Для Веры Ивиной настало такое время, когда трудно не поделиться с кем-нибудь своей тревожной радостью. Нет, совершенно невозможно, чтобы ни с кем не поделиться. Сначала Вера хотела пойти к Раисе, в бондаревский полк, который стоял в другом селе, в трех километрах. Но раздумала. Нехорошо, бестактно, жестоко, наконец, заводить с ней этот разговор. Она еще не пришла в себя после гибели Дубровина. Все же она тянулась к нему в последнее время. Бедная Рая. Потерять мужа, выстоять, снова поверить в жизнь и снова оказаться в беде — это уж слишком. Рассказывают, что, вернувшись с похорон Дубровина, Рая и вовсе перестала обращать внимание на разрывы снарядов или мин. Когда случилось, что на НП полка бушевал огонь, то все, кто находился там, включая командира, старалась буквально врасти в землю, а полковая радистка словно не видела и не слышала, что вокруг творится. Ее полное безразличие к смерти поражало всех, и мужчины чувствовали себя при ней просто неудобно. Некипелов хотел перевести Раю в батальон связи, то есть в тыл, но она решительно воспротивилась: «Никуда я не уйду из своего полка». Нет, Рае сейчас не до женских секретов. А не поговорить ли с Чекановой? Правда, Панна Михайловна когда-то поругивала ее, Веру, за «легкомысленное увлечение» Зарицким. Но, во-первых, это было именно когда-то, а во-вторых, Панна Михайловна сама неравнодушна к Строеву. Так что они теперь с докторшей, пожалуй, равные.

Но все же Вера шла в медсанбат как на суд. Она долго вертелась перед зеркалом, прихорашивалась, недовольная тем, что страшно похудела, подурнела, лицо в каких-то желтых пятнах, под глазами синь осенняя — ну и ну! Вся надежда на то, что идет к женщине, которая должна бы понять ее. А поняв, конечно, не осудит.

Панна Михайловна, кажется, очень обрадовалась ее приходу. Крепко-накрепко прижала к себе, расцеловала, потом, охватив голову горячими ладонями, близко, испытующе посмотрела ей в глаза, опять поцеловала и, как младшую сестренку, потянула из передней в свою комнату, на свет божий.

Вера огляделась. Она не в первый раз отметила, что Панна Михайловна в любой обстановке умеет создать уютный уголок. Даже во время днестровской обороны у нее в землянке все было по-домашнему прибрано, выглажено, сияло чистотой; походный чемодан, накрытый белым коленкором, заменял туалетный столик, на котором всегда красовался флакон духов (это ее слабость). Ну, а здесь-то, в доме, порядок был тем более отменный.

— Хорошо, что заглянула, молодчина, — сказала Панна. — Давно я тебя не видела.

«Да вы не обо мне соскучились, меня не проведешь», — подумала Вера, с девичьей завистью приглядываясь к Чекановой. — Какая же она красивая! Догадывается ли сама об этом? Глупый вопрос! Кто из женщин не видит своих достоинств? Разве лишь слепые. Однако, может быть, она просто не придает значения тому, что так щедро одарена природой? Говорят, будто среди красивых женщин редко встречаются умные. Или — ум, или — красота. А тут и то и другое. Поэтому она, наверное, такая простая, что умница. В самом деле, ведь умным совершенно безразлично, какие у них глаза, какой лоб или нос, какие губы, — они видят себя будто изнутри, и в людях ценят в первую очередь тоже ум. Недаром она полюбила Строева.

— Мы сейчас с тобой будем чаевничать с айвовым вареньем, хозяйка подарила, — сказала Панна Михайловна, расставляя маленькие чашечки на обеденном столе.

«А голос? Что за диво этот ее глубокий голос! — продолжала умиляться Вера, точно никогда и не слышала, как говорит докторша. — Будь я мужчиной, пошла бы за ней в огонь и воду. Ну что я против нее? Так, невзрачная девчонка. Да еще с этими дурацкими пятнами по всему лицу».

— Что же ты все молчишь, Верочка?

— Сказать, почему?

— Разумеется.

— Смотрю я на вас и любуюсь вами, Панна Михайловна.

— Вот как! С чего бы это вдруг?

— Да-да, не смейтесь, Панна Михайловна. Вы похорошели. Нет, я говорю не то, совсем не то. Вы и раньше были красивой, но тогда ваша красота казалась какой-то притемненной, что ли, а теперь вы как солнышко сияете.

— Полно, Вера! Что ты фантазируешь?

