Каким бы ты ни был оптимистом, а на седьмом десятке лет уж никуда не денешься от предварительных итогов. Подвел их, конечно, и я. Сделано будто немало, однако неровно — удачные главы и страницы в твоих книгах досадно перемежаются давно освоенными литературными делянками. И ведь есть что сказать людям своего, а ты нередко сбиваешься на торный след расхожей прозы. Потому-то делается подчас жаль собственных находок, которые могли бы украсить иную книгу, а у тебя остались незамеченными…

И захотелось написать еще документальную повесть о заключительных днях и часах Ясско-Кишиневской битвы. Начало ее так или иначе я дал в романе «Реки не умирают»; есть страницы, посвященные битве, в моей первой, ученической книге «Шуми, Дунай»… Однако идея самостоятельной повести, в которой следует дать апофеоз битвы, лишила меня с некоторых пор покоя. Понадобилось, не откладывая, побывать в Баку, где живет мой друг Бахыш Мехтиев, бывший командир 1041-го стрелкового полка.

Итак — в Баку. Дома оставались родственники Нины Афанасьевны, а мы собрались в дальнюю дорогу. Нет, не болело, не чувствовало мое сердце никакой тревоги. Если бы я испытывал даже смутное беспокойство, то, конечно, отложил бы поездку до более устойчивой погоды на душе. Наоборот, был в отличном расположении духа: еще бы, предстояла встреча с Мехтиевым, которого мы на фронте называли азербайджанцем номер один — за феноменальную отвагу… Только уже в самолете, где-то на полпути к Москве, я вдруг пожалел о том, что слишком торопливо простился с матерью: она прильнула ко мне наспех, я поцеловал ее в висок и не стал удерживать, как обычно, пытаясь ближе заглянуть в ее грустные глаза или поправить ладонью ее мягкие волосы. Она тут же деловито начала убирать посуду со стола — вот так просто, невыносимо просто я расстался с мамой три часа назад. Подумав об этом, я ощутил, как по сердцу пробежала ледяная змейка. Но самолет заходил на посадку, и предстоящая встреча с Москвой отвлекла меня.

Зато в доме на Каляевской весь вечер было хорошо. Нина Афанасьевна и хозяйка дома Варвара Александровна готовили пирог с сомовиной, непринужденно, весело болтали о женских пустяках. Я вечность не ел рыбных пирогов, которые любил мой дядюшка Герасим, проживший в этом доме сорок с лишним лет.

Старый дом на Каляевской… Он всегда был для меня на редкость гостеприимным. Существовал, правда, еще один — на Остоженке, куда задолго до войны перекочевала моя тетушка Мария. Однако ее давно уже нет на свете, и дом тот, кажется, теперь снесли, а этот, на Каляевской, пережил своего хозяина. Он и моя живая память. Сколько раз я приезжал сюда и уезжал отсюда. И в тридцатые походные годы, когда только-только начинал что-то делать; и в сороковые победные — сразу после демобилизации примчался в Москву, чтобы увидеть всех родных и поговорить с ними по душам, как жить дальше; и в пятидесятые переломные, когда обивал журнальные пороги, взявшись за литературное дело сгоряча, не догадываясь, что потом невозможно будет отойти в сторонку; и в шестидесятые оседлые, когда, с опозданием убедившись, что столичные издатели слезам не верят, я заново и уж до конца поселился на Урале; и в семидесятые раздумчивые годы я уже не в первый раз в этом доме. Почти никого из старших Бурлаков нет в живых, позабыты многие дорожки в разные концы града стольного, но дом на Каляевской открыт для меня до сей поры: тут еще хозяйничает в своей тихой комнате приветливая Варвара Александровна, оставшаяся одна после смерти Герасима Герасимовича. В ее руках, наверное, единственная ниточка, что связывает меня с далеким прошлым дорогих людей. Да есть еще по отцу двоюродные сестры и двоюродный брат, который все мотается по Африке. Но это люди другого времени, других тропинок в жизни. Что им старый дом на Каляевской? А мне он дорог как последняя московская застава моей юной памяти…

И случилось так, что именно в доме на Каляевской, в тесном коридорчике общей квартиры внезапно и тревожно-трепетно зазвучал на рассвете долгий телефонный звонок междугородной. Я вскочил, подстегнутый мыслью, что это, пожалуй, из Оренбурга. Нина выбежала к телефону, и не успел я подумать, что же там могло произойти, как она вернулась и объявила на пороге полушепотом:

— Александра Григорьевна скончалась…

Эти слова долетели до меня на миг позже, чем я больно ощутил короткий толчок в грудь и бессильно привалился к холодному косяку высокого окна. Светало. Шел мутный дождь. Полуголые деревья у подъезда были мокрыми, зябко поеживались от низового ветра, блуждавшего на пустынном дворике. Над городом с вечера зависли тяжелые осенние тучи, которые теперь опустились еще ниже. Я посмотрел на эту серую бездну ненастного неба и начал одеваться. Надо же немедленно возвращаться домой, — хоть бы немного разведрилось.

