Итак, снова на Урале.

Действительно, это мой Гринвич, от которого, бывало, я отсчитывал все мои географические координаты: и до низовьев Енисея, где развеялись наивные мальчишеские иллюзии, и до верховьев Дуная, откуда берет начало послевоенное духовное возмужание; да и временные координаты тоже — от розового пастушьего детства на весенних разлапистых проталинах в горах и до самой старости, подолгу раздумывающей на путевом досуге. Все это, разумеется, глубоко личное. В государственном масштабе Урал — начальный меридиан индустриализации, от которого ныне отсчитываются западные и восточные долготы экономического могущества нового мира, что рождался на Пулковском меридиане… Такое совпадение координат, когда сквозь географическую сетку союзной карты легко просматриваются топографические горизонтали твоих высоток, — заманчиво и обнадеживает. Иной раз кажется, что только на этой земле и удастся написать ту завершающую книгу, после которой все ранее написанное тобой забудется без всякого сожаления. Но если все-таки главная книга — это миражное видение, что тогда? Тогда вся надежда на твои рядовые книги: может, некоторые из них послужат еще юному литературному прорабу хотя бы в качестве строительных лесов…

Так или примерно так думал я, вернувшись на Урал знойным июньским вечером 1958 года.

А мать — я видел по ее глазам — испытывала противоречивые, тревожные чувства. Она ходила по старым немощеным улицам, пыльным переулкам Оренбурга, узнавая и не узнавая их. В первые же дни мы с ней побывали в том самом купеческом доме, где много лет назад приютил нас Павел Петрович Сурков. Потом долго искали знакомый домик в форштадте: нам все казалось, что тот, наш, был виднее собой и выше. Да и весь когда-то высокомерный форштадт, населенный почти одними казаками, которые гордились друг перед другом своими дворами-крепостями, — вся эта пригородная мятежная станица, игравшая роль карательного Версаля в жестокой борьбе с Оренбургской коммуной, неузнаваемо изменилась за четыре десятилетия. Тяжкая вина придавила, приплюснула форштадт к земле, и хотя после гражданской войны осталось только далекое ночное эхо дутовского набега на спящий город, казачий пригород словно бы чувствовал себя провинившимся до сих пор. Пятистенки и флигеля стояли на прежних местах, но жили в них другие люди. Отыскав наш домик с забитыми подвальными оконцами, сильно потускневший и совсем вросший в землю, мама долго расспрашивала его жильцов о старой хозяйке Дарье Ивановне. Однако никто уже не мог ничего сказать о судьбе казачки-красавицы.

Возвращались мы из форштадта как раз по тем улицам, по которым мать шла и бежала с готовым платьем к Мальневым ночью четвертого апреля восемнадцатого года. Тут, ближе к центру, мало что изменилось: та же каланча еще стояла на взлобке, те же каменные казармы юнкерского училища, где казаки учинили дикую расправу над красногвардейцами в свою варфоломеевскую ночь, та же видавшая виды Неплюевская улица, на которой находился штаб обороны города в девятнадцатом. Но бывший Атаманский переулок, в котором скакавший казак чуть было не зарубил мою маму, едва успевшую забежать на мальневский двор, как-то и затерялся среди новых домов — один из них растянулся во всю длину квартала, заняв крылом то место, где находился купеческий особняк с садом.

А центр города был на вид вовсе прежним: гостиный двор, старые кинотеатры, кадетский корпус, общественное собрание, музей, реальное училище, биржевая гостиница… Казалось, стоит лишь замедлить шаг и чутко прислушаться, как долетит из глубины века отдаленный гул революционных лет.

Однако мать не находила тут ни родственников, ни знакомых. Камни остались, а люди ушли. Оренбург был для матери давным-давно прочитанной книгой, которую надо бы только полистать заново, да вот жаль — самые необходимые, памятные страницы вырваны буйными ветрами отшумевшего времени.

Люди, люди — скольких уже нет на свете… Доводилось ли вам, мой читатель, видеть изреженный безумной рубкой и к тому же еще изуродованный сильной бурей мачтовый лес? Только кое-где по сырым мшистым низинам уцелели отдельные корабельные сосны, которым бы плыть да плыть навстречу морским ветрам, гордо красуясь адмиральскими вымпелами. А они тихо шумят в бору над погибшими великанами, рассказывая страшные сказки молодому гибкому подросту. Какая же бойцовская судьба у этого наполовину изреженного леса… И не так ли выглядит ныне мое — серединное — поколение революционного века, перенесшее столько всего и накануне войны, и в самую войну… Я был безмерно рад, узнав, что геолог Иосиф Леонтьевич Рудницкий жив, здоров и обосновался в молодом городе металлургов Новотроицке, по соседству с бывшим уездным Орском. Мы не виделись без малого двадцать пять лет, с той поры, как я уехал на Волгу. Вот уж не думал, не гадал, что предвоенная гроза может обойти стороной такого деятельного человека. А она, к счастью, обошла, точно в награду за всю его подвижническую жизнь.

Рудницкий не сразу узнал меня. Естественно: он и тогда, в тридцатые годы, был известным разведчиком, первооткрывателем полиметаллических руд в Орско-Халиловском районе, а я служил мальчиком на побегушках в городской газете, хотя и пытался сочинять проблемные статьи о стройках первой пятилетки. Если в чем и повезло мне в жизни, так это в памятных встречах с недюжинными людьми. Одним из них и был Рудницкий.

