— С полуденной службы матушка аббатиса не произнесла ни слова и не открывала глаз!

— Да поможет нам Бог, сестра Марг!

Весенний дождь лил на заросли водосбора, ирисы и цветущий самшит в обнесенном оградой саду. Под галереей было сумрачно, хоть и стоял месяц май.

Настоятельница, на ходу перебирая четки, приостановилась перед сестрой-сиделкой.

— Уже много недель мы опасались, что ее недуг неизлечим, — сказала она размеренным голосом, в котором чувствовалось, однако, необычное напряжение. — Теперь мы знаем это доподлинно. Вам, как и мне, известно, что врач покойной графини Матильды не оставил нам после своего утреннего посещения никакой надежды. Силы матушки на исходе. Ее сердце слабеет. Нам остается лишь молиться.

Черное льняное покрывало обрамляло резкие черты ее лица, которым добавлял жесткости зрелый возраст. В чертах матушки Агнессы читалась духовная непреклонность, более явная в ней, чем все остальные чувства. Наделенная деятельной добротой, без намека на слабость, безгранично преданная, она сочетала в себе практический ум, плодами которого пользовался весь монастырь, с поистине апостольским рвением, приводящим иных в трепет.

— Что станется с нами без матушки Элоизы?

В дрогнувшем голосе сиделки прозвучали нежность и восхищение. Ее широкие плечи словно придавило горе. Еще молодая, по-крестьянски плотно сложенная, с уходом за больными и изготовлением снадобий из целебных трав, у которых от нее не было тайн, она явно справлялась лучше, чем с бременем испытания, поразившего ее сердце. На ее тяжеловатом лице читалось смятение.

— В каком состоянии она была, когда вы ее покинули?

— Лежала без движения. Отирая ей пот со лба, я видела, как она пошевелила губами.

— Ее не следует беспокоить.

— Боже сохрани! Но если возможно, мне хотелось бы, чтобы вы заглянули к ней перед дневной службой. Она так бледна, так исхудала, что, боюсь, может отойти в любой миг.

— Идемте.

Запах вымокшего под дождем сада проник в больницу вместе с женщинами, задержавшись в складках их одежд из черной шерсти. Комната с низким потолком, да потемневших дубовых балках, была небольшой. Почти всю ее заполняли выстроившиеся вдоль стены деревянные кровати. Полотняные занавеси ниспадали резкими складками. Окна, затянутые пергаментом, пропускали лишь скудный свет, и возле единственного занятого ложа потрескивал фитиль зажженной свечи. Пол был усыпан травами — иссопом, мелиссой и мятой. Для очищения воздуха от застоявшегося запаха лекарств в каменном очаге тлел розмарин.

Оба источника света в помещении находились у постели аббатисы, слегка отодвинутой от других кроватей. Отсветы дрожали в полумраке на одеялах, подушке под головой умирающей и на ее лишенном красок лице, будто весь свет в комнате притягивался к ней.

Две послушницы, на коленях, беззвучно молились.

Матушка Агнесса приблизилась. Поверх мехового покрывала на аббатису была накинута ее черная мантия. Позади настоятельница слышала дыхание сестры-сиделки.

— Она что-нибудь принимала после соборования?

— Ничего. Я не осмелилась ее тревожить.

— Вы правильно поступили, сестра Марг. В ее молитве — Божья благодать.

В это мгновение одна из рук больной — та, на которой блестело золотое кольцо, знак ее сана, — слегка приподнялась, будто что-то ища.

— Чего она хочет?

— Не знаю.

Аббатиса медленно повернула голову, сохранявшую, несмотря на болезнь, благородство, которое лишь подчеркивал полотняный монашеский убор. На миг она приоткрыла глаза, осмотрелась и указала пальцем на псалтырь, лежащую у ее изголовья на трехногом столе, между наперсным крестом, который пришлось с нее снять, и оловянным кубком с целебной настойкой, приготовленной сестрой Марг.

— Мы могли бы догадаться, — пробормотала сиделка, — это псалтырь, присланная ей когда-то мэтром Пьером Абеляром…

Сестра осторожно взяла книгу и переложила на одеяло, под руку аббатисе. Пальцы с посиневшими ногтями с усилием приподнялись, легли на раскрашенный пергамент и стали медленно, благоговейно гладить его, в жесте обладания.

