Ночь светлела. С приближением дня она бледнела на востоке. Пение птицы разорвало ночную тишину. Тут же запела другая. Вскоре звучала настоящая утренняя серенада. Щебет, чириканье, свист, воркованье неслись отовсюду.

Почти тотчас прозвонил к заутрене колокол молельни. Бронзовый голос разогнал на миг птичий хор.

Монахини, не прекращавшие молиться с вечера, без труда перешли к краткой утренней службе, которая сама собой вписалась в плотный распорядок молитв.

Звон колокола, призывавшего к службе, достиг больницы вместе с посвежевшим ветерком и оторвал присутствующих от размышлений и молитв. Напряжение, в котором они не смыкали глаз, будто часовые у бойницы, немного ослабело.

Настоятельница выглянула в окно, чтобы убедиться, что ночь миновала.

«Новый день начинается, — подумала она. — Переживет ли его наша матушка?»

Сестра Марг подложила в камин два смолистых полена. Она по опыту знала, что умирающие страдают от холода в этот неверный, дурной для них час.

Мать Эрмелина, наставница послушниц, убрала четки в карман. Ей хотелось молиться словами, идущими от сердца, а не из книги.

Госпожа Аделаида, ее сестра, поднялась с трудом. Суставы ее затекли от долгого стояния на коленях, разболелась поясница, ей хотелось присесть. Но ей казалось неуместным выказывать усталость у изголовья умирающей подруги. Из солидарности, из нежности она отказалась уйти отдыхать. Со вздохом, где неразличимым образом слились горе и утомление, она продолжила молитвы.

Госпожа Геньевра не обременяла себя подобной деликатностью. Не без труда она распрямилась и прошлась между пустыми кроватями, разминая ноги. Шелест ее шелковой накидки винного цвета, подобно шепоту, следовал за ней.

Пьер-Астралаб, безразличный к этой суете, даже не пошевелился. Пламенная молитва делала его нечувствительным к происходящему вокруг. Завернувшись в плащ, преклонив колени прямо на полу, он был, казалось, высечен из черного камня. Госпожа Геньевра некоторое время с любопытством разглядывала его. Видя, что он не обращает на нее ни малейшего внимания, она подошла к окну вдохнуть свежего воздуха. Небо на востоке стало жемчужно-серым. Пение птиц, едва смолк колокол, возобновилось с оглушительной силой.

«Вот наступает прекрасное майское воскресенье, — сказала себе посетительница. — Переживет ли его Элоиза? Маловероятно. Лицо ее отмечено тенью и говорит о том, что она уже близка к концу своего странствия. Наверное, смерть кажется ей сладостной, ведь она соединит ее наконец с мессиром Абеляром! Если, конечно, они будут соединены… Разве не заслуживают их прошлые грехи самого сурового наказания? Жестокая судьба! Не окажутся ли они разлучены и с Богом и друг с другом?»

Жена ювелира подалась вперед, следя глазами за фосфоресцирующими зрачками, сверкнувшими в листве у подножия садовой ограды.

«Какая-нибудь простая душа содрогнулась бы при таком зрелище, — подумала она. — Атмосфера этого бдения заставляет думать о сверхъестественном! Близость смерти будит в нас наши тайные страхи. А ведь это был просто гуляющий кот!»

Она оперлась поудобнее на подоконник.

«Наша Элоиза, кажется, только что переживала ужасный конфликт, — вернулась она к своим раздумьям. — Кому адресовала она эти отрицанья? Осознала ли наконец непростительный эгоизм того, кто заточил ее своей властью в монастыре, когда ей не было и двадцати лет? Ничто не позволяет мне так думать. Знаменитые письма, которые она писала тридцать лет назад мессиру Абеляру, были лишь криками обожания. О них много говорили. Мне представился случай прочитать список с этих писем. Никогда еще сердце женщины не открывалось так полно, как это. Она сгорала, как факел: ее строки были самим пламенем! Должна признаться, я позавидовала любви такой силы, несмотря на несчастья, которые за нею последовали. Многие мои подруги признавались мне в том же… Что осталось от этого неистовства теперь, после стольких лет? Умудрили ли Элоизу испытания, через которые она прошла? Как этому поверить? Существо подобного закала, характер столь неукротимый не отвергает прошлое, увенчавшее ее такой славой. Логичнее предположить, что она в каком-то роде упивается скорбью, лелеет ее горечь, упорствует в этом… Поразмыслив, я скорее склонна думать, что все эти годы она любой ценой поддерживала в себе героический порыв, который в начале ее испытаний был, разумеется, спонтанным, но со временем стал привычкой. В любом случае верно одно: она никогда не отступала от этого. Да и какая разница? Даже если она находила болезненное удовлетворение в том, чтоб лелеять свои горести и культ своего возлюбленного, она все равно прожила исключительную жизнь! И в начале она несомненно была искренней. Да никто об этом и не задумывался. Это сломленное создание, покоящееся здесь на монашеском ложе, — одна из великих возлюбленных всех времен! Может быть, величайшая… Другие знаменитые возлюбленные, самые безумные, отдавали лишь самих себя, свою жизнь, состояние, судьбу. Элоиза сознательно отдала свою вечную жизнь, свою душу и свое спасение!»

Госпожа Геньевра вздрогнула. Что вызвало ее внезапную зябкость: рассветная свежесть или вкравшийся холодок сожаления? Она чуть обернулась, чтобы взглянуть на умирающую. На лице с закрытыми глазами, на чертах, в которых каждый привык читать силу, мужество и равновесие, поверх удерживаемой волей маски добродетели проступала наконец печать тревоги. Опустошающей тревоги. Аббатиса сдавала один за другим свои оборонительные рубежи. Преподобнейшая мать Параклета освобождалась от взятой на себя роли.