«А вспыхнула-то как», — отметила Вера, с удовольствием наблюдая внезапное смущение, которое Панна Михайловна старалась загасить и не могла.

— Ты, Верочка, вогнала меня в краску.

— Я не хотела, — сказала Вера, думая о том, что любви, в самом деле, все возрасты покорны и что теперь они, наконец, могут понять друг друга, хотя между ними разница — подумать только! — в целых четырнадцать лет.

Но вспомнив, зачем она сюда пришла, Вера тут же готова была отказаться от всякого равенства с Чекановой, лишь бы только не начинать разговора о том — главном. Однако невозможно, чтобы ни с кем не поделиться. И она, торопясь, обжигаясь, допила свой чай, отставила подальше фамильную мадьярскую чашечку и с этакой гордецой вскинула голову, чтобы не выглядеть вовсе жалкой, и сказала с достоинством и в то же время совсем беспомощно:

— Знаете, я, кажется, беременная…

— Вижу.

— Даже видите? — испугалась Вера, никак не ожидая такой спокойной реакции на свое признание. Она думала, что докторша ахнет, заохает, примется утешать ее.

— По лицу вижу, Верочка.

— Правда, я стала совсем уродиной.

— Не огорчайся, ты еще расцветешь, у тебя все впереди… А возможно, тебе нужна какая-нибудь моя помощь?

— Нет, я пришла к вам только как к женщине, если хотите, как к сестре.

— Ну и славно. Родишь Зарицкому сына. Надеюсь, он знает?

— Я как-то сказала ему будто в шутку, просто чтобы проверить его, понимаете? Он обрадовался. Начал считать и пересчитывать время. Это было, правда, смешно, но по его мужскому счету выходило, что до родов еще очень далеко, а победа вот она, рядом — теперь рукой подать по победы. Я слушала его и думала: успеет ли, в самом деле, закончиться война к тому сроку, когда невозможно станет скрывать беременность? Или придется уезжать в тыл до конца войны? Хорошо бы победа наступила раньше…

Панна старалась быть серьезной, но улыбка нет-нет да и проступала в ее лучистых глазах. Ну кто мог подумать, что такая отчаянная — сорви голова! — девчонка, которая на Днестре не раз ходила в ночной поиск с бывалыми разведчиками, которая допрашивала пленных прямо на передовой, удивляя их точным знанием языка, что эта, право же, самая храбрая из всех девушек в дивизии, — окажется такой вот трогательно растерянной в своем положении.

— Я, наверное, выгляжу сейчас наивной, да? — спросила Вера.

— Все это естественно.

— Естественно… В общем, чего я больше всего боялась, то и случилось. Только поймите меня правильно, я вовсе не жалею, что так случилось, но люди, не знающие меня, будут плохо думать обо мне. Скажут…

— Полно! Перестань, Вера. Люди и на фронте остаются людьми. К сожалению, война все-таки часть нашей жизни, от этого никуда не денешься.

«Тут что-то у вас новое: война — часть жизни? — подумала Вера. — Помнится, вы другое говорили».

— Если хочешь, я даже завидую тебе, Верочка.

— Не смейтесь надо мной, Панна Михайловна. С вашим умом, с вашей красотой — и завидовать мне?

— А женщины всегда завидуют друг другу. Я завидую твоей молодости, смелости, душевной чистоте, твоему счастью.

— Может, я и счастливая, но…

— Без всяких «но»!

— Я хотела сказать, что ведь и вы тоже влюблены. — Вера опять украдкой проследила, как докторша вспыхнула, и уж смелее продолжала: — Но у вас любовь какая-то другая, мудрая, что ли, а у меня безотчетная — будь что будет.

— Первая любовь всегда такая. Ты любила кого-нибудь до Зарицкого?

— В школе увлекалась учителем по географии. Смешно, правда?

— Нисколько. В школе все мы увлекались: девчата — учителями, мальчишки — учительницами. Но те наши страсти-мордасти кончались на выпускных балах.

— А знаете, Панна Михайловна, говорят, что первая любовь никогда не сбывается, что обязательно должно что-то случиться…

— Полно! Не фантазируй, право. Если и говорят так, то под старость лет, когда и поздние неудачи в жизни относят на счет далекой молодости. Но мы с тобой условимся, раз такое дело, что Зарицкий — твоя вторая и настоящая любовь, а первая — учитель географии.

— Вы все шутите, Панна Михайловна. Попробуй я заговорить с Константином о том географе, и он сейчас же надуется, станет ревновать. Скажите, а вы сами, как смотрите на ревность?

— На ревность? Положительно.