Матушка Агнесса и сестра Марг следили глазами за этим нежным движением, повторявшим, казалось, ритм молитвы.

«Жила в Париже девушка, именем Элоиза».

Помнишь, Пьер, ты написал так одному из друзей, — в том самом письме, о котором потом столько говорили? Некоторое время спустя случай — не знаю, счастливый или несчастный — привел письмо в мои руки. Когда я прочла эту фразу, меня словно обожгло волнением. Я по-прежнему ощущаю его, вспоминая об этом.

Именно так, в самом деле, все и началось.

Мне было шестнадцать лет, я едва успела покинуть стены монастыря Пресвятой Девы в Аржантейе. В обители я с самого раннего возраста выказывала склонность к умственным занятиям. Мой дядя поощрял эту склонность, веля давать мне дополнительные уроки. Ты знаешь, как я умею доказывать свое упорство и настойчивость. Учеба стала моей первой страстью. Можно сказать, на протяжении долгих лет я питала себя греческим, латынью и древнееврейским. Святое Писание, теология, физика, стихосложение и музыка — все они, не считая более привычных женщинам искусств, открывали мне свои секреты. Мне предстояло, однако, пожать лишь горькие плоды этих познаний, собираемых с таким усердием. Кто бы мог тогда в это поверить? Совсем юной я приобрела известность благодаря познаниям, которыми в то время обладали среди женщин лишь немногие. Обо мне заговорили в королевстве. Мне это было небезызвестно, и я возгордилась. В то же время, многое узнав из книг, я ничего не смыслила в науке куда более важной — в жизни!

Вооружив свой ум и сохранив наивную душу, я была куда более уязвима для жизненных злоключений, чем мои подруги — не такие ученые, как я, но гораздо лучше осведомленные. Возвращаясь в лоно своих семей, они вновь обретали родителей, сестер, братьев, друзей — целый мир, примеры и речи которого просвещали их на предмет каждодневной реальности лучше, чем целая библиотека греческих и латинских рукописей!

У меня же все было иначе. Я была сиротой, взятой на иждивение братом матери, каноником собора Пресвятой Девы. И я покинула монастырь лишь затем, чтобы перебраться под почти монашеский кров дяди. Едва слышный, приглушенный городской шум совершенно не тревожил этот мирный уголок. Так, взращенная в неведении, исполненная самоуверенности и книжных мыслей, с горячей головой и холодным сердцем, я вступала на берега своей молодости.

Позже, вспоминая о тех первых годах, я удивлялась, что за все время, проведенное в Аржантейе, ничто не воспламенилось во мне любовью к Богу. Ты знаешь пылкость, с какой я всецело отдаюсь предмету своего поклонения. Как могла моя душа оставаться спящей, когда нам каждый день читали вдохновенные жизнеописания святых и всем было известно, что помощница настоятельницы исполнена благодати? Коль скоро я была создана для абсолютной любви, то должна была отдать себя Господу.

Однако ни откровение, ни порыв не подтолкнули меня к служению Богу. Бодрствовал лишь мой разум. Сердце, тело и душа жили словно в полусне.

Это привело меня к мысли, что провидение уготовило мне иное будущее! Сама того не ведая, я ждала тебя. Для тебя, которого еще не знала, я сберегала нежность и благоговение, чтобы принести их тебе в безраздельный дар, когда придет час. И час близился…

Не зная о том, в трудах и добродетели я жила у своего дяди Фюльбера. Помнишь его дом? Из побеленного кирпича, с островерхой крышей, он стоял близ собора. Мне нравился этот отгороженный от Парижа уголок, отведенный каноникам и их семьям. Это был настоящий городок, окруженный стеной с четырьмя воротами, и я чувствовала себя как дома на его улочках, где к каждому жилищу примыкал собственный сад. Наш сад спускался к Сене и изобиловал грушами, сливами и орехами, которые, сообразно времени года, я собирала с ветвей. Там же росли цветы и овощи, и я могла рвать, что хотела: розы и шпинат, гвоздики, шалфей и базилик.

