Отгремела, откатилась гражданская война за Уральский хребет.

Ушли на юго-восток, в Туркестан, оренбургские бессмертные полки под началом Фрунзе.

А мирная жизнь все как-то не налаживалась. Еще рыскали в окрестных горах сборные полусотни из дутовских, наголову разбитых корпусов. Еще бродили по башкирским урманам одичавшие колчаковские вояки, которые тоже занялись разбойным промыслом. С чего начиналась мирная жизнь для нас, деревенских ребятишек? Конечно, со школы. Едва привыкнув к «Закону Божьему» и выучив наизусть «Отче наш», мы в ту же осень сдали попадье эти новенькие книжки и получили взамен от приезжей учительницы потрепанные буквари, из которых, к нашему огорчению, были вырваны почти все картинки. Мы сходились по утрам в рубленой школе — ее теперь наглухо отделили от церкви, хотя она, сельская церковка, по-прежнему стояла рядом, напротив школы, на травянистом взлобке, открытом всем ветрам. Мы были очень довольны, что наконец-то собрались вместе, и в большие перемены играли в лапту или горелки.

А для взрослых мирная жизнь начиналась с добывания хлеба насущного. Из Оренбурга все мамины заказчицы поразъехались кто куда — все эти Мальневы, Юровы, Гостинские, — и ей ничего не оставалось, как вернуться в бабушкину деревеньку, поближе к земле-кормилице, где еще можно было свести концы с концами.

В то время в деревне каждый мало-мальски грамотный человек считался интеллигентом. И мама вполне естественно вошла в круг местной интеллигенции, даже записалась в драмкружок, созданный в Народном доме, которым была все та же наша школа: днем мы там учились, а вечером взрослые ставили спектакли.

Удивительно революционное время! После всего пережитого люди часами сидели в холодном зальце, закутанные в шарфы и шали, и с неописуемым удовольствием смотрели Островского и Шиллера, Тургенева и Сухово-Кобылина.

Не знаю уж, кто был режиссером той начальной художественной самодеятельности в глубинной уральской деревеньке, но помню, хорошо помню батюшку Сорочкина, который сам взялся быть суфлером в драмкружке. Сперва никто из прихожан не догадывался об этом, однако через две-три недели это стало известно всему приходу. Верующие взбунтовались, потребовали лишить вольнодумного попика его сана, хотя, наверное, половина их не прочь была после вечерни завернуть в Нардом на спектакль. Дело дошло до протоиерея и тянулось долго — вплоть до Великого поста: некому было заменить провинившегося священника. Так всю зиму напролет Сорочкин и работал на два фронта — на полюбившийся ему сельский драмкружок и на свой собственный приход.

Мама, бывало, горячо защищала попа-суфлера, когда бабушка начинала поругивать его. Затаив дыхание, я прислушивался к их разговору, стараясь понять, кто же прав. Нет, бабушка вроде бы не осуждала маму, что та заделалась артисткой; она и Сорочкина не называла еретиком, как другие, — она обвиняла его не столько в явном отступничестве, сколько в обмане верующих. Сама бабушка тоже ходила в церковь, но вера ее была «на всякий случай», к Богу она обращалась редко — во время болезни или какой-нибудь неприятности. (Тут у них с мамой оказывалось немало общего, несмотря на совершенно разные характеры.) К тому еще бабушка моя была из тех некрасовских женщин — «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет!», — которые, отличаясь крепким здоровьем и завидной ловкостью, не любят плакаться на судьбу. Я не раз видел на сенокосе, как она легко опережала многих косарей, тем паче покойного дедушку, смолоду болезненного человека.

Зимой двадцать первого года у матери появилось еще одно занятие — ей поручили ликвидировать неграмотность. Как ни пыталась доказывать в сельсовете, что у самой плоховато с грамотой, что и пишет она с ошибками, ничего не помогло. Пришлось ей с ее церковноприходским университетом учить других. Кажется, никогда она не была такой деятельной, энергичной, подвижной, как в ту пору. Вставала затемно, помогала бабушке по хозяйству, потом до обеда все что-то шила для крестьянок, наделенных природным чувством благодарности, — не то что Мальневы, — и под вечер уходила к своим великовозрастным ученикам в школу, где пропадала до ночи, если кроме ликбеза надо было еще участвовать в репетициях драмкружка. И как ни уставала, но выглядела она куда свежее, чем в городе…

Засуха в двадцать первом году началась с самой ранней весны. Южноуральские горы, едва зазеленев по распадкам и лощинкам, уже к середине мая по-осеннему зажелтели. Робкие всходы на полях, немилосердно опаленные знойным солнцем, беспомощно сникли и увяли. Кругом виднелись пустые, черные делянки, словно только что вспаханные под сев. И к июню даже земля, иссиня-маслянистая, благодатная уральская земля, выгорела вовсе и стала похожа на легчайшую соломенную золу, с утра до вечера раздуваемую окрест жаркими азиатскими ветрами. Накатанные большаки растрескались так, что лошади спотыкались на ходу, падали на передние ноги.