Десять лет в Аржантейе были самыми мрачными, самыми пустынными в моей жизни. Все во мне, Пьер, было опустошенным. Я жила в духовной пустоте, которую не смягчала ничья поддержка. Бог отвернулся от меня. Ты тоже.

Помнишь ли ты, любовь моя, что я написала тебе позже: «Скажи только, если можешь, почему после нашего общего ухода в монастырь, который предрешил ты один, я оказалась покинутой и забытой, почему мне не дано было черпать новые силы для отваги в звуках твоего голоса, или утешаться чтением писем в твое отсутствие…» Эта жалоба не переставала звучать во мне.

Когда я думаю о том, чем стали каждая минута, каждый час и каждый день этого крестного пути, я благодарю Провидение за то, что достигла наконец желанного конца столь плачевного существования. В течение всех этих лет без тебя я догадывалась, что значат вечные муки: это бесконечная, безнадежная жизнь без любимого существа!

Это был мой самый тяжелый период. Я не покорилась (покорилась ли я вообще?) и я ничего не знала о тебе. Позже в Параклете я вновь обрела тебя как советчика, как руководителя. Я старалась следовать твоим наставлениям. Я была уже не одна. Потеряв любовника и супруга, я сохраняла друга. В Аржантейе никто и ничто не помогало мне. Время давило на меня, как свинец. Спасаясь от одиночества, я работала как одержимая. Я не видела другого отвлекающего средства для такого характера как мой. Ты знаешь, что я не из тех, кто пассивно принимает поражение.

Помимо изучения Святого Писания, я посвящала себя обучению жаждущих просвещения монахинь и наставлению послушниц и детей, которые воспитывались в монастыре, как когда-то воспитывалась я сама. Я не пренебрегала и ручным трудом: пряла шерсть, крутила веретено, ткала, шила, вышивала…

Увы! Этим бесконечным занятиям не удавалось отвлечь меня от моих мыслей. Твое молчание мучило меня. Поначалу меня поддерживала слабая надежда на твое появление в моей жизни. Со временем я поняла, что мне нечего ждать от тебя. Мое разочарование было жестоким. Я сказала себе: ты покинул меня навсегда, ты уже не интересуешься моей судьбой и даже не думаешь о той, которую так быстро забыл… И я медленно побрела по безнадежному пути, который привел меня к полному моральному опустошению.

В то же время я не хотела упрекать тебя, Пьер; я боролась с искушением обвинить тебя в том, что ты вероломно отверг меня. Мне нужно было найти объяснение твоему поведению. Хоть я и сопротивлялась, признаюсь, что в мою душу постепенно прокрались сомнения. Они осаждали меня, убеждали, что ты меня никогда не любил, что не нежность, а похоть, не любовь, а лишь пылкость привязывали тебя ко мне. Едва твое желание угасло, вдохновляемые им проявления чувств исчезли вместе с ним.

Не мне одной являлись эти отравляющие мысли. Некоторые мои подруги и родные, приходившие меня навестить, намекали или молча давали мне понять, что так думали многие. Остатки горячности побуждали меня протестовать. В глубине моего сердца, однако, сомнение постепенно разливало свой яд.

Почему, Пьер, ты оставил меня без единого слова ободрения, утешения или даже наставления?

Много лет спустя, когда я была уже в Параклете, ты оправдывал это забвение. Ты говорил, что отсутствие помощи нужно было относить не на счет небрежения, а на счет твоей абсолютной веры в мою собственную мудрость. Может ли быть, чтобы ты так плохо меня знал?

Если на тех, кто видел меня со стороны, я и в самом деле могла произвести впечатление поучительное, то как мог так думать ты? Мое целомудрие восхваляли лишь потому, что не ведали о моем лицемерии! Во мне почитали за добродетель чистоту плоти — будто добродетель это дело плоти, а не души!

В то время, как я усердно трудилась, во мне вопияли демоны ада. Я рассказала тебе об этом, Пьер, когда вновь смогла писать тебе. Правда испугала тебя. Я же считаю, что нужно иметь смелость смотреть ей в лицо!

Наслаждения, пережитые нами вместе, были мне столь сладостны, что я не могла ни помешать себе любить воспоминания о них, ни изгладить саму память о них. Они непрерывно осаждали меня, являли себя моему взору вместе со всеми желаниями, которые пробуждали. Даже во время мессы, когда молитва должна быть особенно светлой, непристойные образы этих удовольствий так прочно владели моим несчастным сердцем, что я была более занята их мерзостями, нежели молитвой. Я должна была оплакивать совершенные мною грехи, а я вздыхала о тех, что уже не могла совершить!

Мне случалось даже думать, что Бог, внешне обойдясь с тобой жестоко, на деле явил тебе милость: как врач, не побоявшийся причинить больному боль во имя выздоровления. Телесная рана, успокоив в тебе стрелы желания, излечила язвы твоей души. Во мне же, напротив, огонь жаждущей удовольствий молодости и опыт самых сладостных наслаждений лишь обостряли голод плоти. Я страшилась приближения ночи, настолько явственными делались тогда осаждавшие меня искушения. Весенние и летние ночи были мне особенно мучительны! То уступая своему дерзкому воображению, то борясь и молясь в слезах, я изнурялась в своей плоти, и призывавшей и отвращавшей меня! Когда наконец мне удавалось заснуть, мое жадное, обманутое в своих надеждах тело лишь ненадолго обретало покой.

Вдобавок ко стольким непотребствам я оскорбляла Бога неподчинением. Я жила в постоянном состоянии бунта. Я не могла, Господи, заставить себя простить Тебе неумолимую связь наших бед и Твоего правосудия. Пока я отказывалась принять обоснованность Твоей кары, Тебя никак не могли удовлетворить епитимьи, которые я на себя налагала, и мое покаяние не могло быть настоящим! Чтобы я ни делала, чтобы обуздать свои желания, умерщвление плоти не помогало, пока я сохраняла любовь к греху, которого требовало все мое существо! Мое поведение могло казаться безупречным, но инстинкты и помыслы были сплошным пороком!