Аромат этого утраченного мной уголка не походил ни на какой другой. Много позже, уже в Параклете, я напрасно пыталась вновь обрести благоухание своей юности среди трав, велев посеять их в огороде.

В этом мирном уголке я жила без забот, и все мне было развлечением. У моих ног, оживляемая непрерывным движением лодок, текла река, которая занимала меня долгими часами. Из своего окна я смотрела поверх листвы на суету совсем близкого порта Сен-Ландри, где сновали туда-сюда барки и лодки, груженные тысячью разных товаров.

Когда я бывала в Париже, меня зачаровывали кишащие народом улицы. Вместе со своей служанкой Сибиллой — ты ее знал — я в первую очередь обходила окрестности школы Нотр-Дам, где школяры и клирики из разных стран окликали друг друга на множестве иностранных наречий. Там поразил меня однажды звук твоего имени. Без конца повторяемое, оно вскоре стало привычным для моего слуха. Кто только не говорил о тебе в этой ученой толпе! Твоя известность простиралась далеко за наши пределы, и считалось неслыханной удачей попасть в число тех, кто был допущен тебя слушать.

Но для меня ты был тогда лишь знаменитым философом, вызывавшим всеобщее восхищение мэтром, но еще не Единственным, одним-единственным мужчиной, достойным любви. Твоя мысль еще не захватила меня настолько, чтобы мир вокруг в моих глазах лишился притягательности, и потому всякий раз, как представлялся случай, я бродила по городу в поисках новых зрелищ.

Из конца в конец проходила я со своей служанкой весь город, почти целиком заключенный на острове, — от королевского дворца ниже по течению, с его садом и королевскими шпалерами, до церковного квартала в верхней части, где мы жили. Я охотно задерживалась в лавочках на улице Вьей-Жюиври, рядом с синагогой, где разглядывала привезенные из Персии ткани, пробовала восточные пряности, где знакомый старик-ювелир позволял мне примерять соблазнявшие меня безделушки. Устав бродить, я увлекала Сибиллу в первую встреченную часовню, и мы, помолившись мгновение бок о бок в запахе ладана и воска, вновь ныряли в тесноту узких улиц. Кого только не было в этой толчее: жонглеры, водившие за собой ученых зверей и потешавшие меня своим краснобайством; погонщики, гнавшие перед собой перепуганных быков, — успевай уворачиваться! Нищие — кто слепой, кто хромой; носильщики, по любому пустяку готовые схлестнуться с грузчиками; водоносы с ведрами на коромысле; торговцы сладостями — у них я покупала вафли; разносчики, всегда умевшие расхвалить свой товар и вытянуть из моего кошелька хоть пару монет. Паломники в широкополых шляпах с раковиной вместо украшения и с посохом; босоногие монахи в грубошерстяных рясах; всадники, везшие порой за спиной своих красоток; вечно спешащие герольды; дамы в носилках — их лица я пыталась разглядеть за опущенными занавесками; врачи с важными лицами, верхом на мулах; торговцы с королевских виноделен, чуть ли не насильно предлагавшие попробовать вино последнего урожая.

Никогда не истощавшееся любопытство влекло меня к лавкам ткачей, когда мне хотелось новый плащ; к торговцам галантерейным товаром, где я могла найти прекраснейшие восточные шелка; в лавки скорняков, ибо мне всегда нравился мягкий, греющий тело мех. Я останавливалась возле шляпников и продавцов изящных цветочных венков, возле рисовальщиков и граверов, за работой которых с восхищением наблюдала. Надолго задерживалась я перед стрекочущими клетками птицеловов, откуда бил фонтан красок и лилось диковинное пение. Я останавливалась перед лотками торговцев мисками или четками, кошельками и табличками для письма — их я потребляла в большом количестве. Все, вплоть до толедских клинков, привлекало мое внимание.

Когда колокола в Сен-Мерри или Сент-Оппортюн звонили к вечерне, лавочки закрывались, и я, усталая, возвращалась домой без единого гроша в кошельке. Что мне было до того? Чтобы получить еще, мне довольно было попросить. Я считала себя счастливой и, в конечном счете, несомненно таковой и была.