Через два часа мы с Ниной Афанасьевной, лишь вчера прилетев в Москву, опять оказались в оренбургском самолете, который бесконечно долго ждал своей очереди около взлетной полосы. Наконец-то наш ТУ-134 взмыл над ближним подмосковным лесом, круто набирая высоту, начав пробивать густые облака. И только теперь я вполне отчетливо представил себе, зачем и куда лечу, будто все утро не понимал, что со мной, что я делаю. Солнце ударило в иллюминатор: неестественное, неправдоподобное лазурное небо ослепительно засияло в вышине. Отвернувшись к иллюминатору, я бесцельно смотрел на весенний радужный разлив света.

Никогда я еще не испытывал такой полной, круговой незащищенности, как в том самолете, на котором возвращался к мертвой матери. Ничего героического в своей жизни я не совершил ни в мирное время, ни на фронте, однако не раз попадал в отчаянные тупики, да и просто сама по себе жизнь моих сверстников требовала и от меня высокого напряжения сил, близкого к верхней засечке людских возможностей. И все-таки я не помню состояния подобной безысходности. Конечно, я внутренне готовился к этому: сколько немолодому человеку приходится навечно расставаться с его родными и друзьями, — сам ход времени постепенно подготавливает каждого из нас к главным расставаниям. Но смерть матери — ни с чем не сравнимый, страшный обвал, — да, да, будь тебе семнадцать или семьдесят лет. Пожалуй, в семьдесят-то еще тяжелее: падает твоя последняя душевная защита — и ты стоишь совсем один на открытом поле века, под буйными ветрами, а то и осколками шальных снарядов. Верно, все сыновья в долгу у матерей, но мое поколение, тем паче безотцовщина, — в долгу совершенно неоплатном: едва мы начали кое-что делать для них, как стало уже поздно…

Стюардесса объявила, что самолет пошел на снижение. У меня чаще забилось сердце, как ни пытался я унять эту аритмию. Солнце закатывалось. Внизу лежала от горизонта до горизонта осенняя дымчатая степь, кое-где курились соломенные копны, огибаемые оранжевыми тракторами, а по дорогам, в завесах беловатой пыли, все шли и шли автомобильные обозы с хлебом. Жизнь продолжалась. Что для нее уход старой, слабой женщины…

Я не узнал маму: смерть тщательно разгладила ее морщины, и она сделалась будто моложе, но непривычно строгой, сосредоточенной, тень отчужденности легла на ее лицо, еще недавно, позавчера, такое близкое. Я долго-долго смотрел на нее, поражаясь этой перемене. Нет, о маме нельзя было сказать, что она лежит в гробу как живая. Это, наверное, трагическая смерть изменила ее так сильно: минувшей ночью она в больном беспамятстве неслышно, легко скользнула со второго этажа… Когда о случившемся рассказали наши родственники, я жестоко обвинил самого себя, и уж никогда не снять мне тяжкой вины с собственных плеч. Не уберег… Сколько отпусков провел дома, за письменным столом, от скольких интересных поездок по стране отказался за эти годы. И все же не уберег… Чем больше успокаивали и близкие, и просто знакомые люди, тем горше становилось на душе. Никто, кроме меня, не знал и не мог знать всего, что довелось пережить этой женщине за свою жизнь, пересеченную и в молодости, и под старость лет черными полосами многолетних войн. Да и между войнами, особо в тридцатые годы, на долю ее выпали горькие испытания…