Меня же судили лишь по внешности: видели мои дела, но не ведали о чувствах.

Ты один, Господи, мог все знать и взвесить. Ты не мог поставить мне в похвалу мое жалкое существование, ибо не ради Тебя я его влачила. Не посвящая Тебе всего, я не делала для Тебя ничего! В своих тайных мыслях и во всех своих намерениях я чувствовала себя обреченной.

Твое молчание, Пьер, — тогда как ради тебя я и жила в состоянии глубокого морального краха, — окончательно меня изнурило. Я спрашивала себя, до каких пор буду способна соблюдать внешние приличия, когда внезапно мне пришла на помощь новая возложенная на меня обязанность.

Через три года после пострижения я была назначена настоятельницей. Этой чести меня удостоили за внешнее усердие, с каким я отправляла свои обязанности. Продолжая считать ее незаслуженной, как по возрасту, так и из-за отсутствия внутреннего расположения, я приняла ее, однако, с признательностью. Я почувствовала, что выпавшая мне столь значительная ответственность станет моим единственным шансом не погрязнуть в мерзостях. Со свойственным мне упорством я ухватилась за эту спасительную соломинку.

Помимо уже осуществляемого наставничества, мне пришлось заняться хозяйством и внутренней организацией монастыря, управлением его имуществом и возможными доходами. Восстановив монастырь, королева Аделаида богато одарила его землями и имениями. За сто лет наши владения сильно увеличились за счет дарений. Теперь они представляли собой сложное хозяйство, управление которым и переходило ко мне. Это было непростое предприятие! Я тотчас с усердием взялась за свои новые обязанности. Я истощала свои силы, надрывала свое тело, занимала свой ум трудами, к которым была непривычна. Может быть, так мне удастся обуздать своих демонов? Никогда я не находила свое бремя достаточным и без конца искала способы его приумножить.

Наименее тяжкими часами, когда мне удавалось почти забыться, было время, которое я проводила в монастырской библиотеке. Надзирая за переписыванием и иллюстрированием рукописей, я имела возможность погружаться в писания Отцов Церкви или греческих и латинских философов, которых так любила. В течение десяти лет своих покаянных трудов я не знала иных проблесков, кроме этих минут, которые провела, склонившись над пергаментами.

От тебя же, Пьер, я не получила ни одного знака! В то же время, если я и страдала безмерно, чувствуя себя выброшенной из твоей жизни, я все же могла узнавать из слухов и разговоров о твоих новых бедствиях.

Бесчисленные трудности, не перестававшие возникать на каждом шагу, опасности, которым ты подвергался, враждебность одних, растущее благорасположение других — все это было мне известно в подробностях, и рассказы о них я не уставала выслушивать.

Очень скоро, увы, мне вновь пришлось дрожать за тебя. Твой гений фатально и неизменно толкал тебя к самым вызывающим дерзновениям, и ты не замедлил вновь возбудить во многих ненависть, ослабевшую было по причине твоих несчастий.

Став монахом, ты стал им всецело. Твоя щедрая натура питала отвращение к компромиссам, сдержанности и полумерам. Уверенный в своем уме и своей вере, ты желал уничтожить своих соперников и восторжествовать над ними чего бы это тебе ни стоило! Сама твоя неустрашимость влекла тебя к беде. Твоя мысль парила выше и заходила дальше, чем мысль твоих соперников. Они тебе этого не простили.

Несмотря на все мое преклонение пред тобой, мне кажется справедливым признать, что твоя непримиримость принесла тебе немало зла. Мне кажется, ты не должен был снова и снова бросать всем вызов. Но ты, напротив, словно наслаждался, возбуждая против себя умы. Не умея переносить возражения, твоя нетерпеливая, склонная к борьбе натура черпала горькое удовлетворение в ежедневных битвах с твоими соперниками, из которых ты почти всегда выходил победителем.

Сначала ты захотел преобразовать нравы в том монастыре, куда попал. В Сен-Дени ты не упускал случая, публично или наедине, бросать упреки твоим братьям и даже аббату в том, что ты почитал дурным поведением. Твоя критика вывела их из себя. Поскольку с тех пор, как ты вылечился, твои клирики и бывшие ученики не переставали осаждать тебя мольбами возобновить лекции, по которым они тосковали, монахи усмотрели в этом возможность избавиться от досаждавшего им цензора нравов. Они посоветовали тебя внять мольбам твоих студентов. Ты согласился вернуться к чтению лекций. С этой целью ты обосновался в монашеской общине неподалеку от Провена и открыл там школу, где принялся вновь преподавать философию и теологию.

Твой успех был огромен. Его отзвуки докатились и до меня. Я слышала, как все восхваляют твой хорошо известный мне дар оратора, философа и педагога. Значит твое увечье не отвратило от тебя тех, кто ценил твое учение! Твое величие сохранило весь свой блеск. Зачем тогда было становиться монахом? Зачем отказываться от частной жизни? Зачем жертвовать мной?

В уединении своей кельи, пока мои товарки спали, я ночи напролет задавала себе вопросы, на которые никто не отвечал. С лицом, еще изборожденным слезами, я возвращалась с наступлением дня к своей роли, к своим обязанностям.

Однако за слухами о твоих победах вскоре последовали слухи о ссорах. Все было так, как бывало до нашей любви; так будет до конца твоей жизни. Твоей судьбой было дышать среди гроз и не раз быть поражаемым молнией!

В самом деле, твои лекции очень быстро стяжали такую славу, что ученики других школ спешили покинуть собственных учителей, переходя под твое наставничество. Конечно, эти массовые переходы возбудили ревность и недружелюбие тех, кого, без особых церемоний, ради тебя оставляли. В их числе оказались и двое твоих бывших соучеников и извечных соперников: Альберик Реймсский и Лотульф Ломбардский. Они всеми средствами добивались, чтобы тебе запретили осуществлять дело, где ты блистал безраздельно. Ради этого они настраивали против тебя знакомых епископов, архиепископов и аббатов.