Просто удивительно, как такие люди имеют заравнивать глубокие каньоны былого. Вот встретились мы с ним, старым геологом, спустя целую эпоху, посидели вечерок-другой, поговорили по душам, откровенно, о минувшем, о наших общих знакомых — от начальника Орского строительства Семена Мироновича Франкфурта и до боевого газетчика и совсем еще молодого тогда поэта Андрея Алдана-Семенова, — и я будто и не расставался с Рудницким, этим на редкость энергичным человеком…

Далекое прошлое нет-нет да и возвращалось в Оренбург. Мать наконец узнала, что Павел Петрович Сурков, когда-то нас приютивший в полуподвале, живет в городе, но давно на пенсии. Она раздобыла его адресок, пригласила в гости. До поздней ночи просидели они за праздничным столом, живо вспоминая год за годом. Я смотрел на Павла Петровича, так сильно постаревшего, что с трудом узнавал в нем бывшего защитника Оренбурга, дважды отступавшего из города и дважды как победитель входившего в город, который именовался на военном языке Туркестанскими воротами. Сурков не любил говорить о своих заслугах, тем более о своей доброте. Я все собирался написать о нем очерк, да не успел это сделать при его жизни. У скольких людей я остаюсь в долгу…

Бывал у нас Сергей Варламов, мой бывший пионервожатый, а нынче секретарь областной организации Союза художников. Мама хорошо помнила его. Кстати, Сергей Андреевич умел живописать прошлое с такими характерными подробностями, что тут, пожалуй, любой воскресит в собственной памяти даже черновые наброски минувшего.

А впрочем, скоро мне представился печальный случай вдоволь мысленно постранствовать но всем краям, в которые забрасывала меня судьба за всю мою прожитую жизнь…

В тот августовский вечер, когда дела мои были вовсе плохи, мама просидела со мной дотемна. Не пустить ее в больницу было просто невозможно. Она обещала не плакать, не говорить, только насмотреться на сына, и ее пустили в мою маленькую палату, где вместо репродуктора стоял в углу электрокардиограф, который я называл проигрывателем. Мама неслышно подошла ко мне, торопливо поцеловала в висок и беззвучно заплакала. Но, глянув на приоткрытую дверь, тут же украдкой вытерла слезы и неловко присела на краешек стула у кровати. Мы долго смотрели в глаза друг другу. Какая горечь была в ее глазах в тот самый черный в моей жизни вечер… А для множества людей мир блистал всеми августовскими красками… Нас было двое, связанных одной судьбой — мать и я. Ну, конечно, где-то в этот час умирали другие люди, может быть, вовсе молодые, и матери их вот так же, молча рыдая, навеки расставались с ними. Но тут, в крошечной палате маленькой оренбургской больницы, нас было только двое. В инфарктном холодном полубреду, в отличие от горячечного бреда, не мелькали перед глазами бессвязные отрывки минувшего, а медленно наплывали, одна на другую, точно в кинематографе, поразительно ясные, четкие картины тех — ранних — прощаний с матерью. Вот Дубовка. Моя ласковая, ласковая бабушка в слезах, тут же священник, пришедший соборовать маму, которая почему-то на печке, несмотря на теплый день с зайчиками на вымытых оконных стеклах. Мама смотрит, смотрит на меня такими грустными глазами, что становится не по себе, и я невольно отворачиваюсь. Тогда она с явным усилием поднимает руку, слабо оглаживает мои вихры, успевшие выгореть до льняной белизны под весенним солнцем. Из горницы доносится чадный запах ладана, невнятное бормотание священника, нечаянный всхлип бабушки, и мы с мамой никак не можем наглядеться друг на друга… И вслед за тем, безо всякого перерыва, но и без видимой связи, одним сплошным накатом идут другие кадры — много лет спустя. И тоже весна, но уже не двадцать первого, а тридцать восьмого года. Ржавые рельсы глухого запасного пути, такого заброшенного, что кое-где между шпалами пробивается сизый полынок. Наш горемычный эшелон ждет своего часа. Взгляд матери напряжен до предела — она старается не упустить меня из виду. Она даже сошла в кювет, чтобы хоть на метр быть поближе к моему вагону, и оттого кажется вовсе подростком. Нет, она не плачет, она улыбается все той же трудной, вымученной улыбкой, которую я помню с детских лет. Вот поезд начинает приходить в движение: тронется — и встанет, тронется — и встанет. Похоже, никак не может раскачаться, чтобы набрать ход без остановок. Мама шла, потом бежала за вагоном, отставая все дальше и дальше, и, наконец, выбившись из сил, она привалилась плечом к сызранскому семафору. Там я и потерял ее за крутым извивом последней стрелки, выводящей на магистральный восточный путь… Вдруг на смену волжскому берегу занял высвеченный экран моей больной памяти щербатый перрон Актюбинского вокзала, переполненный одними женщинами. Странно, но и это случилось ранней весной — весной сорок третьего года. Кто из нас не досадовал в самом начале войны, что мы, наверное, опоздаем-таки на фронт, однако теперь настал и наш черед. И снова меня провожает мать. Горе бывает разное: твое, личное, и общее; унизительное и гордое; безутешное и с открытой, как вызов судьбе, верой в будущее. Тогда, в сорок третьем, горе моей матери было гордым, осененным общей надеждой, — потому что оно являлось частью, пусть крайне малой, но частью великого горя всех матерей России. Мама не металась из стороны в сторону, как иные ее соседки, не причитала, а, горестно сжав губы, едва приметно глотала слезы мелкими глотками. Проводы сына на фронт, как бы ни были тягостными, оказывались для нее одновременно и торжественными — в сравнении с теми, довоенными, проводами в Сызрани…

Так, сменяя друг друга, плыли перед глазами, точно кадры замедленной съемки, все три памятных прощания с матерью.