку игра продолжалась не один час, то «разиней» в конечном счете становился каждый из нас.

Когда Папа садился писать, Мусор сопровождал нас с Мамочкой в горы. Прогулка всегда шла по одному и тому же сценарию: сначала он уходил далеко вперед, объясняя, что это, мол, давняя армейская привычка — воспоминание о военной службе, но потом это воспоминание слабело или вовсе улетучивалось, мы его нагоняли, перегоняли, и он плелся далеко позади, обливаясь потом с головы до ног. И тогда мы оставляли его у какой-нибудь скалы, а сами шли дальше, наверх — лакомились дикой спаржей и ягодами опунции, набивали корзинки тимьяном, розмарином, еловыми шишками, а Мусора подбирали на обратном пути, при спуске, когда он уже окончательно подсыхал. Ему случалось быть и серьезным — например, он на полном серьезе давал мне советы по поводу моего будущего. Один из них произвел на меня сильное впечатление, поскольку был «не лишен здравого смысла», как выражался Мусор, желая подчеркнуть его смысл и значение.

— В жизни, мой милый, есть две категории людей, которых нужно избегать любой ценой. Это вегетарианцы и профессиональные велосипедисты. Первые опасны, потому что человек, отказавшийся от антрекотов, наверняка был в прошлом своем существовании каннибалом. Вторые — потому что человек, который напяливает на голову кастрюлю с окошечком и беспощадно упихивает свои причиндалы в светящийся комбинезон, чтобы преодолеть на велосипеде горный склон, наверняка чокнутый. Так вот, если ты когда-нибудь встретишь велосипедиста-вегетарианца, послушайся доброго совета, мой милый: толкни его как можно сильней и, пока он не очухался, беги от него поскорей, как можно дальше и быстрей!

Я горячо благодарил его за эти философские наставления и с признательностью заключал:

— Самые страшные враги — те, кто не вызывает подозрений!

Возможно, он спас мне жизнь, и я считал, что уже одно это его большая заслуга, не лишенная здравого смысла.

В день рождения Мамочки мой отец и Мусор с утра пораньше уплывали на лодке, чтобы подготовить фейерверк на озере, а мы с Мамочкой отправлялись в магазины и покупали много бутылок вина, ветчину, паэлью, целых каракатиц, каракатиц, нарезанных кольцами, свечки для именинного торта, мороженое, пирожные и еще несколько бутылок вина. По возвращении Мамочка просила меня рассказывать ей необыкновенные истории, а сама тем временем выбирала подходящее платье для праздничного вечера. И каждый раз это длилось часами: она надевала очередной наряд, спрашивала моего мнения, которое всегда было одобрительным, потом спрашивала мнения зеркала, за которым, как она считала, всегда остается последнее слово:

— Зеркало судит более объективно, без всякого снисхождения, потому что к этому не примешиваются личные соображения.

И снова переодевалась, и кружилась, раздувая юбки, и танцевала в одном белье, и говорила, что этот наряд — самый что ни на есть отличный, но не совсем приличный, и возвращалась к прежним, но уже в другом порядке. А с берега озера доносились звуки подготовки фейерверка, хохот, возгласы, а иногда и дикие вопли Папы, отдававшиеся эхом по всей округе:

— Да нееет, не тааак, Мууусооор!

— Иначе мы потооонееем! — слышался в ответ голос Мусора.

— Кончай дрыгаться-а-а-а! — умоляюще кричал Папа.

— Твое здоро-о-о-овье!

Каким-то чудом Мамочка находила подходящее платье буквально за несколько минут до появления гостей и выглядела, как всегда, просто потрясно. Она мгновенно успевала подмазать губы, подкрутить свои длинные ресницы и встречала друзей с такой непринужденной грацией, словно проснулась утром именно в этом виде. Ее невозмутимое спокойствие тоже было обманом, но каким блистательным обманом! В ожидании темноты гости сидели на террасе, завешенной белыми драпировками, пили, расхваливали загар друг друга, наряды друг друга, жен друг друга и прекрасную погоду (хотя за погоду следовало хвалить природу). Мамзель Негоди с надменным видом расхаживала между гостями, красуясь в своем колье из мелких монеток, сделанном на заказ, и ухитряясь слямзить то здесь, то там кусочек жареной каракатицы, забрызгав при этом оливковым маслом ближайшие брюки. И наконец, в тот момент, когда макушка солнца скрывалась за вершиной горы, раздавался «Мистер Божанглз», он возникал в мягком теплом голосе Нины Симон и отзвуках ее пианино. Это было так чудесно, что все молчали и только глядели на беззвучно плакавшую Мамочку. Одной рукой я утирал ей слезы, другой сжимал ее пальцы. И часто именно в ее глазах я видел отражение первых огней фейерверка, со свистом взлетавших в небо. Они распускались ослепительными букетами на темном бархате ночи, а в озере трепетали их перевернутые двойники. Эта феерия блистающих сиамских близнецов вызывала всеобщий восторг: гости изумленно ахали, затем, один за другим, начинали хлопать; аплодисменты, сперва робкие, тихие, как плеск воды, чтобы не нарушить атмосферу, становились все громче и под конец почти заглушали треск разноцветных петард, их свист и грохот. Достигнув апогея, эта вакханалия звуков ненадолго стихала, чтобы через минуту разбушеваться с новой силой. Но вот гремел последний залп, в небо взвивался самый высокий, самый яркий сноп огней, и когда они распадались на искры, медленно гаснувшие в звездном зеркале озера, Мамочка растроганно шептала мне:

— He jumped so high, he jumped so high, then he lightly touched down.

И мы шли танцевать.