Между тем ученики попросили тебя написать трактат о Божественном Единстве и Троице. Ты сделал это со свойственным тебе блеском, ясностью и смелостью. Увы! Враги воспользовались успехом твоей книги, чтобы попытаться нанести тебе публичное оскорбление. Альберик и Лотульф, державшие школу в Реймсе, убедили своего архиепископа созвать в Суассоне малый собор под председательством Конана, папского легата во Франции. И речь шла не больше не меньше как об обвинении твоего трактата в ереси!

Тебе велели представить свою знаменитую работу на рассмотрение этой сведущей ассамблеи. Ловко возбужденная кампания клеветы заранее настроила против тебя и город и духовенство. Рассказывали даже, к моему великому испугу, что толпа едва не побила тебя камнями при твоем въезде в Суассон.

Беря дерзостью, ты немедля отправился к легату, вручил ему свою книгу и объявил, что готов исправить все, что окажется противным догматам. К несчастью, этот прелат, по натуре трусливый, приказал тебе передать свой труд архиепископу, за которым и скрывались оба клеветника. Напрасно они искали — в написанных тобой строках они не нашли ничего, что позволило бы осудить тебя. Легко вообразить их досаду. Взбешенные своим поражением, они отложили дело к концу собора.

Тем временем, безмерно расточая себя, ты старался изложить смысл своих писаний каждому встречному. Твоя убежденность и очевидная добрая воля без труда рассеяли предубеждение против тебя. Вскоре твои слушатели уже были убеждены в совершенной правоверности обвиненного труда. Общественное мнение переметнулось. Под воздействием твоего личного обаяния все начали думать, что ты мог быть и прав.

Я узнала об этом и возрадовалась. Твои враги, увы, узнали об этом тоже. Их ожесточение от этого лишь удвоилось. Припертый к стене, Альберик имел бесстыдство лично прийти к тебе. Он попытался завлечь тебя в ловушки диалектики, потерпел поражение и удалился вне себя от ярости, с угрозой на устах.

В последний день собора ты уже думал, что твое дело выиграно. Твои хулители по-прежнему не находили, в чем тебя упрекнуть. Жоффруа, святой епископ Шартрский, говорил в твою пользу. Он предложил, чтобы тебя немедленно публично допросили. Ты мог бы таким образом защищаться с полной свободой. Но твои враги отказались от предложения Жоффруа под тем предлогом, что ты ловок в споре и умеешь привлекать умы на свою сторону. Тогда епископ Шартрский объявил, что вопрос требует более глубокого изучения. Ему казалось, будет лучше, если ты вернешься в Сен-Дени, пока будут собраны более сведущие люди, чтобы не спеша исследовать твой трактат. Легат дал согласие на это предложение и удалился служить мессу.

Такое совершенно не устраивало Альберика и Лотульфа. Они тотчас поняли, что если дело будет рассматриваться вдали от их епархии, их хитрости рискуют закончиться ничем. Подгоняемые недостатком времени, они бросились к архиепископу, убеждая его, будто передача дела в иной суд будет для него оскорблением. Кроме того, они твердили, что отпускать тебя опасно. Едва убедив его, они вернулись к легату и без труда заставили его переменить мнение. Это были два хитрых лиса, а их собеседник был гораздо менее хитроумен! Вопреки собственной воле он был вынужден осудить твою книгу без изучения, на том недоказуемом основании, что ты осмелился читать ее перед толпой и разрешал переписывать без дозволения папы или Церкви!

Легат сдался еще в одном — пообещал приговорить твой трактат к публичному сожжению, и как можно скорее. Он осудил тебя на вечное заточение в какой-то малоизвестный монастырь.

Перед лицом такого двуличия оставалось только смириться. Именно это и посоветовал тебе сделать Жоффруа Шартрский: без жалоб принять приговор и подчиниться. Что еще ты мог сделать? Решение столь высокопоставленного лица не подлежит обсуждению. Добрый епископ, удрученный не меньше тебя, пытался тебя ободрить, уверяя, что несправедливость, жертвой которой ты стал, привлечет к тебе симпатии многих. Он думал также, что легат, действовавший под давлением, поспешит вернуть тебе свободу, едва покинет Суассон.

Вот так, Пьер, тебе пришлось претерпеть оскорбление, сколь несправедливое, столь и мучительное, в то самое время как вновь начинала сиять твоя слава! За судом над тобой я следила издали. Всей душой я разделяла твои страдания. Я понимала, какой мукой для твоей гордости должно было стать это осуждение со стороны твоих собратьев. Всеми силами жаждала я прийти тебе на помощь в этой невзгоде. Увы! Я была навсегда устранена с твоего пути!

Рассказ о последнем заседании собора причинил мне много боли. Хотя меня там не было, мое сердце пребывало в такой близости к твоему, что каждая рана, поражавшая тебя, была и моей раной.

Я узнала, что, вызванный в зал собрания, ты тотчас явился. Не дав тебе произнести ни слова в свою защиту, без всяких доказательств, тебе приказали собственными руками бросить свою рукопись в огонь. Трагическая тишина повисла над собранием в то время, как ты жег свое творение. Несмотря на смелое вмешательство одного из твоих почитателей, пощады не было…

После аутодафе, когда ты хотел изложить свою веру согласно своим методам, твои противники вскричали, что это бесполезно и тебе достаточно прочесть Символ веры святого Афанасия. В насмешку они велели доставить тебе его текст, будто ты его не знал. Такое утонченное недружелюбие и несправедливость сломили твое сопротивление. Прерывающимся от рыданий голосом ты прочел «Верую». Затем тебя, будто преступника тюремщику, передали в руки настоятеля аббатства Сан-Медар, что рядом с Суассоном. Тотчас после этого собор был распущен.