— Однако к прошлому нельзя ревновать, правда?

— Разумеется. Только ревность все-таки непослушна: возьмет да и оглянется назад. Что ты с ней поделаешь?

— Я-то не ревнивая.

Панна рассеянно улыбнулась. Милая болтовня Веры сначала настроила ее на мажорный лад, но потом она вспомнила о своей собственной молодости и уже поддерживала разговор с некоторым усилием над собой.

В дверь постучали.

— Пожалуйста, ответила Панна.

— Да здесь целое женское общество! — Строев шумно поздоровался, безо всякого приглашения снял шинель, присел к столу и положил руки на стол, точно председатель какого-нибудь собрания.

Вера осторожно переводила взгляд то на Чеканову, то на него, сравнивая их. От нее ничто не ускользнуло: ни забавная растерянность Панны Михайловны, которая сразу просияла и чуть было не подалась навстречу ему, но вовремя остановилась, ни его свободная, председательская поза.

— Виноват, вижу, помешал я вам, — сказал Строев.

— Нет, что вы? Мы успели вдоволь наговориться. — Вера поднялась. — Мне пора идти.

Они начали было уговаривать ее посидеть еще немного, но она вежливо отказалась, ловко придумав срочную работу в штабе.

— Я провожу тебя, Верочка, — сказала Панна, накинув шинель на плечи. (Надо же дать девочке кое-какие советы.)

Когда она вернулась в комнату, Иван Григорьевич по-прежнему сидел за столом: он даже не оглянулся на скрип двери, занятый своими мыслями. Она поинтересовалась:

— Как ваша больная рука?

— Пустяки! На солдатах да на собаках все быстро заживает.

— Когда вы приехали?

— Сегодня. — И он порывисто встал, бесцеремонно обнял ее, как в тот раз на берегу Моравы.

Она не отвела лица, но, защищаясь от его близкого взгляда, не могла не опустить глаза. Он медленно поцеловал ее в разомкнутые губы и в темные шторки густых ресниц. Коротко, упруго оттолкнувшись, она отошла к окну, подумав: «Вера права, я совсем теряю голову». И чтобы полностью овладеть собой, она спросила его:

— Довольны вы своей поездкой, Иван Григорьевич?

— Не знаю, с чего и начать.

— Начните по порядку, как ехали, как приехали. Это интересно.

— Садись поближе.

— Я постою.

Она стояла у окна, за которым льдисто синел венгерский вечер, и сбоку, искоса смотрела на него. А он лишь мельком взглядывал в ее сторону, словно желая убедиться, слушает ли она. Панна не смела задавать ему никаких вопросов, зная, что он не любит перескакивать «с пятое на десятое», и терпеливо следила за неспешным его рассказом, хотя в нем были и необязательные, общие места. Все-таки мужчины многословны. Женщине достаточно несколько штрихов — и картина готова, а мужчина будет без конца тянуть свою логическую нить, стараясь ничего не пропустить. Странно, раньше Иван Григорьевич умел рассказывать. Панна и не догадывалась, что он обескуражен тем, что она снова оттолкнула его, как тогда на Мораве. Трудная это любовь в немолодые годы: то и дело видишь себя со стороны, то и дело ловишь себя на том, какой же ты банальный, товарищ ухажер. (Молодость такого за собой не знает, потому-то все проще в молодости.)

— Зашел у нас с  н и м  разговор и о тебе, — сказал Строев и стал закуривать.

«Ну и что, что?» — едва не спросила Панна.

— Федор Иванович в шутку благословил своей властью. Он ведь сам немало пережил и хорошо понимает других. Все предлагал мне работу в штабе фронта. Я уклонился. Не хочу я уезжать из дивизии. Не могу, наконец…

Теперь Панна сама готова была расцеловать его. «Да что со мной? — думала она. — Я же не могу обходиться без него, и он — тоже. Все это видят, даже Вера Ивина, которая никого, кроме своего Зарицкого, не замечает. И все-таки что-то останавливает меня каждый раз. И откуда эта тревога? Странно».

— Ты опять не слушаешь меня?

— Разве? — Панна села напротив него, но тут же встала, пошла на кухню. — Я сейчас.

Он проводил ее внимательным взглядом и рассудил по-своему: «Верно, солдафон я, солдафон неисправимый. Нельзя быть таким навязчивым, нельзя. И поделом ставят тебя на место, когда ты забываешься. Ведь как она сказала на Мораве: «Нет больше деликатных мужчин на свете». А он пропустил ее слова мимо ушей. Это Косте Зарицкому еще простительно с его молодецким  ф о р с и р о в а н и е м  событий. Но причем тут бесшабашный Костя, который тем паче давно остепенился? Да и не таким уж он был на самом деле, каким рисовался. Это молодечество до первого серьезного чувства».