Стоял холодный пасмурный день. В низком наволочном небе ни единой голубой промоины — без конца тянутся лиловые грузные тучи с юго-запада на северо-восток, навстречу длинным косякам перелетных птиц. Неприятно, пустынно на загородном кладбище, которое давно бы надо защитить лесопосадками от буйных тобольских ветров и знойных каракумских суховеев. Около разверстой могилы собралось человек тридцать — все мои товарищи по работе, но пришли проводить маму и ее немногие родные. Превозмогая боль, я говорил об уроках матери, которым буду следовать до конца: это и завидное трудолюбие, и врожденная скромность, и безупречная совесть. Уроки матери. Что может сравниться с ними?.. Голос мой дрогнул. Я опустился на колено в мягкую охристую землю, поцеловал маму в реденькую навись полуседых волос на виске и сказал, неожиданно для самого себя: «До свидания, мамочка…». Поднявшись, отвернулся, чтобы не видеть, как заколачивают гроб. Потом слепым броском кинул в могилу полную горсть влажной земли. И вслед за ее ручейковым всплеском торопливо заработали могильщики. Опять вспомнился Твардовский: «Они минутой дорожат, у них иной, пожарный навык: как будто откопать спешат, а не закапывают навек».

Вот и все… Еще полчаса назад моя тоска не казалась мне такой уж смертной, как сейчас, когда погребение было закончено. Лишь земля разъединяет людей окончательно, хотя она же объединяет их.

Вернувшись с кладбища в пустой дом, я долго глядел на увеличенную фотографию матери, сделанную писателем Владимиром Канивцом, навещавшим нас после моего инфаркта. Любительский снимок, а какая поразительная удача: мать словно отвечала мне затаенной, сдержанной улыбкой, и а глазах, как всегда задумчивых, пробивался теплый родной свет ее души. То была лучшая фотография, которая отныне станет дорисовывать в моей памяти ее прекрасный образ до самой малой черточки-морщинки.

И назавтра все валилось из рук, а ведь работа, именно работа исцеляет от бесконечных накатов хронической тоски. Мне бы надо писать и писать до изнеможения, но я не мог логично соединять слова. К тому же в реанимационном отделении больницы, куда доставила маму «скорая помощь», мне сказали, что из кармана ее старенького халата выпала моя последняя телеграмма, которую я отправил из Москвы. Дежурный врач поднял, пробежал глазами и, горестно качнув головой, заметил вполголоса: «Умирает с думой о сыне».

Мне вдруг стало совершенно необходимо сейчас же, сию минуту услышать голос матери. Я разыскал старые звуковые записи, которые, к счастью, сделал лет шесть-семь назад… Больше двух часов просидел в одиночестве, слушая бесхитростные, но удивительно трогательные ее рассказы. Она задумчиво вспоминала годы гражданской войны, когда жила то в губернском городе, то в безвестной деревеньке Дубовке. Потом пела тот — неизвестный романс. И дальше начиналось ее глуховатое, со слезой, повествование о житье-бытье в Игарке и о возвращении на материк. Вслед за тем шел рассказ повеселее — как она старательно караулила бахчи в Актюбинске летом сорок четвертого и сорок пятого годов. И еще несколько отрывочных воспоминаний уже о послевоенных временах. Но, пожалуй, с каким-то даже артистизмом читала она есенинские стихи «Письмо от матери». И когда это выучила наизусть, заранее опустив строфу о жене и детях, зато излишне подчеркивая рефрен: «Мне страх не нравится, что ты поэт»… Я слушал ее голос, смотрел на ее фотографию — и у меня возникала почти рельефная, стереофоническая иллюзия живой, реальной встречи с мамой…

Я и до сих пор испуганно оборачиваюсь на мягкий шорох маминых шагов; и думаю, думаю о ней так долго, что начинаю чувствовать легкие прикосновения ее невесомой сухонькой руки. Эти мои вечерние раздумья — мой бесконечный сорокоуст.

Идут год за годом. Река времени то буйно разливается на шумных перекатах исторических событий, то снова мирно входит в берега, унося кипение людских страстей. Но боль твоя остается с тобой до конца. Чуткий ко всему сущему поэт Олег Поскребышев написал наш с ним диалог о матерях, диалог поживших на свете мужчин. И до чего же верно переплавил он мое горькое многословье в поэтические строки:

Знал я, будет, ой-ей, нелегко мне, Да не ведал, однако, что так…

Если бы время не врачевало… Мерный ход времени, его ежечасное обновление меньше всего располагает к затяжным, глубинным воспоминаниям. Не случайно память и время находятся в постоянном единоборстве, — и когда время начинает побеждать слабеющую память, человек идет за поддержкой к матушке-земле: родные или чем-то близкие места всегда помогут одолеть очередной накат тоски.