Слух об этом отвратительном приговоре вызвал всеобщее негодование. Помню, с какой горячностью мои посетители говорили мне об этом деле. Некоторые считали тебя мучеником, другие довольствовались тем, что осуждали твоих судей. Все жалели о случившемся.

Я же в тайне своей нежности знала, что именно жалость была бы тебе мучительней всего на свете. Я тревожилась. Как перенесешь ты этот новый удар судьбы? Клеймо, которым хотели запятнать твое имя, должно было жечь тебя позором.

Помимо твоего молчания мне надлежало переносить теперь и твою боль!

Однако шум, наделанный приговором, не стихал. Члены синода перекладывали ответственность друг на друга, твои обвинители уверяли, что их вины в том нет, а легат громко жаловался на враждебность к тебе нашего духовенства. Тронутый раскаянием, он решил наконец исправить несправедливость, сообщником которой стал. Он позволил тебе покинуть аббатство Сен-Медар и вернуться в Сен-Дени.

На некоторое время судьба, казалось, смягчилась к тебе. О тебе говорили меньше. Скандал постепенно стихал.

Снова я могла думать о тебе, не испытывая иных тревог, кроме своих собственных.

Затишье длилось недолго. Оно не могло долго длиться!

Ты сделал открытие, установив, откуда родом святой покровитель твоего аббатства Дионисий Ареопагит, и это вызвало новые споры, противопоставившие тебя собратьям по монастырю. Все они восстали против тебя, обвиняя в принижении славы монастыря и даже предательстве Франции, ибо, по их мнению, ты оболгал память святого, столь чтимого всеми ее обитателями. Аббат, которого ты не любил и который платил тебе тем же, воспользовался этим конфликтом, чтобы перед лицом всей братии, собравшейся на капитульный собор, угрожать передачей твоего дела о покушении на славу королевства самому королю!

В своей враждебности к тебе он дошел до того, что в ожидании возможности предать тебя королевскому правосудию велел запереть тебя к сторожить как опасного преступника.

Конечно, наш король никогда не покарал бы тебя за такого рода провинность, но ненависть аббата не знала меры.

Узнав об этом событии, я не удивилась. Только опечалилась. Можно было это предвидеть, ибо одно твое присутствие повсюду приносило с собой раскол. Ты был предназначен становиться закваской в тесте — незаменимой, но без конца попираемой.

Немного времени спустя прошел слух, что ты сбежал из Сен-Дени ночью при помощи нескольких расположенных к тебе братьев и нескольких своих учеников. Я поняла, что к этому отчаянному решению тебя подтолкнуло недоброжелательство, с таким ожесточением преследовавшее тебя.

Ты стал искать убежища в землях графа Тибо Шампанского, который уже засвидетельствовал интерес к тебе во время твоих недавних злоключений. Ты нашел приют в замке Провена, в картезианском монастыре Труа, настоятель которого был твоим другом. Любя тебя и восхищаясь тобой, он принял тебя с радостью.

К несчастью, даже вдали ты по-прежнему зависел от Сен-Дени.

Именно это и сообщил графу Тибо аббат твоего монастыря, явившийся в один прекрасный день к могущественному сеньору, вступившемуся за тебя. Ты умолял графа ходатайствовать о тебе в этом деле и добиться для тебя прощения с разрешением вести монашескую жизнь, уединясь там, где ты пожелаешь. Аббат отказал в этой просьбе. Парадоксальным образом, несмотря на отвращение, которое он испытывал к твоей личности, он считал твой авторитет важной поддержкой своему монастырю. Он угрожал даже отлучить тебя от церкви, если ты не поторопишься вернуться в Сен-Дени, и запретил великодушному настоятелю, предоставившему тебе кров, оставлять тебя далее у себя, под угрозой подвергнуться тому же наказанию.

Такова была ситуация, но как раз когда меня достигли слухи о гневе твоего аббата, разнеслась и весть о его кончине. Ты был наконец освобожден от настоятеля, желавшего тебе столько зла! Я почувствовала за тебя облегчение и увидела в этом знак смягчения Божественного гнева против нас.

Поскольку Сугерий, новый и знаменитый настоятель Сен-Дени, также колебался, стоит ли предоставить тебе льготу, о которой ты ходатайствовал, ты прибег к помощи своих влиятельных друзей, чтобы обратиться с просьбой лично к королю, в его совет. Людовик VI, знавший о падении нравов в королевском аббатстве, рассудил, что твой образ жизни не мог мириться с образом жизни прочих монахов. Твое прошение было удовлетворено. Однако, дабы не ронять чести монастыря, тебе было запрещено переходить в какое-либо иное аббатство.

Я вижу в этом перст Божий. В самом деле, Параклет родился из этих неурядиц и этого запрета.

Измученный столькими злоключениями, ты удалился тогда в известное тебе уединенное место в окрестностях Труа. Оно было весьма удалено от всякого поселения, от всякого жилья. Леса, луга и речка, текущая меж камышей, составляли пустынный пейзаж, так соответствовавший твоему состоянию духа. Несколько милосердных людей подарили тебе участок земли. С согласия местного епископа ты возвел там своими руками молельню из тростника и соломы, которую посвятил Святой Троице. За тобой в хижину отшельника последовал лишь один из твоих учеников. Вы оба мечтали о тишине, о возможности молитвенного уединения.

Но так уж было предрешено провидением, чтобы не было тебе покоя на этой земле. В этом мире — никакой передышки!

Едва место твоего уединения стало известно, вопреки твоим стараниям не привлекать к нему внимания, как толпы студентов, покинув города и замки, явились в твои владения. Они строили себе убогие хижины, довольствовались жалкой пищей, грубым хлебом и дикими растениями, спали на мху, лишали себя всяких удобств в единственной надежде, что ты возобновишь для них свои лекции.