Позже ты открыл мне порыв и опьянение страсти, ее жар и блаженство. Но никогда уже мне не было дано испытать то тихое счастье, довольствовавшееся вкусом плода или покупкой пояса из золотых колечек. Не думаю, впрочем, что я была создана для такого рода мирных удовольствий. Скоро они бы мне наскучили. Во мне, — хотя сама я этого не ведала, — уже тихо звучали иные призывы…

И все же на заре своей жизни я все еще, хоть уж и ненадолго, оставалась тем непосредственным, чистым ребенком, которого любил так сильно дядюшка Фюльбер. Ибо этот человек, чья привязанность сочетала гордость, привычку и эгоизм, любил меня как отец. Главной его заботой была моя репутация. Его племянница слыла самой просвещенной женщиной своего времени: от этого он весь раздувался от гордости!

Так что мне тогда ни в чем отказа не было. Человек, который позже своими руками построил наше несчастье и кого я так часто впоследствии проклинала, — тогда называл меня своей дочерью и не знал, как мне угодить.

Я словно вижу его — в сутане, мощный, высокий как дуб, занимавший чудовищно много места. Вспоминаю, что мне не нравились его руки, — узловатые, способные простым пожатием раздавить любую обычную ладонь. Руки, место которым на бойне.

Со мной, однако, он был незлобив. В его лице, будто вырубленном из дерева, проступало некое подобие доброты, когда он смотрел на меня. Пока я оставалась такой, какой ему нравилось меня воображать, наши отношения были ровными. Он, должно быть, любил на свой лад свою единственную сестру — мою рано умершую мать, а я была на нее похожа. Так что на меня он переносил толику любви, отданной ушедшей.

И потом я ведь была его шедевром! Тщеславный не меньше, чем преданный, он упорствовал в намерении сделать меня ученой знаменитостью. От моих успехов он раздувался от удовольствия. А я этим пользовалась. Думая, что любит меня саму, он любил блеск, который я придавала его имени. Позже он показал, на что способен. Но в ту пору ничто еще не позволяло угадать в его действиях будущего палача. Я ничего не предчувствовала.

Мне немного трудно вспоминать прошлое, Пьер. Я порой забываю, что жила еще до того, как узнала тебя.

Мне сейчас 63. И последние долгие сорок шесть лет моей жизни были заполнены тобой и памятью о тебе. Я могу признать перед всем светом: чем бы я ни была занята, что бы ни думали вокруг — ты всегда оставался главным предметом, главной целью всех моих мыслей и дел.

Сегодня я с трудом нахожу полустершиеся свидетельства времени до твоего появления в моей жизни, когда я тебя еще не знала… И вот, заставая меня врасплох, из бездны памяти медленно всплывают сцены тех забытых дней.

Потому ли, что я скоро умру?

Может быть. Тогда пусть это будет мой последний привет той девушке, которой я была, о которой ты говорил в своем письме, которую однажды решил полюбить. Ибо ты решил это, Пьер. Ты признал это позже.

Никогда, однако, ты не описывал обстоятельств, при которых увидел меня впервые. Могу ли я вспоминать об этом? По правде говоря, эти подробности не много значат.

Ты был тогда ученым и каноником, преподавал и славился в Париже как учитель теологии и философии. Твоя слава была такова, что не было дома в нашем просвещенном квартале, где не говорили бы частенько о тебе за ужином. Как и все, я слышала о долгих и шумных дебатах, где ты на протяжении многих лет победоносно противостоял самым уважаемым мэтрам. Можно сказать без преувеличения, что ты царствовал над студентами нашего города, как Людовик VI над Францией. Они съезжались не только со всех уголков Франции, твоя всемирная слава влекла их отовсюду. Беспрестанно прибывали они из Швеции, Германии, Фландрии, Англии, из Саламанки и Рима; и толпами бродили по улицам в поисках жилья.

Твоя слава была тогда в зените. Даже те, кому не довелось стать твоим учеником, с чужих слов расхваливали яркость, пылкость, новизну и талант, привносимые тобой в свое учение. Все страшились беспощадности твоего ума, который выказывал себя способным и чаровать и громить — по настроению. Твои ученики говорили, что ты преображал темы своих рассуждений и даже самые унылые предметы становились увлекательными в твоих устах.