Крестьяне горько жалели о последних пудах бесценной пшенички, выброшенной на суховейный ветер: все-таки семян хватило бы на прокорм до зимы. Да кто же знал, что надвигалась такая страшная беда. Поначалу винили по всем попа: это он своим богоотступничеством вызвал гнев всевышнего. Но когда и с далеких берегов матушки-Волги долетели слухи о беде, попа оставили в покое.

Каждое воскресенье тянулся крестный ход на ближние поля. Люди несли икону божьей матери, хоругви — вслед за дряхлым батюшкой, преемником молодого Сорочкина; люди сами изнывали от жары, кашляли от мучнистой пыли, чертыхались про себя, однако продолжали нестройно, вразнобой подпевать зычному дьякону: «Дажь, Боже, земле жаждущей спасе…» Мы, ребятишки, босиком семенили по обочинам проселка, натыкаясь на сухие колючки перекати-поля, но ни за что не хотели отстать от такого диковинного молебна.

А в небе, высоком, сияющем небе, ни облачка, ни ворсинки. Небо тоже заметно вылиняло и казалось необитаемым, как и эта дотла выгоревшая степь, в которой пересохли все ручьи, заилились, иссякли родники в глинистых овражках. Только раз после очередного молебна появилась над нашей Дубовкой лиловая тучка. Стало накрапывать. Все ликовали. Но вскоре тучка рассеялась, растаяла в небесном пекле, — дождь не прибил даже пыль на улице. И новая волна уныния захлестнула каждый крестьянский дом.

Тоскливо мычали во дворах голодные коровы, которых старались продержать как можно дольше. Летом выручала дубовая роща: мужики отправлялись туда рубить ветки, а бабы с ребятами целыми днями собирали там прошлогодние желуди. Они казались мне вкуснее любых орехов. Вековые щедрые дубы подкармливали всех — и людей, и последних коровенок. Но к осени были подобраны все старые желуди, а новых и нечего ждать — роща стояла голая, без веток. Тогда принялись за кору.

Мы с мамой тоже пропадали в лесу, пока лес мог хоть чем-то поделиться с нами. И без того худенькая, мама осунулась еще больше, едва держалась на ногах. Я понимал, что и она, и бабушка стараются уделить мне что-нибудь мало-мальски съедобное, и отказывался есть отдельно от них. Мама уговаривала, плакала.

Осенью всех мальчишек и девчонок собрали в уцелевших господских хоромах, где открывался детский дом. На открытие пришли родители. Помню высокого, очень бледного человека с орденом Красного Знамени на выгоревшей гимнастерке. Он приехал из Оренбурга, этот чрезвычайный комиссар по борьбе с голодом. Поднявшись из-за стола, накрытого кумачом, он сказал:

— Революция должна во что бы то ни стало, любой ценой, спасти детей. Мы, взрослые, все выдюжим — и голод, и холод, и болезни, но детей спасем. Москва знает о бедственном положении в Оренбургской губернии, которая в гражданскую войну делилась последним куском хлеба с голодающими городами…

Наши родители долго не расходились по домам, наблюдая со стороны, как нас потчевали: сперва настоящим картофельным супом, вслед за ним крошечными порциями тушенки и еще чаем с необыкновенно густым молоком, да ко всему этому каждый из нас получил кукурузную лепешечку размером с детскую ладошку. Конечно, мы не были сыты, но, как говорят, заморили червячка.

Мама навещала меня через день, и я старался всякий раз сберечь для нее кусочек лепешки или несколько кукурузинок. Она сердилась, не брала, однако я ухитрялся положить свой гостинец в карман маминой кофточки. Моему примеру последовала одна из девочек, а потом без малого все ребята стали экономить кукурузники для своих матерей, даже возникло среди нас некое соревнование.

Но к весне нас стали кормить хуже. Многие ребята уже не экономили теперь считанные кукурузники, которые мы добывали на кухне всеми правдами и неправдами. А в Дубовке тем временем начали разыгрываться, одно за другим, трагические события, невольными свидетелями которых мы оказались. Наш воспитатель Сан Саныч аккуратно выводил ребят на утренние прогулки. Однажды мы незаметно очутились на окраине села. По улице навстречу нам двигалась темная орущая толпа, впереди ее шел низенький, тщедушный человек с белой торбой через плечо. Увидев нас, детдомовцев, он кинулся было в нашу сторону. Мужики свалили его наземь. Тогда Сан Саныч, припадая на больную ногу и размахивая массивной тростью, побежал в нему на выручку. Мы сбились в стайку, оцепенев от ужаса. Озверелые дубовцы, не обращая внимания на нашего заведующего, окружили плотным кольцом бедного односельчанина и принялись всем сходом избивать его. Улицу огласили страшные крики. Наши девочки заплакали, вслед за ними и мальчишки. Потрясенные дикой расправой, мы уже ревели во весь голос… Мужики начали расходиться по домам, сделав свое черное дело.