Из всех бесчисленных свидетельств привязанности и усердия, полученных тобой в течение твоей бурной жизни, одним из самых волнующих остается это добровольное согласие стольких молодых людей на полное лишений суровое существование, к которому они никоим образом не имели привычки.

Зная твое сердце, я без труда угадала, как ценен был для тебя этот порыв юности, какое ободрение ты в нем почерпнул.

Позже ты признался, что в твоем решении открыть новую школу в этом затерянном месте сыграла немалую роль и бедность, в которой ты оказался в то время. Поскольку ты не имел сил обрабатывать землю и не считал возможным просить милостыню, из всех заработков тебе оставалось лишь преподавание, единственное искусство, которое ты знал в совершенстве.

Из уважения к твоим умственным трудам, а также из благодарности, твои ученики взяли на себя все материальные заботы, которые могли бы отвлечь тебя от занятий. Так эти юноши, вскормленные философией, принялись обрабатывать землю, готовить пищу, изготовлять одежду и необходимую мебель, дойдя в своей преданности до возведения новой, более просторной молельни из камня и дерева, лучше отвечавшей их числу и твоему рвению. Это здание вскоре окружили и новые крепкие постройки, образовав настоящую общину.

Именно тогда ты назвал новое святилище Параклет, что значит Дух Утешитель, ибо ты явился туда как изгнанник и беглец, но Божественная благодать даровала тебе там покой и утешение. Вновь ненадолго!

Само имя Параклет, выбранное тобой с лучшими намерениями, послужило предлогом для новых нападок на тебя. Это название вызвало негодование под тем предлогом, что не полагалось посвящать церковь особо Святому Духу, а нужно было, согласно обычаю, посвятить ее либо Христу, либо Троице.

Эти мелочные придирки скрывали яростную зависть. Твои извечные соперники нестерпимо страдали от блестящего успеха твоей новой школы. Они кипели от гнева из-за того, что многие их ученики покинули школы и благоустроенную жизнь ради тяжелых условиях существования вокруг тебя. Притягательность твоего лучезарного и плодородного ума для этих молодых людей и та горячность, с какой они спешили к тебе, были им непереносимы.

Из Параклета твои идеи о критическом разуме и обращении к разуму просочились в мир. Твои враги набросились на них с твердым намерением погубить тебя. Сам избыток их ожесточения сделал их осторожными и ловкими. Они позаботились найти двух более известных, чем они сами, лиц, чтобы предубедить их против тебя и использовать в своем разрушительном предприятии. Речь шла о Норбере, реформаторе уставных каноников, и, главным образом, о Бернаре Клервосском, чей талант проповедника был опасным оружием. Красноречие этих двух знаменитых мужей, их дар устрашения и убеждения обернулись против тебя. Ошибочно полагая, что ты распространяешь пагубные идеи, они выступили против тебя в своих проповедях, чтобы разрушить доверие к тебе.

Я имела случай услышать одну из этих проповедей. Какой пыл выказывали против тебя! Какими громами и молниями грозили! Я была в смятении: самые дорогие тебе идеи были искажены и представлены этим вдохновенным людям в демоническом свете. Я ощутила огромное горе и жесточайшее негодование. Как самая внимательная твоя ученица, я твердо знала, что твоя вера ни в чем не уступала их собственной и что ты исповедовал абсолютное уважение к христианской доктрине. Твои дерзновения не были еретическими: они были плодом твоего ума, жаждущего поддержать веру и продвинуть духовную философию.

Но мое мнение имело мало веса по сравнению с анафемами, которыми тебя громили. Обвинения двух проповедников, разоблачающих твои богохульства и распутные нравы, возбудили против тебя их слушателей. То, что все это было ошибкой, ничего не меняло. Даже некоторые из твоих друзей позволили убедить себя в твоей недостойности!

В глубине своего монастыря я защищала тебя перед теми, кто навещал меня, объясняла твою позицию, пыталась оправдать твои писания. Но у клеветы крепкие когти. Она обрушилась на тебя, несмотря на мои выступления. У всех на устах были чудовищные сплетни и позорные инсинуации на твой счет, на счет твоих доктрин и излишеств, которым ты якобы предавался. Наше прошлое было обнажено, перерыто, осмеяно и разложено на детали. Всей душой я страдала от этой травли. За тебя, любовь моя. Какое им было дело до меня? Это тебя хотели повергнуть. Меня запятнали лишь походя. Расстояние, разделявшее нас, не мешало мне ощущать твою муку. Под этим потоком грязи, как и в моменты нашего блаженства, я жаждала быть возле тебя.

Позже ты написал мне, что в смятении думал тогда даже о том, чтобы покинуть христианские страны и поселиться среди неверных. Тебе казалось, что легче жить по-христиански среди врагов Христа, чем среди тех, кто оскорблял тебя. Я радуюсь, что в тот момент ничего не знала об этом искушении. Мысль о том, что ты можешь навсегда удалиться в заморские страны, меня бы просто сразила.

Не в этом, впрочем, был твой путь. Твоя судьба, иная, нежели ты себе воображал, вновь готовила тебе неожиданную западню.

Существовало тогда в Бретани, но не близ любимого нами Клиссона, некое аббатство Сан-Гильдас-де-Рюисс, принадлежащее к Ваннскому епископству и оставшееся в тот момент без пастыря. Ища замену умершему, монастырская братия, с согласия местного сеньора, остановила свой выбор на тебе. Я все еще пытаюсь понять, что заставило этих так не похожих на нас чужеземцев обратить свое внимание на тебя. Несомненно, сыграла свою роль молва о твоей оригинальности, но они совершенно неверно вывели из нее, что ты не станешь вмешиваться в их жизнь и предоставишь им свободу действовать по их усмотрению. Возможно также, что, увидев тебя ославленным, они подумали, что хотя бы отчасти ты должен был заслужить эти упреки и что, имея сомнительную мораль, ты найдешь с ними общий язык.