— Будем пить чай, — сказала Панна, вернувшись с кухни.

— Спасибо, не хочу.

— Нет, вы должны выпить чашечку с айвовым вареньем. Ну, право же, выпейте, Иван Григорьевич. — Она вернулась из кухни, как ни в чем не бывало, и принялась угощать его.

— Айву любил Эстерхази, — сказал Строев.

— Кто, кто?

— Граф Миклош Эстерхази, которому принадлежали эти земли. Самый богатый помещик хортистской Венгрии.

— Где он теперь?

— Старик умер, а сын, верно, сбежал в Вену. Замок Эстерхази тут рядом, в Чакваре. Когда весной девятнадцатого года в Венгрии победила Советская власть, к сиятельному вельможе явился комиссар от Бела Куна и предъявил мандат на право инвентаризации всех произведений искусства. Граф обрадовался, что речь идет только об учете картин, а не о конфискации. К чему бы, действительно, мужикам уникальные картины? Но вскоре Миклош Эстерхази понял, что революция начинает с инвентаризации, а кончает полной конфискацией. Крестьяне свободно, по-хозяйски расхаживали по его владениям, и он ничего не мог поделать с ними. Особенно графа бесило то, что крестьянки каждое утро приходили в парк за сиренью. Это совсем уж было непонятно ему: революция — и цветы! Ну, ладно, забрали землю, так они давно зарились на нее. Но чтобы простые поденщицы воспылали любовью к цветам? И картины переписали — тоже теперь ясно для чего: за картины можно купить винтовки, пулеметы, пушки. Не будут же красные сами умиляться его великолепными полотнами. Однако он ошибся, — произведения живописи отдали в музей как национальное достояние народа. Видишь, как Венгерская Коммуна еще четверть века назад преподала эстетический урок графу Эстерхази.

— Откуда вы все знаете? — Панна не раз удивлялась его рассказам о тех местах, через которые пролегал боевой путь дивизии.

— Предания старины глубокой.

— Нет, все-таки?

— Мой хозяин, Ласло Габор, рассказал. В восемнадцатом он сражался против Дутова на Урале, а в девятнадцатом воевал у себя дома, на Тиссе. У меня с Табором это, может быть, вторая встреча. Если он выбивал дутовцев из Оренбурга, то я мог видеть его тогда, в апреле восемнадцатого. Мадьяры были нашими любимцами. И вот время свело нас опять…

Он залпом выпил остывший чай, встал из-за стола.

— Пойду.

«Куда же вы?» — она попыталась остановить его своим добрым взглядом.

— Утром приезжает генерал Шкодунович, надо подготовить кое-какие документы. И вообще, накопилось много дел.

Уже одевшись, он неловко потоптался у порога, — ему очень не хотелось уходить отсюда, — и энергично подал руку.

— Вечно вы спешите, Иван Григорьевич, — только и сказала Панна, не смея больше ничего сказать.

Он задержал в своей руке ее жестковатую от частого мытья ладонь хирурга, намереваясь что-то добавить на прощание или ожидая от нее еще каких-то слов. Она промолчала. Тогда он резко повернулся и вышел. Панна как стояла, так и осталась стоять, пока не хлопнула дверь в передней и не стихли его твердые шаги по скрипучим половицам на веранде. Потом она подбежала с опозданием к окну, но тихая ночь уже сгустилась до черноты февральских проталин на дороге. «Да что со мной? — раздраженно спросила она себя. — Вот характерец-то». И сама стала собираться в медсанбат: все равно не уснет сегодня до первых петухов. Не принимать же таблетки от бессонницы. Этого еще не хватало! На войне все давным-давно позабыли о снотворных средствах, даже те, кто без них не обходился раньше.

Она шла на окраину села, где в барском доме лежали раненые, и, как назло, то и дело наступала в темные лужи, принимая их за обсохшие проталины. Как рано наступает весна в Венгрии! Это, кажется, последние ночные заморозки. Или будет еще снег? Вряд ли.

Панна еле достучалась. Дверь открыла дежурная сестра, никак не ожидавшая ее прихода в столь поздний час. Раненые спали. Никто не звал на помощь, не бредил в эту ночь в дивизионном медсанбате за Будапештом. Была на редкость тихая фронтовая ночь.

А на душе у Панны было, ох, как, неспокойно.