Женщины больше говорили о твоем обаянии, элегантности, обольстительности, столь способной привлекать сердца и прослывшей бесчувственностью. Одной из моих подруг посчастливилось приблизиться к тебе на приеме, устроенном ее отцом. Она восхваляла твой голос трувера, то звучный, то нежный, искусный и в пении, и в наставлении.

Мог ли кто-нибудь из смертных противостоять тебе?

За трапезами, к которым дядя любил приглашать своих друзей-каноников, я слышала похвалы твоей учености и знаниям, новациям, заслугам и даже твоей дерзости. Тем, кто заговаривал о твоей гордыне, противопоставляли твою посвященную ученым занятиям жизнь, твое целомудрие и твою мудрость. Ты имел, несомненно, язвительных врагов, зато многие тобой восхищались.

Учителя, которые сменяли друг друга, совершенствуя мое образование, приводили тебя в пример и приносили твои лекции для прочтения. Любили тебя или поносили — равнодушным ты не оставлял никого.

Еще не зная тебя, я уже была вскормлена твоей мыслью и насыщена твоим учением.

Мне оставалось открыть в тебе человека. Так почему не вспомнить нашу первую встречу?

Это было летом, на следующий день после Иванова дня. Помню, было жарко, а накануне улицы Парижа омыла гроза.

Легко одетая, в одной лишь тонкой льняной рубашке и длинной тунике из лазурного шелка, перепоясанной расшитым галуном, с венком из цветов на еще влажных от купания волосах, болтая с Сибиллой, я возвращалась домой из общественной купальни, куда ходила обычно каждую неделю. Я чувствовала себя юной и привлекательной.

Не обладая той броской красотой, которая покоряет всех, кто к ней приближается, инстинктом я чувствовала: чтобы меня заметить, нужна изысканность ума и вкуса.

Дядя часто говорил мне: «То-то и хорошо, дочь моя, что вы нагоняете на мужчин робость!»

Оттого ли, что я была высокого роста и у меня был высокий выпуклый лоб, или оттого, что я часто опускала глаза, — позже ты их сравнивал с распахнутыми в небо окнами? Не знаю. Есть женщины, созданные нравиться большинству, и есть иные, обладающие красотой более сокровенной, предназначенные привлекать лишь некоторых. Я знала, что принадлежу к последним, и втайне наслаждалась этим.

Итак, я сворачивала за угол улицы Паршменри, когда со стороны кафедральной школы внезапно показалась толпа школяров. Против своего обыкновения они не шумели, не жестикулировали, но почтительно окружали человека высокого роста, который, шагая среди них, продолжал говорить. Без труда угадывалось, каким авторитетом пользовался он у своих учеников. Два клирика, шедших навстречу, обронили твое имя: «Мессир Абеляр, философ…»

Я с любопытством разглядывала тебя, когда на меня налетело стадо свиней, искавших, по своему обыкновению, отбросы в канаве. Уворачиваясь, я отпрыгнула в сторону. Мой венок из цветов упал наземь. Один из твоих учеников со смехом подобрал его и подал мне. И тогда ты впервые взглянул на меня.

Растрепанная и смущенная, я стояла под июньским солнцем, теребя розы и жасмин своего убора, и еще не придя в себя, почувствовала, как одним взглядом ты взвесил, определил и оценил меня.

Воспоминание об этой сцене никогда меня не оставит.

Ты поклонился и прошел мимо.

В тот миг уже было сказано все. Твой образ, подобно лику Христову на плате святой Вероники, запечатлелся в моем сердце навсегда.

— Да вы вся белая, мадемуазель, — сказала Сибилла.

Я и правда могла побледнеть. Ведь я только что повстречала лицом к лицу свою судьбу. Вместе с ударом молнии я помню и эту уверенность. Я знала, что ты, один ты заполнишь всю мою жизнь.

Что-то рождалось в моей душе. Новая, цельная страсть, дремавшая во мне, обретала воплощение.

Оставалось лишь ждать, когда ты придешь вновь. Я знала — это неизбежно. Я готовилась.

Немного времени спустя дядя заговорил со мной о тебе. Я слушала его без удивления.