Как бы то ни было, в предложенном тебе так своевременно назначении ты увидел способ удалиться от своих клеветников. Ты испросил благословения у аббата Сен-Дени, от которого по-прежнему зависел, без труда получил его и уехал.

Ты спасался от невзгод, Пьер, увы, а они поджидали тебя в Бретани, еще более жестокие и по-прежнему удручающие.

Сразу по приезде ты увидел, что монахи той все еще варварской земли вместо уважения к уставу своего ордена вели себя недостойно. Они без стыда сожительствовали с любовницами и имели детей. Лишенные всякого морального чувства, они крали и расхищали все, что попадалось под руку, ибо нищета их была велика и они стали добычей своих инстинктов. Ты тотчас понял, что ответственность за столь плачевное положение дел лежала на местном сеньоре. Настоящий тиран, этот человек, ослепленный своим могуществом, жестоко притеснял своих вассалов. Пользуясь беспорядком, царившим в монастыре, он не стеснялся угнетать монахов и давить их поборами. Он бесстыдно присвоил себе государственные земли и вымогал у монахов дань. Как с его, так и с их стороны ты не мог ждать ничего, кроме насилия и преследований.

Вокруг тебя простирался полудикий край, не более приветливый, чем его обитатели.

Позже ты описывал мне это аббатство, возведенное в суровой местности на берегу океана, где с ожесточением сталкивались море и скалы. Жители этого дикого берега заимствовали некоторые черты своего характера у окружающего пейзажа. Обветренные и просоленные, они обращали к тебе похожие на дубленые кожи лица, в которых читалось недоверие к горожанину, каковым ты был в их глазах. Живя вне законов, в неведении наших обычаев и мыслей, они сторонились тебя и с самого начала смотрели как на чужака, к тому же докучливого.

Позже ты признавался мне, что нигде не чувствовал себя до такой степени отрезанным от ближнего и таким потерянным, как в этой затерянной земле, сам язык которой был тебе непонятен. С ужасом ты понял, какую ошибку совершил, покинув Параклет, где сталкивался лишь с нападками завистливых клеветников, чтобы похоронить себя в нетронутом просвещением краю, который безжалостно тебя отвергал.

Тревога росла в тебе с каждым днем, ты не ведал покоя. Попытка вернуть братию к надлежащей дисциплине была не просто опасным мероприятием, но сущим безумием.

Никаких упреков монахи не принимали. Ты постоянно чувствовал, что они все больше противятся твоей власти. Становилось очевидным, что если ты будешь упорствовать в своих реформаторских усилиях, они без колебаний попытаются избавиться от тебя любыми средствами. Включая насилие.

Это ты знал, но знал и то, что бездействие при виде распутства и безразличие к столь скандальной ситуации означает для настоятеля монастыря поставить на карту свою бессмертную душу.

Твоя борьба тебя изнуряла. Тебе, хоть плачь, нужны были рядом друзья. Ты никогда не признавался в этом, но мне хотелось бы думать, что в минуты отчаяния ты думал обо мне и именно ко мне обращал сердце, жаждущее нежности…

Но никто не явился. Местные жители, монахи, сюзерен — все отвергли тебя! С течением времени такое настроение лишь укреплялось. Вскоре с тобой стали спорить открыто. За угрозами последовали покушения.

Я лишь позже узнала об этом. В то время я с разбитым сердцем выполняла свой долг в Аржантейе, не имея вестей о тебе. Слухи притихли. Редкие друзья, приходившие меня навестить, ничего не ведали о новых превратностях твоей судьбы. Из Бретани до нас не доходило никаких вестей. Тишина, одиночество, полная пустота.

Именно этот период моей жизни, Пьер, был совсем лишен благодати. Никакого просвета. Я умирала в пустыне.

Ты, любовь моя, переживал тот же ужас. Твоей жизни угрожали, твое будущее было темно, надежды разрушены. Годы шли, никак не смягчая твою участь. Ты со скорбью думал, как многому мог бы научить своих студентов, своих учеников. Здесь пропадали втуне твое время и драгоценные знания, а ведь ты мог бы формировать юные умы, воспитывать элиту. Тебя мучило ощущение бессмысленной потери.

Таким образом, наши судьбы вновь походили одна на другую. Подобно тому, как мы были едины в счастье, мы оказались, даже не ведая о том, близки в наших мучениях.

Я умирала от нашей разлуки. Ты чувствовал себя погибающим вдали от тех, кто тебя любил.

Горше всего ты сожалел о том, что Параклет остался без священника и без богослужения. Великая бедность основанной тобой обители позволяла ей содержать лишь одного скромного служителя. Ты упрекал себя в том, что покинул все сразу: и своих учеников, и свою молельню. И ради чего? Чтобы укрыться от бесплодной клеветы, ты устремлялся навстречу куда более серьезным опасностям.

Совсем как у меня, Пьер, твоя душа скорбела и тосковала. И тогда Господь сжалился над нами. После десятилетия страданий и несчастий Он допустил новое унижение, но оно странным образом вновь привело нас друг к другу.

Изначальной причиной нашей встречи стал Сугерий, новый аббат Сен-Дени.

Этот Сугерий был не какой-нибудь мелкой сошкой! Все знали, что король, который воспитывался вместе с ним в королевском монастыре, не мог без него обходиться. Мы только и слышали о великолепии и могуществе этого сановника, затем министра, друга Людовика VI и его исповедника.

И вот, под влиянием Бернара Клервосского он вдруг решил переменить свой образ жизни, отойти от мирской суеты и посвятить себя своему монастырю. Он запретил себе отныне вызывающую роскошь, отвернулся от мира и избрал аскезу, хотя король по-прежнему держал его в своем совете. Освободившись от иных забот, он решил по возможности приумножить славу своего монастыря.