Чаще всего я бывал в предгорьях Южного Урала — там, где Главный хребет ветвится множеством отрогов, похожих издали на огромные связки органных труб. Этот гулкий гранитный орган звучит и в тихий, погожий, летний день, а ранней шальной весной, когда мечется ветер по ущельям, их длинные трубы могуче поют с утра до вечера баховские фуги. Доводилось не раз мне в такую пору стоять на Вишневом крутобоком шихане, откуда отчетливо видится вся живописная долина реки Большой Ик вплоть до ее впадения в Сакмару. Тут все дорого моему сердцу, пусть и прожил я в этих местах какую-нибудь одну десятую часть жизни. Вон, справа, белеет россыпь приземистых домишек Дубовки, — что-то они, в самом деле, слишком плотно прижались к берегу обмелевшей речки, или это кажется, потому что не видно на загуменном веселом взлобке нарядной церковки. Дубовка сильно поредела, а горы ничуть не изменились, разве лишь ковыльные подножья сине распаханы до самой крутизны, где плодородное кольцо уступает место сурочьей глине да галечной цветной осыпи. Не странно ли: постоишь близ этого уральского органа — и вешний поток воспоминаний захлестнет тебя с головой, точно время уже не властно над твоим прошлым.

Начав писать эту повесть, я, конечно, побывал и в далекой Риге. (Впрочем, от Оренбурга до Риги нынче меньше трех часов лета. Никогда бы не подумал в юности, что все мои заветные города настолько приблизятся к Уралу — рукой подать.) Я несколько раз прошел по рижским улицам, по которым ходила мать, останавливался у подъездов наших домов, будто тоже постаревших за двадцать с лишним лет. Ездил на электричке в Юрмалу, сидел на лавочке у нашей малюсенькой дачки под неузнаваемо вытянувшейся рябиной. Потом вышел на берег Рижского залива, отыскал то приметное, наше местечко, где мама, подражая Нине Афанасьевне, бросала монеты в море — в знак того, что еще вернется, обязательно вернется на Янтарный берег. Да и не вернулась больше. Почему она так привязалась к Рите? Это до сих пор остается для меня тайной, тем паче она любила Урал немногословной дочернею любовью.

Век прожить — не поле перейти: уж совсем не думал я, что опять когда-нибудь окажусь на Крайнем Севере. Разноплеменная, большая группа литераторов, погостив в Шушенском и побывав на строительстве Саяно-Шушенской ГЭС, разбилась на бригады, которые выехали в разные концы сибирского края. Моя бригада, попутно, наскоро полюбовавшись Красноярском с Караульной горки, отправилась на Ил-18 в Заполярье… Когда мы приземлились на полчаса в Игарке, там шел снег, хотя сентябрь едва начинался. Было хмуро, холодно, неприветливо. Я стоял на верхней ступеньке трапа и жадно смотрел туда, за протоку, где кружились, мельтешили мокрые снежинки, за которыми то исчезала, то появлялась окраина города. Я мучительно узнавал тот самый берег, откуда с мамой и комброндивом отправлялся на материк почти сорок лет назад… Потом за Дудинкой я увидел тронутую осенней ржавчиной великую таймырскую тундру, слегка побеленную ранней порошей гору Шмидтиху и, наконец, сам Норильск, очерченный неожиданно строго: по-ленинградски. Это была столица всего Полярного круга, которая еще выдвинется в наступающем двадцать первом веке в головной ряд миллионных городов Сибири.

Вот так: где бы я ни оказался теперь, почти всюду, вольно или невольно, выхожу на след матери, словно она была тут совсем недавно. Значит, время мое продолжает измеряться ее жизнью. Не знаю, суждено ли мне одолеть всю разность лет между нами? Вряд ли. Но и за считанные годы следует благодарить судьбу. Я точно заново открываю вокруг себя торжествующий мир в его необратимом движении вперед и выше.

Мудрость не приходит сама по себе с течением лет — она просто невозможна без предметных уроков памяти, которая редко выставляет высший балл за прилежание. Ведь и слабые ручейки невинной забывчивости впадают в ту же бездонную Реку Забвения, что таит в своих омутах столько несбывшихся надежд. Да, жить одним только настоящим — этого мало. Надо пропускать через себя все твои минувшие десятилетия, чтобы с перевалов их зорче видеть как можно дальше. У любого человека есть и свое собственное былое, и свои неповторимые думы. Что ж, пусть они никогда не будут написаны для других, но это былое и эти думы — целый мир мыслей и чувств, которыми живет каждый из людей.

Жгучие зарницы памяти… Как вы пронзительны — до острой боли в натруженном сердце — и как насущно необходимы и жизни, такой поистине превосходной и так всякий день тревожной.