Служанки готовили ужин, а я сидела в зале и расшивала золотом епитрахиль, думая о только что прочитанной любовной поэме Овидия. Вошел Фюльбер. Стоило где-то появиться его шестифутовой фигуре, и любая комната словно съеживалась. Черный плащ, из-под которого выступал лишь край стихаря, еще больше подчеркивал его мощные, как у лесоруба, плечи. Он был сильно взволнован тем, что собирался мне сообщить. Вряд ли раньше я видела его в подобном состоянии.

— Племянница, — воскликнул он, — нам выпала великая честь!

Я вопросительно взглянула на него.

— Слушаю вас, дядя.

Помню, мне пришлось прервать вышивку — задрожавшие пальцы едва удерживали ткань.

— Вы, конечно, слыхали о великом Абеляре…

— Кто о нем не наслышан!

— Так вот, племянница, теперь вы сможете узнать его лучше. Видеть лично и так часто, как захотите.

На столь многое я и не надеялась! Не в моей натуре надеяться на счастье. Я скорее склонна предчувствовать несчастья, нежели радость. К тому же я не понимала, какими путями ты собирался войти в мою жизнь. Так что мне не пришлось разыгрывать показное удивление.

Дядя объяснил, что один его друг-каноник познакомил его в этот день со знаменитым Абеляром. Честь, только что ему выпавшая, явно его ослепила и польстила ему.

— Всем известный мэтр со мной беседовал самым учтивым образом, — продолжал довольный дядя. — Он даже заинтересовался моими речами и горячо одобрил мои мнения об искусстве метафоры…

Позже я узнала секрет столь внезапной любезности. Ты сам написал, — а мне рассказал на одном из наших первых любовных свиданий, — что мысль завязать отношения с Фюльбером тебе и пришла в голову, чтобы соблазнить меня. Ты желал убедить дядю принять тебя под свой кров с единственной мыслью, о возлюбленный мой! — чтобы легче было заставить меня уступить. В стольких хитростях не было нужды. Крепость, которую ты собрался осадить, была тобой уже завоевана, и я сдалась на твою милость раньше, чем ты начал осаду.

Итак, чтобы добиться желаемого, ты употребил всю свою ловкость и действовал со свойственным тебе пылом, — то есть, следует это признать, без малейшей осторожности. Если бы старик был склонен к подозрениям, то сама внезапность твоего предложения, как и его слишком соблазнительные условия, немедленно должны были его насторожить. Но ему и в голову не могло прийти, чтобы ты пленился его племянницей. Он так преклонялся перед тобой, что только и видел блистательного философа. Так что ты убедил его без труда.

Под предлогом будто хозяйственные заботы мешают твоим ученым занятиям да и стоит жилье слишком дорого, ты высказал пожелание поселиться у дяди в доме. Ты ссылался на близость от нас кафедральной школы и преимущества столь близкого соседства с местом твоего преподавания. Затем, потакая как сребролюбию дяди, так и его искреннему желанию как можно дальше продвинуть мое образование, ты предложил ему, сверх высокой платы за пансион, давать мне уроки так часто, как только сможешь, — и бесплатно.

— Вот последнее предложение меня и убедило, — признался мне Фюльбер в заключение. — У вас будет известнейший во всем христианском мире учитель, дочь моя, и ваше образование, и без того не имеющее себе равных, довершится самым счастливым образом. Так что я посчитал себя вправе незамедлительно дать на это свое полное и всецелое согласие мессиру Абеляру. Признаюсь, я просил его посвятить все свободное время делу вашего просвещения, как днем, так и ночью, и даже разрешил ему наказывать вас, если в том будет нужда.

Широко расставив ноги и скрестив руки поверх черной рясы, дядя победно глядел на меня. Подобный план был для него удачей. Он разом нашел способ, не раскрывая кошелька, приставить ко мне выдающегося учителя и при этом сдать ему же комнату по высокой цене. Мог ли он мечтать о более счастливом устройстве дел?

Изумленная подобной неосмотрительностью, я смотрела на него молча. Был ли он в самом деле так слеп? Несмотря на свою молодость и наивность, я сразу разгадала твои намерения. Они были слишком прозрачны. Более того, они настолько совпадали с моими собственными желаниями, что я ни на секунду не усомнилась в действительных мотивах твоих действий. Голова моя кружилась, страх сливался с радостью.