Между тем Аржантей некогда принадлежал Сен-Дени. Сугерий разыскал древние хартии с датой основания монастыря и отослал их папе, прося восстановить прежнюю зависимость. Едва добившись этого, он потребовал нашего изгнания, дабы поселить на нашем месте своих духовных сыновей.

Мы-то хорошо знали, что единственной причиной всего этого было богатство нашего дома. Мы приготовились протестовать, но тут Сугерий, прослышав должно быть о наших планах, нашел средство обвинить нас в безнравственности.

В самом деле, одна из наших сестер позволила соблазнить себя одному из посетителей. Она родила ребенка и вследствие этого вынуждена была покинуть аббатство. Об этом стало известно. Но разве заблуждение единственной овечки может очернить все стадо?

Сугерий воспользовался этой несчастной историей, чтобы вытеснить нас из Аржантейя. Это доказывает, что он не был уверен ни в значимости своих юридических аргументов, ни в их достоверности. Он решил нас изгнать, обвинив в бесчестии. Собрание именитых граждан во главе с самим королем вынесло решение о нашем поражении в правах и предписало немедленно покинуть монастырь. Сугерий входил во владение всем нашим имуществом и должен был, в качестве смехотворного возмещения, позаботиться о принятии нас в другие общины. Нам даже не дали возможности ни оправдаться, ни постоять за свои права. То был сущий грабеж.

Будь я прежней Элоизой, горячей и пламенной, я бы восстала, я бы боролась за то, чтобы снять с нас явно ложное обвинение, я бы не перенесла такой несправедливости. Со мной пришлось бы считаться. Но я уже была лишь тенью самой себя. Слишком занятая тем, чтобы привыкнуть к страданию, которое, как дикий зверь, обитало в моем сердце, я не имела времени интересоваться чем-то иным. Я была уже не живым существом, а лишь страдающей тенью, сосредоточенной на пожиравшей ее боли.

Так что Сугерий восторжествовал без помех. Этот человек, известный и многими почитаемый, так, должно быть, никогда и не осознал своего лицемерия. Он был слишком уверен в своем могуществе, чтобы ставить обоснованность своих действий под сомнение.

Когда нам сообщили, каким образом нас лишили нашей собственности, весь монастырь возмутился. Я помню о волнении моих подруг, их тайных совещаниях, их горе. Я смотрела на них с безразличием, будто была обитательницей какого-то иного мира, посланной сюда лишь наблюдателем. Я чувствовала в себе ледяное равнодушие к немилости, затронувшей лишь материальные владения. Я сама ведь лишилась совсем другого!

К чему стонать и гневаться? Мы были побеждены столь важной персоной, что нечего было и думать о протесте. Сам папа дал свое согласие в особой булле, направленной Сугерию. Король, со своей стороны, дал согласие на новое положение дел в королевской хартии. Каким весом могли обладать в таких условиях протесты женщин, подозреваемых в безнравственности и ничем уже не владеющих?

Глядя на своих плачущих подруг, я еще раз убедилась, что ко мне самой как зло, так и всякое благо могли прийти лишь от тебя!

Слава Богу, как настоятельница я могла вразумлять своих монахинь. Я старалась урезонить их, а затем найти вместе с ними средство приспособиться к навязанным нам переменам.

Некоторые ушли в аббатство Сент-Мари-де-Футель, расположенное на берегу Марны. Я же подумывала о другом монастыре, когда вдруг получила известие от тебя.

Едва я узнала твой почерк, Пьер, меня охватило неописуемое волнение. Подумай, за десять лет я не прочла ни строчки от тебя. Меня потрясло твое внезапное вмешательство, твое участие ко всем нам и ко мне особо. Даже наше изгнание из Аржантейя не лишило меня присутствия духа, но один лишь вид послания, на котором было начертано твое имя, привел меня в трепет. Я одновременно плакала, смеялась и лишалась чувств.

Уединясь в келье, которую должна была вскоре покинуть, я читала твое письмо с таким волнением, что едва понимала смысл начертанных тобою слов. Наворачивающиеся на глаза слезы и дрожь в пальцах прерывали мое чтение на каждом слоге. Когда я наконец добралась до конца пергамента, радость, яркая как солнце, заполнила меня. Ты не только меня не забыл, как я опасалась, но вмешался в мою судьбу в решающий момент, предложив чудесный выход из стоявшей передо мной проблемы.

Не знаю, как ты узнал о нашем бедствии в своей далекой ссылке. Это неважно. Чудесно, что, узнав об этом, ты стремительно отправился из Бретани в Параклет, откуда тотчас написал мне. Ты предлагал мне немедля приехать и обосноваться там вместе с сестрами по моему выбору, дабы основать наш собственный монастырь. Ты намеревался передать в полную собственность нашей будущей общине землю и все постройки. Мы будем там у себя дома. Ты нас ждал!

Это щедрое предложение привело меня в восторг, несмотря на то, что тон твоего письма был строго безличным, почти официальным. Аббат из Сен-Гильдас передавал основанное им учреждение в руки настоятельницы Аржантейя. Форма твоего письма не осталась мной незамеченной, но я не останавливалась на этом. Разве это что-то значило? Я вновь увижу тебя. Только наша встреча была важна в моих глазах.

К тому же, разве не свидетельствовала о твоей неизменной привязанности и стремлении защитить меня готовность вверить мне столь близкую твоему сердцу молельню, передать мне ее в дар?

Я ощутила к тебе сильнейшую признательность. Тотчас я собрала своих товарок, еще остававшихся в Аржантейе в ожидании моего решения, и мы отправились в путь, едва собрав пожитки.

Тяжелые повозки везли нас самих, нашу мебель, одежду, посуду и священные книги по дорогам Шампани к нашему новому дому, пастырем в котором был ты.