Голод развязал низменные людские страсти, — и, пользуясь этим, кое-кто поспешил свести прежние счеты с неугодными сельчанами. Голод стал союзником заклятых врагов революции. Примерно такими словами объяснил нам дубовские страшные события наш верный Сан Саныч. Он любил высокий слог тех грозных лет, и мы не все понимали, но в ребячьих глазах он вырос еще на голову.

Наступала дружная, полноводная весна двадцать второго года. Пятнистые от бесчисленных проталин окрестные шиханы манили к себе, на ковыльные вершины, где, наверное, уже расцвели колокольчики, а может, и тюльпаны. Соседняя горная речка, вовсе пересохшая было прошлым летом, вымахнула из берегов, затопила крестьянские огороды, за одну ночь снесла деревянный мост. Прилетели грачи: покружив над голыми пеньками когда-то гостеприимного парка, они обосновались поодаль, на опушке дубовой рощи. Ах как в сверкающем нежной синевой уральском небе с утра до вечера, не уставая, резвились, пели жаворонки! Вдоволь напоенная вешними водами многострадальная земля дымилась белыми туманцами. На душе у всех тоже все перемешалось.

Однажды Сан Саныч вернулся с ближнего шихана с целым десятком пучков дикого молодого чеснока. Он оделил каждого из ребят длинными тугими стрелками, и мы, раздобыв на кухне мелкой соли и немножко кукурузного хлебца, принялись лакомиться чесноком. О-о, вряд ли вы знаете, мой читатель, как вкусен горный чеснок в апреле!

— Теперь не пропадем, хлопчики! — оживленно говорил Сан Саныч, пытливо наблюдая за нами. — В горах уральских этого подножного корма сколько угодно!..

Да, голоду приходил конец.

В один из таких светлых дней в детдоме неожиданно появилась моя бабушка. Я сразу безошибочно почувствовал: наверное, что-то неладное с мамой, которая не навещала меня всю неделю.

Оказывается, она сильно захворала. Сказав об этом Сан Санычу, бабушка подождала, пока не кончился наш обед, и мы с ней отправились домой. По дороге она несколько раз украдкой смахивала слезы, но я-то все замечал, все видел, пораженный тем, что бабушка так расстроена сегодня.

Мама лежала на печке, хотя и без того было жарко. Она слабо, вымученно улыбнулась мне, едва я переступил порог.

— Вот привела твоего молодца, — сказала бабушка.

Я поднялся на кирпичный выступ печки, цепко держась за отполированную руками стойку, и близко, тревожно встретился глазами с мамой. В ее горячечных глазах угадывалась та же трудная улыбка, которой она через силу пыталась ободрить меня. Худенькое, бесконечно родное лицо ее выражало тяжкие страдания, — и оттого еще эта настойчивая попытка улыбнуться отозвалась в моей душе пронзительной болью.

— Мамочка, милая… — сказал я и принялся целовать ее, громко всхлипывая.

— Не плачь, Боренька, — сказала мама. — Не надо плакать, тебе ведь скоро девять лет… Пока будет жить на свете твоя бабушка, ты станешь совсем взрослым. Люби ее, жалей, помогай…

Я насторожился, коротко посмотрел на бабушку: она сидела за столом под старой тусклом иконой и, закрыв лицо фартуком, горько плакала. Они — и мама и бабушка — знали что-то страшное, непостижимое для меня, а я ничего не знал и мучился в догадках. Какое это благо, что детское сердце на признает, не приемлет смерть. Я взял мамину руку, такую холодную, что мне сделалось зябко. Мы долго смотрели в лицо друг другу: мама — с затаенным мучительным любованием, словно никак не могла насмотреться, а я — с той же святой надеждой, с наивным облегчением, что ей, кажется, получше.

— Надо бы, Саня, собороваться тебе, пошлю за священником, — сказала бабушка, приостановившись у распахнутой двери.

Вот когда и я дрогнул: я уже знал, что соборуют обычно умирающих людей.

— Нет, пока не надо, — твердо сказала мама, то ли заметив, как сильно изменился я в лице, то ли вообще она была против соборования.

И я припал к ней, заливаясь слезами. Моя вера в ее жизнь вдруг сменилась тревогой, безысходной печалью, которую я, как ни старался, не мог уже подавить в себе.

То было первое мое прощание с матерью.