Абеляр будет жить со мной под одной крышей!

Дядя же, вовсе не подозревавший, какая буря овладела мной, продолжал доказывать преимущества создавшегося положения. Делая вид, будто с почтением его слушаю, я дала волю своему воображению и не помню, чтобы слышала хоть одно его слово.

Мое сердце колотилось в радостной горячке. Какая удача для нас обоих — мысленно я нас уже соединила! — жить в одних стенах! Перспектива ежедневного общения восхищала меня. Я осознавала и риск, которому подвергало мою добродетель твое слишком чарующее присутствие. Но какая важность! Я уже решила полностью отдаться на твою волю. И не важно, если мне предстоит стать жертвой предрассудков. Я уже предчувствовала, что восторги, которыми ты меня одаришь, стократно вознаградят меня за все будущие испытания.

Позже тебя часто упрекали, будто ты проник в наш дом с единственной целью совратить меня, не любя, обуреваемый лишь неистовой жаждой сладострастия.

Да хотя бы и так! Что-то ведь должно было возбудить твой интерес ко мне! Ты заметил меня на улице, и твои ученики объяснили тебе кто я. В тот миг ты внезапно осознал, что женщины существуют. Немалое открытие! Твой неизменно активный, ничем больше не занятый ум обратился к новому предмету изучения, каковым стала я.

Я люблю вспоминать тебя таким, любовь моя, каким ты был на пороге своей жестокой судьбы: тебе было тридцать восемь лет и ты был красив как бог!

Ты достиг вершины славы и не имел себе равных. Утолив честолюбие, ты на время забыл о нем. Прервав на миг восхождение, чтобы перевести дух, ты огляделся вокруг. И неизведанная ранее жажда наслаждений завладела твоими чувствами. Нет, нет, тут не было ничего возмутительного. То, что с тобой происходило, было естественным следствием жизни в воздержании и упорном труде, которую ты вел с отрочества, но не мог продолжать бесконечно.

Коль скоро ты решил приостановить свой бег, не было ли естественным желание разом восполнить пробелы прошлого, посвященного до той поры лишь ученым занятиям? Тебе пришло время обратиться к новым свершениям.

Что же касается сделанного тобой выбора, то разве я могу порицать его?

Позже ты признавался, что тебя привлекла также слава о моей учености. Мы разделяли единые вкусы, жили в одной среде под сенью Нотр-Дам, и тебе понравилась женщина, которую ты повстречал. Так не было ли естественным, что, заметив меня, ты предпринял все возможное, чтоб и я разделила твои желания. Порицать ли твое поведение — ведь оно было столь логичным и так верно передавало твой волевой, властный, всегда нетерпеливый характер? Вопреки мнению твоих клеветников я продолжаю думать, что никакого коварства в твоем отношении ко мне не было.

Едва твой выбор остановился на мне, как твоя пылкость заставила тебя возжелать меня немедленно и беспредельно. Я никогда не упрекала тебя в этом и никогда не упрекну. Удостовериться в твоем безразличии было бы для меня куда горестней, чем догадаться о мотивах твоего пыла. Если вначале твоя любовь и была хладнокровным расчетом, она скоро переросла в мощное влечение, и ни ты, ни тем более я уже не могли ему противиться. Плотское искушение, каковым я была для тебя поначалу, превратилось в не знавшую равных страсть, и единый огонь охватил нас обоих. С тех пор он никогда не затухал в глубине моего сердца, и питала его вся моя жизнь.

Видно, запасы привязанности, благоговения, постоянства и обожания, накопленные мной за время учения в Аржантейе, оказались неисчерпаемыми, ибо любовь, которую ты во мне зажег, их так и не истощила. Она заполнила все мое существо и для иного культа не оставила места. Я предалась тебе всей душой, Пьер! И ни страдание, ни разлука, ни жертвы и утраты, ни твое молчание, ни моя горечь, ни время, ни твоя смерть, ни приближение моей собственной — ничто не умерило неизменную и бессмертную страсть.